Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2016, 9

Лицарство, или Безымянные именины

Предисловие Сергея Бирюкова. Подготовка текста и публикация Всеволода Приймака и Сергея Бирюкова

АРХИВ

 

 

 

 

Иносказание красоты Георгия Спешнева

 

Имя Георгия Валериановича Спешнева я впервые услышал в начале 1990-х годов от Рудольфа Валентиновича Дуганова. Блистательный исследователь творчества Велимира Хлебникова, Маяковского, Блока, Рудольф живо интересовался современной литературой. Особенно той ветвью, которая была связана с историческим авангардом. И когда родственники Г.В. Спешнева сказали ему, что в уральском городе Катав-Ивановске хранятся коробки с необыкновенными рукописями, он немедленно отправился в этот город и доставил коробки в Москву. Они хранились у него дома, где я имел возможность впервые с ними познакомиться. К сожалению, Рудольф рано ушел из жизни. Первую публикацию из наследия Спешнева сделал друг Дуганова, замечательный хлебниковед Евгений Арензон в «Вестнике Велимира Хлебникова», посвященном памяти Рудольфа.

Очень конспективно о родословной Г.В. Спешнева. Он принадлежит к старинному дворянскому роду. Наиболее известен из этого рода Николай Александрович Спешнев — петрашевец, друг Ф.М. Достоевского, которому он послужил прототипом Ставрогина в «Бесах». После каторги и ссылки (по делу петрашевцев) был редактором «Иркутских Губернских ведомостей». Георгий Спешнев его правнук. Правнуком Спешнева-петрашевца является также выдающийся советский китаист Николай Алексеевич Спешнев. Отец Георгия — Валериан Алексеевич — московский нотариус. Мать — Зинаида Геннадьевна — дочь выдающегося русского историка Геннадия Федоровича Карпова и Анны Тимофеевны Морозовой (дочери купца Тимофея Саввича Морозова, один из ее братьев — известный Савва Морозов). У Геннадия Федоровича и Анны Тимофеевны было 15 детей. Стало быть, у Георгия было множество дядей и тетей и, вероятно, кузенов и кузин. Браки детей Карповых чрезвычайно интересны. Можно посмотреть в Википедии.

Георгий Спешнев родился в 1912 году. А уже в 1917 году случилось в России известное событие... В 1923 году семья Спешневых была выслана в Тобольск. Примерно семнадцатилетним Георгий возвращается в европейскую Россию, появляется в Москве, увлекается литературой, журналистикой, некоторое время работает журналистом в Новороссийске, Самаре, потом переходит на работу в строительные организации, работает в Палеве, Орске, Тихвине. В 1941 году эвакуирован с производством в Челябинск, где семнадцать лет проработает экономистом, затем переведен в Катав-Ивановск, где проработал до пенсии. Жена — Зоя Васильевна. Дети — Владимир, Ольга, Борис, Лев, Вера.

Внук — Всеволод Приймак — уже несколько лет работает над оцифровкой произведений деда. При моих обращениях к творчеству Георгия Спешнева я часто прибегал к помощи Всеволода. Эти обращения были бы весьма проблематичны, учитывая мою удаленность от рукописей. Всеволод подготовил пробный вариант книги оригинального писателя, который начиная с 30-х годов прошлого века не просто писал, а разрабатывал свою систему письма. Фрагмент из этой книги, которую сам автор называл Сводом, мы предлагаем вниманию читателя.

 

***

 

Писательство было осознано Георгием Спешневым как призвание, причем с авангардным устремлением к новому слову. Писательство тайное, ибо автор абсолютно ясно осознавал невозможность публикации своих текстов и очевидно не находил ни в Челябинске, ни тем более в Катав-Ивановске людей, которым он мог бы открыться как писатель. Знакомство со сводом рукописей Спешнева показывает, что его тексты были слишком радикальны не только для сороковых годов. Он работал над своими текстами до конца жизни, то есть до 1987 года.

Фактически Георгий Спешнев предпринял глобальный пересмотр всей художественной системы. Поскольку нет сведений о круге его общения и круге чтения вплоть до начала сороковых годов, можно только предполагать, что он был знаком с творчеством Хлебникова и вообще с текстами авангардистов 10-х-20-х годов. Влияния некоторых теоретических положений ранних авангардистов — от Хлебникова и Маяковского до Шершеневича и Кирсанова — ощутимы. Но не только ощутимы. Впечатление такое, что Спешнев тщательно изучил весь корпус раннего авангарда (более поздний, обэриутский, он знать просто не мог) и на основе этого изучения создал стройную систему новейшей эстетики.

В самом деле, в его трактатах, каталогах мы обнаружим сумму уже найденного в раннем авангарде, но закрепленную и развитую на новом уровне. Интуитивные находки предшественников он как будто продумывал до конца, до последнего предела, при этом шел дальше них. Возможно, поэтому у него нет ссылок на предшественников. Верно наблюдение Е. Арензона, который первым опубликовал некоторые фрагменты из огромного свода Спешнева: «Принципиальный (хотя и вынужденный) изоляционист, Г.В. Спешнев уверен в своей абсолютной авторской самостоятельности. Даже в связи с Заумью он не вспоминает Хлебникова. Он вообще не называет никаких имен, ибо уверен, что сам все понял в искусстве слова и сам все для себя нужное изобрел. Между тем очевидна его опора на многих и разных писателей, которые существуют на этих страницах хотя бы отзвуком, оглядкой, какой-нибудь оспоренной идеологической тезой (назовем, к примеру, Джойса и Пруста, Пастернака и Солженицына)» (Е. Арензон. «Личное дело, или Пир во время чумы» (штрих к истории литературного подполья) // Вестник Общества Велимира Хлебникова. Вып. 2. М., 1999, с.106).

