Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2014, 11

Екатеринбург, восемнадцатый

Роман

Арсен Титов

 

 

Арсен Титов (1948) ― родился в Бирском районе Башкирии. Окончил исторический факультет УрГУ. Печатался в журналах «Урал», «Дружба народов», «Наш современник» и др. Автор тринадцати книг прозы. Лауреат различных литературных премий. Сопредседатель Союза российских писателей, председатель Екатеринбургского отделения Союза российских писателей. Живет в Екатеринбурге. 

 

* Роман является третьей частью трилогии «Тень Бехистунга». Первая часть опубликована в № 7,8,9 «Урала» 2002 г. и № 8 2005 г. Вторая часть — в № 7,8 «Урала» 2012 г.   

 

 

1

 

Верстах в восьмидесяти от Екатеринбурга, на разъезде Марамзино, сотник Томлин сказал:

— А я здесь, напрямки!

Он коротко с нами обнялся, схватил сидор и выскочил из вагона.

— Какие прямки? — крикнул я.

— Да вот так, верст двенадцать! — ткнул он культятой рукой в северную сторону.

— А сугробы! А волки! — закричал я.

— Да нам, пластунам!.. — отмахнулся он.

День вытянулся за середину. Низкое солнце било прямо с юга. Вагоны давали трапеции тени и густо красили снег синькой. Сотник Томлин вязко, но бодро вышел на санную дорогу, желтовато отмеченную соломой и конским навозом, изрядно накатанную и отблескивающую. За ним от вагонов потянулись несколько мужиков в нагольных полушубках и баб в громоздких, завязанных сзади шалях. Два наших брата, серые скотинки-фронтовики, вывалившиеся из соседнего вагона, обмахнули окрестность жадным, как бы обнимающим поворотом на три стороны взглядом, перекрестились, повернулись в четвертую сторону, на вагон, снова перекрестились и поклонились. Было видно, что из вагона им что-то кричали. Они ответили и мелко, задом, как от родной избы, стали от вагона отступать к дороге.

— Ишь ты! Смотри, Борис Алексеевич! — как бы в удивлении, коротко дернул головой наш спутник от самого Оренбурга и тезка сотника Томлина солдат Григорий Бурков.

— Дома! — сказал я.

— А вроде как страх им от вагона отлепиться, — снова дернул головой Бурков.

— Здесь свои, а там Бог знает, — сказал я.

— Пожалуй, — кивнул Бурков.

Было двадцатое января тысяча девятьсот восемнадцатого года. Завершался мой путь из Персии домой.

Я и сотник Томлин оказались в этой экзотической и мятежной стране два года назад по выходе из Горийского госпиталя. Я получил назначение в Первую Кавказскую казачью дивизию, прекрасно себя зарекомендовавшую в летних боях пятнадцатого года под Агри-Дагом. Ее удар во фланг прорвавшемуся турецкому корпусу решил исход операции на всей левой половине двухтысячеверстного Кавказского фронта. Сотник Томлин был уволен со службы по инвалидности, как обычно формулируется в таких случаях, в первобытное состояние и с копеечной пенсией. Полагая, что мне после госпиталя дадут батарею, я уговорил его остаться со мной — ибо тертый офицер-казак в батарее не только сгодился бы, но и своей пользой потом, по изучении нашего примера, споспешествовал бы внесению изменений в артиллерийский устав, непременному введению в штат батареи казачьего офицера с должностной характеристикой «тертый». Однако мне вышло назначение в указанную казачью дивизию, артиллерийской батареи не предусматривающую. Недоумение от столь странного назначения рассеялось чуть позже. И причиной тому послужила именно Персия.

С давних пор она оказалась предметом борьбы между нами, Российской империей, и Великобританией, столь сердечно переживающей наши успехи, что ни одного из них нам не прощающей. В конце концов был установлен паритет — север страны подпадал под влияние России, юг оказывался в сфере интересов Великобритании. Сколько я могу знать, паритет более соблюдался с нашей стороны, чем с британской, но все-таки соблюдался, и Персия, говоря словами Михаила Юрьевича Лермонтова, «цвела в тени своих садов, за гранью дружеских штыков не опасаяся врагов». А если не цвела, то исключительно по причине собственного правления и отношения правителей к своим подданным.

Иное случилось перед Великой, то есть нашей, войной и особенно с началом войны. Германия и Турция взялись перетягивать Персию на свою сторону. И это у них при абсолютной слабости центральной персидской власти довольно ловко стало получаться. Они не только возбудили персидское население в свою пользу. Они против нас и британцев возбудили соседний Афганистан. Нетрудно представить наше положение на Кавказе и в Туркестане, если бы открылся антирусский афгано-персидский фронт. Тогда-то и было государем императором принято решение ввести в Персию наши войска. За неимением большего, едва был выделен только кавалерийский, а по сути конный, то есть состоящий из разнородных частей корпус, в котором преобладали казачьи полки. Корпусу в качестве пехоты были приданы незначительные пограничные части и две казачьи батареи. Я получил в этом корпусе должность инспектора артиллерии — по новой моде сокращения слов в одно слово, практически всегда ошарашивающее своим благозвучием, должность инаркора. Введены мы были в октябре пятнадцатого года и последующие два года провели в непрерывных боях и рейдах, порой отрываясь от своего тыла на полторы-две тысячи километров. И пока мы там были, Персия была в русле антитурецкой и антигерманской политики.

С приходом к власти в России революционной сволочи меня за отказ с этой сволочью сотрудничать уволили со службы. В России, говорят, таких просто расстреливали или кололи штыками. Но нас от России отделяли тьма расстояния и отсутствие полной картины событий в России. К тому же казачьи части были меньше подвержены революционной грязи. Меня просто уволили. Мои товарищи оставались держать фронт, а я направлялся в Россию, полностью накрытую революционной тьмой и грязью, где должен был быть, по мнению корпусного ревкома, непременно расстрелян. Страдая за корпус, но не имея власти поступить поперек революции, наш командующий Эрнст Фердинандович Раддац, герой Ардагана, поручил мне вывести часть артиллерийского вооружения и имущества в Россию. Мне вместе с группой молодых офицеров, как я же, не принявших революционную тьму и грязь, удалось с нашей базы в Казвине прихватить шесть орудий разного калибра. Нас объявили по всей дороге до порта Энзели вне революционного закона. Но одно дело было прокричать в телефон всем дорожным постам и всем революционным частям нас разоружить и расстрелять. И другое дело — это исполнить. И каждый дорожный пост при нашем приближении прятался, а каждая высланная нам навстречу революционная часть при нашем приближении немела и катилась назад. На сутки мы остановились в Менджиле, где комендантом поста оказался мой старый знакомый инженер-мостостроитель Владимир Леонтьевич, призванный на военную службу. Нужно было дать отдых людям и особенно лошадям. Нужно было похоронить Анечку Языкову, жену подпоручика Языкова, умершую при родах, а потом и их младенчика, не стерпевшего нашего мира и полетевшего за матерью, ни разу его не приласкавшей, ни разу не покормившей. Я написал телеграмму по всем станциям до Энзели. Я предупредил, что мне и моим товарищам терять нечего. Я написал: «Я и мои товарищи спасают часть российского военного имущества для России. Всякого препятствующего мы рассматриваем как врага России, будь то Россия революционная, будь то Россия прежняя. Я и мои товарищи просим внять голосу совести и разума и не довести дело до кровопролития, дать нам провести часть российского военного имущества в Россию». Владимир Леонтьевич упросил меня такого телеграфа не давать и сам весь день увещевал в телефон всевозможные инстанции, что он захвачен, но с ним и его людьми обращаются хорошо, что не следует предпринимать никаких мер к его освобождению, ибо всякая мера чревата.

— Уйдут они своей дорогой, уйдут, товарищ!.. — кричал он каждый раз в телефон. — Уйдут! И айда с Богом! И пропускайте их прямо к пароходам! Что вам до них-то! У них-то шесть пушек! Да они-то весь ваш рейд разнесут! У них же приказ, а у вас что? У вас-то одна резолюция какого-то товарища Блюмкина! Что? Товарища Шахназарова? Так что с того, что товарища Шахназарова! Он сегодня есть, а завтра его нет! Завтра будет другой товарищ предревкома! А рейд разнесут! А порт сожгут! Отправьте их, да и дело с концом! Что? У кого фальшивый мандат? У этого, у их командира подполковника Норина? Ах он негодяй! Но не препятствуйте! Не препятствуйте! Дайте им пароход! Что? Требуете отобрать у него мандат? Нет уж, господа хорошие! Это-то уж я предоставлю вам этакое удовольствие!

Так кричал в телефон Владимир Леонтьевич все сутки напролет и оглядывался от телефона на меня, лукаво блестел пенсне, а потом, на минуту положив трубку телефона, говорил:

— Да уладится! Пройдете без помех до самого Энзели, до пароходов! У них революция, и им за просто так помирать-то неохота! Им всем домой охота! А что же у вас, батюшка вы мой, действительно мандат? Что же они в таком случае взъелись-то?

Мандат у меня действительно был. Я, сам от себя не ожидая таких способностей, выловчил его в Казвине. И Казвин теперь по всей линии требовал отобрать его. И, как предусмотрительно отметил Владимир Леонтьевич, верно, каждый стремился эту почетную миссию передать другому.

Ушли мы от любезного Владимира Леонтьевича в ночь. И до сих пор я не могу вспомнить, как это случилось, что я очнулся только на каком-то километре Туркестанской железной дороги от стука случайно оброненного в вагоне котелка.

Началось, по всей вероятности, гораздо раньше Менджиля. Но едва мы из него вышли, меня схватила такая усталость, что я просто бы лег где-то в стороне и растворился. Я даже помечтал о какой-нибудь ямке, этакой неглубокой и продолговатой, до невозможности в моей усталости уютной. «То-то в могиле-то хорошо!» — помечтал я. Было стыдно так мечтать и оставлять положенное мне по уставу место на марше батареи. А я стал оставлять. В первый раз я не преодолел себя и придумал подождать то место, которое на марше отводится команде разведчиков, потом отстал к воображаемому месту команды телефонистов, потом якобы нашел интерес в первом огневом взводе, потом отстал еще и наконец свалился, когда задушевно поговорил с батарейным ящиком, при котором по уставу положено быть батарейному вахмистру, то есть в самом конце батареи. В каком-то удовлетворении от разговора с местом, где должен быть батарейный ящик, я решил прилечь у дороги и пережить этот, как мне показалось, чрезвычайно тонкий и умный разговор. Я уже не представлял, что мы вышли из Менджиля, что мы выходим из Персии, что мы, то есть я, вообще где-то, в каком-то определенном пространстве. Мне стало уютно в самом себе. Я, удовлетворенный этим уютом, еще смог сообразить, что лечь и снова пережить разговор с местом батарейного ящика лучше не на дороге, а в стороне от дороги. Я сошел и лег в уютную, именно неглубокую и продолговатую ямку. Но сошел и лег я в нее только в моем воображении. Лег я, прямо где был. И за меня в темноте счастливо запнулся подпоручик Смирнов, шедший арьергардным дозором вместе с подпоручиком Языковым. Было, что я при этом очнулся и спросил: «Что Ксеничка Ивановна Галактионова?» — видно, столько мне было стыдно за отсутствие у меня к ней чувства. «Все с ними хорошо!» — сказал подпоручик Смирнов. «Так ведь они в наших бельских лугах!..» — сказал я и еще хотел сказать, что мне неудобно оттого, что помешали пережить разговор с местом батарейного ящика. И уж потом я услышал стук упавшего как бы с орудийного лафета котелка — на марше орудия обычно становятся похожими на своеобразные новогодние елки, так их обвешивают батарейцы своей амуницией.

А вышло, что котелок выпал из рук казака-сибирца, в вагоне для больных шедшего эшелонами того самого Девятого сибирского казачьего полка, с которым прошлой зимой мы рвались на Багдад. И все остальное после слов подпоручику Смирнову о Ксеничке Ивановне в бельских лугах я узнал от сотника Томлина.

В Энзели, порту на южном побережье Каспия, была сплошная революция. Какими-то трудами удалось наши шесть орудий погрузить на пароход в Порт-Петровск, куда должны были отбыть и все мы. Что было делать дальше, никто не знал. Никто нас, тем более меня, тифозного, нигде, ни в каком Порте-Петровске не ждал. Но все уже не думали о том, что будет завтра. Революция навела свой порядок и свой смысл, по которым приходилось думать только о сегодня. И в отношении меня смысл революции вышел во встрече сотника Томлина с казаками-сибирцами. Они захватили пароходы и как раз грузились. Командир полка Петр Степанович Михайлов, сменивший Владимира Егоровича Первушина еще летом, тотчас велел забрать всех нас с собой и даже велел взять нашу батарею. Однако пароход с батареей ушел без предупреждения. В порту остались отлучившиеся с парохода подпоручики Смирнов и Языков. И в порту остались наши барышни Ксеничка Ивановна и Татьяна Михайловна, так самоотверженно пошедшие искать нас в Персии. Со слов сотника Томлина, Ксеничка Ивановна, вероятно, от меня заразилась. Она лежала у кого-то из оставшихся русских обывателей. Татьяна Михайловна осталась с ней.

В третий раз моя заступница Богоматерь уводила меня от войны вот таким странным образом, через болезнь или ранение. Если бы я был мистиком, наверно, я бы стал думать о том, что четвертого раза не будет.

Вот так сталось со всеми нами. Не вышло мне сказать что-то сердечное Ксеничке Ивановне, хоть насколько-то утишить боль ее любящего, но не любимого сердца. В этом отношении она разделила участь лейтенанта Дэвида, безнадежно любящего мою Элспет. Не вышло у меня поблагодарить за службу, за верность присяге и самопожертвование ради России моих новых товарищей.

 

 

2

 

К станции Екатеринбург-Второй поезд подтащился за полночь. Мне на наш угол улиц Второй Береговой и Крестовоздвиженской отсюда было ближе. И я собрался соскочить, подобно сотнику Томлину, сказав, что мне здесь по Сибирской улице напрямки.

— Да что вы, милостивый государь! Всю дорогу я вам рассказываю о ночных безобразиях, а вы все в толк не возьмете! Ведь разгул ночью на улицах полный! Никакой комендантский час не спасает! — сказал притиснутый к нам в отсек некто екатеринбургский обыватель Александр Иванович Фадеев, именно так, обывателем, нам представившийся. Был он, конечно, из крупных чиновных или купцов, но купцов не тех классических екатеринбургских прошлого века, а уже усмиренных образованием, взглядами на Европу и потомственной усталостью детей размашисто поживших родителей. Он старался это скрывать, старался делать из себя обывателя, мелкого артельного или кого-то в этом роде. А происхождение все же прорывалось. Он спохватился и, как ему казалось, исправился. — Шлепнут вас, куда с добром! — сказал он.

— Да уж! — тая улыбку, сказал Бурков совершенно по-томлински, и я даже вздрогнул от совпадения его интонации. — Да уж. Шлепнут не уголовные, так патрульные! — прибавил он со вздохом.

Я нашел правду в их словах и, вглядываясь в совершенно мутный от отсутствия огней город, прикатил на станцию Екатеринбург-Первый.

— Оба держитесь меня! — предупредил Бурков.

Кем он был на самом деле, мы с сотником Томлиным за всю дорогу от Оренбурга так и не смогли определить. Он сказал только, что командирован в Екатеринбургский гарнизон от Оренбургского совдепа с каким-то весьма внушительным мандатом.

— Вот спасибо-то! — искренне обрадовался в образе обывателя Фадеев.

К поезду вывалила возбужденная толпа солдат с винтовками. Ее ор пробился в вагон даже через все заглушающее шипение паровоза.

— Держитесь. От меня ни на шаг! — еще раз сказал Бурков.

Я же себе сказал: «С возвращением к родным пенатам, ваше высокоблагородие, защитник Отечества господин подполковник!» Никакие пенаты меня не ждали. Писем от сестры Маши я не получал с лета и совершенно не знал, что с ними, что с домом, и вся моя надежда была только на нашего Ивана Филипповича — надежда в том смысле, что ни по какой революционной реквизиции его-то из его каморки не выселили.

Поезд остановился. Пассажиры хватили из вагона. Навстречу ударил плотный и развязный, сознающий свою безнаказанность мат.

— Вываливай побыстрей! — в десятки глоток заорала солдатская толпа.

Я вцепился в ремень Буркова и велел Фадееву вцепиться в ремень мне.

— Куда, сволочь! Вываливай! Не задерживай! — орала толпа и сама же облепляла вагон, не давая пройти.

Фадеев сзади со ступенек упал на меня. Его, кажется, ударили кулаком в лицо, потому что я услышал характерный тупой и смачный удар. Фадеев смолчал и моего ремня не отпустил. На Буркова заорали сволочью. Он ответил тем же.

— Ты, мать-перемать, сволочь, чего? Ты не видишь мандат, сволочь? Эти двое со мной! Со мной, я сказал! Где начальник охраны? — зло закричал Бурков.

Он, вероятно, подумал, что вся эта солдатская толпа, вернее, вся эта ощеренная и единая в своей ощеренности пасть являла собой станционную охрану с задачей проверки документов. «Это новая Россия!» — как бы ему в возражение молча усмехнулся я.

Мы продрались сквозь эту новую Россию в вокзал — как оказалось, в Россию еще более новую, потому что окунулись в трудно вообразимое зловоние промерзшего и загаженного, невероятно забитого народом помещения. Бурков спросил комнату коменданта. Немного помня расположение вокзала, я подсказал. В его комнате толкались с десяток злых, курящих и плюющихся солдат. К самому окну был притерт замурзанный железнодорожный чин. За столом с телефонными аппаратами ругался чернявый чин в офицерской тужурке.

— Я вам говорю, товарищи! Я таких вопросов не решаю! — тонко, со срывом голоса кричал он.

— А ты решай! — кричали на него солдаты.

— Я отвечаю только за станцию! Вот пришел состав! Занимайте его! Он пойдет на отстой! В вагонах вам будет до утра выспаться! — отвечал человек в офицерской тужурке.

— Ты нам будешь указывать! — хотел хватить его кулаком один из солдат.

Его остановили.

— Может, займем? — спросил один.

— Да ладно, займем! Его уже и так робяты занимают! Все лучше, чем здесь! — заговорили все.

— Предупредите машиниста! — велел человек в офицерской тужурке.

— Я те все равно!.. — зло сказал ему тот солдат, который хотел хватить его кулаком.

— Вам чего? — завизжал на нас человек в тужурке.

Всю дорогу от Самарканда мне приходилось играть роль солдата. Я промолчал. Бурков ткнул ему мандат.

— Ты комендант? — с той же злобой, с какой он пробивался сквозь толпу и без какой в России, кажется, ничего уже не делалось, прокричал он.

— Коменданта нет! Я его помощник товарищ Политковский! Освободите служебное помещение! — закричал помощник коменданта.

«Господи!.. Стаховский, Блюмкин, Шахназаров, Брадис, Политковский!» — в уме перевел я в том смысле, что еще недавно были они, вся эта новая власть, в фамилиях, оканчивающихся на «ко», — Крыленко, Дыбенко, Овсеенко…

— Ну так ты звони дежурному коменданта гарнизона города, доложи, что прибыл Бурков! — снова закричал Бурков.

— Коменданта гарнизона города давно уже нет! Приказы военного отдела по управлению гарнизоном подписывает товарищ прапорщик Селянин! Все вопросы к нему! Покиньте помещение! — показал на дверь помощник коменданта.

— Звони, сволочь! — оскалил зубы Бурков.

— Товарищ! Звонить бесполезно. Это вам говорю я, ответственное лицо, наверно, единственное в городе ответственное лицо. Дежурный сейчас или спит, или прихватил кралю от Бобиной или Головиной. И если даже ваш дежурный подойдет к телефону, что он скажет? Он скажет: пусть ваш предъявитель мандата подождет до утра! И это будет лучшим ответом, — сбавил в тоне помощник коменданта. — В вашем Оренбурге, наверно, есть какой-то порядок. А в нашем Екатеринбурге, товарищ, вы думаете встретить такой же порядок? Вы встретите здесь полный беспорядок. Вы слышите? — он ткнул в сторону перрона и в сторону зала. — Вот вы что встретите. Вы лучше останьтесь на вокзале. Это я могу вам сказать. Вот прибыла рота пехотного Корсунского полка для охраны станции. А у меня нет охраны, чтобы от них станцию охранить. — Он снова ткнул в сторону перрона и в сторону зала. — Только что она здесь требовала обеспечить их ночлегом и питанием. Только что я чуть остался жив. Где я возьму накормить сто пятьдесят человек? Вы слышали, я разрешил занимать ваши вагоны. А питаться уже все привыкли за счет приезжего народа, вот за счет вас, товарищ! — он указал на Фадеева.

Фадеев тотчас как-то по-бабьи и в ужасе всплеснул руками.

— Господи, Боже мой! Так ведь у меня заплечный мешок исчез! — вскричал он. — Мы с Бурковым оглянулись на него. — Вот здесь, на спине, — Фадеев совершенно по-детски показал нам спину черного своего пальто. — Вот здесь у меня был мешок с продуктами. И он исчез!

— Вот! — победно вскричал помощник коменданта. — Товарищ был с мешком. Теперь остался без мешка!

— Может быть, в вагоне забыли? — спросил я.

— Что вы! Как же забуду! Да ведь при вас все было! Вы мне лямку поправляли! — потерял в образе обывателя и обиделся на меня Фадеев.

— И не удивительно! Грабят целые вагоны! Разбивают пакгаузы! — сказал помощник коменданта. — Я что хочу. Я по заданию областного комиссара транспорта товарища Гребенева делал докладную записку. Так я вам скажу. Я прямо указал, что, бывает, за ночь начисто опустошают по тридцать, а то и по сорок вагонов, то есть целые составы! Разгул дикий. Вам повезло, что перед вами прибыла эта рота, которую вы только что видели. А если бы ее не было, вас бы непременно стали обыскивать. Вот тогда у вас все бы отобрали! А вы о мешке вспомнили! Да вас бы, — помощник коменданта посмотрел на меня и потом на моих спутников, — да вас бы непременно арестовали! И кто бы арестовал? А товарищи из охраны бы и арестовали и не стали смотреть на ваш мандат! Потому что ваш мандат для них — это уже власть. А они не хотят никакой власти! Это вам не ваш Оренбург! Да что там! — помощник коменданта поискал в бумагах и протянул номер какой-то газеты. — Вот, пожалуйста, вам! Арестовали и убили! И сообщили в газете! Зачем сообщили? А чтобы все остальные знали, что они власть и делают что хотят! А вот делать порядок они не хотят! Сейчас зима, и не так заметно, но в городе вместо необходимых трехсот тридцати золотарей работают только тридцать! Что будет весной с городом? Этого знать и делать этот порядок они не хотят! А вы тоскуете о мешке!

— Так ведь продукты! И как же можно, чужая вещь, на чужих плечах! — безутешно шарил по пальто, будто искал лямки мешка, Фадеев.

— Ты что же, против революционной власти? — зло спросил помощника коменданта Бурков.

— Товарищ! — усмехнулся помощник коменданта. — Я не сидел бы здесь и не отвечал бы за самое ответственное место в революции, за железную дорогу! Я принадлежу к партии социалистов-революционеров, которая вся при режиме сидела по тюрьмам, а кто не сидел, те висели за свою революционную убежденность по виселицам!

— Так что же ты тут нам со своим Гребеневым контру разводишь? — спросил Бурков.

— Я не контру развожу, товарищ! Я сознание дела говорю! Я о наличии революционного порядка говорю! Убить без суда на улице человека, стащить чужой мешок — это не наличие революционного порядка! Я на этой платформе не согласен с товарищами из местного Совета! — довольно жестко сказал помощник коменданта.

— А про дерьмо по улицам! — напомнил о золотарях Бурков.

— Я что могу сказать! Вы слышите, что творится на вокзале! — перевел разговор помощник коменданта. — Я вам скажу. У меня здесь по коридору, пока его не заняли, есть помещение для хозяйства, всякие там тряпки, ведра, метлы. Я прошу пардона. Я вам предлагаю переждать ночь там. Поверьте — там будет где отдыхать! Больше на всем вокзале у вас это не получится. Даже у меня в комнате не получится! Сейчас навалит солдатня — и ваш отдых пойдет прахом! Пойдемте, товарищи! Я вам покажу!

В этом хозяйственном помещении, то есть конурке без света, во тьме поужинав сухарями и подложив под головы метлы, мы улеглись ждать утра.

— Контру он не разводит! — с негодованием пробурчал Бурков, засыпая.

Фадеев зашептал молитву. А я постарался заснуть молча, но заснуть не мог. Мне в мучительной дреме грезились то оставшаяся позади дорога, то город, который неизвестно что ждет весной, то что-нибудь из детских воспоминаний, коротких и неярких.

Для полноты картины всего революционного порядка я прибавлю небольшую сценку с моим участием, получившуюся ближе к утру. Я пошел поискать места для исполнения команды «оправиться». Сказать, что на вокзале было занято все, — значит, не справиться с задачей. В зале мне предстала картина бугристого, кажется, в несколько слоев слепленного объема всевозможно размещенных человеческих тел. Напрочь был занят и коридор. Я и из каморки-то вышел, лишь заставив подняться нескольких придавивших дверь человек.

— Куда тебя, черт? — зло засипели они.

Я протиснулся к помощнику коменданта. В его комнате, где только было можно, лежали, сидели и топтались злые, непроспавшиеся люди. Сам он, кажется, не узнавая, дико блеснул на меня глазами. Он едва сдерживал близкую истерику. Исполнить команду он мне предложил там, где я сочту возможным, хоть прямо в его кабинете, и протянул листок бумаги.

— Вот, могу помочь! — сказал он.

Я его не понял и взял листок. Он оказался с печатным текстом. Из текста я невольно выхватил заголовочное слово «Приказ». Я стал читать. Приказ оказывался по гарнизону города месячной давности, и меня сладко потянуло в спине — столько я, оказывается, стосковался по службе… Я с вопросом посмотрел на помощника коменданта.

— Можете исполнить! — сказал он.

— Приказ? — спросил я.

— Вашу потребность! — взвизгнул он.

Потребность дать ему в морду я исполнять не стал. Я вернулся в каморку ждать окончания комендантского часа, дождался, попрощался с моими дорожными товарищами и, хотя было еще совершенно темно, вышел из вокзала вон.

 

 

3

 

С привокзальной площади через огромные ледяные колдобины я ступил на такие же колдобины нечищеного Арсеньевского проспекта, в моем детстве именуемого улицей Верхотурской. На углу проспекта тускло мерцало окнами двухэтажное здание, возле которого стояло несколько лошадей с розвальнями и бочками. Я вспомнил про тридцать золотарей вместо трехсот тридцати. Из распахнутых ворот вышел мужик в малахае, коротком мятом полушубке под кушаком и непомерно больших валенках. Он подошел к одним розвальням, остановился, молча пнул бочку. Услышав мои шаги, он оглянулся и, как старому знакомому, сказал:

— Худой бочка, совсем худой! Прошу другой. Говорит: эта чини!

— А что не починить? — спросил я.

— Надо чинить — надо туда-сюда возить бросать! А как буду малый татарчата кормить? — сказал он.

— Да, худо, — согласился я и спросил, что за учреждение в доме.

— Инвалидский лазарит, товарищ! Теперь все товарищ! Теперь никто работать не хочет. Раньше дал бы другой бочка, а теперь только говорит «товарищ»! — сказал он.

— Да, товарищ! — сказал я

Он остался при бочке. Я пошел дальше. Но, видно, чем-то мы задели друг друга. Я оглянулся. Он смотрел мне вслед, увидел, что я оглянулся, и махнул рукой. Первый земляк поприветствовал меня в родном городе.

