Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2014, 2

Тревожащие недочерновики

(Александр Петрушкин. ОТИДО. Черновики 2011–2013. — Кыштым, 2013.)

ТРЕВОЖАЩИЕ НЕДОЧЕРНОВИКИ

 

 

После сборника «Летящий пес» (2012) новая книга стихотворений Александра Петрушкина «ОТИДО. Черновики 2011–2013», при всей компактности ее издательского формата, кажется весьма и весьма объемной, максимально наполненной стихами и воспринимается как некое расширение прежней реплики до целостного высказывания или, точнее, расширение предыдущего высказывания за счет детализации и попыток варьирования отдельных образов и поэтических приемов. Но раз в самом названии книги заявлены черновики, то объемность книги вроде бы оказывается и оправданной: вот вам, пожалуйста, творчество поэта почти за три года, никаких готовых подборок, никаких целостных построений, только живая жизнь, поэтический процесс, темы и вариации. Одним словом, черновики — от и до. Все вроде бы убедительно, однако в этом авторском маркере, проставленном уже на обложке книги, предупреждающем и упреждающем, конечно, есть и лукавство: хоть и много здесь строф, а книга — вполне себе целостная, со своими скрытыми или полускрытыми сюжетами, а потому и с железной, прямо-таки выплавленной на кыштымском демидовском заводе конструкцией.

Проявлю пару сюжетов, которые, с моей точки зрения, заслуживают более-менее основательного разговора.

Сюжет пространственного перемещения — физического и воображаемого — из Кыштыма во «всеместный Тагил». Почти минуя «кромешный Че» и с недолгим заездом в «ошкуренный Свердловск», например, на встречу с Данилой Давыдовым. Сюжет автобиографический и по-своему геопоэтический. Расшифровывать автобиографические коды не очень хотелось бы, хотя могу заметить, что указанная встреча имела место быть и именно как «дата, когда разломали ребро» (см. «Свердловскую элегию») — все это происходило в моем присутствии, на обледеневшем крыльце музея «Литературная жизнь Урала ХХ века» (простите за самопиар), а Данила Давыдов, которого не спасло, а если честно, то и погубило присутствие Александра Петрушкина, долгое время потом ходил по Екатеринбургу и по Москве, опираясь на трость. Автобиографические события, плотно наполняющие книгу, тем не менее второстепенны — считываемы только теми, кто был совместно с поэтом их очевидцем. Гораздо важнее конструирование образов и символов. Про геопоэтику я заговорила не случайно: Александр Петрушкин обладает особым ощущением пространства, некоей уральской ойкумены, в чем совершенно отчетливо наследует Виталию Кальпиди и Андрею Санникову и пересекается с такими поэтами, как, скажем, Борис Рыжий или Алексей Сальников (хотя последние два по своей поэтике, разумеется, не соотносимы друг с другом). Топографическая конкретика наделяется в текстах Петрушкина довольно устойчивым ассоциативным фоном: «горбатый Уфалей», «наблатыканный ХИММАШ», «гладкий Е-бург» или «блажной Катеринбург» и, конечно, Тагил. На Тагиле стоит остановиться подробнее. Это не только город, где живут друзья поэта, обозначенные в посвящениях и заголовках, но и определенное пространство, связанное с чрезвычайной опасностью, пространство Севера и смерти.

что если бог какой-то есть —
то снег к Тагилу жмется
(от холода его слепой)
в собачьи стаи бьется.

Там — говорящий поплавок
меня обманкой лечит:
чем ближе смерть — плотнее бог,
чем наст — прозрачней речи  

«9 вариант» из цикла «10 вариантов письма Кате Симоновой».

 

ни мертвый а скорей сорокалетний
стоишь в своем [пока живой] Тагиле
и слышишь этот снег тупой отверткой
завинчивает смерть что мы забыли

Стихотворение с посвящением Алексею Миронову.

 

Пространство это не менее ущербное, чем весь окружающий его Урал, но в онтологическом смысле более насыщенное, то есть представляющее собой некую квинтэссенцию Урала, а по сути, антипространство, страшное и манящее одновременно. Анна Сидякина в 3-м томе СУПа очень точно заметила: «Петрушкин все время пытается писать «пророческие» тексты и тем самым выдавливает из своих стихов воздух простого человеческого тепла, заменяя его минусовой температурой философии». Зима, холод, призрачность и метафизика — все это в книге существеннее, чем обычные реалии города или региона, а смерть очевиднее и притягательнее, чем жизнь.