Возьмем для примера небольшой фрагмент из записной книжки:

«Новое по-новому. Свободное сочетание слов и др. речевых построений без соблюдения правил речи (логики, синтаксиса, грамматики), но с использованием их для образа. Новый порядок должен вытекать из самого образа. При этом нужно использовать «чужие» порядки, заимствованные из временных [искусств] (ритм) и пространственных (симметрия), но тоже, не подчиняясь им, а употребляя для образа. Поэтому следует отказаться от искусственных синтаксических построений, тем более […] от грамматической согласованности и от парадоксально-логических уравнений, сохраняющих логическую последовательность».

Эта запись со всей очевидностью восходит к манифестированию Вадима Шершеневича периода имажинизма и особенно к его манифесту 1920 года «2 х 2 = 5: Листы имажиниста», в котором он радикально пересматривает нормативную грамматику, мешающую, по его мнению, созданию ярких образов:

«Поломка грамматики, уничтожение старых форм и создание новых, аграмматичность, — это выдаст смысл с головой в руки образа...

Мы хотим славить несинтаксические формы».

Вполне возможно, что Спешнев мог читать этот текст в одном из сборников литературных манифестов, которые выходили в 20-е годы, однако он мог прийти к этим выводам и вполне самостоятельно. В данном случае привлекает внимание сходство устремлений, что подтверждает наш тезис о незавершенности авангарда, о возможности возобновления поиска на тех же или близких основаниях, хотя и в других условиях.

Одним из главных положений свода творений Г.В. Спешнева является его Антиэстетика. В специальных тезисах, обосновывающих всевозможные анти-, Спешнев упоминает и антироман, и театр абсурда как «частные случаи общего направления современной эстетики, вернее — антиэстетики», по его мнению, «основанной на принципах, прямо противоположных принципам классической эстетики».

В Антипоэзии Спешнева действуют Антиметафоры — «уподобления по противоположности», возникает Антиметр — «ритмичное нарушение метра», Антирифма — протипоставления звуков, «звуковой контраст». Построение антистиха антифабульно — не развитие-движение во времени, а остановка в пространстве.

Центральная мысль этих тезисов: «Речь в антистихе оказывается не последовательным изложением, а перечнем описаний или монтажом. Хронология и волны ритма уступают место геометрии и симметрии».

Таким образом, Спешнев заново пересматривает и вводит в оборот в качестве правил открытия раннего европейского авангарда — от футуристов до сюрреалистов. И это оказывается не просто смелым ходом на фоне довольно серого соцреализма. Своей ОБНОВОЙ Спешнев пытался обновить словесность в более широком плане, а не только ту, которая в то время отцветала. Ничего не зная о французской группе УЛИПО, которая еще в 50-е годы работала с комбинаторикой («Сто тысяч миллиардов стихотворений» Раймона Кено), Спешнев пишет о новом стихосложении как о «многоступенчатом сочетании слов»: «Число возможных сочетаний и сочетаемых элементов на деле безгранично».

Эти бесконечные сочетания он называет «музыкой расположения».

«В общем в антипоэзии нарушение правила превращается в новое правило.

Это приводит и к отрицанию не только логики, но и изобразительности. Не только содержания, но и формы. Мысли здесь непоследовательны, образы — беспредметны. Это живая стихия речи. Ее опора — жесткий тематический каркас. Ее сущность антикрасота — иносказание красоты.

В антипоэзии отрицание — основной, но не единственный прием. И только прием, а не сущность.

Антипоэзия использует отрицательную сторону языка. Язык как средство разобщения. Ибо язык — граница и различие. Языки различны. Язык — тайна.

Отрицание — обновленный образ речи, а значит, и действительности, которая и есть речь»

Простота парадокса затрагивает и мягко переворачивает не только классическую механику искусства, но и механику нового времени. Если Хлебников говорил о том, что умные языки разъединяют, и призывал к созданию за-умного языка, а в перспективе звездного, то Спешнев признает язык средством разобщения и призывает использовать отрицательную сторону языка. Знаток нескольких европейских языков, он был точен в своих определениях. Граница проходит по языку, а не по территории. Если множество языков внутри одного языкового ареала еще можно как-то свести, то языки противопоставленных ареалов настолько разнонаправленны, что каждый даже познанный язык все равно остается беспредметным по отношению к родному.

Нарушение логики и изобразительности, о котором говорит Спешнев, это выход в жесткую беспредметность, за которой угадываются очертания еще неведомых нам предметов и лиц.

Теоретические построения Г.В. Спешнева захватывают своей антикрасотой и антилогикой. Их убедительность, разумеется, неочевидна. Она антиочевидна. Даже зная принципы Спешнева, на которых он строит свою Антиэстетику, на первых порах трудно включиться в причудливую игру смыслов, они кажутся отчасти просто забавными, отчасти излишне перегруженными паронимическими сближениями. Например, в «Сборнике третьем» «Самосуд в переулке» глава первая «Главера или луг заглавий» в самом деле состоит из как бы заглавий. Согласно авторской теории, выдвигающей как основное и «удобное» число 7, в этой главе семь разделов, а каждый подраздел состоит из семи строк-заглавий. Среди этих «антистихов» есть более прямые, ориентированные даже на некоторую расхожесть заглавий, но при этом почти всегда следует обман ожиданий. Например:

 

Зуд задач

Найти известное

Ожидание происхождения

Восхищение хищением

Побег Бога

Нашествие происшествий

Здание задора

Зад задачи

В другом случае — прямая нацеленность на определенный прием. Как в случае обращения к зауми:

 

Зараза зауми

Заумир

Заразум

Зарассудок

Заумиг

Заумора

Заумновь

Заумимо

 

В этом случае мы встречаемся с особым осмыслением зауми через сочетание негативного и позитивного, ироничного и пафосного. Свои творения Спешнев именует то антистихами, то стихопрозой. Он определяет в том числе и заумное: «В стихопрозе косвенный смысл должен быть единственным смыслом, то есть стать прямым. Предел косвенного смысла — заумь. Это не бессмысленное безумие с утерей образа. Это новая связь воссоединенных косвенного и прямого смыслов».