Мне следовало бы сразу свернуть вправо и Турчаниновской улицей, мимо дачи Базилевского, мысом вдающейся в городской пруд, выйти на его лед, туго перепоясанный множеством дорожек и тропок, со льда выйти на Тарасовскую набережную, пересечь Главный проспект, покрестив лоб на Екатерининский собор, полтораста саженей прошагать по Механической и упереться в родную Вторую Береговую. Но черт толкнул меня беспечно попереться по Верхотурской прямо к мосту через речку Мельковку и к Вознесенскому проспекту. Я поперся. Издалека, от угла Основинской улицы, я различил на мосту две смутные неподвижные фигуры. Явно они были патрульными. Характер мой, дающий мне только вид умного человека, свернуть на лед пруда не позволил. Я сказал себе, что бояться патрулей мне нет причины. Я был во всем солдатском, приобретенном сотником Томлиным еще в порту Энзели. Я пошел на мост.

Фигуры зашевелились. Одна ступила несколько шагов мне навстречу, вторая осталась на месте. Обе сняли с плеч винтовки. По их движениям я определил, что они основательно промерзли, и порадовался на их рвение к службе, вопреки революционным нравам. «Солдатики!» — с теплом подумал я. Первая фигура подпустила меня на несколько саженей и велела остановиться. Я остановился и различил в фигурах не солдатиков, а местных обывателей, возможно, из числа тех, о которых меня предупредили, что «шлепнут».

— Кто такой? Что в сидоре? — спросил ближний обыватель.

— Да так, сухари солдатские да портянки! А, вот еще котелок! — сказал я сущую правду, потому что в мешке за плечами у меня на самом деле были только сухари, котелок, бритва и моя старая артиллерийская форма. Мои ордена и погоны еще в Ташкенте сотник Томлин зашил в мешочек, который велел мне приторочить к подштанничному обшлагу. «Найдут, так расстреляют! А может, и щупать не будут — сразу расстреляют!» — сказал он и показал такой же мешочек у себя.

— Скидай! — сказал ближний обыватель.

— Что скидай? — выигрывая время, спросил я.

— Сидор скидай и развязывай! — сказал обыватель и махнул винтовкой.

— Товарищ! Я с фронта, с-под Оренбурга! — еще потянул я время.

— А мы рабочая дружина с Монетного двора! Скидай и развязывай, а то у нас живо! — сказал обыватель.

— Товарищ, мне тут вот до дому две улочки пройти! — показал я не в свою сторону, а прямо.

— А хоть на Кукуй! Я сказал, скидай! — заругался обыватель.

— Ты давай там! С-под Оренбурга! — поддержал напарника руганью второй обыватель.

«Сволочь немытая!» — обозлился я, рванулся на винтовку первого в расчете, что, промерзший, он ничего не успеет. Так и вышло. Он не успел поднять ствол, а я уже выворотил винтовку у него из рук и дал ему прикладом, потом рванулся на второго. Он в страхе дал назад, поскользнулся и, падая, винтовку выронил.

— А-а! Не надо! — завизжал он.

— Что не надо? — спросил я, вынул из обеих винтовок затворы и забросил в сугроб влево от моста, а сами винтовки в сугроб справа от моста. — Что не надо? Говорил вам, сволочи, что мне тут рядом! — сказал я и побежал с моста не прямо на Вознесенский, а вправо, на Глуховскую, забежал в первые же ворота, напугал во дворе бабу, бравшую с поленницы дрова, спросил, могу ли со двора пройти дальше, хотя сам увидел, что не могу, что путь преградили выгребная яма и за ней забор.

Я вышел со двора, прошел по Вознесенскому переулку до дома Шаравьева, как-то непутево поставленного так, что дорожное полотно проспекта вышло ему едва не на уровень крыши, что меня всегда понуждало жалеть хозяев. От дома Шаравьева я увидел у Вознесенской церкви народ и смешался с ним, а потом Верхне-Вознесенской улочкой, пустой и выдающей меня коротким и заполошным скрипом снега под сапогами, вышел к Главному. Тотчас я уперся взглядом в здание нового театра, которого я еще не видел, охнул на его пусть и провинциальное, но великолепие и охнул на обязательную русскую антитезу — на бесформие сараев, ларей и прочего хлама остатков бывшей Дровяной площади вокруг театра. Дальше я Солдатской улицей дошел до угла Крестовоздвиженской и свернул к своей Второй Береговой.

Я издалека увидел Ивана Филипповича и невольно ускорил шаг. Иван Филиппович с лопатой и ломом стоял над ледяным надолбом подле наших ворот. Он смотрел перед собой, наверно, в сомнении осилить надолб. Я был в улице один. Скрип моих шагов заставил его оглянуться. Он посмотрел в мою сторону, в сердцах сплюнул и пошел во двор. Я крикнул ему и побежал. Он вернулся.

— Иван Филиппович! — снова крикнул я.

— Ах ты, Боже мой, Борисанька! — раскорячился он навстречу, раскорячился, размахнулся на обе стороны и с лопатой и ломом вдруг стал походить на наш герб, на двуглавого орла, без одной головы, конечно. — Ах ты, Царю небесный, отец родной! — затоптался он на месте в стариковской немощи побежать, полететь мне навстречу.

Я остановился перед ним, как перед гербом, и сказал только:

— Иван Филиппович! Вот и я! — а потом ткнул в сторону обледенелого надолба, будто он был самым главным на эту минуту. — Оставьте, Иван Филиппович! — сказал я, а потом сказал, как бы уже пребывая в курсе всех городских дел: — Оставьте! Все равно никто ничего не делает! Весной все поплывет! Вместо трехсот тридцати золотарей в городе работают только тридцать, да и у тех бочки — никуда!

— Запоганили! Запоганили, Борис Алексеевич! Сил нету! Во двор выйти сил нету. В дом войти сил нету! Все начисто запоганили. Малую нужду справляют с крыльца. Большую валят мимо дыры! Населили в дом сброду, какого не выдывал никто сроду! — запричитал Иван Филиппович.

— Как же населили? Кто? — спросил я, хотя еще из письма сестры Маши мне в корпус в Персию знал, что населили эвакуированных, что они ничего не берегут, а на замечания грозят донести власти. Так их нынче учат.

— Утром я выхожу, — не слыша меня, вскричал Иван Филиппович, — выхожу, а он прямо с крыльца ладит! Я ему лопатой в загривок! Да где! Ведь увернулся! Ведь верткий, собака такой, и мне кричит, дескать, он след-от заметет, а то, кричит, тебя, старика, прямо сдам в Совет, будешь знать, как на советского работника орудие поднимать!

— Да кто же, Иван Филиппович? А Маша где? А Иван Михайлович где? — снова спросил я.

— А кого советный работник! Како совето они подадут, когда сами до дыры сходить не научились, когда сами по совету да ладу одного дня не живывали! — не слушал меня Иван Филиппович.

— Да Иван же Филиппович! — пошел я мимо старика во двор.

— Живут, а хоть бы кто двор почистил! Совето они, видишь ли! — пошел за мной Иван Филиппович.

Несмотря на топтанные собаками и политые помоями где ни попадя сугробы, загромоздившие двор, он мне показался пустым. Я приостановился. Иван Филиппович ткнулся мне в спину.

— Во-во! Чего натворили! — сказал он.

Я увидел, что во дворе нет двух старых лип.

— Кончили! Как пошла свобода, как дров не стало, так и кончили! На Шарташской станции дров этих жечь не пережечь! Дак где же! Оттуда ведь надо везти! А они ведь совето! Ныне осенью и кончали! Всем гамузом свалили да, почитай, Борис Алексеевич, так и бросили! Вон ветки из сугробов торчат! Разве же липа — дрова! Да сырая! Нешто она им гореть будет, дуракам! Она поумней их будет, дураков! Так и греются тем, кто сколь напердит! А я сказал: вы Божии лесины кончали, вам и издохнуть от холоду! Так меня опять хотели во власть отвести! А туда поведут, так по дороге застрелят, как вон какого-то присяжного на днях застрелили! Повели, да лень вести было — и застрелили! — снова запричитал Иван Филиппович.

И вот только сейчас, наверно, оттого, что вместе с липами исчез двор моего детства, я до ломоты в костях почувствовал свое одиночество. Из всего того, чем я жил, у меня ничего не осталось. Василий Данилович Гамалий, Коля Корсун, все другие мои сослуживцы, вестовой Семенов, да даже Валерия, даже лошадь моя Локай составляли то, чем я жил и хотел бы жить до скончания века. Но оно, это все, осталось где-то позади, и безвозвратно позади, осталось так бездарно мной растранжирено, что вернуться к нему я не мог. Я смотрел на изгаженный двор и не понимал, зачем я сюда вернулся, зачем все это, что было сейчас передо мной. Я понял, сколько я просто неумный человек, а сколько я вообще никто, если позволил обойтись с собой так, как вышло, — если я позволил какому-то комитету с его товарищами Сухманами и Шумейко отчислить меня от корпуса, заставить меня лишиться всего, чем я дышал, и притащиться сюда, в подлинную пустыню, в местность с тридцатью золотарями и какими-то советскими работниками в моем дворе детства, в доме моего батюшки.

Перед отъездом из штаба корпуса я получил от Элспет письмо — последнее от нее письмо. Она написала его нашими, совсем чужими для ее пальчиков, но ставшими родными для ее сердца кириллическими знаками. Сразу же за первыми словами о ее любви она стала просить меня перейти на службу в британскую армию, заверяя, что решение принято, что мне только следует согласиться. «Борис, — уверяли меня ее пальчики, — ты не изменишь присяге, не изменишь своей стране. Ты некоторое время будешь офицером его величества короля Георга. И мы будем вместе. А когда у вас в стране снова будет порядок, мы поедем к тебе, в твою и уже мою Россию. Я буду везде и всегда с тобой. Я никогда не вздохну от усталости и сожаления. И, Борис, я…» — дальше было слово, сделавшее нас счастливыми. Она ждала от меня ребенка. Этого письма у меня тоже не было. Пока я сидел в ташкентской тюрьме, его уничтожил сотник Томлин.

— По двум причинам, — сказал он. — По первой причине, чтобы тебя не шлепнули как британского шпиона. По второй причине, курить было охота как из ружья!

Ничего этого теперь у меня не было. Со злым счастьем я пошел в дом, завернул к крыльцу и увидел, что в нашем небольшом саду, выходящем на улицу Вторую Набережную, не было старой раскидистой китайской яблони.

— Тоже они? — спросил я.

— Оно, совето! — выдохнул Иван Филиппович.

Он выдохнул, а воздуха не стало хватать мне. Я заступил одной ногой на ступеньку и оперся на перила. Прямо у меня перед глазами был сугробец действительно со следами того, о чем говорил Иван Филиппович, а дальше был разломанный забор в сад без китайской яблони.

— И нет ни околоточного, ни пристава! Шастают только патрули, так им не попадайся! — еще сказал Иван Филиппович.

— И нет никого! — сказал я себе.

— Никого нет! — услышал Иван Филиппович. — И что с ними, один Бог ведает. Мне поехать к ним — не с руки дом на этих оставить. А им поехать сюда — так небось живых-то нет! Небось арестовали да застрелили, как этого присяжного! Я ведь по ночам плачу. Днем с этими воюю. А по ночам-то молюсь да плачу!

— За что же арестовывать? Иван Михайлович — агроном, совершенно нужный любой власти человек! — в прежней пустоте сказал я.

Описывать беспорядок и грязь в доме уже нет смысла — они равнялись тому, что было во дворе. В больших комнатах родительской спальни и батюшкиного кабинета жили две семьи, мою комнату заселял какой-то чернявый тип лет двадцати от роду. Комната Маши и гостевая комната были загромождены имуществом, какое Иван Филиппович сумел спасти. Семейные жильцы не поздоровались со мной, поджались и закрылись у себя в комнатах. Потом один вынес какую-то бумагу.

— Вот, у нас вид на жительство в этих комнатах от новых властей! — сказал он.

А тип, оказавшийся советским работником, собирался в учреждение и пил кипяток с сухарями.

— Служу в горпродкоме, а питаюсь вот так! — сказал он, помолчал и, глядя на мои солдатские сапоги, прибавил: — Я в партячейке состою. Буду снова проситься на Дутовский фронт! — еще помолчал, видимо, пождал моей реакции. Я молча оглядывал комнату во всем невероятном ее безобразии. Он снова посмотрел на мои сапоги. — Я в таком отношении к членам партии оставаться не могу, мне на организм влияет! — сказал он и, видимо, в качестве советского служащего, перед которым я был никто, прибавил: — А тебе, товарищ, как бывшему военнослужащему надо встать на учет. Это надо сходить в управление уездного воинского начальника на Водочную улицу!

Иван Филиппович не выдержал.

— Да уж Борис Алексеевич знают, что и куда! Они Отечество защищали, пока ты тут с крыльца двор метил! — в язве сказал он.

Тип молча отвернулся.

В гостиной комнате, служащей проходной для всех остальных комнат, я спросил Ивана Филипповича принять ванну. Оказалось, еще год назад он позвал слесаря и отвинтил трубы — разумеется, чтобы ею не пользовались новые жильцы. Я спросил про городские бани.

— На Исети в проруби толку будет больше! — в злорадстве махнул он рукой, а потом показал в сторону жильцов: — Эти разбредутся, я с чердака дровишек достану и нагрею воды корыто! — и сладострастно хихикнул, будто сделал большую и долгожданную гадость.

Я пошел в комнату Маши, не раздеваясь лег на маленький диванчик в надежде побыть одному и подумать, что мне делать дальше. Но ни о чем подумать я не успел. Я тотчас заснул. Сквозь сон я слышал, как Иван Филиппович ругался с жильцами, говорил, что вернулся хозяин, что теперь-то им будет куда с добром. Я хотел проснуться, выйти и сказать Ивану Филипповичу втихомолку, чтобы он не ругался и уж тем более не говорил, кто я. Но проснуться я не мог. Через какое-то время я опять услышал разговор Ивана Филипповича с кем-то из жильцов. Жилец просил Ивана Филипповича помочь ему через меня в каком-то в одном деле, которое его, жильца, поставило в щекотное положение.

— Вы поговорите с вашим официром. Очень щекотное положение! — просил жилец.

Я опять хотел проснуться и предупредить гоношливого старика не болтать лишнего. И опять не мог проснуться и только отметил, что он уже наболтал. Я видел Элспет, мою невенчанную жену, видел рядом нашу будущую дочь, которая была в образе Ражиты, зарезанной четниками шестилетней девочки. Я рвался к ним в Шотландию. Но у меня выходило быть только в Персии, только в бельских лугах или на улицах Екатеринбурга, летних, томных, мягко отражающих свет от тротуарных плит белого известняка. Екатеринбург мнился светлым и красно-белым — по цвету зданий, будто в нем никогда не было черных и серых деревянных строений. И каким-то странным образом на этот Екатеринбург наслаивался Екатеринбург нынешний, непонятно какой, в котором только то и было, что тридцать золотарей.

К полудню Иван Филиппович разбудил меня. Я помылся в корыте, нашел прежнюю свою гимназическую одежду, обулся в старые пимы Ивана Михайловича и почувствовал себя совсем потерянным, едва не раздавленным. Этому чувству придало остроты наше с Иваном Филипповичем чаепитие со сбереженными им от дореволюционных времен чаем и сахаром. Он мне рассказывал, как он тут живет, где что достает — керосин, хлеб, те же дрова. А я вспоминал Сашу, его медленное и молчаливое хождение по дому после возвращения с фронта из Маньчжурии. Саша молча ходил и на все глядел как-то странно, будто осваивал житье в доме заново. Мне ходить по дому и на все молча смотреть не выпадало. Саша вскоре же стал из дома пропадать. Я его мог видеть с другими офицерами на Покровском, у номеров. Он стал возвращаться домой пьяный, развязывал башлык, целовал руки матушке и нянюшке. Ничего подобного мне тоже не выпадало. Я опять, как во сне, возвращался к себе в корпус в Персию, опять представлял моих друзей-сослуживцев. За последним совместным ужином все смотрели на меня, зная, что я поведу часть корпусного имущества на Терек. «Не с Кубани, так с Терека начнем!» — говорили многие и просили замолвить там, у генерала Мистулова, за них словечко. Потом мы говорили с Колей Корсуном, генерального штаба капитаном, моим незабвенным другом. «А ведь после этой сволочи придется Россию строить заново! Придется все отмывать кровью!» — говорил Коля Корсун.

Иван Филиппович говорил о хлебе и керосине. А я видел только Персию. И я ругал себя последними словами за то, что позволил каким-то сволочам отчислить меня от корпуса.

 

 

4

 

После чая мы с Иваном Филипповичем дотемна чистили двор, разбили надолб и закрыли ворота. Я вытащил из сугроба остатки липовых веток, тупым топором с треснутым и перевязанным топорищем более их измочалил, чем изрубил, разбил остаток забора в сад, все сложил поленницей. Пока я занимался дровами, Иван Филиппович чистил туалет, сказав, что за «этими совето» он мне прибирать не позволит. А «совето», то есть жильцы мужского пола, ушли из дому, пока я спал, а жильцы женского пола, угрюмые, некрасивые, не взглядывая на нас, но стараясь независимо, сначала с помойными ведрами, которые держали на ночь в комнатах, сходили к выгребной яме, а потом пошли со двора.

— Пошли своей Новиковой жаловаться! — сказал Иван Филиппович.

— Что за Марфа Посадница? — спросил я.

— А вот такая, что сама себя посадила тут, и куда до нее самой императрице! Весь околоток взяла! — сморкнул вслед женщинам Иван Филиппович.

Работа меня отвлекала от пустыни. А естественное действо Ивана Филипповича по очистке носа напомнило мне ночь перед боем на Олту — казаки-бутаковцы, строя рубеж обороны, вот так же чистили носы.

— Ну, вот так всех и взяла! — хмыкнул я.

— Взяла! — всхорохорился Иван Филиппович. — Взяла весь околоток. Ходит в их совето в дом Козелла и баб так прибрала к рукам, что мужики теперь не суйся! Околоточного Ивана Петровича еще осенью с околотка сжила! Я ему говорю: «Как же ты, Иван Петрович, терпишь? Она же Бога срамит, кричит, де, его уже тыщи лет, как убили!» — а он только кокардой во лбу крутит, а ничего поделать не может, потому что кругом власть объявила свободу!

— Так эти-то, наши, пошли жаловаться на то, что мы за ними прибираем? Так, Иван Филиппович? — спросил я.

— А хоть и так! Теперь их власть, прощелыг и каторжанок! Побежали сказать, что мы мешаем их свободе сраму плодить! А еще скажут, что объявился ты, Борис Алексеевич, штаб-офицер, по-ихнему, и сказать нельзя кто! — еще раз прочистил нос Иван Филиппович. — А у самой-то у ней, у самой-то Новиковой сраму! Она в аптеке у Александра Константиновича поселилась. Я к нему прихожу персидского порошку взять да мази противу того, что руки ломит. А он человек уважительный, нашу семью всю сквозь знает! Он — мне: «Иван Филиппович, дорогуша, ты взглянь, как могут образованные бабы жить!» — Я из уважения к нему взглянул. Так даже ватные клочья с засохшей кровью прямо — по всему полу!

— Раненая, что ли, или кровь носом шла? — не понял я.

— Так ранены бабы-то каждый месяц бывают! — всхихикал Иван Филиппович. — А рана-то одна. Они ее каждый месяц затыкают! Александр Константинович говорит, всю вату извела. Берет, а не платит, да еще грозит и потом кричит: «Долой буржуйский стыд!» — дескать, из Питера такая бумага пришла, потому что в Питере стали ходить голые!

— Пообносились? — будто не понял я.

— Да что ты, Борис Алексеевич! — рассердился на мою непонятливость Иван Филиппович.

Так с моим ерничаньем и его сердитостью мы в темноте закончили работу, снова сели пить чай. Пришли и разбрелись по комнатам жильцы. Я стал стругать из полена топорище.

— Борис Алексеевич! А где же ты научился работе-то? Ведь штаб-офицер! Неужто у тебя денщика не было? — спросил Иван Филиппович.

— Так ведь артиллерия скочет куда хочет! — отшутился я.

— Так ведь ты, выходит, трудящий. А они тебя объявят неизвестно как! — сказал Иван Филиппович.

— А ты бы им больше обо мне рассказывал! — попенял я.

— Так ведь так доведут своим срамом-то, что в сердцах и выкрикнешь, что раньше-то хозяева-то все блюли! — оправдался Иван Филиппович.

— Ладно, — сказал я.

Я пошел к себе, то есть в бывшую комнату Маши. Едва я зажег лампу, в дверь постучали.

— Честь имею представиться, мещанин Ворзоновский! — то ли изогнулся, то ли повихлялся передо мной жилец лет пятидесяти. — Прошу извинения, что, — он выговорил не «што», а «что», — прошу извинения, что щекотность дела не позволяет ждать ангажемента отношения!

— Что же оно позволяет ждать? — усмехнулся я.

— Я глубоко извиняюсь за наше проживание в вашем доме. Но обстоятельства. Теперь в некотором роде все позволяет быть общим! Тем более я вам уже скажу. Мы потеряли все. Войну начинают военные, к которым в некотором роде принадлежите вы. А теряют имущество цивильные граждане, к которым принадлежим мы. Тем более что, — он опять сказал через «ч», — тем более что и новая власть подтвердила наше право на ваши комнаты. Вы официр, и вы…

Дальше я слушать не стал.

— Идите спать! — сказал я.

— Знаете, однако времена… — стал он говорить еще что-то.

Я закрыл дверь.

Я не знаю, почему я не заставил их всех вычистить двор, не обошелся с ними, как обошелся с патрулем на Мельковском мосту. Я не знаю, почему я стерпел их неприязнь. Наверно, меня остановил инстинкт самосохранения или еще более инстинкт сохранения дома. Вот, вероятно, потому только я, вопреки себе, оставил жильцов в покое. Они боялись меня. Я был выше. Это меня заставило поступить так, как я поступил.

Опять, как в последнюю мою ночь в штабе корпуса, я спал урывками, все больше не спал, а что-то думал, но за всю ночь ничего определенного не надумал. Определенного взять было неоткуда. Передо мной была ледяная пустыня, ни границ которой, ни времени пребывания в ней я не знал. Я не знал, как поступят со мной в управлении воинского начальника, признают ли во мне прапорщика военного времени или копнут глубже и узнают, что я подполковник. Если копнут и узнают, то, как поступят со мной в этом случае, — я тоже не знал. У меня был за спиной Ташкент, чудом не ставший мне могилой. Бог пронес меня мимо событий в Оренбурге. А здесь, дома, правила какая-то каторжанка Новикова. Здесь, дома, была неизвестно какая власть. И не было кого-то, кто бы подсказал.

Я не решил за ночь, какие документы мне нести в управление воинского начальника — подлинные или фальшивые. Сотник Томлин оказался не таким разгильдяем, каким показал себя в Персии. Я лежал в тифозном бреду, а он мне сделал справку прапорщика Сибирского казачьего полка. Прапорщик военного времени против подполковника с академическим образованием несомненно выигрывал. Но ничего иного в подтверждение прапорщика я предоставить не мог. И таких, как я, скрывающих себя, явно теперь было очень много. И к таким должны были относиться соответственно.

Я заснул под утро и проснулся уже засветло, проснулся и выругался — так не хотелось мне просыпаться.

Позавтракал я опять с Иваном Филипповичем, перекрестился и пошел на Водочную улицу, в управление воинского начальника, с твердым решением оставаться при справке прапорщика. Утро вечера действительно вышло мудренее.

По пришествии моей очереди беспогонный чин за столом, но явно унтер, прочел мою справку, спросил документ об окончании училища. Я сказал, что окончил Виленское училище, но документ утерян в условиях боевых действий.

— В условиях боевых действий, — покрутил свой жиденький ус унтер. — Так, а как же ты оказался в Сибирском казачьем полку?

Я понял, что промахнулся, что надо было сказать хотя бы об Оренбургском казачьем училище.

— А черт занес! — в сердцах сказал я и далее сказал о госпитале в городишке Гори, о назначении из госпиталя в Первый кавалерийский корпус, как то было на самом деле.

— Утерян-то как? Что мне писать? — спросил в явном недоверии унтер.

— Писать, что утерян в условиях боевых действий! Ты хоть знаешь, где эта Персия и что там творилось? — твердо и будто не догадываясь, что унтер мне не верит, сказал я.

— А документ об отпуске от полка? Где твой полк? А то училище Виленское. Полк Сибирский. Служил где-то едва не в Индии. Как-то все этак у тебя! — спросил унтер.

— Вот в справке, — показал я запись, какую сделал сотник Томлин, об откомандировании меня в Екатеринбург, и не стерпел выговорить, что странности моей боевой судьбы зависели не от меня, а от службы. — Ты сам-то фронт видел? — спросил я.

— Довелось! — сказал он, опять покрутил свой ус, которому до уса сотника Томлина было, как крысиному хвостику до ослиного хвоста, посмотрел снова в справку и вдруг сказал: — Ага! — велел подождать и пошел куда-то по коридору.

«Убраться подобру-поздорову?» — спросил я себя и остановил.

Унтер вернулся быстро.

— Вот что, — сказал он. — Это написано «откомандирован». Это, значит, не к нам. Откомандирован — это, значит, в военный отдел по управлению гарнизоном на Механическую. Службы не знаешь, прапорщик! Или соскочить захотел в запас?

— Унтер! — засвирепело во мне.

— А может, команду вызвать да посадить тебя на гарнизонную гауптвахту? — как-то странно приятно улыбнулся унтер. — С нашим великим удовольствием. Очень хорошо посидеть тебе там, откомандированному! Там вша пожирнее и покусачее, чем в казарме!

— Честь имею! — забирая справку, сказал я по привычке.

Унтер сощуренно посмотрел на меня и молча кивнул.

Я вышел из управления. Мороз выстраивал дымы в прямые и ровные столбы.

— А ведь славно! — сказал я.

Оборот дела был неожидан. Я ни разу не обратил внимания на эту закавыку — слово «откомандирован». А сотник Томлин, как и всякий казак, бумаг не терпевший, явно был доволен уже тем, что надоумился исхлопотать мне справку, ничуть не вникая, что же этакое там написал писарь. Писарь же, выходило, написал наивозможно мне необходимое. Я теперь снова причислялся к службе. Предвидеть подобное было просто невозможно. Я хватил в легкие морозу и полетел на Механическую. Мои заступники Пресвятая Богородица, матушка и нянюшка опять испросили мне спасения.

«Они и этот разгильдяй сотник!» — горячо подумал я о них.

Оказывается, должность начальника гарнизона была упразднена и заменена на коллегиальный орган — военный отдел при Совете их депутатов — еще в начале декабря прошлого года. Бывший начальник гарнизона полковник Марковец входил в этот военный отдел лишь с правом совещательного голоса. Совещательность заключалась в том, что его вызывали в отдел по вопросам консультации, каким образом он прежде решал ту или иную задачу. Управлял же военным отделом прапорщик Сто восьмого запасного пехотного полка Селянин, при котором были два члена отдела.

Забегая вперед, скажу, что воинских частей в городе скопилось очень много. Серые шинели и солдатские папахи по улицам мельтешили гораздо чаще, чем обывательские одежды. Все здания общественного назначения были заняты под войска. Наша первая гимназия, обе женские гимназии, епархиальное училище, Богоявленское, Тургеневское, Малаховское училища, духовное ведомство, кинематографы, гостиницы, некоторые обывательские дома были отведены для расквартирования войск. А например, театр Верх-Исетского завода был отведен для лагеря военнопленных.

Число войск к моменту моего возвращения довольно успешно сокращалось. Но во всем было много путаницы, противоречивых приказов из округа, которые, видимо, отражали полный развал управления. Все из войск жаждали скорее попасть домой. А приказы, только что объявившие определенным категориям старослужащих солдат или солдат определенных национальностей, например тем же украинцам, об отпуске, через несколько дней объявляли о задержке или возвращении к месту службы. Следующие приказы объявляли о снятии уволенных в отпуск с довольствия. Их спешили обогнать приказы о постановке задержанных или возвращаемых на только что снятое довольствие. А пока проходило несколько дней, издавались приказы о сокращении кухонь, питательных пунктов, пекарен, бань, о передислокации частей в иное место, о слиянии в связи с сокращением личного состава одних частей с другими.