Тагил присутствует в текстах Петрушкина и на ином уровне. Общим местом в разговоре о поэте стало его наследование автору старшего поколения — Евгению Туренко. Элементы тагильской поэзии, освоенные и переосмысленные, крепко впаяны в ткань стихотворений Петрушкина. Так и хочется сказать, что кишащие в «ОТИДО» бабочки — это феноловые бабочки тагильской поэзии, перепорхнувшие сюда из сборников Евгения Туренко, или Елены Сунцовой, или даже из ледяных садов Екатерины Симоновой. Хотя с насекомыми может быть и не все так однозначно, учитывая их многообразие и смысловую значимость у Виталия Кальпиди. Да и пес, который то там то сям рыщет в текстах Петрушкина, отнюдь не тагильский, а самый настоящий кыштымский.

От тагильской традиции поэт, «выучивший уральский разговор», берет и установку на речевую вариативность, определяющую, в том числе, своеобразие просодии (с ее необязательной стройностью) и формирующую представление о поэтическом как о стихийном, предельно иррациональном, но в то же время игровом и, в своем потенциале, вариативном.

и деревянный вертолет
бормочет дым из глубины
горит по тихому как лед
из нефтяного дна воды

 

Второй сюжет из обещанных — сюжет развоплощения, сопровождаемый практически метаметафорическими трансмутациями, что, кстати, лишний раз маркирует близость данного автора тагильской поэзии, о которой Данила Давыдов в послесловии ко второму тому собрания сочинений Евгения Туренко рассуждает в неизменном отношении к поэтическим практикам А. Еременко, А. Парщикова, И. Жданова, с их метафорикой и расщеплением субъекта лирического высказывания. Так и у Петрушкина путешествие в Тагил оборачивается полилогом с небытием, участниками которого являются структуры, объективирующиеся порой в виде случайного лирического «я», готового к трансформации в «не я», в «мы», например, неожиданного собеседника, могущего точно так же трансформироваться или расщепиться в Бога и ангелов, обозначающих метафизическое со-стояние на грани жизни и смерти, и других персонажей. В этой системе трансмутаций внутреннее, присущее сознанию, и внешнее, ему не присущее, оказываются недискретны, слиты в единый процесс одновременного переживания и сотворения мира.

по воздуху за богом приходи
и жуй косноязычие его –
кому понятны ангелы твои,
в февральском масле вяленные врозь?

кому понятно, что мы говорим —
разбитые на биографий лед?
Свет переполнил сумерки свои,
чтоб боже правый смог усечь наш рот.

 

В контексте небытия свет маркирует жизнь, но только на том кратком отрезке перехода из одного состояния в другое, который все время ускользает от настойчиво запечатлевающего его автора.

Поэтика трансмутаций обусловливает и деструктивизм, трансгрессивность и сопровождающий их натурализм как художественные приемы. Складывается ощущение, что автор специально ломает вещь, чтобы прикоснуться к небытию, но, пока он ее ломает, вещь подменяют, так что внутри бабочки оказывается человеческое мясо, а внутри щенка — дрезина, которая «гонит под урановой дугой». Небытие оказывается вновь в очень близкой перспективе, на расстоянии вытянутой руки, готовой сломать, но так и не ломающей никогда окончательно.

Разумеется, представленные сюжеты характерны не только для «ОТИДО», а скорее для всего творчества Александра Петрушкина последних лет семи, однако они, вкупе с рядом лейтмотивов и устойчивых приемов, составляют каркас книги и, как я уже отмечала, придают ей целостность, несмотря на акцентированную автором черновую природу текстов.

Черновик предполагает незавершенность процесса высказывания и постулирование говорящим определенной несостоятельности представленных текстов, пока они не пройдут дополнительной обработки. Мне кажется удачным прием выделения квадратными скобками второго субъекта, порождающего речь практически наравне с первым, однако наличие круглых скобок (примечания в рамках дискурса одного и того же субъекта) в контексте тех же самых черновиков несколько снижает эффективность приема, поскольку иногда кажется, что квадратными скобками выделяются фрагменты, художественно сомнительные для автора, как бы не решившего до поры до времени их судьбу. Они тоже повисают в том полном тревожного ожидания промежутке между бытием и небытием, который так волнует и вдохновляет поэта.

И все-таки тексты А. Петрушкина — недочерновики, их статус трудноопределим, поскольку сознательная работа на маргинальном поле (вспомним еще одну книгу поэта, «Маргиналии») во многом демаргинализирует его. Например, все эпистолярии, обозначенные как какое-то определенное количество вариантов («10 вариантов письма Кате Симоновой», «5 вариантов письма Даниле Давыдову»), — игра, начатая вовсе не Петрушкиным, распространенная среди авторов УПШ, — выйдя из пространства ЖЖ и социальных сетей на бумагу, теряют исключительный коммуникационный заряд, становясь художественно состоятельными. То же самое происходит с черновиками: опубликованные по воле самого автора, они перестают быть черновиками как таковыми. Впрочем, соглашусь, остается легкий флер незаконченности, метафизическая тревожность, которая, похоже, и оказывается единственно ценна для Александра Петрушкина.

Юлия ПОДЛУБНОВА

 

Версия для печати