По мысли Спешнева, слово — это тело, то есть сущность, но он подчеркивает наличие множественности языков в одном языке — «Каждый человек — родоночальник и племени, и языка». Отчасти по этой причине он настаивает на крайней индивидуализации стихопрозы, то есть индивидуальном построении художественного мира из «общего» языка.

Сквозная паронимия, восходящая к барочному плетению словес, ему представляется той формой, которая позволяет реализовать его теоретические построения. Это способ организации «покоя в пространстве», то есть своеобразное топтание на месте, внешне как бы холостой ход, за которым, однако, прослеживается внутреннее движение, почти незаметное глазу.

Поразительно, но задолго до появления компьютерных возможностей Спешнев создает настоящий гипертекст, о создании которого сейчас всё еще спорят, находя неудовлетворительными все новейшие варианты. Таким образом задается новая степень или новая форма коммуникации. В идеале образное представление должно реализоваться. Подобно тому, как это происходит в одном из фрагментов спешневского гипертекста. Этот фрагмент называется «Кольцевание следов»:

«Мое намерение — войти во все дома ума. И во все умы домов. Постучаться во все двери-веры. Заглянуть в подвалы воли. Залезть на чердаки причуд. И чуда. Напомнить. Вспомнить. Сомкнуть нить сомнений. Мнить. Возродить. И то, что было. И то, что быть могло. И то, что не могло. Быть».

 

Сергей Бирюков,

бивуак Академии Зауми,

Средняя Германия

 

 

I. Первое посещение. Утрата утра

 

 

1. Гулкая прогулка (1). Представление теней

На подмостки тискания исканий истины неистовой нескошенных нашествий, все выведывая, я выведу. И все сбывшееся. И все несбывшееся. И всех бывших и небывших, выбывших и оставшихся обывателей в скомканном окаеме переулка моегo. И всех участников, безучастных к участи моей. Всех и все, что я застал при первом посещении, в утро переулка.

Это пока лишь лица. Но лица — это невидимые имена. А у меня все безымянны, как медные монетки. Имена у меня немы. Намеки — камни. Но молчания топот копотлив.

Мечами меченные, незамеченные — мечутся застенчивые очертания теней. Их потные, пением заштопанные пути еще не прикоснулись косыми расписками плеска искр. Обгрызанного грузными взрывами озарения, еще не пересеклись кровавыми месячными незачатых значений. Это тени не деяний, выжидания. Это тени вида, тени повадок. Тени далей и целей. Тени нетей.

 

2. Смотр трат (1). Летописец забытья

Начнем со времени. А у времени, как всегда, начала нет. Начальство времени в конце. Отчеты принимает. От счет отсчет. Течет. Течет отчет. Время — ведомость списаний и забытья. Опись сна. И мы, не дремля, заглянем мельком к Нестору настырному временных лет переулка бескрылых приключений.

Опустимся сказочно и скользко в устало выдвинувшийся подвихнувшийся полуподвал, ленивый как валенок и сырой как черноголосая портянка. Вступим в умную тьму. Там комнатенка тонкая. Она как миг подмигивающий темно-серым как век над веком лампочками, точками мыслей засиженной.

Оглянемся свечой в дверях. Стены сыты свитками. Темноокими книгами согнулись своры сводов. В окне нагом — наглые ногомногих, неустанные шаги, вспыхнувшие и угасшие следы. Их изучая, считая и читая, — летописец следит за ходом истории, за ходиками старыми, заходившимися историками переулка.

Следит, но ведь и за ним следят. Деля наследство — свидетелей не нужно. И он пишет, дышет тайно. И закрывает к вечеру мрачной занавеской окно, занывшее как зуб.

За ним следят не ноги, а ничьи глаза. Глаза — следы мечты о казнях, кознях и коварстве.

Однако он незаметен. Вежливо служит где-то в царстве писарском или в церкви цифр. Живет сутуло, не густо, вприглядку. На чаю. Без чаевых. Но не отчаяваясь.

Да и вид у него незавидный. Казенно-неказистый. Казенный, но посмертносущий втихаря. Сохранившийся, но хранящий осенние запасы сна к весне, заснятой в бессоннице восторженной. Как осенний лес засох он. Худой дождя художник.

Лицо его исписано морщинами, как море, ощенившееся рваными волнениями. Очки — ополоски летописи. Садясь, он горбится холмами подмосковья. Серою кривою вписывается в свет молельни параллельно сводам. А уже сидя за столом, уставши от уставов, он наваливается грудью на груды грудастых книг, на гряды холмистых свитков, на суровые сугробы хриплых рукописей.

И тогда в тишине, поникшего нишей опустевшей, проникновения в мгновения вековые, просыпаются осыпающиеся, слетевшие со свету на свет, летописи. И следопыт записывает след. Исписывает сивые листы следами дня, следами пыток опыта, следами-снами, хрупко-синими как снег огня.