Все было в движении, но в движении не упорядоченном, а хаотическом. Тот же военный отдел через две недели с Механической был переведен на Уктусскую, на толкучий рынок, в помещение канцелярии Конского запаса, которая, в свою очередь, занимала помещения полицейской управы и которая в свою очередь перебралась в помещение военного отдела. А например, гарнизонные бани нашли возможным оборудовать на Хлебной площади, так что помойная вода из них ручьями текла в Исеть совсем недалеко от нас. То-то Иван Филиппович советовал мне сходить на реку помыться.

А пока я пришел на Механическую улицу, в дом с мощным каменным первым этажом, смахивающим на крепостной бастион. Второй этаж был деревянный, из лиственничных бревен и с деревянной резьбой. Улица кипела солдатским народом еще с угла. С угла она была запружена коновязями, лошадьми, повозками, обильным и неприбранным конским навозом, прочим мусором. Туда и сюда сновали по ней и исчезали в доме прикомандированные, посыльные, вестовые. Откуда-то со двора тащили к повозкам громоздкие ящики, а навстречу им во двор тащили из других повозок другие и тоже громоздкие ящики. Часовых в этой суете заметить было трудно — и более не оттого, что их поглощала суета. Они сами ничуть не походили на часовых — сидели на деревянной скамейке, курили и точили базары с постоянной вокруг них гурьбой солдат.

Я вошел во двор. Навстречу из дома выкатились два беспогонных, обтерханных и чрезвычайно возбужденных служаки.

— Ну, вот, едри их в вошь! Где? Где они, я спрашиваю? — закричал один на другого. Я увидел на его рукаве мятую и грязную красную повязку.

— А что — с меня-то? Они уже какой день взяли за моду заступать без караульного развода! Я докладывал по команде тебе же, что не приходят, а то и вовсе не выходят в караул. Тебе же я докладывал! — закричал второй, без красной повязки.

— Когда ты мне докладывал? Врешь! Небось Орлову докладывал, так я еще до сих пор не Орлов! — закричал первый.

— Я тоже не от кобылы родился! И ты из меня пенька на скотомогильнике не строй! Тебе подано, ты и соблюдай бумаги, а не пускай их на раскурку! Я на тебя в Совет доложу! — закричал второй.

— А! — махнул первый так, что повязка у него полетела с руки. Он ее подобрал, развернулся и покатился обратно в дом. — А вы тут! — походя, но как-то с опаской пнул он винтовку одного из часовых.

— А ты не это! Ты не это! А то живо в это, в комитет! — не замедлил с ответом часовой.

— Ко-ко-комытэт! — не выдержал я отметить новый порядок.

И тут я увидел одноклассника Мишу Злоказова. Он шел в распахнутой шинели, без шапки и с бумагами в руках. На его физиономии сильная отрешенность от всего окружающего не могла пересилить всегдашнего его озабоченного выражения, будто он постоянно думал, а не выворотить ли крепкий и какой-то только характерный для Миши из кармана кукиш. Мы не виделись со дня моего отъезда в гарнизон после училищного отпуска. Я знал, что Миша в военной службе не был.

— Миша! — совершенно вне себя от радости, схватил я его за рукав.

— Ты что тут делаешь? Ты почему в таком виде? — расцветая только глазами, стал он задавать, на мой взгляд, дурацкие вопросы и потащил меня в сторону.

— Да с фронта, Миша! И для прохождения дальнейшей службы! — стал отвечать я.

— Ну, это понятно, что с фронта! Я знаю! Но почему в виде какого-то малахая? Я же знаю, что ты… — хотел он, видимо, сказать обо мне то подлинное, что знал, но осекся. — Ты давно в городе? С документами все в порядке? — спросил он.

На миг я подумал о нем, что он служит в каком-то нынешнем сыскном заведении, — столь мне не понравился его вопрос. «Ты кто такой, чтобы так спрашивать!» — едва не закричал я, но сдержался и в кривой, презрительной усмешке подал ему справку.

— Почему так? — спросил о справке Миша и сам себе ответил: — Ладно. Это неважно. Расскажешь потом. Ты в службу — по ней?

— Ты спрашиваешь по делу или просто так? — спросил я, зная, что Миша никогда ни в какой военной службе не состоял, и полагая его вопрос праздным.

— Я здесь, — показал он на второй этаж. — Я писарь у начальника гарнизона, то есть председательствующего в военном отделе! Пойдем! И о своем настоящем чине, Боря, пока никому ни слова!

Через час я имел на руках выписку из приказа с обычной в таких случаях формулировкой: «Полагать такого-то военнослужащего (то есть меня) прикомандированным…» И прикомандированным я оказался с заступлением в должность бригадного инструктора траншейных орудий и гранат к парку Четырнадцатого Сибирского стрелково-артиллерийского дивизиона, незадолго до меня прибывшего в город. Должность не соответствовала ни которому из моих чинов, ни чину прапорщика за его малостью, ни чину подполковника за его величиной. Но она мне тут же принесла авансовую выдачу в двести рублей оклада жалованья, что тоже не соответствовало — и дополнительно не соответствовало городской дороговизне на продукты. В утешение мне было сказано, что начальник парка получил на днях авансовую выдачу, немногим большую моей.

— А дровяные? — спросил я, несколько приобнаглев от такого счастья.

И вопрос мой имел смыслом то обстоятельство, что в той нашей, еще государя императора армии в связи с падением стоимости рубля полагались офицеру на отопление и приготовление пищи дровяные и на прокорм лошадей фуражные прибавки к жалованью, что в сумме у нас, в Персии, составляло две тысячи рублей, и соответствовали эти две тысячи примерно тремстам довоенным рублям. Их выдавали персидским серебром — по-персидски манатами, а по-казачьи, как помнится, собаками, ибо казаки изображенного на монетах льва в насмешку приняли за собаку.

— А всякое офицерское пособие к содержанию на военную дороговизну отменено, господин хороший! — как бы с язвой ответил Миша и взглядом показал помалкивать.

Я и сам понял, что прапорщику военного времени, не состоящему ни в каких комитетах, следовало — как бы это сказать — быть поневежественней, что ли.

— Да-да! Непременно! То есть как и положено! — замямлил я.

Миша и на это показал глазами молчать.

— Вот! — громко сказал Миша и подал мне еще один приказ. — Вот! Вам как окончившему военное училище до первого мая семнадцатого и согласно приказу из округа от вчерашнего дня положен на замену один комплект обмундирования! О вас тут заботятся, понимаете, а вы тут нам что-то из области иллюзий — того! Все. Идите, товарищ военнослужащий!

Я пошел, он пошел следом, но якобы по своим делам и в коридоре дал мне записку на имя заведующего гарнизонным магазином о разовой выдаче мне некоторых продуктов.

— Иди прямо сейчас. Говори, что от самого Крашенинникова, это наш адъютант, вот его подпись. Кое-что получишь из продуктов. К себе в парк пойдешь завтра. А сегодня, как все получишь, я жду тебя в гости. Сережка Фельштинский будет предупрежден и примчится на всех парах! — напутствовал он меня.

— Слушаюсь, господин писарь! — взял я под козырек.

Он то ли не понял, то ли не принял шутки. Физиономия его снова напомнила мне, что его привычкой в гимназии было без особого разбора, кто перед ним, выворачивать из кармана крепкий и какой-то только ему свойственный кукиш. Я такой чести ни разу не был удостоен. Но другие имели возможность наблюдать этот кукиш довольно близко от своего носа.

— Откуда такая власть у тебя? — еще спросил я.

— Потом как-нибудь! — сказал он.

Уже стемнело, когда я с двумя сидорами — с обмундированием и продуктами — пришел домой. Иван Филиппович выкатился встречать меня во двор.

— Господи, обошлось? — выкрикнул он и в ожидании ответа раскорячился в герб России.

— Так точно, ваше сиятельство! — гаркнул я.

— Молчи, молчи, оллояр неземной! Молчи! Тут эти, прости, господи! — замахал он руками.

— Кто? — спросил я.

— Эти, разъязви их! — ткнул он рукой куда-то в сторону улицы, а потом в сторону дома.

— Неуж? — ничего не понял, но скорчил я рожу под сотника Томлина.

— Истинно! — понял он меня по-своему.

— Вот же едрическая сила! — снова под сотника Томлина сказал я.

— Не ходи! Айда у меня пересидишь! — попросил Иван Филиппович.

— Это нам с тобой для нашего чревоугодия! — скинул и подал я старику один сидор.

Он быком посмотрел на меня.

— Откуда? — глухо спросил он. Я не успел ответить, как он еще более глухо, совсем утробно выдохнул: — Неужто совето?

— Хуже, Иван Филиппович! — сказал я.

— Украдено принес? — тем же тоном спросил он.

— Да нет же. Все служебное. Я взят в военную службу! — перестал я ерничать.

— В совето? — снова и как бы даже с угрозой спросил он.

— В военную службу! — с нажимом и некоторой долей раздражения сказал я и вдруг спохватился.

Я спохватился на тот счет, что в пылу восторга от прекрасно устроенного моего положения я не дал себе отчета не только спросить, а и подумать о том, какая сейчас военная служба, та ли она, из которой меня уволили, или какая-то другая, сволочная, революционная. Иван Филиппович смотрел на меня в ожидании. Я признался, что не спросил про службу.

— А если совето, значит, антихристово, как вон эти! — показал на дом Иван Филиппович.

— Если совето, значит, мы не будем служить! — сказал я.

— Да тихо ты, Борис Алексеевич! Совсем ума лишился! Это тебе не в твоей артиллерии! Слыхом понесется в твое совето! — зашипел Иван Филиппович.

Я приложил палец к губам, мол, молчу.

— Это исть погодим! — показал на сидор Иван Филиппович.

— Почему? — удивился я.

— А если совето? — в язве спросил он.

— Иван Филиппович! Командир отличается в строю не только тем, что может безнаказанно громче всех пустить ветры, но и тем, что может строю подать команду их не пускать! — рассердился и опустился я до солдатского фольклора.

— Понял! — действительно понял перебор в своем клерикальном рвении Иван Филиппович.

— Но кто все-таки там? Почему мне нельзя туда? — спросил я.

— Прозевал. Они прошли, а я прозевал. Все тебя высматривал, а тут бес попутал — прозевал. Но прошли и сидят тихо! Не ходи! У меня пересидим! — сказал Иван Филиппович.

Я отмахнулся и пошел к себе. Дом был гробово темен и тих. Я вошел в него и остановился, будто артиллерийская граната в казенной части. Дверь за мной пристукнула и как бы довершила впечатление. «Выстрел!» — сказал я себе и пошел наугад. Меня услышали. Из-под двери комнаты Ворзоновского брызнул свет лампы. Дверь открылась. Лампа высветила самого Ворзоновского и позадь него какую-то довольно встрепанного вида женщину, своей встрепанностью толкнувшую меня на мысль об их гнусном в темноте занятии.

— Имею честь! — с вызовом сказал Ворзоновский.

— Имейте на здоровье! — сказал я.

— Это, однако, немыслимо, в какое щекотное положение вы нас ставите! — с прежним вызовом сказал Ворзоновский.

— Пошли вон! — сказал я и закрыл за собой дверь.

— Вот видите! Вот и в прошлом разе они так же! Это, однако, против всего! Они себе позволяют, как официр прежнего царского времени! — закричал Ворзоновский на весь дом и, вероятно, уже обращаясь к своей встрепанного вида женщине, чуть сбавил тон: — А вы на них не влияете!

Я не расслышал ее ответа. Я услышал чернявого служащего продкома.

— А вы не позволяйте себе претензии на весь дом! — из своей, то есть бывшей моей, комнаты крикнул он.

У меня родилось только одно слово: сволочи. Рубцы меня потянули влево. Я бросил сидор и шагнул к двери. Однако некогда отмороженные легкие не смогли схватить воздуха. Я сел на диванчик. За дверью Ворзоновский что-то закричал чернявому. Именно что он закричал, я не смог разобрать. Легкие никак не захватывали воздух. Я повалился навзничь. Я весь задергался в конвульсии. Воздух в меня не шел. Напротив, из меня пошел рык. Мне стало страшно, что я сейчас задохнусь. И мне стало мерзко, что я задохнусь, а эта сволочь Ворзоновский возликует. Омерзение ли, обыкновенный инстинкт ли — что-то дало мне силы, а Господь надоумил упасть с диванчика на пол и не схватывать воздух, а как бы его из себя выталкивать, хотя он, кажется, и так шел из меня с рыком. После нескольких толчков я с протяжным стоном схватил маленькую и, как мне почувствовалось, какую-то кособоконькую струйку. Она рыбкой нырнула в меня. Потом нырнула вторая, третья — я ожил. Я сел на диванчик. В радости, что это могу, я стал глотать воздух — не дышать воздухом, а именно его глотать, как глотают воду. Радость тотчас стала перемежаться коротко возвращающимся страхом перед тем, что если бы вдруг я задохнулся. В этот миг я глотал воздух сторожко, с опаской, что натружу легкие и они откажут. Миг проходил, и я снова хватал воздух большими глотками, гнал его, как мне казалось, в самые мои закоулки.

Я слышал за дверью ругань. Кричал Ворзоновский, кричали женщины, кричал чернявый жилец. Я различал отдельные фразы. Но я не понимал их смысла. Мне было превосходно оттого, что я дышу. Это было главным. Чернявый жилец кричал: «Вы все за собственность! Ваша платформа в жизни захватить собственность! А мы против!» И я понимал, что это о нашем доме. Но я этого не впускал в себя. Мне главным было дышать. Дышать мне было счастьем, моим одиноким счастьем, против которого все остальное было ничем.

Я вспомнил горийского моего соседа по госпиталю Сергея Валериановича с ранением в легкое. Была весна. Дни чередой пошли теплые и солнечные. Духота палат стала невыносимой. И хотя ранение в легкое грозило Сергею Валериановичу осложнением, он попросил меня распахнуть окно и потом несмело, так же сторожко и с опаской, как я сейчас, втягивал в себя ставшую для нас чужой заоконную свежесть. «Щекочет и как-то даже обжигает!» — виновато и пьяно сказал он. Сколько я помню, он был при этом в совершенном счастье. И я вспомнил драку с молодым князем, вернее, не драку, а то, как я, задыхающийся и с пошедшими наружу отмороженными моими легкими, узнал пальчики Ксенички Ивановны. Едва ли не в тот же день, когда мы открыли окно, я пошел гулять в город и нечаянно стал причиной столкновения с молодым представителем местного рода владетельных князей юнкером Амилахвари. Он хотел меня угостить плетью. Но я оказался проворней. В миг, когда я сбил его с ног, мои легкие мне отказали. Они в моем представлении пошли горлом. Я зарычал и переломился. У меня потекли слезы. И я не увидел, как рядом оказалась Ксеничка Ивановна. Я почувствовал, как кто-то бережно поддерживает меня и утирает мое лицо. Я узнал Ксеничку Ивановну по пальчикам. Ее пальчики были, пожалуй, единственными на всем белом свете, коралловые, чуткие, терпеливые, незаменимые. Тогда я оттолкнул ее — оттолкнул только с тем, чтобы она не видела моих безвольных и позорных слез.

Это воспоминание тоже было моим счастьем.

За дверью жильцы кричали.

— Ваша платформа — захватить собственность! — кричал чернявый служащий продкома.

— С вашим умозаключением я имею щекотное положение. А это мне влияет! — в ответ кричал Ворзоновский.

Мне же было счастьем дышать.

И с этим счастьем, обессиленный удушьем, я заснул — не раздеваясь, прямо в шинели и сапогах, и счастливо ощущал себя на фронте, счастливо обманывал себя, что я на фронте, что все ушедшее мне только предстоит.

Утром явился патруль из двух мастеровых и одного по виду конторщика. Их привела вчерашняя встрепанная особа, оказавшаяся жиличкой нашего аптекаря Александра Константиновича Белова с Крестовоздвиженской улицы, та самая каторжанка Новикова. Мы с Иваном Филипповичем пили в каморке чай. Они спросили мои документы. Я видел, какое злобное разочарование постигло Новикову, когда патрульные вернули мои бумаги. Что-то волчье было в ее лице. Ей явно хотелось моей крови.

— Извиняйте, товарищ военнослужащий! Но — революционный террёж! — сказал один мастеровой.

— Революционный террор, мазута! — гордо за знание революционного слова поправил его другой.

— Революционный террор — это необходимость порядка! — прошипела Новикова.

— Порядок там, где анархия! — сказал конторщик.

— Вот вы лучше тех арестуйте, которые гадят! — показал в сторону комнат с жильцами Иван Филиппович, а потом, по уходе патруля, сурово посмотрел на меня: — Борис Алексеевич, про армию-то узнай, а то, поди, совето!

Я криво усмехнулся. Часом назад, с пробуждением, я понял — место моему счастью осталось только в ночных грезах. Приход патруля подтвердил это. Но служба давала возможность об этом не помнить. Я криво усмехнулся Ивану Филипповичу.

 

 

5

 

Миша Злоказов предупредил меня никому моего подлинного прошлого не показывать. Но стоило мне в парке дивизиона представиться его командиру из выборных военнослужащему Широкову, как присутствующий при этом некий военнослужащий Раздорский, оказавшийся подполковником прежней армии, сразу определил — никакой я не прапорщик военного времени. Он мне это сказал потом, наедине. Я на всякий случай молча пожал плечами.

Парк прибыл в Екатеринбург двумя-тремя днями ранее моего приезда и представлял собой вселенский хаос, усиленный тем, что все в парке знали о скором его расформировании и потому не считали нужным что-либо делать во упорядочение службы. Частью имущества парк оставался в вагонах на Екатеринбурге-Втором. Частью имущества он перетащился под караул служивых парка на Сенную площадь. Боезапас был сдан в арсенал. И о том голова у командира Широкова, по его словам, уже не болела. Настоящей болью, по его же словам, оказывались сто шестьдесят лошадей парка. Парковый комитет предлагал Широкову в дороге продать лошадей. Широков воспротивился, полагая лошадей казенным имуществом, которое никакому самовольному использованию или распределению не подлежало. Чины артиллерии по их большей, чем в других частях, грамотности с дисциплиной расставались менее охотно. Потому комитет на своем предложении не настоял. И при всеобщем революционном порядке в стране такая приверженность дисциплине вышла, прямо сказать, преступлением. Лошадей кормили абы как, не чистили, не выводили из стойл и из вагонов. Все они были крайне истощены. Большая половина их заболела. В страхе перед ответственностью парковый ветеринарный фельдшер где-то по дороге отстал от эшелона. На меня и возложили задачу куда-то их передать.

По принадлежности парк и дивизион относились к артиллерийской бригаде с тем же номером, что и парк с дивизионом. А вот бригада могла быть придана любому из армейских корпусов, потом много раз переподчинена. Чтобы передать лошадей кому-либо в законном порядке, надо было соотнестись с ними. Но где они находились, куда катились в условиях революционного порядка, парк не знал. По отсутствии в парке ветеринарного фельдшера я взял с собой заведующего хозяйством парка Лебедева, секретаря комитета Брюшкова и отправился на станцию.

Заглянув в первый же живой скотомогильник, то есть вагон, я только и смог сказать Лебедеву: «Нет на вас казаков!» — хотя летело на язык сказать: «Нет на вас Лавра Георгиевича!» — в том смысле, что летом прошлого года руководство армией взял на себя генерал Корнилов Лавр Георгиевич и одной из мер, предотвращающих развал армии, вернул в армию смертную казнь.

— А вы что, сами из казаков будете? — пропустил мимо ушей мой тон Лебедев.

Я смолчал.

— Лютый народец, я вам скажу! — сказал он.

— А по-иному с вами нельзя! — вспылил я.

— Не об нас толк! Я в четвертом годе в Маньчжурии видел их! — сказал Лебедев.

— И чего же они налютовали? — не отпуская тона, спросил я.

— А довелось видеть вырубленный ими, как говорили, за какую-то минуту японский полк. Поле кровавого мяса! — сказал Лебедев.

— Где это было? — спросил я в мелькнувшей во мне надежде, что Лебедев скажет об отряде генерала Мищенко, в котором воевал брат Саша и фото офицеров которого в рамке каслинского литья у нас стояло в гостиной.

— Да под Вафаньгоу! На всю жизнь запомнил. Знаете такое? — сказал Лебедев.

Я опять смолчал. По совести, таких взявшихся командовать новых господ следовало бы судить, а для начала хорошенько отвозить по мордам, чтобы голова у них болела подлинно. Я уже было свернулся в кулак, но вспомнил вчерашний приступ удушья и остановился.

— Куда обращались? — спросил я.

— Так куда же! Широков, четырка, сходил к заведующему расквартированием, а что выходил, нам не докладывал. Да четырка он и есть четырка. Какой он командир! — сказал Лебедев.

— Ну, ты, это, того, а то как бы самому не обчетыриться! — вступился за революционную власть Брюшков.

— Сволочи! — сказал я и вдруг, потеряв себя, заорал, как какой-нибудь пехотный фельдфебель: — Да ты, морда! Да ты знаешь, что такое лошадь! Ты, сволочь, знаешь? — и уже понял, что ору не на тех, что вообще ору зря, впустую, но рубцы потянули, легкие опять захлебнулись. Я рыком погнал их вон из себя и сломился.

Приступ, слава Богу, тут же отпустил. Я вобрал в легкие воздуха, отер рукавом слезы и пошел прочь — только отметил, как же быстро я из офицера русской армии превратился в безродного, неизвестно чьей государственной принадлежности военнослужащего, ловко перехватившего повадки хамов оскорблять и терпеть оскорбления. «Совето!» — вспомнил я ненависть Ивана Филипповича.

— Что, газами травлен? — услышал я Лебедева.

И следом запоздало взъярился Брюшков.

— А ты, того, это, белая сволочь! Мы из тебя это, иху мать! — взвыл он.

Я не оглянулся. Моих привычных понятий о службе, о субординации, о движении дел по команде, то есть в строгом соответствии с уставом, обеспечивающим исполнение задачи, в этом революционном порядке явно не хватало. Куда пойти еще, я не знал. Я пошел к начальнику гарнизона, а вернее, к Мише Злоказову.

Он прежде всего спросил, почему я не пришел вчера. Я махнул рукой и сказал ему причину сегодняшнего прихода.

— Эшелон лошадей на путях и не разграблен? — изумился он.

— Дохлых лошадей! — скривился я.

— Никакой разницы! — отмахнулся он, и я по его глазам увидел, как в нем взыграла жилка потомственного заводчика.

— Так что? — спросил я.

— Подожди! Сейчас! — сказал он и через несколько времени вернулся из кабинета адъютанта гарнизона с бумагой. — Вот аллюром шпарь на Уктусскую, в полицейскую управу. Не забыл где? Рядом пожарная каланча. Там в управе сейчас располагается управление конского запаса. Его начальник по фамилии Майоранов. Сдашь своих саврасок ему. И вечером все-таки приходи, как договорились!

— Миша, может быть, это ты управляешь гарнизоном? — спросил я.

— Может быть! — фыркнул он и снова напомнил о вечере.

Идти по Покровскому проспекту или по Главному было одинаково. Я выбрал Главный, вышел на площадь перед Екатерининским собором, посмотрел на Нуровский сад по другую сторону проспекта, как в детстве, только мысленно помолился на палаточную церковь Екатеринбургского мушкетерского полка, героя войны с Наполеоном, свернул на плотину и подивился малости и врослости в тротуар гранильной фабрики, в детстве только от одного названия «императорская» казавшейся мне величественной. Фабрика еще при мне перестала работать. Но слово «императорская» было на фронтоне до сих пор. «Вот-вот!» — сказал я в смысле, что оба мы императорские, но оба бывшие императорские. Я, подобно Мише Злоказову, и опять только мысленно, свернул крепкий кукиш. Потом глянул вдоль стены, обрамляющей плотину, на видневшийся впереди Кафедральный собор, горько усмехнулся, не увидев перед собором памятника императору Александру Второму, и вдруг пожалел, что не остался в Оренбурге, не ушел с полковником Дутовым, выбитым из Оренбурга, загнанным куда-то в степи, но не покоренным. Несложная логическая цепочка от слова «степь» вопреки всем географическим расстояниям нарисовала мне Индию совсем рядом с той, воображаемой мной степью, где был полковник Дутов. И я увидел себя в Индии, на пароходе, отходящем в Британию, к Элспет и еще к кому-то тому, кто уже был и кто мог быть назван как угодно. Я сосчитал — ему уже должно было быть два месяца. И он прибавил желания оказаться у полковника Дутова, желания служить империи, а не… Я не нашел слова, каким можно было бы назвать все то, что было вокруг меня.

Вечером я пришел к Мише в их дом в стиле ампир на Офицерской улице. Я не удивился тому, что дом не был занят, как был занят наш дом. Писарь Миша был кем-то гораздо более, чем писарем при адъютанте нынешнего гарнизонного начальника. У Миши был только Сережа Фельштинский, наш одноклассник, тяжело раненный в Галиции. Руки-ноги его, слава Богу, были целы. Но против того Сережи, которого я знал по классу, он был вял и малоподвижен. Мы сердечно обнялись.

— Вот так, Боря! — печально и протяжно, совсем не характерно для него, сказал он.

Я не знал, чем ответить на это, и невпопад напомнил наш спор об Андрии из «Тараса Бульбы». Мы все Андрия презирали. А Сережа считал его подлинным рыцарем, ради своей любви пошедшим против своих. Я спросил Сережу, помнит ли он спор. Он махнул рукой, но глаза его загорелись. Я подумал — вот сейчас снова возьмется меня убеждать в рыцарственной жертвенности Андрия. Он сказал совсем другое.

— Нет! — сказал он, угольно накаляясь взглядом. — Нет! Так больше хватит!

Я понял, что он говорил уже не об Андрии, но съерничал.

— С Андрием — хватит? — спросил я.

Он не принял тона.

— Ты читал? — обжег он меня взглядом. — Хотя нет! Ты появился в городе только что и читать этого не мог! Но ты слышал? Нет! Им надо дать отпор! Иначе они нас всех по пути в тюрьму перестреляют!

— Да скажи сначала ему, о чем ты витийствуешь, местный вития! — прервал его Миша.

Сережа привычно, как бывало в детстве, резко остановил себя, как если бы столкнулся с препятствием, пару секунд осмысливал новое свое положение перед этим препятствием, увидел его и сбавил во взгляде.

— Ах да! — сказал он, но тотчас запыхал угольным жаром. — Ты, конечно, не знал семью Ардашевых. У них дом около почтамта за Нуровским садом. Так одного из этих Ардашевых пятнадцатого числа застрелили просто так. Привязались, арестовали, повели в тюрьму и застрелили! И чтобы оправдаться, нам объявили: пытался бежать! «Уральская жизнь» написала, сейчас процитирую… — Сережа вскинулся, опять напомнив себя в детстве, вот так же вскидывающегося, когда ему нужно было что-то вспомнить или выстроить в уме. — Сейчас вспомню! — сказал Сережа, но отчего-то вспомнить не мог, весь ушел в себя и опять, как в детстве, стал перебирать пальцы, будто ломать их и выворачивать. — Ах, черт! Да что же это! Сейчас! Проклятая память! Ее совсем отбило! — стал говорить он.

Я стал ждать. А Миша ждать не захотел.

— Ладно, Серж! Тебя не дождаться! — оборвал он Сережу и повернулся ко мне. — А суть дела такова! — И он стал рассказывать, что незадолго до моего приезда из Верхотурья был привезен в екатеринбургскую тюрьму тамошний председатель думы Ардашев. По пути в тюрьму он якобы пытался сбежать, но был застрелен. — Газета «Уральская жизнь» написала: «При попытке к бегству».

Слушавший его с нетерпеливым вниманием Сережа тотчас взорвался.

— Какая попытка к бегству! Какое бегство от матросов! Куда и зачем ему надо было бежать! Это все гнусные измышления! Да эти матросы просто сговорились его кокнуть! — заполыхал он взором.

— Его вели в тюрьму не матросы, а верх-исетские дружинники! — перебил Миша.

— Но Хохряков-то — матрос! — возразил Сережа.

— А главный следователь Юровский — фотограф, фельдшер и жид! Так что с того? — опять возразил Миша.