Нет бесследного. Потому что есть только след. И след есть семя, из которого прорастает исчезнувшееся и несбывшееся. И вновь в нем рождается, вновь возникшее, — небывалое. И тоже прорастает. Но уже не из прошлого, а из будущего.

След — память и воображение.

Следы ведут вперед. Преобразование — это память. Память и есть воображение.

Все в мире и весь мир — память. Воспоминание. След прошлого. Но и след будущего. Печать и отпечаток.

Печать прошлого — оттиск будущего. Оттиск прошлого — печать будущего.

Оттиск сыска. Оттиск стука. Оттиск ока. Спите свитки.

Летописец пишет шорохами шероховатую историю зимы.

Воздвигает вздохами памятник памяти.

А память — душа, ждущая тело.

Душа — это ожидание тела.

И тело — это ожидание. Долгое как дождь, когда ждешь солнца. А после ждешь, чтоб высохли все следы дождя. Все лужи стужи одинокие.

Следы исчезают. И все уходят следом, не дождавшись. Летописец провожает. Ему надо переждать все и всех.

Уходят потерпевшие, терпевшие, терпеливые. Но ожидание — это нетерпение. И нетерпение творит.

Творение — запись чужих следов. И запись эта — летопись неисчезающих возникновений.

Седые летописи спят. Летописцу не до сна.

 

3. Гулкая прогулка (2). Спешащие хижины ног

Сомнения сонных жемчугов подвенечного сияния хора грусти газа.

Стуки золотистого шепота, белого лепета хлопотливо слипшихся осипших лип.

Спешат мохнатыми ушатами соломенного пения смеющиеся подошвы света.

 

4. Смотр трат (2). Незнакомец знака

Теперь нетерпеливо из полуподвалов в получердаки, где чудаки кидают никуда дикое чудо драки дырок рока.

По лестнице улепетнувшей, кишашей листопадом меда шума, хором сока досок, скрипучей шубой страха. В светелку светлоокую.

Там сумерком мерцает Незнакомец. Возможно, правда, что его келья в подземелье. Но для него везде — чердак.

Он незнакомец не пока, а навсегда. Но всё и все мы незнакомы. Незнакомую пустынную дорогу, через луга незнакомого неба, пугливо перебегают, теряя мохнатые монатки над голубыми лужами, — чужестранцы-облака.

Чужое — чудо. Незнание есть знак.

Незнакомец наш — юноша с ношей поношенной. Без мошны. Без дела. Безделка. В далеком окладе ока росистой, русой, раскосой красоты.

Он узорно узок как мазок иконописца. Иконой-же, — голодной ладьи подолов долины златотканой, — удлинен. Он весь иконно тонок свитком сотканного скока окон.

Осанистыми осаннами сияния осин, пасмурно-струисто голосят его глаза. Двуглазие осины шепотливо. Двуличие листоев беспокойства.

Слово — тело. Тело — письмена души. Душа пишет дело. Исписана осинами душа.

Он пишет неслышно, пышно, — наш Незнакомец. Или рисует сотами сероглазыми. Или звездами дышит умершую душу завитых затиший. В сети стихов его стихают хвастливые хвосты самославословисловия.

Его судьба — недружная пружина переулка. И следовательно — жизнеописание для Незнакомца нужно не одно. Многоверсие ворсистое. Своры свар.

И вариации варятся для него, поэтому поэтом. Витиеватые витки. Созвездия развитий. Лучи стучатся скучно.

Все это потом. И потом. Хотя и потом — потемки.

Вначале же, по простоте своей, он попросту — не прописан. Ни в переулке. И нигде.

Прописка кованых искр — коврами хромого хора. Пропасть спать.

С утра он робкой прописью просится проспаться. Днем спит до дна. Дно — отдых. Дно — бездна.

Ночь — огонь погони. Берлога горла бури. Берега ночлега — беглые углы.

Он — беглец или изгнанник наизнанку?

Изнанка — казнь. Изнанка — знак. Изнанка — незнание.

Побег — свобода. Свобода наизнанку.

Нищета свободы. Свобода нищеты. Свобода — это время, чтоб присесть и отдышаться.

Бег — сомнение. Вдохновение — одышка.

Перед ним остановился празднооко холодный и голодный белый лист. И Незнакомец сочиняет ночь. Или книгу гнева. И пение стен. И в избах избиений — биение сердца.

Незнакомец пока одинок. Как рок. Но одиночество — не цель. И не причина, если нету цели. Где она?

5. Гулкая прогулка (3). Сучья туч

Уютные цели пыли колоколов, устало выплеснувшие, окон скитания, тени.

Шкатулка переулка лакома молитвами чернил.

Мимо глаз, стаканами мнимо-голосыми, мощно-плывущими — очнитесь ночи.

 

6. Смотр трат. (3). Незнакомка комнаты

И снова вознесемся ли, сойдем ли, — но уже в иную, юную светелку усталых локонов подполья.

Светелка эта одинока, как клад забытый веками каменных битв. В светелке — Незнакомка. Незнакомая и нам, и Незнакомцу.

Если прописка — дом, то Незнакомка не бездомна как Незнакомец.

Бездомна бездна. Но и бездна — дом. Дом — дума (или душа — ?) Бога. Бездна дней. И ожидание у порога. Гостя.

Стук как ёкнувшее море нор темного сердцебиения.

И комната искомая — как тайна.

Задумчиво течет окно. В нем свесилась мысль желтокудрая, над солнцем сероглазым.

Теснятся стены по углам. В тесноте остановились слипшись, следы смеющейся души и тела невеселого.

Расслабленный от удивления диван. Робкая кровать — покровы взрыва. Поют уютно закоулки тщедушия подушек.

В углу глухом еще одна лежанка нежится. Как ребенок, уткнувшийся в теплые облака коленей.

Всюду дуются грустные ткани. Чернобровые занавески мечтательно мчатся складками покоя. Нет шкафа лишнего. Лишь вешалки насмешливые. На них одежды тихие, неслышно сношенные, — стыдливо льются лепетом надежд.

В тиши лишь — невежливо выпятилась этажерка. С книжками, жарко шушукающимися.

И вот кресло красное, добродушное. На нем Незнакомка. В шали ли шаловливая, в дымке ли грез розовых гроз.

Пара — пир. Робкая коробка бури роста. Она Незнакомцу пара. Пара спора.

И как он, она в икании воспоминаний многолика. Клика кликов колокольных. Пучок судеб пропущенных сквозь точку.

Судьба суда. И суд судьбы. Судьба — ведь ожидание.

Но когда скованно и что чуждо ждет она? Ей не нужно мужеством мужа жить горделиво. То — честолюбие из-за чужой спины. Ей не чужда, но не нужна и жажда приключений ночи, чтоб лечь сочинением чисел наготы.

Но одинока нагота. И незнакомцам, друг друга ждущим, предстоит сойтись и разойтись. И даже сблизиться. Но не слиться. И остаться незнакомыми до конца.

А для начала — она застенчивая тень решетки встречи ночи; чугунного напева, перечеркнутого пышными ковшами освещения; лилового обморока мокрого гомона огней.

Ерзает ее дерзкий, резкий, резвый завиток девичьих молний млечного молчания.

И не спит синий гром зазноб озноба знания золотой осы-росы змеящихся измен, зарев верности, игры грызущей кругозоры.

Она — сума сомнений сумрака сиреневого рока. Пустынный стон восстания.

Она — пристань росстани. Чалка отчаливания чаяний.

Она белокуро курится. Дымится сероглазо. Ее клубящаяся улыбка гулко голубая, разбежалась жалостью. Побежала жить.

 

 

 

 

7. Гулкая прогулка (4). Мокрое откровение

Опять опята пяток. Запнулись пни пения пены каблуков. Ковко ликуют лики клик дождя.

Но ливень пешеходов дохло замер, мурлыкая переулком.

Липы льются златоткаными поцелуями, цоканьем, иканием узкоглазых луж.

 

8. Смотр трат. (4). Хлюст лестниц

По лучшей лестнице лучистой в бывших шамкающих удобствах бывшего, кишащего одышками особняка, мы посетим теперь, сетями следствия последствий, — Хлюста.

Хлюст холост. И одинок как множество. Ибо множество есть размножение одиночества. Но это одиночество не личности, а безразличия.

Оно от равнодушия к бытию. И от страха быть.

Страх — подлость. А равнодушие — успех. Воровать от страха быть обворованным. Равнодушием к собственному унижению оплачивать покорение других.

При первом посещении — он юный вьюн, скромный, но не скромный на скоромное, преуспевающий в переулке сердцеед.

Но и потом он не уйдет из переулка. Ни душой, ни телом. Лишь залоснится как поношенный пиджак. В самодовольстве. Как солнце, если б оно растаяло как масло и облизывалось бы золотисто. Не уйдет, ибо серая прописка срослась с его душой. А пожилая жилая площадь стала его телом.

Обширна ширью юркой комната его. С бледными объятиями вылаканных зеркал. С двухспальным настойчивым и удивленным ложем. С льстивым буфетом в дубовых буфах фарфоровой старины. С мягким заигрыванием сплю-стульев с жди-дивана.

Вежлив книжный шкаф. Кафтаны и фонтаны книг в нем разноцветны, как птицы церкви вожделения.

На полках-лапках полки ласково мурлыкающих ларцов, шелково-клокочущих шкатулок, прохладно дремлющего хрусталя.

Стол облизывается плеткой блеска плеска сна явственных яств.

Равнодушие есть вера. Покой есть достижение. Ибо движение — использование чужого беспокойства.

Дорогу выгадывает и выглядывает чужая даль.

Холостяк наш ласково мелок, клейколик.

Размеренны, бархатно брюхаты волны лежания.

Приятно гладить теплое ожидание движений.

Его глаза — приспущенные паруса умолкших прищуренными кошками, — шествий.

Властна влажность важности, скрипа ладоней Огненно-длинноногого, вьющегося увещевания.

Щи щита беззащитно тощи.

Пустота глазаста суетой.

Незнакомцы — мимоходцы. А Хлюст — не промах. Выхолена холостая ласка. Меховые взмахи смеха. Обливание любованием. Баловство моления. Любовные облавы. Лак лакомства знакомства.

Он знаком со всеми. Но от нежелания знать. И чтобы его не знали.

Каждая для него — знак согласия. Каждой он кажется знаком надежды.

Пышна смущением ниша приглушенного приглашения. Облапить — пить палаты тела.

Успехи — пахота хохота похоти скуки сухостоя. Успехи — вехи неуспеха.

Треск черной скорости серег серого ненастья, сонное вех.

 

 

 

9. Гулкая прогулка (5). Белокурая кровать

Талой усталой талией взволнованной взмыленно молится черный снежок.

Чертеж простуженных луж белесо засмеялся.

Зашаркали спешащие ковши шагов. Засеменило письменами каши кашля, зашлепанное шашками шажков, зашелестевшее газетами небо. Пошли дошлые подошвы пешеходов.