— Но если его повели в тюрьму — это значит, что такое решение вынес председатель следственной комиссии Юровский! — как-то самому себе возражая, сказал Сережа.

— Ну, ты у нас известный логик! Если матрос Хохряков распорядился направить его в следственную комиссию, значит, убили матросы. А если следователь Юровский распорядился направить его в тюрьму, значит, следователи не убивали! — фыркнул Миша.

— Но ведь явно не было никакой попытки к бегству! Явно беднягу Ардашева просто зверски убили! — вскричал Сережа.

Миша посмотрел на меня и как бы развел руками.

— Вот и поговори с ним! — сказал он мне и опять обернулся к Сереже. — Ну, а мы о чем? — спросил он. — Мы-то, господин логик, о чем? Мы тебе и говорим, что его кокнули. Но кокнули верх-исетские бандиты, а не какие-то твои матросы!

— Да, но… — что-то хотел сказать Сережа.

— В общем, так! — не стал слушать его Миша, опять обернувшись ко мне. — Здесь у нас правит бал для таких арестованных, как Ардашев, матрос Паша Хохряков, скотина еще та. Тут Сережа прав. — Сережа при этом, как мальчишка, не смог сдержать удовлетворения. — Сережа прав, что эта скотина вполне мог дать негласную команду кокнуть беднягу, а потом сказать, что виноват он сам. Эту команду верх-исетские и исполнили. Вот и весь сыр-бор, как говорится!

— Но ведь они же всем отказали в разбирательстве дела! — вскричал Сережа. — Им же эсеры и другие предъявили требование расследовать, а этот подлец Голощекин… — Миша здесь мне пояснил, что названный господин является местным заправилой власти с титулом начальствующего в том самом, по выражению Ивана Филипповича, «совето». — А он нагло заявил, — продолжил Сережа, — что расследование уже проведено, бедняга Ардашев пытался бежать! Но это наглая ложь!.. И почему они себе все позволяют? Почему никто им не может дать отпор?

— Ну, пойди, дай им отпор! — сказал Миша.

— Но ведь Оренбург дал отпор! Нашелся Александр Ильич Дутов! И если бы здесь не какали в штаны, а восстали, как восстали оренбуржцы, тогда бы какали в штаны все эти узурпаторы! — стал пылать уже не взглядом, а взором Сережа.

— Так что же ты сидишь? Пойди и восстань! — сказал Миша.

— Почему этого не сделают офицеры? — хлопнул небольшим своим кулачком по колену Сережа.

— Вот так с ним каждый раз, когда встретимся! Как только Учредительное собрание разогнали, так он прямо взбесился! Переворот в октябре стерпел, только все в календаре дни черным вымарывал. Вымарает, ручки потрет и обязательно скажет: «Вот вам еще на один день меньше осталось!» — А как Учредительное собрание взашей разогнали, так он по-настоящему сдурел! — будто не замечая Сережи, пожаловался мне Миша.

А Сережа опять с мальчишеским интересом слушал, как если бы Миша говорил не о нем, а о ком-то другом, о чрезвычайно интересном Сереже человеке.

— Поглядите на него! — увидел этот интерес и будто бы осудил его Миша. — Борька после стольких лет неизвестно где болтания наконец объявился живой, а он каким-то отпором бредит! Ты, Фельштинский, хотя бы ради приличия спросил Борьку о чем-нибудь! Он, в отличие от тебя, кое-что повидал, в самой Персии воевал, с шахом персидским на одном ковре сиживал, шербета немеряно выхлебал и персидских красавиц на коленях держал!

Сережа от его слов захлебнулся. Он не был ни эгоистом, ни невнимательным человеком. Он просто был увлекающейся натурой. Предмет увлечения забирал его полностью. В то время, когда он был в плену своего увлечения, места ни для кого в нем не оставалось. Он был своеобразно цельной натурой — и потому только с оговоркой «своеобразно», что безоговорочной цельности мешал довольно большой разброс его увлечений. И он был исключительной честности человек. Трудно было отыскать человека, менее пригодного к военной службе, чем Сережа. Но он увлекся, он посчитал нечестным во время войны не служить. Он ушел вольноопределяющимся и воевал, получил тяжелое ранение, стал кавалером солдатского Георгия. Сейчас он увлекся восстановлением справедливости, возмездия или чего там еще в отношении убийц верхотурского председателя думы, и я слушал его, потому что бесполезно было пытаться отвлечь его. Миша тоже знал о бесполезности своих усилий. Все трое, мы были разными. И в классе друзьями мы не были. Дружба обнаружилась в первый мой приезд в отпуск из училища. То, что в классе мне в них казалось чужим, вдруг в то лето высветилось иначе. Сын богатого заводчика Миша, сын крещеного еврея-аптекаря Сережа и я, сын столбового дворянина, оказались соединенными воедино. Правда, было это недолго — только в то лето и в следующий мой приезд. А потом меня затянули служба и академия. Потом пришла война. Но сейчас я ощущал, что единение никуда не подевалось. Прошло десять лет, а единение не прошло. Сейчас я видел — Мише надо было о чем-то со мной поговорить. Но Сережа поговорить не давал. Можно было бы сказать: «Сережа, хватит! Нам надо поговорить!» — Сережа бы понял и не обиделся. Он бы стал говорить, почему его не остановили раньше. Но сам он остановиться не мог и увидеть, что нам надо поговорить, не мог.

Я не стал ждать, пока Сережа отойдет от прихлынувшего от укора Миши стыда. Я спросил, как себя Сережа чувствует после ранения.

— Да вот лысею! — в совершенно серьезной печали сказал Сережа.

И опять между ним и Мишей вышла перепалка.

— Он лысеет! — воскликнул Миша. — Борис, он свято верит, что лысеть начал после ранения, то есть в связи с ранением. Я его спрашиваю: тебя что, по башке снарядом, как наждаком, проширкало? Он мне: нет, но после госпиталя я стал чувствовать, что лысею. Да ты, Фельштинский, на своих соплеменников-то хоть когда-нибудь глядел? Много среди них кудреголовых в твои-то года? Пора наступила, брат Пушкин, пора лысеть! Лысения пора, очей очарование!

— Но ведь я кудреголовым и не был. У меня всегда была хорошая волнистая и светлая шевелюра! — возразил Сережа.

— И что? — спросил Миша.

— А теперь, после госпиталя, я стал чувствовать, что лысею! — сказал Сережа.

— Может быть, там тебе башку чем-нибудь намазали в надежде, что поумнеешь, но у них не вышло! — сказал Миша.

— Так вот я же об этом и говорю! — возмутился Сережа.

— А Борька тебя спрашивает, как ты себя чувствуешь после ранения! — сказал Миша.

— Ну, что, Боря, после ранения, — уныло стал говорить Сережа. — После ранения я чувствую себя развалиной. На барышень смотрю без страсти, просто статистически. Ноги у меня едва волочатся. Голова, как у спящей курицы, падает набок. Памяти никакой нет. Вот хотел процитировать эту несчастную газетенку «Уральскую жизнь», а вспомнить не могу. Пальцы на руках я стал чувствовать распухшими. Они на самом деле не распухшие. Но у меня такое ощущение, что они распухшие. Мне теперь что-нибудь написать совершенно неприятно — получаются какие-то каракули. Да много чего стало хуже после ранения! Башка вот лысеет!

— Так зато вшей не будет и сулемой посыпать не надо! — сказал Миша.

— Как остроумно! — успел сказать Сережа и вдруг стукнул своим маленьким кулаком о колено: — Но это им так не пройдет! Мы и с такими пальцами, и с такой лысой головой их достанем! Постигнет их кара восставшего народа!

— Постигнет! С лысой-то головы мы их непременно достанем! — сказал Миша.

— Достанем! — не замечая ерничества Миши, вновь запылал взором Сережа. — Александр Ильич Дутов, мой командир, первым восстал. И это ничего не значит, что у него не получилось!

— Твой боевой командир? Ты, Сережа, воевал у него? — изумился я.

— Еще какой боевой, Боря! — гордо вскинулся Сережа. — Еще какой боевой и еще какой интеллигентный! Он преподавал в Оренбургском казачьем училище, был действительным членом ученой архивной комиссии, искал материалы по пребыванию Пушкина в Оренбургском крае и ушел в действующую армию, как и я, по собственной воле!

— Да, Сережа, но… — хотел я спросить, как же Сережа оказался под его командованием.

— Ты хочешь спросить, как казачий штаб-офицер Дутов и смердячий пес Фельштинский оказались вместе? — не дал мне сказать Сережа. — Так я же никому не был нужен! Меня отовсюду гнали уже через час после того, как я приходил. Я хотел служить. Я все уставы выучил так, как ревностная монашка «Отче наш» не знает! Я иду, думаю, почему же меня отовсюду гонят. Слышу, кто-то кого-то зовет: «Вольноопределяющийся!» Я иду и думаю, какое мне дело до того горемычного вольноопределяющегося, который кому-то потребовался. Снова слышу: «Вольноопределяющийся, ко мне!» Ну, думаю, сейчас тебе будет возможность вольно определиться. И вдруг до меня с трудом доходит: «Да это же меня требуют!» Смотрю, стоит казачий подполковник и, в свою очередь, смотрит на меня. Я строевым шагом, правда, с правой ноги и с одновременным отмахом правой руки подошел и спрашиваю: «Вы это ко мне обращаетесь, ваше превосходительство?» Ты, Миша, не служил. Ты не знаешь. А Борис знает, какой курбет я выкинул.

— Как это не знаю! — обиделся Миша.

— Ну что ты в своем несчастном военном отделе делаешь! Это разве служба! — с легким превосходством выпрямился в спине Сережа. — Вот у нас была служба. Я спрашиваю: «Вы это ко мне обращаетесь, ваше превосходительство? Можете располагать мной по вашей надобности!» И опять до меня с трудом и запозданием доходит: какое ваше превосходительство! Какое располагать по надобности! Какое ко мне или не ко мне! Ведь за все это по морде получить будет совершенно справедливо и еще обрадоваться, что так хорошо только мордой все обошлось! Ведь подполковник — это всего лишь высокоблагородие, а не превосходительство! — Сережа опять в легком превосходстве посмотрел на Мишу. — Это я для тебя объясняю. Ты не знаешь, Миша, что твой несчастный прапорщик Селянин и его адъютант поручик Крашенинников даже до высокоблагородия недотянули! — И, не дожидаясь ответа, Сережа повернулся ко мне. — Я чуть в штаны не наложил! Матерь Божья! Ведь сейчас упечет! А он совершенно спокойно: «Вы, вольноопределяющийся, какого полку, кто ваш командир?» А я ему точно так же, как и до того: «Да что, ваше превосходительство! Я служить Оте-честву хочу. А меня отовсюду гонят!» — «Как же вы служить Отечеству собрались, если вы даже уставы выучить не потрудились?» — спрашивает он. «Я все уставы знаю прекрасно, потому что я хочу служить Отечеству! Но никто этого не хочет понять! Вы поставьте мне конкретное дело, а не так, что, как попка, так точно, так точно! Конкретное дело! Все должно быть конкретно, как учил Александр Васильевич Суворов!» — отвечаю. Он посмотрел на меня. А у меня складки шинели под ремнем не сзади собраны, как положено, а почему-то все спереди, как будто спереди у меня не брюхо, а спина. «И что же вы конкретно, как Александр Васильевич Суворов, умеете сделать? — спрашивает. — Писать грамотно и красиво можете? Пишущей машинкой владеете?» — «Так точно! Конечно! — обрадовался я. — Пишущей машинкой я одним пальцем могу! А писать грамотно и красиво — за один присест школьную тетрадь испишу без помарок!» Так я оказался писарем отдельного стрелкового дивизиона, и с третьего апреля шестнадцатого года мы в составе Третьего корпуса графа Федора Артуровича Келлера участвовали в боях. А двадцать восьмого мая в ночном бою мы переправлялись через реку Прут на конях, в седлах, по пояс в воде. Я дивизионный журнал привязал ремешком к голове, чтобы не замочить. По нам били артиллерия и пулеметы. Мне волной забило ухо. Вот ухо! — Сережа довольно-таки безжалостно несколько раз ударил себя по ушной раковине. — Вот, теперь я все время проверяю, на месте оно у меня, или его уже нет! Ухо мне забило. А я переживал только, чтобы не замочило журнал. Ну, так ведь замочило же, и чернила поплыли! И я потом на берегу под огнем стал восстанавливать все записи. Мы взяли их окопы и двое суток удерживали до появления нашей смены. Меня и Александра Ильича накрыло одним снарядом на следующий день, двадцать девятого мая. Его сильно контузило. А меня ранило в четырех местах, в том числе и в известное место в тыльной части тулова. Мы оба не ушли из окопов. Я был Александром Ильичом представлен к знаку ордена Святого Георгия!.. Борис, посмотри, ухо у меня есть?..

Вечер прошел. Мы отужинали. Но поговорить с Мишей, как того он хотел, не удалось.

— При Фельштинском никакого дела не сделаешь! — сказал он тихо в прихожей, пока Сережа был занят галошами на валенки, то ли тугими, то ли не в размер малыми.

— Потом, завтра поговорим, — успокоил я Мишу.

Мы разошлись. Сереже надо было на Васенцовскую. А я пошел на набережную, которая, как мне показалось, была более светлой от снежного пространства пруда. Этой светлой набережной я вышел к Екатерининскому собору и, чтобы не углубляться в улицу Механическую с ее загаженностью и расхристанной солдатней, вернее, бывшей солдатней, свернул на плотину, к нашей гимназии, потом на Уктусскую, перешел Покровский с его двумя Златоустами — Большим и Малым — и пошел, как некогда хаживал в гимназию, только в обратном направлении, к Хлебной площади. И там мне должно было свернуть к мосту, на нашу Вторую Береговую. Но кто-то толкнул меня идти дальше, мимо солдатских бань, прошу прощения, мимо бань для военнослужащих, к Сибирской. Странно: на всем протяжении я не встретил ни патрулей, ни тех, кем пугали, что шлепнут, ни тем более прохожих обывателей. Не такое уж было позднее время, чтобы городу быть пустым. Однако же мне так повезло, что он был пуст, — конечно, если не считать куражливого топтания и гогота солдатни перед Мытным двором, где располагалась казарма одного из запасных полков, да толкотни возле бань.

Я шел мимо сплошного ряда особняков и магазинов, так сказать, лучших граждан города, мимо домов Телегина, Рязанова, Яковлева, Соснина, Сырейщикова, Погорельцевой — во всяком случае, они здесь жили в моем детстве, и нянюшка водила меня смотреть их дома. Я был недоволен разницей нашего дома и их домов и спрашивал, что такое они сделали, что их дома были неизмеримо лучше нашего. «Купцы они, торгуют, откупа на что-нибудь берут — вот и богатые!» — отвечала нянюшка. «Они батюшке-императору служат, как служит мой папа?» — спрашивал я. Нянюшка нехотя признавала, что не служат. Мне казалось, что она тоже была недовольна разницей. «Так надо написать письмо батюшке-императору, что не служат, а дома у них большие!» — предлагал я. «Вырастешь и напишешь!» — уклонялась от разговора нянюшка. Ее ответом я тоже был недоволен, ибо, когда я вырасту, было неизвестно, а справедливость надо было восстанавливать нынче же. Сейчас я шел мимо этих домов, и у меня из головы не выходил страстный вопрос Сережи, почему никто не встал, никто не сказал ни слова, не говоря уж о деле, почему никто не выступил в защиту прежней, тысячью летами установленной жизни. Вопрос был без ответа. Ответ тотчас исчезал, как только я спрашивал, почему не встал я.

Я прошел мост через Исеть, прошел мимо других Рязановских усадеб, называемых обывателями большой и малой и, возможно, к тому Рязанову никакого отношения не имеющих. Обе они были сейчас темны окнами, будто даже затаенно и озлобленно темны. Я прошел мимо них, не сворачивая на свою улицу, и едва свернул на Разгуляевскую, к столетнему юбилею Николая Васильевича Гоголя названную его именем, как меня от одного из дворов окликнула женщина. Полагая, что она нуждается в какой-то помощи, я остановился.

— Солдатик! Остановитесь на минутку, будьте добры! — снова окликнула она.

Голос был молод, несмел и прерывист. И голос был чрезвычайно усталый, какой-то безнадежный.

«Не я один такой!» — подумал я и откликнулся.

— Я слушаю вас! — сказал я.

Женщина порывисто вышла из ворот и остановилась, кажется, остановилась в испуге от своей порывистости. Снег хорошо отсвечивал. И можно было увидеть, что женщина была молода, невысока и была не по морозу одета. У нее не было даже муфты, и руки она грела в рукавах короткой кацавейки. Старая и, как мне подумалось, побитая молью шаль была повязана поверх кацавейки неумело, горбом, сразу мне напомнив баб в шалях на разъезде Марамзино, где сотник Томлин сошел с поезда.

— Простите. Вы не солдатик! — в испуге попятилась во двор женщина.

— Я слушаю, слушаю вас, сударыня! — с нажимом сказал я.

— Да нет! Простите! Я вас приняла за другого! Простите же! — прерывисто сказала она.

Я пожал плечами и пошел себе. Я прошел несколько шагов, как услышал женщину снова.

— Сударь! Прошу вас! — в отчаянии крикнула она.

Я остановился. Она в прежней порывистости подошла, остановилась боком ко мне, готовая вновь податься во двор.

— Простите! Вам не надо?.. Я не смею этого сказать! Вам, ну, вы догадываетесь! Я могла бы за небольшое количество продуктов! Совсем за небольшое! У меня голодные дети! — едва не со стоном сказала она, пряча лицо.

«Боже, какая глупость! Кого же ты найдешь, коли торчишь у себя во дворе! — в странном негодовании прошило меня, а следующий шов уже вышил во мне стыд, жалость и еще что-то картиночное, вспышкой нарисовавшее то, как это у нас бы произошло. — За продукты. За небольшое количество продуктов! У нее голодные дети!» — прошило меня. Я закашлялся. Женщина будто опомнилась и снова попятилась обратно к воротам.

— Подождите, сударыня! — сквозь кашель сказал я.

— Нет, нет, что вы! — выбросила она перед собой руки.

— Вот что! — как в бою, не столько нашел я, сколько ко мне быстро само пришло решение. — Берите детей и идемте ко мне. Я накормлю. С собой у меня ничего нет. А дома есть. Это здесь, недалеко! — приказал я.

— Нет, простите! Я не имела права! У нас всего в достатке! — продолжала она пятиться к воротам.

— Ну, уж вздор! — рассердился я.

— Простите! Сейчас придет мой муж с продуктами! Я ждала его! Я вас приняла за моего мужа! — в отчаянии стала она молоть явную белиберду.

— Вздор! — резко шагнул я к ней и взял за локоть. — Вздор, сударыня. Ведите меня к детям!

Она обмякла. Я схватил ее под мышки. Голова ее безвольно ткнулась мне в плечо.

— Ради Христа! Возьмите меня — только дайте немного продуктов! — выдохнула она.

— Ведите меня к детям! — продолжил приказывать я и повел ее во двор.

Перед крыльцом дома она остановилась.

— Вам нельзя заходить. Хозяйка меня за это выгонит! Я сама! — попыталась она высвободиться.

— Вы уйдете и не вернетесь! Ведите! — подтолкнул я ее за локоть.

В темных сенях мы наткнулись на какие-то ведра, что-то рассыпали. Я, шаря по стене, смахнул корыто. На грохот с лампой вышла хозяйка, вопреки обычному представлению о хозяйках как о старых каргах, сравнительно молодая женщина, не лишенная красоты.

— А, это ты! Привела? — ткнула она лампой в мою знакомую, повела лампой на меня и жеманно передернула плечами, упрятанными в пуховую шаль. — Проходите! Мы вам не помешаем!

— Нет! Все не так! Это не то, что вы думаете! — в бессилии вскричала моя новая знакомая.

— Да хватит ломаться, душка! — мимоходом сказала ей хозяйка и снова пригласила меня войти.

— Мы, собственно, взять детей! У меня дома есть чем их покормить! — сказал я.

— Детей? Каких детей? — удивилась хозяйка и снова ткнула лампой в мою новую знакомую. — Ты что господину солдату наврала, душка?

— Ах, оставьте! Я ничего не знаю! — в прежнем бессилии вскричала моя новая знакомая и попыталась протиснуться в дверь.

Хозяйка толкнула ее обратно.

— А нет, душка! Ты заплати за постой, а потом сваливай с жилья! Ловко у них получается! Жить живут! Кипятком пользуются! А как платить, так: «Простите, нечем!» — закричала она и вновь лампой повела на меня: — Проходите! Мы с мужем вам не помешаем! И не церемоньтесь с ней! Я вижу, вы из благородных. Они таких живо манежить научились! Они вас за фетюха признают, оплату выудят, а сами так запутают, что хоть в актриски их принимай в оперу! Выловчат, что и не заметите! А я ее в содержанках иметь не нанималась! Ишь, дети у нее! Если и есть дети у нее, я сроду родов никого не видывала! А дети, так набольше иди на промыслы!

Я обо всем догадался.

— Мадам! — сказал я хозяйке. — Пропустите ее собрать вещи. Я ее забираю. Оплату я принесу завтра!

— Нет! Пожалуйста! — вскричала моя новая знакомая.

— Как это — завтра! — вскинулась хозяйка. — Да я вижу, вы тоже благородного только, как из оперы, в свое удовольствие упражняетесь! Так я вам и поверила теперь! Есть чем заплатить, вот и проходите и пользуйтесь. А нет — она пойдет искать другого! Буржуйка! Все бы у окошечка сидела да книжечки почитывала! Нет, душка! Пойдешь нынче же!

— Тогда так! — обозлился я. — Вещи ее остаются до завтра. Если что-то пропадет, я приведу на постой солдат! — и силой повел мою новую знакомую вон.

— Да всех ее вещей — только нестираное исподнее да какие-то книжечки! Солдатами они мне грозят! Да я целую роту сама через себя с нашим желаньицем пропущу, не засмущаюсь! А не смогу сама, так товарок позову! Напугали! — крикнула в спину хозяйка и хлопнула дверью, но тотчас открыла снова. — А за книжечки я вот в участок или совсем в Совет пойду! Небось так против власти книжечки-то! — прокричала она и снова хлопнула дверью.

 

 

6

 

Кажется, моя новая знакомая смирилась. Мы шли молча. Ко мне привязался рассказ одного из охранников поезда, который вез продукты из Ташкента в Оренбург в обмен на молодых девушек для публичных домов. Охранник был из бухарцев. И то ли он был сострадательный по природе, то ли его разжалобил мой вид последнего доходяги, то ли я просто чем-то оказался ему симпатичным. Он благорасположился ко мне, бесконечно на смеси бухарского и русского рассказывал свою жизнь, иногда подкармливал нас сухарями или лепешкой с чаем. Говорил он очень нудно. От его нудоты хотелось избавиться, тем более что меня и без него постоянно одолевал сон. Я ни о чем не думал. Я только ехал и ехал. Мне казалось, я ехал в бесконечной пустоте, в которой приехать куда-то просто было невозможно. Однако я терпел бухарца и, сколько мог, изображал радушие при его появлении, изображал внимательного слушателя — только думал, что, попадись такой проводник тем исследователям, которые занимались этим краем, они дружно завернули бы обратно и избрали бы иное поприще для своих исследований.

— Ие! Везем ашайку Оренбургу! — с занудным вздохом как-то начал он в очередной раз свое повествование. — Оренбургам ашайку даем, мало-мало гуляем, молодой девищка русским, татаркам получаем, обратно везем, деньга и ашайка получаем. Я идем одна публичный дом. Там есть хорошим татаркам, богатым. Я его опять просим замужем. Она меня опять говорим ек, нет, не пойдем. Плохо так живем. Кредитным живем, а татаркам замужем не получаем!

В кои-то веки слова его меня заинтересовали. Я встряхнулся.

— Что же? Почему? Разве мало других женщин, не проституток? — спросил я.

— Ие! — сказал он и рассказал мне следующее.

Оказывается, в обычае публичных домов было и такое, когда какая-нибудь его обитательница выбирала себе посетителя по душе и всеми силами старалась сделать так, чтобы и он приходил только к ней. Если это складывалось, то посетитель пользовался сей избирательницей бесплатно и во всякое время. Такой посетитель назывался или любовником, или кредитным. Сия избирательница могла с ним отправиться гулять куда-нибудь на сторону и могла гулять с ним, пока у того хватало средств. Она могла в отсутствие его средств прогулять и свои. Это как бы была своего рода семья. Все в это время могло быть у них пополам. Но отличались таким обычаем только русские обитательницы публичных домов и ни в коем случае не магометанки, которых бухарец называл татарками. Русская при этом о подлинном замужестве ничуть не помышляла, верно, помня слова первого послания апостола Павла к коринфянам о том, что жена есть слава мужа. А какую славу может составить проститутка своему мужу в православном обществе!

Иное, по словам бухарца, было у приверженцев пророка Магомета. В отличие от своих русских товарок по промыслу, магометанки были чрезвычайно бережливы, а потому не в сравнение богаче. Они копили на будущую жизнь, говоря: «Богатую возьмет замуж каждый!» — имея в виду своих сородичей по вере. Тот же бухарец с вожделением, хотя и занудным, почитал за счастье ждать, когда его гурия даст ему свое согласие. «Ай, хорош татаркам. Ай, богат татаркам!» — обсасывал он свои пальцы…

Это я вспомнил, пока мы шли с моей новой знакомой. Чтобы прервать не совсем уместное по отношению к новой моей знакомой воспоминание, я представился ей подлинным моим состоянием, то есть подполковником прежней армии. Шедшая до того покорно, словно бы смирившаяся с неизбежностью обрести хотя бы на ночь кров потерей чести, она от моих слов рванулась в сторону. Она рванулась с такой силой, что я, крепко держащий ее под руку, вместе с ней свалился в сугроб.

— Дура! — совершенно по-солдатски вскричал я.

Она же, видно, в переживании своего представления о предстоящей ночи заплакала. Я вынул ее от сугроба. Боясь усугубить положение, я не стал ее отряхивать, а дал свои двупалые солдатские рукавицы. Мы снова молча пошли. И меня снова и раз, и другой пронзила та первая стыдная мысль о том, как бы у нас все вышло. Совершенно независимо от меня мне приплыла женщина-солдатка в лугах над Белой в пору моего юнкерства, сделавшая меня мужчиной. То есть совершенно независимо от меня я охватился чувством власти над моей спутницей, какую власть надо мной, вернее, над моим организмом получила та солдатка. «Нет, я русский офицер!» — не веря себе, то есть не преодолевая чувства, сказал я. И я стал молить, чтобы скорее мы вышли к нашему дому, чтобы Иван Филиппович не спал.

Увидев нас вдвоем, Иван Филиппович в третий раз явил своей фигурой герб Российской империи.

— Ваше высокоблагородие! А с двумя вы прийти не могли? — в оскорбленном целомудрии спросил он.

— Для вас, ваше превосходительство? — спросил я.

Он молча и сухо сплюнул.

— Иван Филиппович, а не забываешься ли ты? — разозлился я.

— Не забываюсь! — резко ответствовал он. — Далеко не забываюсь! Где уж нам забываться! А вот только покойные ваши родители почтения-то к Ивану Филипповичу испытывали больше!

— А вот почтенный Иван Филиппович покойным моим родителям характера своего выказывал меньше! — парировал я.

Иван Филиппович скривил брови, собрал губы в пучок, всторчал сталью щетины на щеках. Однако ответа при всем этом не нашел, а только опять сухо сплюнул.

— Тьфу на тебя, оллояра несметного! — сказал он и тотчас сменил роль, видно, засовестился. — Пожалуйте, барышня! — состряпал он любезную физиономию.

— И ты бы нам всем, Иван Филиппович, соорудил чайкю! — вспомнил я незабвенного моего друга есаула Василия Даниловича Гамалия, командира Георгиевской сотни, получившей это почетное наименование за подвиг в мае шестнадцатого года.

— Пойду я от тебя, Борис Алексеевич, в пролетарии. Может, против тебя мне в совето какую должность дадут. Тогда ты у меня… — начал собирать самовар и заворчал Иван Филиппович. Заворчал и остановился, забежав взглядом мне за спину.

Я оглянулся. Моя новая знакомая, присев на краешек стула, спала.

— Замерзающую подобрал! — прошептал я.

— Вижу! — тоже прошептал Иван Филиппович.

Мы сели за стол друг против друга и долго, слушая зашумевший самовар, то смотрели на пламя лампы, из-за экономии керосина вкрученное в горелку до предела, то оглядывались на новую мою знакомую. Будить ее никто из нас не решался.

— Кто она? Каких будет? — наконец спросил Иван Филиппович.

— Не знаю! — сказал я.

— А если воровка да ночью подельникам дверь откроет? — посуровел Иван Филиппович.

— Тогда я буду нападать с фронта, а ты зайдешь во фланг! — сказал я диспозицию на этот случай.

— Только бы скалился, как нищий на полушку! — обиделся Иван Филиппович.

— Ну какая воровка! Она во дворе своей хозяйки замерзала! Та ее на определенный промысел выгнала! — возразил я Ивану Филипповичу.

— А если подосланная? — сказал Иван Филиппович и, увидев мою усмешку, обиделся еще больше. — Вот ты, Борис Алексеевич, пришел в солдатской шинелишке и с худым сидорком за плечишком. А дом-то, а добро-то в доме твои родители да твоя сестра с мужем наживали. И я к этому всему приставлен. Так что мне загодя и наперед смотреть ох как надо! — сказал он.

— Хорошо, Иван Филиппович, прости! — устыдился я.

— Оно, конечно, видно, что из порядочных, но хоть бы имя спросил, — тоже уступил Иван Филиппович.

Поспел самовар, а моя новая знакомая не просыпалась. Пришлось ее будить. Она встрепенулась, но даже со сна посмотрела на нас устало и тотчас схватилась было с места к двери.

— Барышня! Да что же вы… — загородил я дверь и хотел сказать о ней как о набитой дуре, но сдержался и приказал мыть руки, садиться за стол. — Кстати! — вспомнил я. — Кстати, я вам представился еще по дороге сюда, а вы не ответили!

— Простите! Я ничего не запомнила! — призналась она.

— А нас, барышня, бояться нечего! Мы потомственно служим Отечеству! А Борис Алексеевич так всех на сем поприще превзошли! В Персиях воевали! В самый что ни есть Багдад со своими пушками хаживали! Переранены, переморожены в боях-то! Страсти натерпелись! А домой прийти — вон как обошлось! — сурово выговорил моей новой знакомой Иван Филиппович.

И с этого сурового выговора все выровнялось. Моя новая знакомая наконец успокоилась, назвала себя. Звали ее Анна Ивановна Тонн. Происходила она из обрусевших немцев, служила в Дерптском, по случаю войны переименованном в Юрьевский, университете библиотекарем и была вместе с университетом эвакуирована в Пермь. Муж ее ехать отказался, а ребеночек умер от скарлатины еще перед войной. В Перми при новой, временной власти ей от места отказали. В Екатеринбурге она думала получить место в открывшейся осенью позапрошлого шестнадцатого года городской библиотеке.

— Простите, но вы, Борис Алексеевич, правильно часом назад назвали меня дурой. Я на самом деле такая. Я узнала, что открывается библиотека, и поехала. А ведь просто следовало подумать, что и здешних библиотекарей достаточно хватает! — стала рассказывать моя новая знакомая Анна Ивановна. — Еще что послужило: в Перми про Екатеринбург всегда говорят с таким выражением, будто Екатеринбург злачный городишко, сплошь с грубыми и пьяными мастеровыми, что если и есть кто интеллигентный, так тот боится в сюртуке из дома выйти и одевается не иначе, как в лабазную поддевку. Я вместе с ними тоже так стала считать. Я подумала: «Ах, вот!» — и покатила. А оказалось, что библиотека уже открылась год назад, и, конечно, мест нет!

— Уж так оно! Известное дело — пермяки! Они уж — это что ж такое, если не поскалятся! — сказал Иван Филиппович.

— Кое-как я смогла устроиться в госпиталь на половину жалованья, на семьдесят пять рублей без стола. Но и госпиталь закрыли. Моя новая подруга по госпиталю привела меня туда, ну, вы, Борис Алексеевич, уже сами догадались. Она сказала, дескать, несколько дней поживешь, а за это время что-нибудь определится. Оказалось, это было то самое заведение, и подружка сама в нем участвовала. На четвертый день мне сказали, что я немка и должна им, потому что у них кто-то там на фронте. Меня стали заставлять… — Анна Ивановна пресеклась голосом.

— Это уж так! — закивал Иван Филиппович.

— Вот что, Анна Ивановна! Вы останетесь у нас, пока мы вам не найдем работу! — сказал я в надежде на возможности Миши Злоказова.

— Нет! Это невозможно! — вскричала она.

— Если не хотите вновь быть выгнанной на… — Я хотел сказать «на соответствующий промысел», но не сказал ничего. — Если не хотите, останетесь у нас. И без всяких с вашей стороны курбетов. Дайте нам слово!

Она задохнулась в слезах и только смогла утвердительно кивнуть.

После чая я отвел ей комнату сестры Маши, а сам устроился в гостевой, тоже, как и комната сестры Маши, заставленной со всего дома мебелью. Я долго не мог уснуть. И не новая моя знакомая Анна Ивановна с ее случаем была тому причиной. Меня снова стал мучить проклятый вопрос, почему все так у нас случилось, и зачем нужны были все наши жертвы. То есть вопросов выходило два. Однако я этого не замечал. «Россия стала единственной по-настоящему свободной страной!» — вспоминался мне восторг всякой комитетской сволочи. И тотчас вспоминалось военное законодательство Британской империи, по которому забастовавшие, как у нас, во время войны заводы без промедления окружались войсками со всеми вытекающими последствиями. У нас же заводские бунты были объявлены подлинной свободой. И одновременно с этими двумя соединенными воспоминаниями мне чередой вспышек пошли самые неожиданные и самые подробные подробности нашей войны, вплоть до останавливающих сердце взглядов упавших от изнеможения и ждущих выстрела в ухо лошадей. В этой череде всплыл и батарейный вахмистр Касьян Романович, не преодолевший соблазна содержать за батарейный счет взятого с боя у курдов жеребца. Прежнего хозяина жеребца я ссадил шашкой. Жеребец по праву должен был принадлежать мне. Но я не мог его присвоить и велел сдать для продажи в общем числе захваченных лошадей. «Ну и пусть, что он взял его себе! Зачем же мне было отбирать его! — запоздало стал я раскаиваться. — Ну, продали бы мы! А его или загнали да пристрелили бы, или замучили бы, как замучили парковых лошадей!» И на это раскаяние легло новое воспоминание — бои на перевале Кара-Серез в Курдистане летом прошлого, семнадцатого года, когда Россия была уже «самой свободной страной», с бунтами и нежеланием воевать. Наша пехота-туркестанцы, то есть уральские и вятские мужики, призываемые на военную службу в Туркестан, малорослые и молчаливые по нашему суровому климату, упорно и молча под убийственным пулеметным и орудийным огнем поднимались на перевал, будто упорно и молча работали, — или, как сами они выражались, робили — на заводе или худой пашне. И командир отряда полковник Абашкин Петр Степанович, наблюдавший их «работу», только крутил крупной стриженой головой. «Ни разу, Борис Алексеевич, не было так, чтобы мы противника били не солдатской кровушкой, а огнем! Никогда мы противника ничем, кроме своего духа, не превосходили! А так хочется повоевать за счет стратегии!» — примерно так запомнил я его слова.

— Вот зачем все это было? — спросил я, и в это время я не помнил своих собственных тягот, своих боев на Диал-Су, под Рабат-Кяримом, под Исфаханью, на Бехистунге, Ассад-Абаде, в Миантаге. Я не помнил нашего рейда на спасение оказавшегося в осаде и оказавшегося, страшно сказать, без утреннего горячего какао и мармелада многотысячного британского войска в Кут-Эль-Амаре. Нас по всей Персии было едва десять тысяч казачьих шашек при двух батареях. Их в Кут-Эль-Амаре влипло едва не вдвое больше, с едва не вдвое большим числом орудий. Но они запросили нашей помощи. Всего этого я не помнил. Это мне казалось чем-то несущественным против упорно и молча поднимающихся на перевал туркестанцев и против молчаливого ожидания выстрела в ухо загнанных лошадей. Они, и туркестанцы, и лошади, по молчаливому их терпению и приятию судьбы мне казались чем-то единым. — Вот зачем все это было? Зачем все это нужно было устроить, если теперь все вот так? — спросил я.

Сквозь эти переживания я услышал скрип двери из комнаты сестры Маши. «Все-таки собралась уйти! — в неприязни подумал я про Анну Ивановну и, будто она могла меня видеть, демонстративно отвернулся к стене. — Идите! Черт с вами! — Но она вышла и остановилась. — Обдумывает, как ловчее пройти к выходу!» — усмехнулся я.

Расположение комнат в нашем доме, прямо сказать, было несуразным. Комнаты, кабинет батюшки, столовая, кухня располагались как бы вкруг гостиной, но только именно как бы, потому что круга они с левой стороны дома не замыкали, походя в этом отношении на наш городской пруд, если на него смотреть с Тарасовской набережной. Кабинет батюшки, родительская спальная комната, комната сестры Маши и моя комната были как бы на той стороне пруда, где стояли гимназия, дома главного горного начальника и главного горного лесничего. Столовая и кухня были со стороны дачи Базилевского и Мельковских улиц, а гостевая комната была как бы на Тарасовской набережной, на самом ее углу с Главным, где стоит дом Севастьянова в его мавританском стиле. А гостиная выходила проходной и выходила, получается, на заводскую плотину, называемую с каких-то пор просто Плотинкой. И теперь в гостевой комнате я оказывался на пути Анны Ивановны. И когда она медленно пошла, пошла именно в сторону выхода, я не выдержал и сел в постели, готовый выйти ей навстречу. Она довольно уверенно прошла гостиную, освещенную заоконным светом от снега, и остановилась перед прихожей. Я хотел ревниво понудить ее пойти дальше. Она же вдруг пошла в мою сторону — и я почувствовал, как медная пружинная ручка моей комнаты медленно повернулась. Анна Ивановна вошла.

— Вас что-то беспокоит? — спросил я.

— Это невозможно, Борис Алексеевич! — прошептала она.

— Что невозможно? — спросил я.

— Я не смогу быть у вас в иждивении! Я сегодня воспользуюсь вашим гостеприимством и утром уйду! — сделала она шаг в мою сторону.

— Ну, это как вам будет угодно, сударыня! — вспылил я.

— Вы поймите! Я вижу, вы сердитесь! Вам неприятна моя неблагодарность! Но это не так! Я вам безмерно благодарна! Но поймите! Я не приживалка! Я не смогу! Утром я должна буду уйти! Но идти мне некуда. И я вернусь туда! Но я бы просила вас! Воспользуйтесь мной! Вы понимаете, о чем я! Вы мне поможете еще раз, как уже помогли! Мне будет потом легче! Иначе я не смогу! — опустилась она на колени и потянула с плеч свою шаль.

— Да вы мелете вздор, сударыня! Как это вы не сможете, то есть как это вы себе представляете, чтобы я воспользовался! Как это вы приживалка! Вы еще… — легкие мои стали задыхаться, и сквозь них я сумел только сказать что-то этакое, де, все вздор, все глупо и как-то не так.

Она обхватила мои колени, потащила мою руку к себе.

— Вы не можете отказать! Иначе я не смогу, и меня выгонят на улицу! Это бессердечно с вашей стороны! — заплакала она.

Я обнял ее и, как маленькую девочку, стал ее успокаивать, понимая, что она действительно не сможет, но и понимая, отчего она собралась уйти. Я стал ее успокаивать совершенно неожиданно, то есть неожиданными словами.

— Весной пятнадцатого года… — стал я говорить про ночной мой плен в ауле Хракере. — Весной пятнадцатого года утром и днем я был самым счастливым человеком. Жила девочка Ражита, которая через несколько лет должна была стать моей судьбой. А ночью ее и всю ее семью зарезали четники. Весной семнадцатого года я встретил свою судьбу во второй раз. И тоже мое счастье длилось только один день! — так я стал говорить.

— Если хотите, я стану вашей судьбой! Я, конечно, была замужем, я не девица! Но я из хорошей семьи! Но я еще молода! Я привлекательна! Я образована! Я умею работать! Вы ни о чем никогда не пожалеете! — поняла она меня по-своему.

Я ей не стал отвечать. Я молча ее обнимал и думал, что моя судьба, мое счастье были в службе. В службе у меня все было хорошо, даже если было плохо. В службе у меня все было легко, даже если было чрезвычайно тяжело. В службе я все понимал и ни от кого не зависел, кроме чести офицера русской армии, кроме долга перед Отечеством и государем императором. Я отказался выполнить приказ по расстрелу возмутившихся в нашем тылу аджарских селений. Я был арестован. Меня ждал военно-полевой суд. Но мне так сделать было должно. Расстреливать не было делом русского офицера. Это я в службе понимал. И служба это понимала. Но я, не колеблясь, расстрелял бы из орудий любого, кто встал бы поперек во время нашего пути из Казвина в Энзели во исполнение приказа о выводе части нашего корпусного имущества в Россию. Меня бы ждал самосуд революционного сброда. Но это мне так сделать было должно. Это было делом русского офицера. Это я в службе понимал. И это служба во мне понимала. Не то выходило в иной судьбе, в ином счастье. Иное счастье мне давалось только на один день. И иная судьба тотчас его отбирала. И уже никто — я это натвердо знал, — уже никто мне счастья принести не мог, никто моей судьбой стать, кроме службы, не мог.

Я не стал об этом говорить Анне Ивановне. Да и сказать этого было невозможно.

Прошло так сколько-то времени. Анна Ивановна успокоилась. Я проводил ее в комнату сестры Маши и взял слово, что она останется. Утром я пожалел, что не воспользовался ее, в общем-то, осознанным порывом, — так мне захотелось женской ласки, женского участия. Я знал, что ни за что бы не воспользовался. Но все утро думал, что воспользоваться было надо. Было в этом что-то от простой жизни обывателя — воспользоваться. Иная судьба, выходило, пыталась меня ввергнуть в иную жизнь. Я находил в этом своеобразную, то есть декадентскую, красоту, совершенно все опрощающую и тем разрушающую нечто основное в жизни. Я не знал, каково придется встретиться взглядами с Анной Ивановной, каково придется заговорить с ней о пустяках, каково придется рядом сидеть за чаем и, может быть, ощущать ее волнение, ее трепет, ее невозможность встретиться со мной взглядом, невозможность сказать что-то о пустяках, невозможность пить чай и невозможность не ощущать всего моего состояния. Вот это незнание было моим, прежним, по моему мнению, единственно необходимым для жизни.

Я вышел во двор делать гимнастические упражнения. За ними меня застал чернявый мой жилец. Он вышел по утренней надобности, но смутился меня, буркнул приветствие и повернул обратно в дом. Мне пришла мысль спросить его о месте для Анны Ивановны в горпродкоме. И сама мысль спросить тоже оказывалась из того же ряда обывательских отношений. Я запоздало раскаялся в ней. Но уже на мой оклик чернявый жилец обернулся. Мы познакомились. Он оказался по фамилии Кацнельсон и, конечно, был иудейского вероисповедания, которое тотчас же отверг, сказав себя членом партии большевиков.

— Вы как военнослужащий добейтесь выселения этих! — сказал он про двух своих соплеменников. — Их платформа — завладеть домом. Я слышал, они имели какое-то жульничество по поставкам и бдительно попались у товарища Селянина. Я и сам служил по военному ведомству, отчего вас и вашу культуру уважаю, хотя вы из бывших. Партия меня направила в горпродком. Я вам скажу, как военный военному: не интересуйтесь горпродкомом, если даже имеете вид. Я ничего из этого горпродкома не имею. Я пью свой кипяток и ем свою черную краюшку.

— Хорошо, я не буду иметь вида! — едва я сдержал улыбку, как-то вдруг забыв об обывательности, то есть декадентскости разговора.

А через несколько времени он постучал к нам с Иваном Филипповичем.

— Товарищ Норин! В военном ведомстве мне выдали сапоги, и я честно поехал на фронт против Дутова. Но что теперь имеет в виду горпродком! Он совсем не имеет в виду мое нахождение на должности справочного стола, когда стол на самом сквозняке! Как военнослужащий, вы в дальнейшем можете подтвердить невозможность мне посещать службу в отсутствии сапог? — обратился он ко мне и протянул листок бумаги. — Как два фронтовика, прочтите! Они не могут мне отпустить со склада пару сапог!

— Но вы получили сапоги в военном ведомстве, сколько я помню! — снова едва я сдержал улыбку.

— Вы как фронтовик знаете, что есть наступления и есть отступления. Те сапоги я фронтовым образом не успел обуть в период их наступления, когда я был в теплой хате! — чистосердечно признался товарищ Кацнельсон. — И теперь я взял сапоги напрокат, но от них вышли только одни голенища. И за эти голенища я вынужден платить все мое жалованье. Я написал товарищу Попенченко заявление. Но вот уже снова три дня я обязан ходить на службу без удовлетворения мне пары сапог! Товарищ Норин, прочтите как фронтовик!

Мне ничего не оставалось делать. Я взял бумагу. В ней значилось: «Горпродкомиссару от сотрудника горпродкома Кацнельсона заявление, второе в виду отсутствия на первое. Настоящим снова прошу дать мне разрешение откомандировать меня на Дутова, хотя бы он затаился, так как в горпродкоме ничего не добьешься, кроме ареста с вашей стороны. И мое дело в таком виде быть на фронте, но не в горпродкоме».

— Что вы скажете, товарищ Норин? Это когда кто-то жульничает и имеет платформу частного собственного интереса, некоторые партийные делопроизводители-фронтовики не имеют пары сапог, хотя стоят на платформе рабочего пролетариата! Разве за это боролась наша революция? — спросил он.

— Нет, не за это она боролась! — с улыбкой сказал я, а в уме совершенно серьезно перевел, что очень хорошо, когда революцию стали осуждать ее творящие. И еще я сказал, что заявление вследствие его стиля надо было бы переписать.

Кацнельсон замахал руками.

— Никогда, ни в коем случае! Товарищ Попенченко за грамотность будет иметь подозрение в моем сношении с буржуазией! — сказал он.

Я ушел на службу, а Анна Ивановна так и не вышла к завтраку. Я шел к себе в парк артиллерийского дивизиона, а думал только об Анне Ивановне, думал тревожно, трепетно и с какой-то непонятной робостью, будто она надо мной довлела. Я слушал себя и ловил, что думать об Анне Ивановне было приятно, что думать о ней хотелось. Не останавливало даже то, что желание думать о ней вторгалось в мою судьбу, которую мне Господь определил только в службе. «Так уже было! — вспомнил я о своем коротком, но мучительном чувстве к Наталье Александровне осенью четырнадцатого года, чувства, от которого меня спасла война. — Так что ж, что было! — ответил я воспоминанию с тем смыслом, что за одного битого двух небитых дают, то есть совершенно равнодушно. — Вот ведь хорошо, что я не умею любить!» — с удовольствием еще сказал я. Только-то всего и сказал, а меня здесь же и кольнула в сердце Элспет. Но приятность от мысли об Анне Ивановне пребыла и тут.

— Ну, вздор! — сказал я и почувствовал, что сказал совершенно попусту, что никуда Анна Ивановна не делась.

С тем я пришел в парк. Встретил меня подполковник Раздорский, прошу прощения — военнослужащий из бывших подполковников Раздорский.

— Что это вы сегодня, будто у вашей бабушки именины! — сказал он. Я попытался промолчать. Он, однако, в значении посмотрел на меня и вдруг сказал: — А ведь никакой вы не учитель и не прапор военного времени, а, Норин! От вас же еще вон с того перекрестка, как я вас увидел, несет штаб-офицером, причем того, — он скосил глаза по сторонам, — того, нашего довоенного, выпуска!

Я зацепился за слово «несет».

— А вам, Раздорский, не кажется, что от вашего предположения несет чем-то специфическим? — спросил я с намеком на сыскных агентов охранки.

— Это вы русскому штаб-офицеру? — бледнея и теряя голос, спросил Раздорский.

— Это я — человеку, который не следит за своей речью! — сказал я.

Все это было неумно. Да ведь я не однажды говорил — меня только почитали за умного, а на деле я таковым не был.

— А стреляться, шпак? — по-французски и с удушливым хрипом спросил Раздорский.

— Как прапорщик военного времени, то есть шпак, не имею чести! — по-французски же сказал я и твердо решил сегодня же объясниться с Мишей Злоказовым, почему я должен скрывать себя.

— Я это запомню, Норин! — сказал Раздорский.

— И я почту за честь запомнить! — сказал я.

С тем мы разошлись, два подполковника императорской русской армии с совершенным понятием о чести, но далеко без нее, то есть кто-то вроде цирковых затейников-скоморохов. Я попросил Лебедева сходить за вещами Анны Ивановны. Помня вчерашнее, он услужливо откликнулся. Я спросил о лошадях у командира парка Широкова.

— Где я тебе возьму фуражу! — невпопад закричал Широков.

— Но ведь я по вашей просьбе договорился на их счет с конским запасом! — напомнил я.

— Прапор! Как тебя, Норин! У тебя что? У тебя мортиры с бомбометами или лошади в обязанности? — снова закричал Широков.

Это стало нормой — кричать. Я к такой норме привыкнуть не мог.

— А еще поврежденный уравновешивающий механизм системы Бофорса! — вспомнил я орудийную деталь из ведомости учета паркового имущества, переданного мне.

— Как? — смутился Широков и вдруг совсем мирно сказал: — И что вам, старым офицерям, все надо! С вас спрос за мортирки, а вы — еще и за лошадки! Да и за мортирки-то нынче никто не спросит, хоть их в прах разбей, хоть где пропей или утопи! — И вдруг широко повел рукой. — А вот садись-ка, товарищ Норин. А вот выпьем-ка мы с тобой чайку с пряниками!

Я вспомнил моего друга есаула Василия Даниловича Гамалия.

— Мой сослуживец и друг говорил: «Чайкю»! — решил я пойти Широкову навстречу.

Он согласно кивнул.

— Тебе как, с блюдца любишь пить или по-господски? — спросил он.

Я ответил, что меня вполне устроит жестяная или медная кружка. Он опять согласно кивнул.

За чаем с анисовыми пряниками, которые Широков поставил на стол с явным удовольствием человека, имеющего то, чего другие, по его мнению, иметь не могли, он попытался меня разговорить. Он поддвигал мне пряники, с артистическим равнодушием говорил брать их без стеснения и спрашивал меня про прежнюю мою службу. Я знаю много людей, способных сидеть за чаем, за закусками, за пустой болтовней едва ли не каждый час и уж точно что каждый предложенный случай. Такие люди меня всегда удивляли способностью не столько вместить в себя без счета чая и закусок, сколько способностью пусто провести время. Я у Широкова через силу посидел с десять минут и собрался встать. Широков же снова повел рукой остаться.

— Пей, дорогой товарищ! Чаю много! Никуда от тебя твои мортирки не сбегут! Да и айда оно все прахом! Никому ничего не надо. Всем одно — домой и домой! — сказал он. Я снова вспомнил оставшихся в Персии моих товарищей. А Широков вдруг пригнулся к своей кружке. — А тебе, по случаю, револьвер не надо? — зашептал он. — Револьвер, патроны, ручные гранаты? Ведь все прахом пойдет!

Я, посчитав вопрос за нечто из проверки, от предложения отказался.

— Зря! — снова зашептал Широков. — Многие из бывших офицеров не сдают. Приказ о сдаче вышел еще в декабре. А дураков сдать особо не отыскивается. За него тебе от казны семьдесят рублей. А что семьдесят рублей против револьвера! Так что если надо…

— Никак нет, не надо! — снова отказал я.

— Ну, смотри! — в разочаровании отлип от кружки Широков.

— А что с лошадьми? — еще раз спросил я.

— И лошадь можешь взять, а то и две! Как у вас, у казаков, одна под тобой, одна заводная! — с непонятной усмешкой сказал Широков.

— Спасибо! — сказал я, понимая, что ничего во спасение лошадей не делается.

 

 

7

 

Вечером я снова пришел к Мише.

— Миша, два вопроса! — сказал я с порога.

— Без Фельштинского хоть десять. Решим все! — артистически высокопарно сказал Миша.

Но на первый вопрос — долго ли мне изображать прапорщика военного времени — он внятно ответить не мог, а только сказал, чтобы я потерпел до какого-нибудь удобного случая.

— Лучше бы тебе вообще прикинуться солдатиком-недоумком — целее будешь! — сказал он.

— Да что за игрушки! Офицеров убивают без разбора — прапорщик он или полковник! Так хоть подохну самим собой, а не каким-то шпаком! — сказал я в раздражении.

— Давай по порядку! — не принял моего тона Миша. — Что впереди, нам с тобой неизвестно, но вернее всего, ничего хорошего, только тьма и мрак. Я по тебе смотрю, вы у себя там, в Персии, не особо что и видели. И Туркестан тебя ничему не научил. А здесь все по-другому.

— Ардашева, как Серега наш говорит, кокнули и объявили, что пытался бежать. Это по-другому? — перебил я.

— Отнюдь! — в превосходстве и артистическом спокойствии, какие испытывает недалекий учитель перед учениками, ответил Миша. — Отнюдь, Борис! Дело в другом. Ты помнишь, мы в пятом году все вышли приветствовать свободу! Не знаю, как ты, а я всю эту свободу пронаблюдал до сего дня, до несчастного этого Ардашева, если уж ты его вспомнил. И вышла вот какая картина!

— Миша, давай попроще! — попросил я.

— Я и так проще некуда! — остановил он меня. Он стал ходить по комнате, несколько присутулясь и скрестив руки на груди. Я этого в Мише ранее не видел. И я предположил, не заделался ли Миша деятелем какой-нибудь партии. — Так вот, — сказал Миша. — Я хорошо помню твои чувства по отношению к императору, ныне гражданину Романову, и касаться его не буду, хотя то, что он слетел, исключительно его личная заслуга. Он довел страну до такого вот состояния! — Миша показал за окно и снова скрестил на груди руки. — И он бросил страну. Но сейчас не о нем. Он уже никому не интересен и может выращивать капусту где-нибудь у себя на огороде, как ее выращивал, правда по другой причине, римский император Диоклетиан.

Такой Миша, Миша-вещатель, Миша — вожак какой-то партии, мне не нравился. И еще я в удивлении обнаружил в себе некое равнодушие. Во мне не оказывалось чего-то того, что было во мне раньше. Миша мне напомнил мой юношеский трепет перед именем государя императора. А я прежнего трепета не ощутил. Я как бы при этом смотрел не на себя, а на кого-то другого на моем месте и с досадой думал, ну, зачем мне это. Или же тиф лишил меня сил чувствовать глубоко, или же во мне поселилось какое-то отчуждение по отношению к государю императору за то, что он, как говорили все, бросил нас. Определенней сказать было трудно. Но то, что я подумал о государе императоре, как все, мне больно черкнуло. Чтобы утишить боль, я вступил в разговор.

— Диоклетиан не был оригинален со своей капустой. Более того, он явно играл! Первым был Маний Курий! — сказал я о римском полководце, изгнавшем из Италии Пирра и после многочисленных других побед и триумфов удалившемся в свое скромное поместье. Когда к нему пришли послы с просьбой вернуться и предложили хорошее содержание, он отказал, сказав, что тому, кто обедает вареной репой, выращенной самим, золота не нужно, что он сам предпочитает владеть не золотом, а умами тех, кто золотом владеет, ибо это и есть подлинное богатство.

— Ну, ты всегда был в фаворе у нашего Васи! — в явном неудовольствии на мое замечание, хмыкнул Миша, называя Васей нашего учителя истории и географии Василия Ивановича Будрина.