 

10. Смотр трат (5). Дева вед

В розовом мизинце резвых низин мезонинов — синие голые голоса снега выпитых цветов.

Замученные тучами учебники бубнят ночную вьюгу губ сырости стихов сиреневого страха.

Девичья несмятая тонкость костлявого точеного урчания чаш вышивает вышину тишиной снующей.

Грудь мудрого гуда дуг дремоты — продрогшая радуга брода. Старостина тина настроения ям.

Льды одеяла вдыхают паутиной сытой пустыни страха.

Шелковый ворон нор срока похоти серебрится — просится ресницами рыскания церквей.

Дева вед — увядший храм ссохшихся песен росы.

Ветвистая девственность старины истлевших шествий молчит замерзшей плоской пляской скул лужи.

Дева увядания костей истока — остаток от деления на два.

Отборы бури, робость стона, стена ненастья невест — вести ненависти, месяцы сосцов, возникновения окно.

Но сухое насекомое косо напьется белокровием летописи дня, дразня праздники поникших будней.

Разденется заря, грудей заливы с сосками-лотосами запрокинув, извиваясь залпами запева, волосатого и сытого.

Изнанка звона — мокрый мрак приманки — самка каменная, ненасытная как вздох огромного разгромленного моря, смывающего, челюстями дробящиеся бедра, поющие пышно, хищные ляжки, стремительные телеса лесов.

Неизведанная дева вед — ведомости вздыхающего под мостом течения.

Не спит песчаное отчаяние увечья вечного мечтания.

Девка века — как мелколикие оковы ловкого покоя.

Одинокая вселенная, где кто-то может жить, а кто-то мертв поэтому.

Обман падения вверх.

Тени вздоха обманутые при рождении.

Хриплый вихрь бархатных мечей реки ночующей мучительными лучами.

Болото удалое далей болит молитвами литыми полета спелых полых сполохов глазастого объятия.

Румяная трясина страха трости — храбрость страсти роста.

Краснощекая туча лучистой лжи пожара обнажений, наливок кованых ланей желания, — вихляют хлопотливым смехом лохматого восстания лихости переулка.

Осиротело тело серым престолом ряби губ.

Челнок отчаявшийся, промчавшийся мимо следствия. Суденышко суда.

 

11. Гулкая прогулка (6). Полдень бездны

Дребезжит жара треножником встревоженных жриц, царственно оцарапаных жар-птицами. А липы спели ломоть неба, захлебнувшегося мокрой тишиной.

Зуд зноя звона, гудя огнем погони, заныл, с незримой мерзлой колокольни низринувшись в осевшую, осовевшую от тишины могилу гула.

Потно стукают каблуки плакатов латаного переулка, макая бесплотный шепот в пену юную теней, облапанных спаленным солнцем.

12. Смотр трат (6). Круглый Волшебник

Теперь восшествуем к Волшебнику. Живет он в древнем и родном дворе в дородной середине округлой беглости, там где лавка ловкостей века, ковыляя привалилась плавно у поворота в ворота.

Там в развалюхе, не в лихих хоромах, — но в спокойной комнате, овальной ли или с круглыми углами, в удобной сдобе ленивого собора приспособлений, он колдует.

Колдовство — кладовая кладов. А клад далек. Клад ладен дебелой бездной, молящейся молчанием.

Молодцы — колодцы цели. Червонцы — рыцари вычерченной речи. Переговоры — воры гор. Волшебен запылавший пеший шепот.

Волшебство — покой.

Волшебник кругл углами. И юрок роком.

Копает он покой в покоях времени.

А время запнулось. Как вкопанное встало. Успокоения ждет.

Волшебник разрешает шершавые, прочно урчащие противоречия, проще рощи прощания бархатного треволнения.

Постустороннее посторонилось. Умельство, умение, ум — манят пониманием упитанной тенями мнимой немоты.

Гладь изделия — вздох рук, разливы ивы мыслей, вымыслы, — слывут-плывут округло, мирно.

Смелое масло мысли усмиряет расхлябанные бури, охлаждает жаркие, дымящиеся щами мщения, — прения трений.

Вино нови вдохновляет облака напевов плюнувшей легкостью костлявого парения, вяжущей тяжестью жести взлета. Нежит узкое падение. Растит страх. Пасет пропасти моргом оргии восторга, порогами полета.

Круглый Волшебник — смеющаяся смесь масла и вина. Покоя достижения.

Волшебник смолоду медленен как мед. Но цель дельца не даль, а близость.

И к старости он не кудряво-прыток. Но бодр как дрова, вдруг загудевшие с треском в печке.

Он — сова совета. Его советы — не ответы. Русло слов. Условия воли.

Слова его проплясывают сиво. Но сияют сыто и усато. Тихо.

Глаза его болтливы веселыми соловьями ям.

Он — пологое согласие наследия следов. Слияния далей в близость.

Успех — обмен себя на место. Даже надежда — распродажа. Волшебнику себя хватает.

Порядок — робость. Храбрость — стих. Он — заклинатель, наш Волшебник. И шепотом спешит.

Волшебен отдых. Но отдых — возникновение.

Действительность — изделие мечты. Мечта — отчаяние.

Делец — Волшебник круглый изготовляет суть. Она отсутствует, но есть.

 

13. Гулкая прогулка (7). Подполье неба

Подъезды сквозь зубы захлюпали хлопотливыми стеклянными плевками.

Но вспышка спешки опешила. Вышивкой чугунной неслышный дымок окоченел. Напев молочный фонарей, вспорхнув, потух.

И вновь ночь умчалась, хлопнув переулком.