— И у Вильгельмушки! — в тон ему назвал я преподавателя немецкого языка Орведа Вильгельмовича Томсона, а потом присовокупил преподавателя латыни Петра Михайловича Лешника, естественно, по гимназическому прозвищу Петя Лишний, преподавателя греческого языка Виктора Моисеевича Тимофеева, то есть, по-нашему, Грека Иудеевича Через-реку, и преподавателя русского языка Александра Ивановича Истомина, кажется, единственного оставленного без клички.

— Да уж известно! — не скрывая ревности, но ревности ребячьей, легкой, сказал Миша и с обидой спросил: — Так ты будешь меня слушать?

— Буду, — сказал я.

— Эх, Борька! Куда все делось? И какими дураками мы были! Что надо было дуракам? Что мы понимали? А полезли туда же! Свобода, равенство, братство! Вот где они все, эти свободы, равенства, братства! — завернул Миша свой уже много раз упоминаемый маленький, но выразительно крепкий кукиш.

— Миша, попроще! — напомнил я.

— Кому на руку эти свободы — только сволочам из Госдумы да есерам-бомбистам вышли! — сказал Миша, назвав эсеров через начальное «е», и осекся. — А говорить-то, Борис, собственно, и не о чем! — вдруг сказал он, пристально поглядел на меня и прибавил: — Взглянешь на тебя, на твою постную рожу, и тут же себе скажешь: «Молчит, холера. А ведь все знает лучше меня!» И чего ты молчишь? И чего я перед тобой мелким бисером сыплюсь? Как это было у нашего Пети Лишнего: «Сыпать Маргариту перед кем?»

— Margalitas ante porcos! Жемчуг перед свиньями! — с артистическим назиданием сказал я.

— Вот именно: «Маргариту перед поркой!» — вспомнил Миша детские наши издевательства над нелюбимыми предметами — для них, для большинства класса, нелюбимыми, но мне достающимися без труда. — И это! — пошел в воспоминания Миша. — Как ты там Пете Лишнему сказал это выражение, которое «против ветра»? Как там по-латыни «сделать против ветра»? Как он тебя? А ты ему? Скажи, Боря!

При том что я вышел из гимназии в числе первых учеников, я был не лучше своих товарищей-одноклассников и тоже давал волю различного рода пакостям по отношению к нашим преподавателям, правда, другого рода пакостям, нежели сотворяли их мои товарищи. Я не хрюкал на уроках, не возился под партами, не пулял жеваной бумагой, не играл в подкидного, не рисовал преподавателей уродцами или за приписываемыми им нашим воображением гнусными занятиями. Я пакостил по-своему. Одну из таких пакостей сейчас и вспомнил Миша. Состояла она в том, что как-то наш латинист Петр Михайлович Лешник никак не мог добиться от класса ответа на домашнее задание выучить несколько крылатых фраз. Спрашивать, к своему горю, он начал с самых нерадивых, сидящих на задних партах, на так называемой «камчатке». Естественно, он не получил ответа и перешел к середнячкам, к числу которых принадлежал и Миша. Именно Мишу он спросил первым из середнячков. Мише же попала шлея под хвост. Он сказал, что ответить не готов. Следом, почуяв развлечение, о своей неготовности стал отвечать весь класс. Петр Михайлович поднимал одного за другим и спрашивал, как будет звучать на благословенной латыни та или иная из домашнего задания фраза, по мере отрицательных ответов остановившись на одной, которая в данной ситуации оказывалась как нельзя более логичной.

— Ну-с, как будет звучать на латыни «С человеком, отрицающим основы, спорить невозможно»? — спрашивал Петр Михайлович, и ему никто не отвечал.

Дошло дело до меня, всегдашнего выручателя в подобных случаях. Я, конечно, урок приготовил, и фраза эта по латыни звучала так: «Contra principia negantem disputari non potest». Труда выучить ее не составляло. Я выучил. Но я, обуреваемый мальчишечьим бесом, подумал и нашел, что не лишне будет сему напыщенному изречению перевести на латынь своеобразную русскую народную идиому о вреде, прошу прощения, справлять малую нужду против ветра. «Это-то покрылатей будет!» — решил я.

— Ну-с, и наконец Борис Алексеевич! — по своей привычке выделять меня обращением по имени и отчеству, произнес Петр Михайлович. — Скажите же наконец этим олухам царя небесного фразу о бесполезности спорить с заносчивым и недалеким человеком!

Я сказал.

Бедный Петр Михайлович всему классу в журнале поставил точки. Мне же, когда до него дошел смысл моего ответа, он трясущейся рукой и в дрожании губ вкатил размашистый «кол».

Вот этот эпизод сейчас вспомнил Миша.

— Ну-ка, как там было «против ветра»! — в удовольствии расхохотавшись, стал просить сказать Миша.

— Так, против ветра! — отмахнулся я.

— Нет, ты скажи. Как сказал тогда! — потребовал Миша.

— Ты что-то хотел мне сказать без Сереги! — уклонился я от ответа.

— Ну и что ты за человек, Борис Алексеевич! В жуткой тьме торжества хама тебя просит друг посветить лучиком радости, а ты не хочешь! — недовольно, но стараясь в шутку, выговорил он мне.

— Не дам я тебе лучика радости. Ты мне что-то собирался сказать! — напомнил я.

— Да вот пропала охота! — сел Миша за свой письменный стол, посидел и вдруг предложил выпить. — Давай выпьем. У меня есть старый шустовский коньяк, то есть коньяк из твоих Персий-Армений. Тебе будет приятно. Смотри, вот! — он открыл секретер. — Вот, непочатая бутылка. Закуски я сейчас принесу!

— Миша, ты все-таки кто, кроме того, что писарь при адъютанте начальника гарнизона? — спросил я.

— Писарь при адъютанте председателя военного отдела исполкома Совета рабочих и солдатских депутатов! — ернически поправил он.

— И кто еще, кроме этого? — снова спросил я.

— Ладно, ваше высокоблагородие. Выпьем, расскажу по порядку! — пообещал Миша и ушел за закусками.

Мы быстро захмелели и говорили много, но говорили без всякого порядка, пьяно полагая, что говорим исключительно в соответствии с логически выверенным порядком. Из того, что говорил я, вспоминать нет нужды — естественно, я говорил о Персии, о моих товарищах, о дороге через Туркестан, о казаках-бутаковцах, полегших на Олтинской позиции, но не пропустивших турок и тем способствовавших неуспеху турецкой операции по окружению нас под Сарыкамышем и Карсом. Когда я сказал об Элспет, Миша назвал меня дураком — это за мой отказ от предложения служить в британской армии. Он почему-то вспомнил местных англичан Ятесов, инженеров и владельцев заводов, мне по детству более известных как владельцев писчебумажных магазинов, в которые я всегда входил с редкостным трепетом и абсолютной завороженностью обилием письменных принадлежностей. С этим трепетом мог соревноваться только мой трепет перед воинской казармой в ожидании, когда откроются ворота казарменного двора и на миг мне покажут, как я полагал, воинскую службу — не шагистику солдат-новобранцев на плацу Сенной площади, а саму службу, сам окутанный военной тайной и оттого необычайно иной, чем во всем городе, порядок жизни военных людей.

— Ведь приехали сюда и живут здесь дольше, чем мы с тобой живем, и не считают себя по отношению к Англии сволочью! — сказал Миша о семействе Ятесов.

— Они обыватели. Они заводчики. Капиталу нет нигде границ, потому что капитал наживается без чести, а я русский офицер! — возразил я и даже сквозь пьяную дурь почувствовал стыд за спесь, с которой я это сказал.

— Ты, Боря, прежде всего истинный русский дурак! Поехал бы, и ничуть бы твоей невинности это не повредило! — сказа Миша.

— Моей невинности не повредило бы. А чести русского офицера — да! — сказал я.

— Возражение в два параграфа! Параграф первый. Такой, как ты, всей британской чести дал бы фору в сто очков! Параграф второй. Никакой чести вообще нет, а есть миф, сотрясение воздуха! — сказал Миша.

— Как нет чести? — взвился я.

— Так нет. Это выдумка умных людей, чтобы таких дураков, как ты, заставлять бесплатно служить их интересам и добровольно подставлять башку, нет, добровольно и с наслаждением подставлять башку под топор или чего там за их капиталы! — сказал Миша.

— То есть и за твои капиталы? — спросил я.

— И за мои тоже! — сказал Миша.

— В таком случае не имею чести продолжать дружбу с вами, господин умный заводчик! — встал я.

— А ты имей честь продолжать! Ты не это, как ты нашему Петруше Лишнему ответил, ты не делай против ветра! Дружба — это закон природы! Я тебя люблю. И я имею право сказать тебе правду! А то подставишь башку по дурости, а будешь думать, что подставил за Россию, за государя императора! А мне потом с кем оставаться? Нельзя против ветра это делать. Ну, скажи ты это слово по-латыни! — загородил мне дорогу Миша.

— У нас разные с тобой России, господин заводчик! У тебя Россия — капитал. А у меня Россия — честь! — зло сказал я.

— Ты, Борис, не просто дурак! Ты законченный дурак! А я тебя люблю, и я тебе говорю: нельзя против ветра. Дунула тебе судьба в задницу. Так ты расправь галифе парусом да и лети, куда она дует! — стал увещевать меня Миша.

— Судьба дует в задницу! — напомнил я.

— С чего она туда дует? — возразил Миша, видно, тотчас же и забыв сказанное. — Она дует по направлению! Тебе дунула по направлению. И ты скажи ей спасибо, ты в задницу ее расцелуй за это! Ты бы там у них стал первым лордом! В крайнем случае получил бы за беспорочную службу поместье и жил бы остаток жизни в окружении своей Элспет с вашими совместными элспетятами русско-британского происхождения! Да ты бы им судьбу сделал, Боря!

— Смердит от тебя, Миша! — с прежним злом сказал я.

— А хочешь, я выведу тебя на британского посла, и мы это предложение тебе восстановим? — вдруг предложил Миша.

— Сделай меня абиссинским королем! — сказал я.

— А ты не умеешь любить, господин хороший! Ты себя только любишь и честью прикрываешься! — тоже зло засверлил меня взглядом Миша.

— Ну уж славно, что не капиталом! — сказал я, вдруг почувствовав утреннюю приятность от воспоминания об Анне Ивановне. «Верно, так волнуется, ждет моего возвращения!» — подумал я.

— Как бы ты прикрылся тем, чего у тебя нет! — горделиво и, кажется, вместе глумливо констатировал Миша.

— А все-таки ты кто, а, Миша? — спросил я.

— Да никто! Я просто удачно подставил задницу под дуновение судьбы и, в отличие от тебя, этому не стал препятствовать. Но обо мне потом, обо мне как-нибудь потом! — опять ушел от ответа Миша.

— Ну и как бы ты вышел на британского посла? — спросил я.

— На самом деле выйти? — подхватился он, принимая мой праздный и пьяный вопрос за подлинный интерес.

— Никак нет! — резко сказал я.

Мы помолчали. Я подумал об Элспет и об Анне Ивановне. Как, с каким чувством я подумал об Элспет, сказать было трудно — коньяк стирал боль. А об Анне Ивановне я снова подумал с утренней приятностью — ждет и волнуется.

— Ну а второй вопрос, с каким ты пришел? — вдруг вспомнил Миша.

Ни второго моего, ни какого-либо из десяти обещанных Мишей мне вспоминать не хотелось. Я промолчал. Заговорил сам Миша.

— Небось про лошадей спросить хотел? — с усмешкой посмотрел он на меня.

— Нет! — сказал я, хотя именно о них-то и было моим вторым вопросом.

— Какие там лошади! Падаль, а не лошади! Помнишь, у Бодлера есть стихотворение «Падаль»? Вот именно то и есть твои лошади! — сказал Миша.

— И что? — спросил я.

— Да судить надо твоих парковых! — снова усмехнулся Миша и как-то темно блеснул глазами. — Падаль, Борька! Кругом одна падаль, сплошь одна склизкая, вонючая падаль от самого верха до самого низа! И ведь не с этой поганой революцией она пришла, Борька! Она еще там расцвела, в наше время! Ты за своей серой шинелью, за своим мундирным сукном ничего не видел. А я повидал! Ах, как пахуча она была, эта падаль, Борька! Все эти властители наших умов и сердец, а вернее, властители нашей прямой кишки, все эти, эти… — Миша кинулся искать слово, а я почему-то подумал, что он назовет какого-нибудь политического лидера из тех, кто витийствовал перед войной, совсем, кстати, нас, военных, не задевая. Он же сказал иное. — Все эти Зиночки Гиппиусы, Таньки Щепкины-Куперник, Аньки Ахматовы! — кривясь и со злобой сказал он. — Ты помнишь, Борис? Хотя где тебе помнить! Ты небось в окопе сидел и зад пальцем вытирал, потому что больше нечем было, и у тебя ничего больше не было, кроме своего пальца, ни винтовки, ни снарядов! Так вот надо было вытирать вот этой всей падалью! — Миша открыл дверцу книжного шкафа и смахнул пачку книг. — Вот этой падалью! На, смотри, что они понаписали, пока ты искал, чем задницу подтереть! Смотри! Хотя стой! Не замарайся! Я сам тебе покажу! Вот! — Миша в остервенении, будто хотел порвать надвое, открыл томик в черном корешке, столь же остервенело стал его листать. — Вот! Да где же она, тварь рыжая Зиночка!.. Черт! Не могу найти! Зато вот, пожалте вам, Михаил Кузмин, известнейшее на весь Питер педро, ты, надеюсь, понимаешь, о чем я говорю? Вот он: «Испепеляйте, грабьте, жгите! Презренье вам в ответ — не страх! С небес невидимые нити Восстановляют падший прах!» Каков суконец, а! Восстановляют ему прах, педре! А дальше какие имена! Ты только послушай: Садовский, Мазуркевич, Бальмонт, Мейснер, Зарин-Несвицкий, Тэффи! — сплошь посконно русские имена, такие посконные, что какому-нибудь Мишке Злоказову остается только обозвать себя Майклом! Все взялись в ресторанах у Кюба сострадать и утешать! А вот еще Блок! Хочешь Блока — о войне? Изволь! «Но все — притворство, все — обман! Взгляни наверх! В клочке лазури, Мелькающем через туман, Увидишь ты предвестье бури — Кружащийся аэроплан!» А? Как тебе? Видел ты там у себя, на фронте, в клочке лазури предвестье бури?.. И это всё, — Миша швырнул томик, — это всё называется «Современная война в русской поэзии». — Он томик швырнул, но тотчас поднял его. — А где же все-таки тут была Зиночка Гиппиус! Ты помнишь ее это: «Вся ваша хваленая германская мощь русскому солдату навысморк!» Не помнишь? Ну да. Ты же в окопе сидел и эту мощь на себе терпел, пока она тут занималась лесбийской любовью! Повидал я их всех! Все — падаль! Как у Бодлера, «Полусгнившая, она, вверх брюхом, как продажная девка, раздвинув ноги, лежала! И источала на округу гной!» — кажется, так! — он говорил с таким бешенством, что я увидел у него в углу губ белую накипь.

— Всё, Миша, хватит! — попытался я его остановить.

— Бури в лазури им подавай! — не слушал меня Миша. — С небес нитки им прах восстановляют! — в бешенстве говорил он и в бешенстве листал томик. — А! Вот! Нашел я Зиночку! — ударил он маленьким и крепким кулачком в страницу. — Вот! «Но сочтены часы томления. Господь страданий не забудет. Голгофа — ради воскресенья, И веруем — да будет!» Дни ее томления сочтены! Да несть числа дням твоих томлений, сволочь старая! Только не тех томлений, о каких ты тут ноготками своими скребешь, а тех томлений, которые грызут тебя по блуду! И туда же: «Веруем — да будет!» Будет вам, будет! И из-за вас всем нам будет!

— Хватит, Миша! Ты о лошадях вспомнил. Скажи яснее, что? — спросил я.

— Кому — бурю в лазури, кому — часы томлений, а ему — дохлые лошади! — глумливо рассмеялся Миша и спросил, надо ли мне еще коньяку. Я отказал. — Вот что! — неожиданно сказал он. — Вот что! Я дам тебе браунинг. Но ты должен о нем молчать. Хорошая штука браунинг. Лежит он у тебя в кармане. Заходишь, куда тебе надо, например, к тому же Паше Хохрякову или к Яше Юровскому и: «Здравствуйте, господа хорошие! Я ваша тетя от…» Тут если к Паше, то говоришь, от Яши. Если к Яше, то говоришь, от Паши. И бабах пару пулечек ему в хайло. А при этом — чик-чик, на две позиции патрончики в обойме подвинулись! Чудо!

Я встал уйти. Взгляд его, только что темный, бессмысленный, замерцал искренней просьбой.

— Боря, не уходи! Побудь еще! Одиноко мне! — стал он просить.

— Ну, поздно же, Миша, и ты пьян! — стал я отговариваться.

— Тогда я пойду с тобой! — сказал он.

И пошел, и потащился за мной, так что мне пришлось смириться и притащить его к себе.

Дома свет мерцал только в окне Ивана Филипповича. Я встревожился, не ушла ли Анна Ивановна. Но встревожился я напрасно. Едва мы загремели в дверь, она с Иваном Филипповичем вышла встречать. Она держала свечу, и я, хоть и был пьян, увидел, сколько приятно было ей мое возвращение. Увидев ее, преобразился и Миша. Он отстранился от меня и пустился целовать ей руки. Она от неожиданности попятилась. Миша, в попытке схватить ее за руку, ткнулся лицом в свечу. Анна Ивановна вскрикнула. А Миша нашел в случившемся только смешное. И потом, пока его наконец не прибрал сон, он, в попытке ухаживать за Анной Ивановной, время от времени вспоминал свой ожог. Тогда он начинал смеяться, говоря, что встреча его с Анной Ивановной была освящена огнем, что он теперь огнепоклонник в самом прямом смысле, а я, потому что я был в Персии, в древней стране огнепоклонников, стал ему братом. Анна Ивановна его чуждалась и всякий раз взглядывала на меня в растерянности, в которой я читал просьбу простить ее за поведение Миши, за то, что она, по ее мнению, становилась причиной его поведения. Я в ответ улыбался уголками губ. И была ли в полумраке комнаты видна моя улыбка, сказать было трудно. Но кажется, ей она была видна, или она ее чувствовала, потому что я видел, она на какое-то время успокаивалась. Иван Филиппович, в полной уважительности к родителям Миши, все пытался Мишу расспросить об их жизни, их нынешнем положении. Миша начинал отвечать, но тотчас же отвлекался на Анну Ивановну, и она снова смотрела на меня растерянно. Я снова отвечал ей короткой улыбкой. Миша не спрашивал Анну Ивановну, кто она, почему она в нашем доме. Он принимал ее за поселенную к нам эвакуированную. Мне надоело видеть Мишу таким, и я потащил его к себе в гостевую комнату. Будто поджидал нас, вышел навстречу Ворзоновский.

— Товарищ высокий военнослужащий! Мне неприятно вас отвлекать в таком важном для военнослужащего деле, как приятный отдых. Однако есть очень странные слухи, которые уже ставят меня в щекотное положение, будто я имею претендовать на ваш дом. Это столько же не имеет ко мне ничего, как ваша военная шапка к нашему ребе! — начал он свое обращение ко мне.

Я в пьяном снисхождении оборвал его.

— Докладывайте ясно и кратко! — приказал я.

— Та ж мы уважаем военнослужащих, как невозможность без них пребывать ни такому маленькому человеку, как ваш покорный слуга, так и такому большому человеку, как Совет народных комиссаров! — сказал Ворзоновский.

— Кратко и ясно! — снова приказал я.

В приоткрытую дверь их комнаты высунулась его жена.

— Зяма! Да скажи уже прямо господам офицерам! Они расположены слушать! А то они тебе дадут совет, которым не воспользовалась бы даже твоя покойная мамочка! — сказала она.

— Совсем смешная подсказка! — в сторону жены сказал Ворзоновский, нам же стал опять говорить что-то невнятное про некий дубликат и некую крупу, про неких его компаньонов по какому-то делу, про некий приказ по гарнизону.

При словах о приказе Миша встрепенулся.

— Приказ о дубликате на крупу? — уставился он на Ворзоновского. — Этот приказ? Так что же вы, господа хорошие, с огнем играете? — Миша обернулся ко мне и потер обожженное лицо. — Я писал этот приказ, — и снова отвернулся к Ворзоновскому. — А ты знаешь, что там должно было значиться? Нет? Там было должно значиться: «Передать в руки чрезвычайного уполномоченного по борьбе с контрреволюцией товарища Хохрякова для определения дальнейшей судьбы». Вот что там должно было стоять. А что написано в приказе? Там написано: «Заменить содержание под стражей на внесение залоговых сумм». Так?

Может быть, в связи с пьяным моим состоянием, может быть, сказалось плохое освещение, но я не увидел, как жена Ворзоновского оказалась возле него и как они вместе принялись хватать Мишу за руки.

— Господин официр! — вскричали они.

— Да вы что! — от неожиданности вскричал Миша.

— Пан официр! — вскричали они.

— Да вы что, а? — вскричал Миша.

— Пан, пан! Молим Бога! — вскричали они.

— А ну выписку из приказа сюда! — опомнился Миша.

И опять — каким образом оказалась требуемая выписка у Миши в руках, я не увидел. Миша, отстраняясь от хватающих рук Ворзоновских, стал читать.

— Так! — стал читать он. — «Члену военного совета Зиновьеву поручается на виновных в спекулятивной продаже дубликата Любек, Равве, Гольдберг, Ковнер, Ворзоновский возложить возвращение полку суммы в двадцать девять тысяч пятьсот рублей, дубликат не возвращать». Что вам не ясно? Что вы пристаете к товарищу военнослужащему Норину? Вы вернули полку суммы?

— Пан официр! Таки там еще написано другое! Там написано такое, что исполнить невозможно! — вскричала жена Ворзоновского.

— Что написано? — Миша стал читать дальше. — Написано: «Предлагается заменить содержание указанных лиц под стражей на внесение залоговых сумм». Заменили вам?

— Таки заменили, молим Бога! Но там еще написано невозможное! Там написано внесение залоговых сумм: Гольдберг — двадцать одна тысяча пятьсот рублей! Это имеет быть революционно справедливо. Там написано: Ковнер внести десять тысяч, Равве пять тысяч! И это неописуемо справедливо. Но там написано: внести Ворзоновский три тысячи, а Любек только пятьсот рублей! Это, как вы можете догадаться, совсем несправедливо. Но это не вызывает спора. Может, дядя Любека делал революцию, и теперь Любек имеет от революции уважение, хотя поверить в то никак не имеет смысла. Но там еще написано за немедленную доставку крупы. Там написано за возвращение всей суммы дубликата в полк. Там написано за сумму залога. Но это тройная оплата! — простонала жена Ворзоновского.

— А вы бы хотели четверную? — съязвил Миша.

— Но Зяма имеет сказать про Любека и всех других такое, что будет революции полезнее, чем три тысячи! — сказала жена Ворзоновского.

— Пусть скажет в письменном виде. Утром я заберу! — распорядился Миша.

— Но будет ли Зяме?.. — начала выговаривать условие жена Ворзоновского.

— В размере революционной пользы! — пообещал Миша.

— Это непременно? — спросила жена Ворзоновского.

— Революция не отвечает. Революция спрашивает! — оборвал Миша.

Вся сцена причиной имела то, что, по дальнейшему рассказу Миши, группа указанных лиц сумела продать начальнику хозяйственной части сто восьмого запасного полка фальшивый дубликат на покупку крупы. По их взятии все они признались и согласились на уже сказанные условия освобождения их из-под стражи. Полковые деньги и залог они внесли, но на покупку крупы у них якобы средств не осталось, или они, сказать по-революционному, решили покупку саботировать в надежде, что удастся выкрутиться. Я спросил Мишу, правда ли, что он изменил текст приказа. Миша только рассмеялся:

— Вот подожди. Утром они принесут свой донос — и я им скажу, чтобы они выметались из твоего дома, иначе, скажу, я их определю на место жительства к Паше Хохрякову. И они знают, что у Паши этим местом жительства часто является не тюрьма, а, по его любимой присказке, поля Елисейские, в которых сейчас пребывает и несчастный Ардашев. Они ловко с Яшей, переводи, Янкелем Юровским, дело поставили. Паша отправляет арестованного к Яше и конвою говорит, чтобы после Яши — на Елисейские поля. И потом оба вешают вину за убийство на самого арестованного, мол, сам на пулю напросился. Да скоро ты сам на себе это почувствуешь. Как начнут формировать свою, так сказать, революционную армию, да как погонят туда вашего брата офицера, да как вы начнете отказываться, вот тогда ты, может, оценишь свою прапорщицкую шинель против полковничьей. А формировать начнут со дня на день. Прапорщик-то, может, у Паши с Яшей еще как-то от Елисейских полей отвертится, а уж полковник-то — охочий, как говорится, Паша до вашего брата полковника, шибко охочий. Да и Яша не лучше. Так что утром напомни мне про браунинг. Я тебе оставлю.

— Чтобы застрелиться? — хмыкнул я.

— Там увидишь. А браунинг не помешает! — в каком-то снисхождении или, вернее, превосходстве надо мной сказал Миша и вдруг сменил разговор: — А хороша твоя жиличка. Займусь я ею! — и уснул.

— Займись! — с ревностью сказал я, а мне уже плыла Элспет, и мифический пароход из Индии готовил пары на Англию.

Мечтать, однако, долго не пришлось. Взвинченный коньяком организм потребовал действий. Мне плеснулась моя Персия. Я почувствовал, что мне не хватает ее тягот. Они выходили против всего нынешнего счастьем. Разделить этого счастья мне было не с кем. Здесь его разделить мог бы, наверно, только Саша. Я пошел к Ивану Филипповичу. Он на коленях молился.

— Иван Филиппович! — позвал я. Он замер. — Иван Филиппович! — еще позвал я.

Он, кряхтя, поднялся с колен, насупленно зыркнул на меня.

— А эта жиличка-то, Анна-то, она как тебе будет, зазноба сердечная или просто так? — спросил он.

— Просто жалко ее! — сказал я.

— Жалко, так век она у нас жить будет или только полвека? — в недовольстве спросил он.

— Ну, поживет. А потом куда-нибудь устроим ее в службу. Миша вон поможет устроить! — сказал я.

— Ты, Борис Алексеевич, вот что! — посуровел он. — Ты это. Это их совето — власть разве что до весны, до тепла. Не дольше. Так ты уж не избалуйся. Придет старая власть, и найдешь себе благородную, из семейства.

— Да будет тебе, Иван Филиппович! — в чувстве сказал я и от чувства вдруг, не зная как, выпалил: — Иван Филиппович! — выпалил я. — А я ведь на войне Сашу встретил!

Я намеренно сказал не «на фронте», как то вошло в обиход, а сказал «на войне», тем как бы приближая себя к Ивану Филипповичу и сглаживая свою вину за то, что не сказал о Саше раньше.

— Так не отпускал бы от себя! Чином-то ты, поди, повыше был! Взял бы его к себе! — вопреки моему ожиданию, спокойно сказал Иван Филиппович.

— Его… — сказал я и замолчал.

Иван Филиппович, как в ожидании удара, замер.

— Он… — сказал я.

И пока Иван Филиппович сказал свое какое-то утробное, какое-то звериное «Ну!», я увидел, сколько мы все любили Сашу. Иван Филиппович, вдруг сжавшись, будто уже получил удар, весь вдруг очертился, будто вырезался из тьмы каморки. Я увидел, сколько он стар, сколько ему в его старости не надо моих слов.

— Ну! — прорычал он.

— Убили в голову. Он пошел спасать своих охотников. В перестрелке его убили! В голову! — сказал я не слово «погиб» и не слово «разведчики», как то уже прижилось, а говоря невоенное слово «убили» и старое слово «охотники».

Через долгое молчание, в которое я успел много раз покаяться в том, что сказал, он спросил когда. Он спросил одним словом. Я сказал. Он в себе что-то сосчитал, сел на постель, вдруг потрогал себя, начиная с колен, обмахнулся крестом.

— Не говори больше никому! — сказал он.

— Не скажу! — как в детстве, тотчас согласился я.

— Сколько у тебя орденов? — спросил он.

Я сказал. Я сказал, что у меня орден Святого Георгия и еще три ордена.

— У Саши тоже Святой Егорий! — сказал он.

У Саши не было такого ордена. Но я с радостью сказал, что видел у него такой орден.

— А ведь убьют тебя, Бориска! — сказал он.

Я отчего-то тотчас единой картинкой представил пароход из Индии в Англию.

— Убьют! — сам себе сказал Иван Филиппович и сам себе сказал: — А я бы вам и не служил, если бы вы не были… — он поискал слова. — Если бы вы не были у меня этаки!

На его слова я хотел пренебрежительно хмыкнуть, но только подумал, что раньше не убили, то с чего же убьют сейчас.

— Никому, Бориска, ни Маше, ни Иван Михайловичу, никому! — сказал Иван Филиппович.

 

 

8

 

Все эти дни Екатеринбург бурлил различного рода съездами различных солдатских, рабочих, следом крестьянских, следом же еще каких-то экзотических, навроде кооператорских, ученических, провизорских, квартальных и прочая, и прочая, и прочая депутатов, на мое мнение, ни черта не понимающих, о чем депутатствуют, о чем бурлят, — лишь бы депутатствовать, лишь бы бурлить. В бурлении приняли декрет — теперь в ход пошли не законы, а декреты, — приняли декрет об отделении церкви от государства и школы, будто были и государство, и школа. В бурлении походя упразднили городское самоуправление, то есть городскую и земскую управы, объединили Вятскую, Пермскую губернии и часть области Оренбургского казачьего войска в Уральскую область с переносом столицы в Екатеринбург. Не замедлили учредить свои трибуналы и чрезвычайные комиссии по борьбе с контрреволюцией, учредили свои так называемые народные суды с обязательным верховенством там революционных комиссаров, а отнюдь не судей. Кто-то ушлый и тороватый успел подсунуть в это бурление давнюю программу правописания без «ять, еры, ижицы», объявив ее революционно новой. Было объявлено о введении с первого февраля европейского летоисчисления, то есть первое февраля объявили тринадцатым. Уфимская губерния назвалась Башкирской автономией с запрещением отпускать продовольствие за пределы автономии. Военнопленные получили право беспрепятственного хождения по городу и участия в собраниях. Одновременно было объявлено об отсутствии в городе муки и выдаче по карточкам галош. В доме Телегина на углу улиц Успенской и Симоновской открыли яичную торговлю, но повсеместно закрыли торговлю керосином. На станции Баженово — это, наверно, сотник Томлин! — разграбили двенадцать вагонов с зерном, шедших в Екатеринбург. Каменский завод прогнал управу и растащил из цейхгауза, по словам Ивана Филипповича, на удивление знающего все городские новости, две тысячи пудов сахара. Грабеж остановила только команда солдат из Екатеринбурга. Подобная же ситуация была в Нижнем Тагиле. И тоже были посланы туда солдаты с матросами. Их, матросов, в Екатеринбурге, верно, в ожидании схода льда на пруду скопилось немалое количество.

А само положение Екатеринбурга было таково. Во всем его уезде оказывались только восемь волостей, в которых случился урожай. Из них взято хлеба только едва триста тысяч пудов, отчего возникла надобность ввезти в уезд более трех миллионов. Но Уфа показывала кукиш. Из Сибири по расстройству железной дороги, которая двигала поезда со скоростью не более двухсот верст в сутки, и по ушкуйничкам вроде баженовских поступала едва пара вагонов. Шадринский, Камышловский и Ирбитский уезды уперлись, что по твердым советовским ценам хлеба продавать не будут. Привезли клюквы и брусники по двадцать два рубля и варенья паточного по восемьдесят рублей за пуд — ну, хоть этим обеспечили сладкую жизнь.

Все это бурление представляло мне мало интереса. Оно было уже как бы узаконенным, по-нынешнему — удекреченным, творилось по всей России и становилось нормой жизни. А вот разделение казачьего войска задело и меня.

— Миша, а они подумали о том, как отрезанные от войска казаки жить будут? — спросил я.

— А потому и отрезали, чтобы разделить и властвовать. Учил тебя твой Лешник, учил, а ты, кроме как ветры пускать против ветра ничему не научился. Древнеримский принцип: разделяй и властвуй! — хмыкнул Миша.

Я пропустил его ёрничество по поводу уже рассказанного случая на уроке латыни.

— Ну, разделяй. А как они жить будут? Их войсковое начальство на службу призовет, а они поедут спрашиваться в Екатеринбург. Так, что ли? — спросил я.

— Боря, забудь ты все свое старое! Нет больше старого! Нет тебе казаков! Не читал, что ли, декрет об уничтожении сословий? Все сословия — к одной хорошей матери под юбку, в том числе и твое столбовое, в том числе и их казачье! О том, что ты не офицер, а некое создание в виде военнослужащего, усвой как можно скорей, для твоей же пользы! Не офицер ты, а кто-то вроде вот этого! — Миша вывернул свой характерный кукиш.

— Уже усвоил! — рассердился я.

— Вот и твои казаки, и все мы есмь этот же кукиш! До поры до времени прими это как данное! — в удовлетворении от образности сказал Миша.

— Уже принял! — снова сердито сказал я.

А в парке вдруг был объявлен приказ Совета о неприсутственном дне в среду тридцать первого января. В этот день в Екатеринбург прибывал поезд с погибшими под Оренбургом. Их было решено торжественно похоронить на Кафедральной площади.

— Неприсутственный — это там для всякой шушеры типа торговли! Торговать запрещено! Ходить в школы и всякие там учреждения в этот день будет запрещено! А нам служить советской власти никто не запретит! — сказал после приказа председатель комитета Чернавских. — Нам в этот день общее построение в одиннадцать часов дня на Арсеньевском проспекте в составе гарнизона. Командовать построением личного состава парка будет военнослужащий Раздорский!

— А почему не бывший прапорщик Норин? Он как бывший прапорщик всю шагистику должен знать превосходно! — огрызнулся Раздорский.

Чернавских, стараясь значительно, поглядел в сторону Раздорского, видно, хотел сказать что-то такое же значительное, как и взгляд, но не сказал, а заглянул в приказ и сказал, что военнослужащий Норин направляется в распоряжение коменданта гарнизона, утвердительно кивнул в мою сторону, потом оглядел всех и прибавил, что парк должен выйти при оружии.

— Это как же, когда вышел приказ всем сдать оружие! — снова и с издевкой спросил Раздорский.

— А так! Военнослужащий Раздорский, если он на самом деле сдал оружие, а не прячет его в сарайке с дровами, то он будет при деревянной сабле, которую до завтра успеет выстругать. А весь личный состав получит у заведующего хозяйством положенное уставное оружие, то есть винтовки с примкнутыми штыками! — повысил голос Чернавских. — Или, может, военнослужащего Раздорского тоже отправить к гарнизонному начальству, но только уже с моим приказом, как контру? Как выберете, ваше бывшее благородие? К Хохрякову еще не ходили?

После полудня я пошел в военный отдел. Миша меня огорошил.

— Вот, почитай! — протянул он телеграмму.

И я, как год назад в Месопотамии читал телеграмму об отречении государя императора, дважды прочел ее, с первого раза ничего не понимая. Телеграмма гласила следующее: «Петроград. Срочная. 29.01.18. 16 часов. Именем СНК правительство Российской федеративной республики настоящим доводит до сведения правительств и народов воюющих с нами, союзных и нейтральных стран, что, отказываясь от подписания аннексионистского договора, Россия объявляет со своей стороны состояние войны с Германией, Австро-Венгрией, Турцией и Болгарией прекращенным. Российским войскам отдан приказ о полной демобилизации по всем линиям фронта. Председатель мирной делегации нарком Троцкий, члены Бищенко, Карелин, Иоффе, Покровский. Председатель Всеукраинского ЦИК Медведев, нарком по военным делам Украинской республики Шахрай. Секретарь делегации Карахан. Брест-Литовск. 10 февраля (нов. ст.) 1918 года». Именно дата заставила меня читать во второй раз, ибо пять букв и две точки в скобках, обозначавших слова «новый стиль», я с первого раза не принял и хотел было сказать про телеграмму как про фальшивое письмо, а потом только усмехнулся в том смысле, что нами, Россией, война давно уже закончена и «российские войска» давно уже разбежались, в чем можно натвердо убедиться хотя бы по причине моего пребывания не на фронте, а здесь, в грязной писарской комнате военного отдела самозванного Совета оглохшего от бурления городишки в середине слепоглухонемой и немощной России.

— Ну, что? — в возбуждении спросил Миша. — Что? Дождались? Да сейчас эти все, — он пальцем потыкал в телеграмму, — эти Германия, Австро-Венгрия, Турция, Болгария по всем линиям фронта перейдут эти линии и оттяпают пол-России вместе с их Петроградом! Кто думать-то намерен? А?

Я лишь подумал об атамане Дутове Александре Ильиче, и подумал без ставшего обретать привычку парохода из Индии в Англию.

С этим же обращением — кто думать будет! — Миша с шустовским коньяком притащился вечером ко мне.

Полагая, что он пришел по общей нашей договоренности, Иван Филиппович набычился.

— Вам что это запогумесило? Вы что же это за охотку взяли? Или новыми господами себя започувствовали? Отечество прокукукали, так теперь и стыд прокукукать взялись! Вы во храм-от Божий, вот ты, Борис, пришел домой, а в храм-от Божий захаживал ли? Лоб-то перед Заступницей своей ко полу приложил ли? — начал он нас стыдить.

Анна Ивановна, с удовольствием мывшая после вечернего чая посуду и встретившая меня светлой застенчивой улыбкой, поспешила уйти к себе.

— Здравствуйте, барышня! — крикнул ей в спину Миша.

Анна Ивановна, не оглядываясь, кивнула.

— Во-во! Честны-то девушки вас, оллояров несметных и антихристов, бояться стали! — не преминул воспользоваться случаем Иван Филиппович.

— Иван Филиппович! Да сам-то ты антихриста видел? А я видел! — сказал Миша.

— С вас сбудется! — стал креститься Иван Филиппович. — Он-то вас поперед ущупал, так с вас сбудется! А вот я кочергой-то как погоню его по вашим спинам, айда как заповыгибывается! Охотку взяли вином бельма заливать! Стыдно смотреть на то, что натворили, так вином заливаетесь! Это он-от вас и подучивает! А вам и радёхонько пуще того! — сухо сплюнул Иван Филиппович.

Приход Миши с коньяком мне тоже не особо был к сердцу. Без какого-либо успеха я попытался успокоить старика и унес самовар к себе в комнату. Мне очень хотелось пригласить Анну Ивановну, однако я помнил вчерашнее обещание Миши ухаживать за ней. Да и показалось мне, она бы приглашения не приняла. «Вот, испортил всем вечер!» — подумал я о Мише.

— Где, какого антихриста ты видел? — просто для завязки разговора спросил я.

— Да сколько угодно их перед войной расплодилось. Я тебе вчера говорил! — сказал Миша.

И через четверть часа, подхмелев, он вернулся к вчерашнему разговору. Я пил с неохотой и опять, как ни странно, после моих мытарств не пьянел. Я слушал новости от Миши, а сам думал об Анне Ивановне. Я думал, как бы хорошо нам сиделось в каморке Ивана Филипповича до самого позднего вечера, как бы я любовался ею и тем смущал, ловил бы ее смущение и ждал ее невольного мимолетного взгляда на меня, взгляда мимолетного, трепетного, как вздрагивание пламени в лампе, но взгляда, несущего мне очень большое и хорошее, глубокое, заставляющее сладко чувствовать сбои в сердечном ритме. Бог давал мне счастье служить. Но, отлученный от государства, и этого он теперь мне не мог дать. Оставалась маленькая радость любоваться смущением Анны Ивановны. С этим любованием, с воображаемым мной крохотным чувством Анны Ивановны ко мне исчезало все, что было вне этого. Я слушал Мишу, а представлял себя с Анной Ивановной и Иваном Филипповичем за чаем в его каморке.

— Ты слышал об антропософии Штайнера? — спросил Миша.

Я, нехотя отрываясь от своей маленькой воображаемой радости, пожал плечами.

— И ты вчера про меня думал как про идиота, когда я этих Блоко-Кузминых и Зиночек вспоминал! В конечном счете, я достаточно имею на это оснований. Нюхнул я их падали. Смердели они и теперь где-то смердят. Он кто, Штайнер? А никто! А просто возомнивший о себе обычный немецкий колбасник. Он объявил себя богом, накукарекал какую-то теорийку, якобы может привести к первоначальному христианству и показать путь в вечность и бесконечность. Они все поверили и заблеяли ему осанну. Он им — какие-то танцы, якобы открывающие другие миры. Они ему — слюни умиления. И я тоже заскакал. Я и за блаженненьким Николаем Федоровым скакал. Он вообще изобретал бессмертие, только по-русски изобретал, иррационально. Он всех воскресить хотел. А тот, немчура, решил танцульками обойтись. Мы, говорит, приводим в движение само человеческое тело, прежде всего конечности. Именно они продолжают жизнь в следующей земной жизни. То бишь они и конечности, они и бесконечности или без конечности! Как, кстати, по-немецки конечности и бесконечности?

Русская игра слов в конечности, без конечности и бесконечности для немецкого языка была абсолютно неприменима. И что уж, по словам Миши, говорил некий мистик или шарлатан, некий псевдопророк про конечности и бесконечности или без конечности, русского мистицизма в его немецких словах никак не выходило. Мне не хотелось поддерживать разговор. Я промолчал. Он спросил меня снова. Я махнул рукой, мол, никак.

— Так как, господин хороший? — спросил он в третий раз.

Я нехотя объяснил и сказал, что танцами или чем-то подобным ищут единения с Богом наши хлысты. Миша даже пригнулся от моего объяснения.

— Ох, Борька! — как-то затаенно, будто успевая решать что-то в себе самом, сказал он. — А ведь я догадывался, что только у нас, русских, конечности выходили бесконечностями! Только русские дураки могли сами себя дурачить и получать от этого наслаждение не хуже твоих хлыстов! Это ведь как коровы. Они слышат хозяйку, а слова ее принимают за мычание. Смысла они не понимают. Так и мы, русские, — слышим немецкое… как ты сказал: у них конечности и бесконечности?.. Слышат они немецкий бред, а переводят его себе по-своему и бесятся от своего понимания! Напиться хочется от такого, Борька! Ведь не немец и не еврей Ульянов в пломбированном вагоне привез нам революцию. Мы сами ее… она сама из нас поносом вышла, из нас самих, потому что все тамошнее мы себе переводили на свой лад. Он талдычит то, что ему в башку взбредет. Потому что он знает, что никто из тамошних за ним не потащится. А не потащится, потому что ему там колбасу надо делать. Кто не умеет ее делать, тот и несет всякий бред. И у них там всем хорошо, все при деле. А мы хватаем этот бред и переводим так, что тут же в свой перевод верим. Вот она тебе и революция! Когда такое поймешь, то моей русской душе так заколдобит, что надраться, как мастеровому, захочется! Ну, нашкрябали они там свой «Манифест»: «призрак бродит по Европе!» — и знают, что, во-первых, никакого призрака не бродит, а, во-вторых, если и бродит, так пусть себе бродит, они под него себе заделье нашли, всякие интернационалы придумали и тем кормятся. А как только этот «Манифест» к русскому на стол попал, так русский его не вилочкой откушать, не по кусочку, не по зернышку, как курочка клюет и тем сыта бывает, а русский тут же хвать его целиком в свою пасть. И пошло-поехало. И пошли «Земля и Воля». И пошли «Черный передел». И пошли Плехановы-Ульяновы, Аксельроды-Кропоткины, Троцкие-Заруцкие! Или Заруцкие — это из польской смуты? Ну, да того же поля ягода! И всем этим, включая Заруцкого, надо непременно русскую империю свалить! Всем надо свою, неизвестно какую, власть поставить!

— Так и что, ты тоже с этим Штайнером менуэты выплясывал? — едва сдерживая зевок, спросил я.

— А как не выплясывать! Я и кокаин в ноздри толкал. А как не толкать, — снова пригнулся Миша. — Как не выплясывать и не толкать, если это же делает Марго Сабашникова, эта красавица бурятка, художница, танцовщица, литераторка, мистик и еще семьдесят семь разного ее разврата, а я в нее по самые свои уши втюрился! Как гимназистик втюрился! А как не гимназистик, когда мы с тобой еще только гимназию заканчивали, а она уже сочеталась браком с этим своим Максом Волошиным, с этим эстетом, который на римский манер в простыне и без штанов ходит! А что делать? Это ты счастливый человек! А я… — Миша хватил коньяку прямо из горлышка, не морщась, заскрипел зубами, да так заскрипел, будто ломал их, и смолк, верно, уйдя в себя, в воспоминание, а потом в задумье, холодно и протяжно, из самого своего нутра вытягивая, сказал: — Как же я завидую тебе, Борька! — тяжело помолчал и снова сказал: — Как же я тебе завидую! И как я тебя ненавижу! Черно завидую и черно ненавижу! Самой черной завистью завидую и самой черной ненавистью ненавижу! С каким бы наслаждением я сдал тебя Паше Хохрякову или Яше Юродскому! — он так и сказал: «Юродскому» — и не поправился.

— Миша! — сказал я, принимая его слова, конечно, за пьяный бред. — Давай спать будем. А то Иван Филиппович за керосин нас кочергой по хребту! Нет ведь в городе керосина!

А Миша не слышал меня.

— Забегал-заскакал я перед Маргушей. Она — к этому неудачному колбаснику Штайнеру. И я за ней. Она ему храм строить. И я с ней. Да в немецком я — ни дум-дум. Как ни слеп был от своей страсти, а быстро расчухал, что мне с моими языковыми конечностями не постичь их бесконечности! А как я ее боготворил! И как я ее боялся! Я вообще всю жизнь с детства женщин боялся. Да ведь и ты, Борька, тоже их стороной обходил. Откуда теперь у тебя они — косяком? Откуда они к тебе, как к магниту, летят? Почему ко мне-то не летят? Даже эта твоя жиличка. Вчера с вами сидела-жеманилась, а как меня завидела, так губу поджала и ускакала к себе.

— Миша, давай спать! — вспыхнул я при упоминании Анны Ивановны.

— А она тебя ждет. Пойдешь к ней. Я усну, а ты пойдешь к ней! — снова взялся ломать зубы Миша.

— Не мели вздор! Она не жиличка. Я ее привел сам! И прошу об Анне Ивановне говорить в ином тоне! — сказал я, полагая, что этим прекращу разговор.

— Он привел! — зло и артистически меня обличая, захохотал Миша. — Он мне говорит, что он ее привел! О санкта симплицитас, о святая простота ты, Миша! Он хочет тебя в чем-то порядочном убедить! Он хочет тебя убедить, что он человек чести! Нет, господин хороший! Привел, воспользовался, бросил — вот твое кредо, Цезарь ты наш!

— Всё, Миша! Домой! — схватил я его с кресла и повернул к двери.

— Назад! Руки! — в бешенстве закричал Миша.

И я увидел наставленный мне в лицо маленький, так называемый жилетный браунинг.

— Оставь, Миша! — обсыпаясь холодом от сдерживаемого желания ударить, сказал я.

И тут же меня бросила назад, на баррикаду нашей мебели, всё разрывающая, слепящая и обжигающая вспышка. Миг спустя, я слепо увидел синее, огромное, перекошенное лицо комитетчика Ульянова, застрелившего комитетчика Кодолбенко в виду скал Бехистунга в заснеженный ноябрьский день моего отъезда из Керманшаха.

— Застрелю! Как собаку, застрелю, если еще раз ты прикоснешься ко мне! — прокричал Ульянов.

Дверь нашей гостевой комнаты хлопнула, а следом, через несколько моих судорожных глотков воздуха, хлопнула входная дверь. Со двора Миша еще что-то прокричал. И я увидел Анну Ивановну. И я увидел гербом Российской империи влетающего в комнату Ивана Филипповича.

 

 

9

 

Накаркал Миша мне Пашу.

Впрочем, это случилось несколькими днями позже.

А в ту ночь мы сидели в каморке у Ивана Филипповича, сидели втроем.

— Говорили люди, что он из этих, — сказал Иван Филиппович. — Из этих, не то бомбистов, не то этих, не знаю, как и сказать, а я не верил!

Из каких — из эсеров, анархистов, декадентов или еще из кого, по словам Ивана Филипповича, выходил Миша, — я не стал гадать. Было совершенно не до этого. Меня донимал вопрос, промахнулся Миша или намеренно выстрелил мимо. Не случись этой революции, не случись мне повидать и на себе испытать всю человеческую гниль и падаль, не случись увидеть, как все превратилось в сволочь, я бы не гадал, я бы не додумался гадать. Я был бы совершенно уверен, что Миша стрелял мимо. Теперь же я слушал взволнованный разговор Ивана Филипповича с Анной Ивановной и гадал. И еще я думал, как же мне завтра придется встретиться с ним, с моим другом Мишей.

А Господь сподобил никак его в этот день не встретить. Я явился к начальнику гарнизона, то есть в военный отдел исполкома Совета. Уже на лестнице меня сжало сильным напряжением. И я, пока поднимался, молил только о том, чтобы не напомнили о себе, как уже стало мучительно привычным, рубцы. Адъютант и бывший поручик Крашенинников, зная нашу с Мишей дружбу, приветственно махнул мне рукой.

— А ваш amis cordiale, друг сердечный, просил за вас по известной вам причине! — с улыбкой сказал он.

— Простите, не понимаю вас! — остановился я.

— Да я отпускаю вас домой или к нему, куда вам будет угодно. Вы сегодня свободны от службы, так сказать, для вас сегодня неприсутственный день! — сказал он и со значением понизил голос: — Сам он решительно в разобранном состоянии. Но за вас похлопотал. Я вам сейчас увольнение подпишу!

Как решительно Миша оказался в разобранном состоянии, так же решительно я отказался от предложения Крашенинникова, хотя вздрогнула мне перспектива побыть весь день дома. Крашенинников взялся меня уговаривать. Я взялся отказываться. Нашу дуэль прервал начальник гарнизона Селянин. Он вошел с лестницы, протащив за собой клуб стужи. Я представился ему.

— В мое распоряжение? Ну, так это — начальником патруля на Арсеньевский проспект, а потом замыкать всю эту панихиду! У вас будут два солдата, тьфу, военнослужащих сто двадцать шестого запасного полка! Кстати, вы сами в каком полку служили? — сказал он.

— В войну — Девятый Сибирский казачий полк, корпус генерала Баратова в Персии! — привычно солгал я насчет моей казачьей принадлежности.

— Не знаю такого! — признался Селянин и повторил мне сегодняшнюю задачу.

Крашенинников хотел ему возразить, но я замахал рукой. Он в сожалении пожал плечами. «Вот как славно!» — сказал я себе, хотя славного было в том невесть сколько, и пошел получать оружие. В оружейной комнате заведующий, в гимнастерке без пояса и шапки мужик, по виду мой ровесник, достал из-под стола шашку в затрапезных ножнах и некую черную, с зеленоватым отливом бесформенную кожаную сумку, отдаленно смахивающую на кобуру. Я не утерпел спросить, что это.

— Что? — тоже спросил заведующий.

— Вот это что? — показал я на сумку.

— Это-то? — посмотрел на меня заведующий и, полагая, что я никогда не видел оружия, развеселился: — Это пистолет! Эх ты, дядя с племянницей!

— Разве? — перехватил я его веселость, открыл сумку и вынул оттуда подлинного монстра, то есть, конечно, пистолет, но пистолет, в котором я сразу узнал пистолет образца, кажется, тысяча девятисотого года австрийской фирмы братьев Биттнеров — некое ужасное их творение, представляющее собой нечто среднее между револьвером, садовыми ножницами и мелким динозавром, кроме этого еще отличающееся сложной системой работы.

Я сунул пистолет обратно в сумку и подвинул ее заведующему.

— Что так, дядя? — спросил заведующий.

— Нет, товарищ! Я лучше пойду с одним тесаком! — взял я шашку.

— А ты уросливый! Уважаю! — не теряя веселости, хмыкнул заведующий и пошел отпирать обитый жестью шкап. — Тогда вот этот! — подал он пистолет австрийской же фирмы Штайера.

Пистолет Штайера, или Repetierpistole M12, c магазином в восемь патронов, заряжающийся сверху, был красив какой-то особенной красотой обточенной, плоской серой морской гальки. Я подержал его в руке, погладил, ощущая обточенность и обтекаемость форм. Чем-то он навевал картины австрийского художника Климта с его текучими плоскостями объемов. Вспоминая академический урок, я отвел затвор, опустил рычажок задержки патронов и тем открыл магазин, оказавшийся пустым. Потом, отделив ствол от рамки, я посмотрел его на просвет. Застаревший пороховой нагар поведал мне о некогда бурной жизни пистолета и вероятной гибели его владельца. Заведующий с интересом наблюдал за мной. Я молча показал ему нагар.

— Патроны? — сделал он вид, что не понял меня.

— Да нет, товарищ военнослужащий! В такие сталактиты патрон молотком не вгонишь! — сказал я.

— А кто стрелял, тот пусть и чистит! — сказал заведующий.

— А кто стрелял? — спросил я.

— При мне никто! Я и не давал его никому. Все вот этой клюшкой обходились! — показал он биттнеровского монстра в сумке и вдруг предложил: — Ты, дядя, я вижу, толк понимаешь! Ты возьми его да почисти сам! Вот польза будет!

— А отдай его мне совсем! — неожиданно и весело сказал я.

— А бери! Если так понимаешь, не жалко! А здесь все равно никто ничего не понимает! — тоже весело сказал заведующий.

Я, не понимая ни себя, ни заведующего, глядя ему прямо в глаза и улыбаясь, медленно собрал пистолет и медленно положил его в карман, подождал, решил, что он меня не разыгрывает, застыдился своей выходки и медленно положил пистолет на стол. Заведующий проследил за моими движениями, помолчал, явно справляясь с горлом.

— А я так тыкался с ним, и так тыкался, и этак. А у тебя ловко получилось! — скрипуче сказал он.

Я кивнул, взял сумку с монстром, шашку, расписался в журнале и пошел.

— Так что, почистишь? — спросил заведующий.

— Непременно! — кивнул я.

— Ловко у тебя! — сказал он.

«Ловко!» — подумал я обо всем враз.

Я дождался солдат, то есть военнослужащих сто двадцать шестого запасного полка, и мы пошли на вокзал, на площадь перед старым прянично-теремочным его зданием, оказавшимся клубом красной дружины ближнего участка. Новый вокзал, кажется, еще не достроенный, но уже работающий, гляделся каким-то безлико-сумрачным, будто обидевшимся.

Стало светать, и стали прибывать, так сказать, войска гарнизона, местные красногвардейские команды вперемешку с толпами демонстрантов. К началу церемонии и прибытию командующего церемонией прапорщика Браницкого площадь и весь проспект были напрочь запружены.

О сем событии через несколько дней я прочитал в газете известий Советов. Газетное описание я и помещу сюда, как, бывало, я помещал в прежнее повествование некоторые документы, присылаемые мне в Персию моим однокашником Жоржем Хуциевым, так сказать, для истории. Тем более что я мог наблюдать только начало церемонии, вынос гробов из вокзала, а потом, следуя в самом хвосте процессии, даже позади двух грузовых автомобилей с пулеметами в кузовах, с Вознесенской горки увидел, что весь Вознесенский проспект занят этой процессией, и говорили, что голова ее прошла Каменный мост на Покровском. И потом, когда начался на Кафедральной площади митинг, масса демонстрантов толклась на Уктусской улице, пулеметы смотрели на нее, а мы продолжали, согласно определенной нам задаче, быть позади всех, всё еще на Покровском. Таким образом, я мало что видел. Но все-таки я позволю себе не воздерживаться от своего мнения.