 

14. Смотр трат (7). Вор вер

Теперь прошмыгнем в комнату, где мохнатым изобилием обливаясь Вор спрятался в застенчивой парче учтивого благополучия.

Зазывно облизываясь и задумчиво отдуваясь, как сундук без дна, наевшийся пышными вещами, стоит упитанный как зарево пожара, — Вор. Среди богатства, хвастливого как тоги изваяния звона славы.

Гнило лая, пригнало ветром, пестро-скребущий скарб горбатых облаков — развалы гиблые уварованного варева блеска.

Существование — хищение.

Вор ворует у своих.

Но какой же он вор, коли ему все и всё чужое?

А значит, всё свое. Вольно же нам не воровать.

Смирение обворованных мертво.

Воровство — инакомыслие. И любовь.

Не любомудр наш Вор. Хоть любомудрость — хищение слов для восхищения словами.

Но воровство — мышление без слов. Как песня. Вор в переулке мыслит делом.

Дело — смелость, размах, сноровка. А слова должны лишь следовать за делом.

Истинный вор — вор истины. Он добр и щедр. Ибо грабит обезличенно.

В переулке обезличенное охраняют лица. Воры места.

Личное или собственность в переулке охранять запрещено.

И Вор не волен — ворует там, где легче воровать.

И смелость вырождается, дрожа, в наглую наглость.

Размах в нетерпеливую потерю моря мер.

Сноровка — в кривую, неотвязную привычку, в неодолимые налимы увлечения.

Наш Вор при первом посещении тих, как стих березки вислоухой, обнявшей примокшее окошко, где скромные герани елозят.

Он кудряв, курнос и легкомыслен, как пасхальное катание яиц.

Зачем ему мечтание богатства? Он празник копит втихомолку. Ворует чужое время.

Праздник времени — творение.

Вор ворует цель.

 

15. Гулкая прогулка (8). Начальство луж

Оскаленный частокол дождя пусто стучится лучами скул молока, дыша сапогами гула.

Шлепнулись часы, чистой мелочью волочась, копейками ликуя, клочьями колючими ночей поплевывая, плешиво расплескивая плечи начала.

Озабоченные бочки тучно умчались, улыбаясь подбоченившемуся переулку.

 

16. Смотр трат (8). Подлец лестниц

Донос — услуга. Туга ночь. Услуга — служба. Жбаны ног огня. Услуга за услугу. Гнусная глина согнулась.

Ввысь виси, где сиво и красиво спит бездыханное начальство лет.

Предательство — сыта продажа, ржавая нажива, плен накопления власти. Пасть в пасть, пасть и спать.

Добро всегда чужое. Добро враждебно.

Измена — это верность злу в залах облазанных занозами зависти зеленой или самому себе как месту, или ступени пения чужого.

Строгость — гость острога, горы гордости за веру в верность начальству вер, узор позора на запоре гроз.

Подлец искренно верит в святость барства рабства.

Личность — несправедливость. Но значит, — подлость праведна.

И не так уж нужно лезть наверх, как надо не пустить на верх других. Для справедливости.

А отталкивая ласково и ласково или отталкивающе нагло, но ведь толкаясь, не отталкивать нельзя, — подлец неизбежно прется вверх по лестнице и принимает лесть от тех кто не может взлезть.

Его каморка мрачна, мала, кудлато запылилась, как и его душа юркнувшая мышью в подполье, будто серая слеза сбежала лживо.

При первом посещении он выползает из подвала как сырость медленной вселенной, когда пауки наук аукаясь молчанием, копаясь в молоке пылания пыли, ткут тупую паутину залежалых звезд.

Но он еще успеет преуспеть и заползет на важные этажи, как кошка на колени.

Он сух как тихая соха вспахавшая задворки воркования, сероглазыми усталыми пластами.

Он узкогруд и кривоног как переулок ковыляющий с ним под руку, спускаясь скупо в понурую нору.

Глаза его казенные, как казематы мути, заикаются казною козней.

Он смотрит в сторону как поезд многоглазый, грузно мчащийся мимо опоздавшего, с жестоким чернооким скрежетом, коренасто набирающий напористо разрушенную скорость.

Подлые долины рук подлеца меркнут мокрыми ворчаниями.

Сыск — соска. Засасывает совесть вести. Засовы света сыты.

Занятие занимает и занятно. Охота в охоту. Движение — желанный долг.

Увлечение обязывает. Предательство — священный долг подлеца.

Умение заменяет ум. Замена — измена. Совесть — неумение изменять. Подлец — умелец.

Изменения, измены — жизнь. Кажется — жизнь.

Но жизнь и есть то, что кажется.

Тогда верность — это смерть. Но смерть, значит, и есть творение жизни. Смерть творит.

 

17. Гулкая прогулка (9). Струны стран

Разноплеменные, голодные одежды дождя, ведрами дремучими краснеют синекрыло.

Гутарящей гитары старые строки коротко кропят прохладу ладоней зеленого ливня вильнувших теней.

Булыжники осипли круглым плеском усатых сытых бус басовитых босых фонарей, парящего щами переулка.

 

18. Смотр трат (9). Инородец растраты

Приобретение чужого — растрата своего.

В переулок, прытко крапая, вкраплено чужое, — как мрамор мерный среди булыжника распутного простого, но и как ссорящийся сорняк среди вещих овощей.

Во всех странах времени переулка, во все времена страны переулков, чужестранное приезжало, распоряжалось, обижалось, что его не принимают за свое и оставалось чуждым. Но жилось, жило, жало.

Чужеродное — это натруженное отторжение.

Ликование ног многолико.

Праздник роздан.

Уединение — народность.

Непышно и неслышно ушли бывшие-забывшие. И нашлись не наши — пришлые. Вышли шествуя выше.

И инородец зажил как старожил среди жилистых жильцов в многоэтажном важном доме, отважно заселенным насильно, после выселения бессильных.

Он всех, как Бог, богаче. И всех лучше умеет это скрыть, как скрылся Бог.

Неважно кто он. Еврей неверный, нервный. Немец — умница безлицый. Тать — татарин старины. Цыган — гангстер циничный. Латыш залатанный палатами. Грузин — розовая греза угроз. Он все равно на ступень да выше нас.

Мы и, по правде, хуже. Но ведь правда наша.

В комнате Инородца-иноходца есть все, что имеет цену. Наглую, но священную. Ибо цена есть вера иноверца — дверца церкови его.

Тут и старина, уставившаяся в себя, как старина — мужичок на солнцепеке цели цен, на завалинке беспамятства.

И новизна — изнанка перезвона цен без цели.

Тут и наше, и чужое — сад венчания измены.

Пол — любопытство. Чужеродное — гордость. Но чужое не ново.

Чужое — это неузнавание своего. Одежды. Ожидание.

Инородец в свой дворец, ларец цены и цели, приводит женщин наших без цены, но женится он на своей, которой цены знает.

В молодости он вечерне вычурно красив. Но струисто быстро на глазах — возах стареет. И сквозь воз зовущий и таящий тающую красоту, проступает тупо остов — острый остров.

Остов — остров страха. Ужас чуждого. Скелеты лет уплетают боль одинокую.

Кожа — ближние. Она своя. Познание своего. Свое снаружи.

Суть образа вне образа.

Чужое и чужие нужны пока их нет. Они уйдут или мы уйдем.

Переулок — это стремление уйти.

 

 

19. Гулкая прогулка (10). Колотушка околотка

Под липами молитв скучают чаем скамеечки, мечтательные семечки. Почесывают суть, печаль свечей. Лепечут чуткость кости.

Голодная, обглоданная длинными льдами, из кости выточенная плечистая ночь толпится бутылками оскала, скалисто скулит, спит, упитанно поет: плоты полета молоком окон покачивая, пылится спотыкаясь.

Прошли мимо окна все лица — мысли. Сторожа дрожания, похаживает жвачкой, месяц обкусанный снами, мелькает стуком ока, тушит тушу ночи пышно-каменными вспышками колотушек бывшего несбывшегося.

 

20. Смотр трат (10). Учетчик туч

Кончаем перечень, учетчика учтя как точку.

Сияющим, ленивым, неслышным шумом осени слетевший Летописец лестниц вечного начала, многоточия зачатий, — слагает высоту, то есть рост.

Учетчик разлагает глубину, до личности докапываясь в колодце клада.

Но личность — летопись. Следов вод, овдовевших, сонного разлива.

И личность — случай. Луч без начала, возникший шепотом лист трепыхания звезд ведра дыхания.

Колодец должен быть неисчерпаем. Черным пением мха монахов нетерпения эха ветхого.

Но и у свитка света нет конца. Царица ли расцарапанного рокота сверкнет?

Слагать можно только из того, что есть. Итоги того огня изгнания.

Разлагать можно только то, что есть. Топор расторопный ропота поры хрипит питьем.

Но слагается из разложения только то, чего нет. Лог голоса слугою луга лёг, семеня смеющимися мешковато камешками журчащей чаши.

Монеты оступились шлепками тонких стонов.

Летописец творит личность века и вселенной. Кубышка шелковых бездн одышки объятия бить, обита звездами забытья.

Учетчик творит личность случая и рода. Лучи лучистые дородного времени нор смотрят тряско.

Учетчик четко метит случаи; ведет смеющиеся списки, речистые перечни, скорченные чечеткой карточки; раскладывает клады по полочкам; подытоживает стужей, делит, множит, извлекает корни рока. Но не возводит в степень пение вод.

Случай не случаен.

А личность хоть и творится, но живет сама.

Творящий не знает, что и кого творит.

Но Учетчик точен как точна вечность. Или бездна.

Уродство — невидимая красота. Творить — видеть. Знание и творчество неразделимы. Знание творимо.

Комната Учетчика и сам он, — как темноглазые колодцы, синим рвом шуршания перьев веры серой, — заросшие.

Он длинноног и длиннорук. И длиннолиц. И впалоглаз, как облазанная пещера прищуренной мглы глыб обугленной вселенной.

Его лицо как дно осклизлого колодца. Но там сверкнуло.

Кругом него скрипят и каркают картотеки, спешат описи, мчатся расчеты, ликуют капельницы лиц.

Каждую каплю, как море он может в числах разложить на времена и страны, слившиеся в племена, разлившиеся в народы.

Капли — лица стучат часами. А может быть, то Учетчика сухие пальцы перелистывают списки тайн. Или это — цели заглядывают уютно в далекие колодцы.

 

21. Гулкая прогулка (11). Колода околотка

Закончилось представление или выставка теней. И прекратились краткие прогулки — перебежки между ними.

Дальше эти тени должны соприкоснуться, заговорить друг с другом. Или молчанием познать себя и знакомых знаки. Однако и второе посещение, как и первое будет всего лишь созерцанием. Но на этот раз, не лиц неподвижных, а движений. Друг к другу.

В будущем будут и еще посещения, паломничества из будущего в прошлое. Но это будет уж само расследование. А пока пусть еще покапает стук пустяковый каблуков по переулку. Копая капли лет. Капая. Мимо следа дела.

 

 

 

 

 

 

Версия для печати