Прежде всего, меня смутило то обстоятельство, что церемония была объявлена довольно поздно по отношению к концу самих оренбургских событий. Мы с сотником Томлиным прибыли в Оренбург, уже покинутый Александром Ильичом Дутовым. Революция ликовала. Ее ликование, слава Богу, миновало нас. Опять помогла моя, как выразился сотник Томлин, справочка. До револьвера к виску было стыдно пользоваться ею, но иного выхода у нас не было. Так сказать, шлепнуть нас могли и по приговору революции, и без ее приговора, так как, кроме нее самой, то есть кроме ее вершителей, этой сволочи, спрятавшейся за революционными штыками, город был отдан на поругание. В нем правил тот, кто хотел. Вся уголовня, весь уголовный элемент повыполз и пустился в пляс, пустился грабить, убивать, насиловать. Ну так вот, в ожидании разрешения выезда мы провели в городе несколько дней. И здесь, в Екатеринбурге, я пребывал уже десятый день. Участник боев, наш жилец Кацнельсон вернулся еще раньше меня и успел даже потребовать себе сапоги взамен тех, что остались в хате при спешном ее оставлении. А этих погибших привезли только что. Притом их оказалось всего четверо. По-христиански — так лучше бы вообще не было ни одного. Но четверо погибших никак не вписывались в то напряжение, каким отличались бои за город. На основании, так сказать, изложенного я беру смелость заметить, что похороны этих несчастных стали революционным спектаклем, а сами они, несчастные жертвы, оказались первыми попавшимися или, наоборот, последними незахороненными на месте боев.

И позволю себе еще одно характерное сообщение. Когда мы проходили мимо женской гимназии, в толпе наблюдающих процессию с крыльца гимназии я увидел нашего учителя истории и географии Василия Ивановича Будрина. Он тоже увидел меня, обрадованно выбежал ко мне, обнял, уже старенький и, по революционному времени, стершийся, растерянный в нынешнем старании быть без лица. Много говорить с ним я не мог. Мы условились, что я приду к нему на дом. Я спросил, не перешел ли он преподавать в женскую гимназию. Он поведал мне, что оказался здесь по случаю. Случай же был таким, что гимназистки приказ Совета о неприсутственном дне сочли за неподлежащее исполнению.

— Вы только подумайте! — зашептал он. — Они вчера собрали общее собрание и выступили против отмены занятий, заявив, что казаки в Оренбурге сражались за Родину, а эти поехали их убивать и свое получили! Никакие увещевания педагогов на них не подействовали! Во избежание худшего, педагоги решили занятия не проводить, но на службу выйти. Вот теперь мы смотрим с крыльца, не смея покинуть гимназию. А они, — он махнул по окнам здания, — а они так никто к окнам не подходят. Вон поглядите! Они игнорируют!

Я кивнул, сам не зная, то ли я поддержал гимназисток, то ли просто принял слова моего учителя к сведению. Мне надлежало быть патрулем. Мне надлежало тащиться позадь всей процессии, позадь всего этого спектакля. А впереди меня громыхали два грузовика с пулеметами в кузове. И я думал: а ведь они, то есть власть, очень серьезно взялись за дело. При государе императоре грузовиков бы не было. И я сам тоже не догадался бы в спектакль вставить грузовики с пулеметами.

Одним словом, я, иззябший и голодный, вернулся домой.

А, нет, я забыл в ощущении своего того ничтожества, которое я терпел, следуя за двумя грузовиками с пулеметами, я забыл, что я собрался поместить текст газеты известий. А он, текст, был написан так. Ими это было названо светлыми похоронами. И вот он, документ.

«Светлые похороны.

От подъезда вокзала к Арсеньевскому проспекту протянулись шпалеры революционных войск с оружием: справа — местный гарнизон, слева — красногвардейцы всех районов с винтовками к ноге. (Прошу прощения за стиль документа, за мое вмешательство в текст. Но читать ложь о том, что войска революционные, — это уж ладно, это уж примета времени. А отношение слов «винтовками к ноге» только к красногвардейцам — это неточность. Все были «винтовками к ноге».) В общий строй войск вливается отряд оренбуржцев. Видны коренастые фигуры матросов с «Гангута». (Они правда были видны, хотя их была горстка.) В проходы между рядами войск строятся со знаменами демократические организации, рабочие союзы, делегации съездов партий. Всюду реют красные и многочисленные на этот раз черные знамена. Перед входом в вокзал — транспарант «Вечная память павшим борцам!» Та же надпись на многих знаменах. «Горе и проклятье убийцам!», «Вы жертвою пали…» (Еще раз вмешаюсь: гимназистки были правы — убийцами были не казаки Александра Ильича Дутова, убийцами были именно те, кого нам в Екатеринбург привезли. И далее по тексту.) «Да здравствует царство рабочего класса!» «Единая власть советов!» Анархисты: «Долой власть и капитал. Да здравствует анархизм!» Милиция: «Вперед на защиту граждан!»

Вынос гробов в 12 часов.

Одна за другой перестраиваются шеренги войск и красногвардейцев и с винтовками на плечах вступают в процессию. (Это надо было видеть, их перестроения «с винтовками на плечах». Хотя мне от крыльца вокзала и не было видно, но часть сумятицы их перестроения я все-таки видел. Печальное зрелище. Я даже подумал, а, черт, возьми, не взяться ли мне их поучить, так называемых запасных и так называемых красногвардейцев!) Два оркестра попеременно играют. (Один оркестр был возле крыльца, а другого я не видел, но слышал его.) Процессию замыкают два грузовика с пулеметами (Вот это правда, оба тихо гремели впереди нас. Я полагаю, излишне объяснять их задачу в сем спектакле.)

Голова колонны у «Лоранжа», а хвост на мосту через Мельковку. (Я не видел того, кто бы шел с нами и писал или брал на память, чтобы потом написать. Ну, да Бог с ними. Итак: хвост там, а мы еще здесь.) Далее по Покровскому, по Уктусской к площади, к братской могиле около бывшего памятника Александру Второму

Стрелка равняется двенадцать двадцать. Похоронный марш. В дверях вокзала показывается первый красный гроб — несут на винтовках. (Пусть это враги, но я взял по команде «на краул».) По команде войска берут «на краул». (Я взял ровно через столько секунд или наших вздохов, которые положены уставом. Войс-ка, пока услышали команду, взяли чуть позже.) Знамена склоняются. Шапки — долой…»

А далее из другого номера газеты — уже о том, чего я не видел, ибо торчал на перекрестке Покровского и Уктусской, ближе к Каменному мосту и со взглядом в сторону нашего дома, где Иван Филиппович явно в сороковой раз в ожидании меня грел самовар, а Анна Ивановна обо мне думала.

Далее вот так.

«Пьедестал памятника в черном коленкоре. Фонари по углам памятника обвиты красным ситцем. Могилы между Кафедральным собором и памятником.

В начале третьего часа голова колонны показалась на Уктусской. Впереди черное траурное знамя. За ним красные гробы и лес черных и красных знамен. Смолкают оркестры. Команда на салют. Выстрелы. Пороховой дым поднимается к небу.

И, глядя на величественно приближающуюся процессию, глубоко верилось, что нет той силы, которая победит восставший народ. И жалки, и смешны казались судорожные попытки темных контрреволюционных сил встать поперек его дороги к царству Свободы и Братства. И скорбь похорон сплеталась с чувством радости за будущее освобожденных братьев».

Потом были выступления нынешней власти. Голощекин заявил: «Их гробы — это величайший символ победы восставшего народа!» Некто Демьянюк пошел во лжи еще дальше. «Мы пойдем против буржуазии, не жалея жизни!» — объявил он. Еще: «Мы построим им, здесь лежащим в гробу, памятник. Но настоящий памятник воздвигнем тогда, когда дойдем до торжества социализма!» Некая дама от лица властвующей партии стала говорить об отсутствии большей любви, нежели отдать жизнь «за други своя», — вероятно, хотела приплести слова Николая Васильевича Гоголя из «Тараса Бульбы». «Мы еще будем пользоваться жизнью, — заявила она, — а они уже отдали ее за нас. Кровь их будет на нас, на наших детях, если мы изменим делу революции!» Выступала потом некая Юровская, то ли жена, то ли дочь Мойши или как его там, Янкеля Юровского. Она понесла бред про какие-то знамена, которые якобы не донесли эти несчастные четыре жертвы. Выступил, судя по газете, и Паша Хохряков. Его слов газета не поместила — видимо, такие были слова. А некий с фамилией Украинцев вообще заявил, что там, под Оренбургом, «трудовой народ встречал их хлебом-солью, а разряженные барышни расчищали снег перед ранеными контрреволюционерами». Куда брели сии раненые контрреволюционеры и откуда там взялись разряженные барышни, чтобы расчищать снег перед ними, — сей оратор этого не сказал. В общем, несли все то, что в «трудовом народе» называется бредом сивой кобылы.

Я бы не стал связывать себя со всем этим кощунством, если бы не видел в нем какой-то нечеловеческой злобы против вымышленных ими контрреволюционеров, то есть против меня, против моих товарищей, полегших под Сарыкамышем, в Персии — да где угодно, полегших, защищая наше Отечество. Я ругал себя. Я говорил себе, черт-де дернул тебя подчиниться корпусному комитету, по сути, настоящим контрреволюционерам, взявшимся уничтожать Россию, черт-де дернул тебя не уйти к Василию Даниловичу Гамалию в его Георгиевскую сотню, не уйти к партизану Бичерахову, где меня не достал бы никакой комитет. А коли дернул, то и тащись за всей этой комедией с гробами, за всем этим революционным бредом, настолько революционным, что посчиталось победившей революцией держать позади своих сынов два грузовика с пулеметами.

Иззябшийся и голодный, я шел домой. Раньше служба была для меня радостью, она была для меня службой. Раньше я ее любил. А теперь я шел к себе домой и спрашивал себя: «Что? За что? Что это? За что мне, подполковнику русской армии?» — и я не хотел знать, что нет ее, русской армии, что нет России, а есть только Паши Хохряковы, есть только Мойши или как их там, Яши-Янкели Юровские. От их существования, от их службы я не мог уже любить службы, я не мог уже… А что уже, что я не мог, было невозможно сказать.

А дома меня встретила своя контрреволюция. Дома жильцы мои Ворзоновские съезжали. Причиной тому стал выстрел Миши.

— В таком щекотном положении, когда война уже пошла по комнатам, мы быть не желаем! Вы вот тут стреляете, вы вот приказы пишете на гонимых вами же простых несчастных обывателей, — а вот посмотрите таки, кого надо выселять! — дал мне газету известий Ворзоновский.

Я удержался от вопроса, приготовлен ли донос на какого-то их собрата для Миши. Я взял газету и отдал Ивану Филипповичу.

— Айда, айда с Богом! — молился он по поводу Ворзоновских и настороженно смотрел, не взяли ли они чего-либо из нашего имущества, хотя как они могли что-то взять. Они были обыкновенными, как сказал сам Ворзоновский, обывателями. Если их что и заставило смошенничать, так та же революция, обыкновенная безысходность и обыкновенный инстинкт выжить. Вероятно, это понял и Селянин, отчего заставил их только оплатить расходы и штраф, а не отдал их Паше Хохрякову.

Анна Ивановна была в каморке Ивана Филипповича. Она было кинулась развязать мне мерзлый башлык, но смутилась своего порыва. Я же вспомнил брата Сашу после Маньчжурии — так он являлся домой, а матушка и нянюшка выходили его встречать, развязать башлык, повесить шинель, выходили и ждали, когда он снимет портупею, расстегнется, а он целовал им руки и, бывало, плакал от стыда за бездарное, по его мнению, возвращение с войны. Я в это время обычно стоял в глубине гостиной комнаты и видел его героем. Если он меня замечал, то говорил кем-то злобным придуманную про них, воевавших в Маньчжурии, фразу. «Что, Бориска? — говорил он. — Проиграли макакам коекаки!» И я был готов того, кто эту фразу придумал, самого отправить в Маньчжурию, самого заставить понести все тяготы войны и не пускать его домой, пока он не взвоет и не придумает что-то подлинно достойное нашей армии.

— Борис Алексеевич! — остановила свой порыв Анна Ивановна. — Вы раздевайтесь и мойте руки! Сейчас мы будем ужинать! У нас чудесный ужин! А там, — она показала в сторону комнат, — там я все приберу! Вы не думайте! Я все умею!

Я не стал ей говорить, что убирать за кем-то я ей не позволю, что убрать там Иван Филиппович позовет кого-нибудь из соседней прислуги. Я только посмотрел на нее чуть дольше, чем того следует при простом взгляде благодарности.

— Что? — обрывисто спросила она.

Я мотнул головой, мол, ничего, а по мне горячей волной прошло воспоминание вчерашнего — того, как мне было стыдно и радостно думать о ней.

За ужином Иван Филиппович показал на краюху хлеба и сказал, что она последняя, что муки снова не выдавали. Я вспомнил про Кацнельсона. У нас были на ужин картофель, селедка, чай со сгущенным молоком. У него, как я увидел, были только кипяток и сухари. Я пошел позвать его. И мы стали ужинать вчетвером, совсем тесно, так тесно, что я невольно задевал то локоть, а то вовсе колено Анны Ивановны и затаенно вспыхивал. И только приходилось предполагать, каково было при этом ей. Ужинать было немного. Но ужинали мы долго. Кацнельсон церемонно молчал. Я спросил его о сапогах, имея в мыслях дать ему что-то из нашей обуви.

— Сапоги, — сказал он, не отрываясь от кусочка селедки. — Я так думаю. Я снова буду проситься на Дутова. Вы, как военный человек, знаете, там могут убить пулей или шашкой. Но там-таки сначала обуют, оденут и накормят. А что делает горпродком? Он ничего не делает. Он только ставит справочный стол на самый сквозняк!

— То есть ваше заявление осталось без удовлетворения? — удивился я.

— Его можете прочесть сами. Я вам сейчас его принесу! — сказал Кацнельсон и засадил обе руки в свои кудри, таким образом вытирая их от селедки.

Анна Ивановна запоздало кинулась к нему с салфеткой.

— Что вы, барышня! Этакий салфет следует поместить в рамочку для эстетического развития, а не обтирать об него селедку совсем никому не нужного еврея! — отстранился от салфетки Кацнельсон.

— Ты тут с нами — так это не у вас в совето! Тут шутки не шути, а соблюдай! А то вместо царства социализма напустишь по дому царство вшей, так весь ваш социализм-то того!.. Вошь-то, она!.. — одернул его Иван Филиппович и не удержался выговорить за прошлое: — Без Бориса Алексеевича-то развели тут, что с крыльца начали ходить да валить мимо дыры!

— А мы не тысячи получаем, чтоб мылов-то покупать! — огрызнулся Кацнельсон и, пока Иван Филиппович, пораженный дерзостью, искал сухими губами ответ, успел исправиться: — Мы, сударь, в нашей черте жили так, что все эти чертовские привычки еще долго понесем в социализм! Уж прощу прощения!

— А бедность — не порок! — только и сказал Иван Филиппович.

Кацнельсон ушел. Я спросил Ивана Филипповича, есть ли у нас что из обуви. Бедного старика едва не взяли корчи.

— Да что это, Борис! Может, мне еще его в нашей ванной обмывывать! — зашипел он.

Мне спорить не хотелось. Я решил, что найду обувь сам.

— И дрова, почитай, кончились! — заодно выговорил Иван Филиппович.

Как я уже сказал, прежние прибавки к жалованью на дрова, квартиру, фураж для коня новой властью были отменены. А цены на все росли так, что моя радость от полученного вперед жалованья улетучилась через несколько дней. Денег на дрова у нас не было. И Иван Филиппович это знал. Он посмотрел на меня с победой, будто говорил: «А ведь предупреждал! А вы, барин, то приживалочку приведете, то советского прощелыгу кормить возьметесь!»

— Хорошо, я подумаю! — сказал я о дровах, лукаво надеясь, что Иван Филиппович обо всем позаботится сам.

Пришел Кацнельсон и сказал, что правильно сделали, выселив Ворзоновских, что они, Ворзоновские и их подруга каторжанка Новикова, «имели платформу частного собственного интереса на наш дом». Я его слова пустил мимо. А на его заявлении в горпродком о выдаче сапог стояла, как ныне стали выражаться, резолюция какого-то из начальников с отсылом заявления к другому начальнику. «Он никуда не годится, к делу относится спустя рукава, а ему сапоги. Его надо дисциплинировать, а не сапоги ему!» — написал начальник.

— Я дам тебе во временное пользование какую-нибудь обувь, а то ходить на службу в одних голенищах действительно нельзя! — сказал я специально для Ивана Филипповича, указав о выдаче обуви во временное пользование. Ясно, что мои маневры не имели успеха. Иван Филиппович сурово поджал губы. Кацнельсон же отчаянно замахал руками.

— Нет, никак нельзя дать мне обуви! Все сразу будут иметь подозрение меня в качестве мошенника! — вскричал он.

— Как знаете! — пожал я плечами, никак не привыкнув к новым правилам подозревать всех и во всем.

После ужина мы не удержались посмотреть на оставленные Ворзоновскими комнаты, то есть кабинет и спальню моих батюшки с матушкой. В описание их состояния пришлось бы вспомнить и поправить место из «Полтавы» Пушкина, где он говорит о Петре Первом. «Вид их был ужасен!» — только и можно было сказать о состоянии комнат.

— Я завтра же все устрою! — сказала Анна Ивановна.

Я запрещающе махнул рукой и повернулся к Ивану Филипповичу:

— Найди, Иван Филиппович, кого-нибудь из соседских!

— А чем платить? — спросил он.

— Тогда — сами! — решил я

И мы вчетвером в веселом азарте до позднего вечера вычистили кабинет, спальню, гостиную, вынесли мебель, вычистили комнату Маши, покамест отданную мной Анне Ивановне, и гостевую.

— Ну, вы, ваше высокоблагородие! — снова крякал на меня Иван Филиппович, видно, полагая, что офицер русской армии и столбовой дворянин обязан был быть бездельником и белоручкой. И потом он крякал мне об Анне Ивановне. — А она-то, Анна Ивановна-то! Вот и барышня! — в одобрительном удивлении крякал он, но в какой-то миг спохватился и в назидании выговорил: — Все одно, Борис, совето — до весны. Найдешь себе из семьи. А то опять служить утрясешься. А ее куда?

Остатком дров Иван Филиппович натопил ванную. Вслед за Анной Ивановной помылись и мы, а потом долго пили чай с сухарями Кацнельсона. Пили чай, брали лампу и выходили смотреть на будто новые наши комнаты. Было хорошее в нашем доме, и было хорошее во всех нас. В этом хорошем настроении мы наткнулись на газету известий, оставленную с каким-то пожеланием на что-то посмотреть Ворзоновскими, взялись ее смотреть, отыскивая, что они могли иметь в виду. Высмотрели объявление об открытии в доме номер двенадцать на Пушкинской народного детского сада для детей бедных родителей. Иван Филиппович на это, разумеется, не удержался от сентенции.

— Открывают, народ булгачат, а сами весной сбегут! — проворчал он.

Еще нашли рассуждения некоего Ларина о несправедливости прежних, еще времени сволочи Керенского, налогах. «Мы правим уже два месяца, — рассуждал Ларин, — а все еще действуют несправедливые старые налоги на сахар, чай, хлеб, платье и так далее. Отчасти поэтому в стране такая дороговизна. Например, производство сахара в прошлом, семнадцатом году обошлось по гривеннику за фунт, и его можно было бы продавать по пятиалтынному. А мы платим семьдесят пять копеек, то есть в пять раз дороже. И существующий подоходный налог несправедлив. А вот если бы за первые сто рублей дохода брать его пять процентов. За вторые сто рублей — десять процентов, а за тысячу и свыше — сто процентов, тогда бы капиталист, получающий двадцать тысяч, заплатил бы девятнадцать тысяч четыреста рублей. И ему бы осталось шестьсот рублей, как члену правительства, который получает пятьсот рублей оклада и сто рублей квартирных. Вот где была бы социалистическая революционная справедливость».

— Это они нам хотели рекомендовать? — спросил я о Ворзоновских.

— Как же, — сказал свое Иван Филиппович. — Шиш вам капиталист что отдаст! Он фабрику спалит, товар на складу спалит, монопольки нажрется да помрет. А ничего не отдаст.

— Не отдаст. И наша платформа большевиков — все у них взять! — поддержал его Кацнельсон.

Иван Филиппович, в совместной работе было подобревший к нему, посуровел снова.

— У них-то взять. Да вы больше у других, которые Отечеству беспорочно служат, взять норовите да с крыльца, прямо того, ладите! — не удержался напомнить Кацнельсону об его этических изъянах Иван Филиппович.

— Что ж. Это ошибки революции. Она не делается в перчатках! — сказал Кацнельсон.

— Может быть, вот что они имели в виду? — показала Анна Ивановна на заголовок «Ведомость № 1 реквизированных товаров и продуктов».

Мы вперились в эту ведомость. Она перечисляла фамилии горожан, у которых были обнаружены и реквизированы как спекулятивные кое-какие запасы различного товара. Всего интереса в этой ведомости было, что среди пары десятков горожан значилось пять азиатов — четыре китайца и один кореец. Из общего нашего настроения мы стали читать, что же такое прятали сии несчастные азиаты. Значилось реквизированным: «У китайца Ца-цун-фа гильз к папиросам 250 штук, смятых гильз 25 штук, папирос третьего сорта 180 штук. У китайца Ван-тун-вана рубах летних 97 штук, кальсон летних 62 штук, носков меховых 246 штук, шапок меховых 190 штук, ватных рубах 62 штук. У китайца Цой-мен-хвана (которого в китайцы из корейцев зачислили по ошибке или незнанию) было изъято кальсон теплых 26 штук, молочных консервов 20 банок, горчицы 3 фунта, чаю 5 фунтов, перца 1 фунт, ботинок мужских 60 пар, табаку листового сигарного 23 фунта. У корейца Та-у-ца папирос третьего сорта 325 штук».

— А фронтовику на Дутова и члену партии большевиков нет возможности выдать сапоги! — горько заметил Кацнельсон.

— А ты не ходи ни на кого, сапоги-то да и живот-то сохраннее будут! — ответствовал Иван Филиппович.

— Может быть, именно это они имели в виду? — снова спросила Анна Ивановна.

— Может быть! Да ведь только эти несчастные тем и кормились, что торговали! — сказал я.

— Да уж не капиталисты! — пожалел бедняг и Иван Филиппович.

— Все должно быть социалистическим! — сказал Кацнельсон.

— Вот ты и ходишь в социалистических сапогах, у которых одни голенища! — не преминул отметить изъяны социализма Иван Филиппович.

— Это временные ошибки! — не разменял Кацнельсон свою политическую платформу на сапоги, но как-то неловко тут же ее смял, сказав, что наступит время, и сам Иван Филиппович вдруг может остаться без сапог.

— Отберете — так наступит! — вздернулся Иван Филиппович. — А только, на мой згад, ты и в прежнем режиме без них был!

— В прежнем режиме всей бедноте жилось плохо, не только еврейской! — снова вернулся на свою платформу Кацнельсон.

— А вот я кто, по-твоему? Я трудящий человек или как? — спросил Иван Филиппович.

— Вы трудящийся, хотя и не пролетарий! — сказал Кацнельсон.

— Это как же? Пролетарий лучше всех, что ли? — спросил Иван Филиппович.

Они так затеялись спорить, а я и Анна Ивановна смолкли и ушли как бы в себя, хотя я чувствовал, что мы были полностью снаружи себя, мы чутко ловили не только случайное прикосновение, не только дыхание друг друга, но и ток крови, но и невымолвленные, а вернее, упрятываемые мысли друг к другу. Я могу взять на себя ответственность сказать, что мы оба метались в самих себе, гулко бухали сердцем, когда вдруг теряли общее наше метание или общий наш ток крови, и в потаенном, но сразу же ощущаемом обоими облегчении или даже в обоюдной благодарности замирали, когда его находили. Наверно, было и у нее что-то, что она не могла мне передать. У меня же таковым были молниеносные вспышки всего мной прожитого, к которому я готов был вернуться в любой предстоящий миг, в любую предстоящую минуту, которой, как следовало понимать, у меня не было. В этих вспышках я был там, со всеми моими, которых разделить или обозначить не мог, — так коротки были вспышки, и так спаянны были они во вспышках. Их невозможно было передать ни словами, ни мыслями. Они были только моими. Их можно было только чувствовать и рисовать себе так, как выходило рисовать сообразно своей чуткости. Я говорю, там было все мое, конечно, не исключая женщин. И у Анны Ивановны, думаю, было так же. Мы были одинаковы.

— Хе-хе! — вдруг в азарте вскочил Иван Филиппович. — Это что ж за совето такое, что все поделить для всех! А если он всю жизнь дырка свисть прожил, а я всю жизнь экономию блюл! А если твои азиатцы тоже на черный день копили, пусть шестьдесят кальсон! Так как же я должен их отдать, когда он дырка свисть, когда он только и знал всего-то одну дороженьку — в монопольку!

— Но вы же не копили их себе шестьдесят штук! — оппонировал Кацнельсон.

— Ладно, кальсон у меня всего пара! Барышня, не смею вас смущать! А чего другого разве у меня нету! Да если бы у меня не было, да при вашей-то совето мы бы все еще до Рождества сдохли! Нет, шиш вам, чтобы Иван Филиппович, который вот их батюшке, — он показал на меня, — верой-правдой восемнадцатый год служит, память его сберегает, да у него чтобы ничего в заганце не было! Хе-хе! А видит Бог, маленько-то все есть: и спичек, и мыла, и свечей, и чаю, и крупки, и сольцы, и масла постного! И николаевских рублишек еще при нем самом я скопил! Селедочку сегодня откуда кушать изволили? А оттуда, с базара! А головки-то я вам на стол не выложил — почему? А потому, что завтра мы из них ушицу сварим! Вот и опять день проживем! А ты мне: «Всё — на всех». «Всё — на всех» — это всем с голоду сдохнуть! Да и не будет никогда всё — на всех!

Его вдохновенная речь перебила нас с Анной Ивановной. Я той же молнией отметил: «Ну, старик!» — а Анна Ивановна встрепенулась ладить самовар.

Ночью, не зная как, я пошел к Анне Ивановне. «Если не она, — было во мне об Элспет, — то — она! — было во мне об Анне Ивановне. И во мне же было: а если Элспет, то куда же потом Анна Ивановна?» Видимо, мне вечно было то, что я не умел любить.

Я шел к ней через гостиную комнату и думал, что она, Анна Ивановна, так же слышит меня, как я слышал ее в первую ее ночь у нас. Было всё это с моей стороны пошло, было нечестно, было, проще сказать, подло. Но я шел и ничего не видел, кроме того, как это всё сейчас будет. Я уже взялся за ручку, чтобы отворить дверь. И только медь ручки меня охладила. Кровь сильно ударила в голову и тотчас скатилась. Я вышел на крыльцо и стоял, упершись взглядом в стену двухэтажного соседнего дома, в пустое после спиленных лип место, пока совсем не замерз.

Утром я ушел на службу, а Анна Ивановна к завтраку так и не вышла.

 

 

10

 

А на службе меня ждал Паша Хохряков — не сам, разумеется, а бумага, предписывающая явиться в его ведомство.

— Натворить успел? — неприязненно уставились на меня командир парка Широков и ревком Чернавских.

— Если не под конвоем, а по вызову, значит, ничего не натворил! — вступился подполковник Раздорский.

— Вы не натворили — так уже натворили! — огрызнулся Широков.

Я, видимо, не совсем постиг время, то есть революцию. Я не испугался бумаги, как то, видимо, следовало. «Ворзоновские с их каторжанкой Новиковой!» — только-то я перевел умом. Перевел, усмехнулся да тут же и отбросил. Я не чувствовал за собой никакой вины ни перед кем. Этого мне вполне хватило быть спокойным. Я коротко дернул краешком губ, долженствующим выказать мое отношение к враз случившейся неприязни Широкова, спросил разрешения идти.

— Иди, иди! — ухмыльнулся Широков.

Я вспомнил его анисовые пряники и гнусное — как теперь оказывалось — гнусное предложение взять с оружейного склада револьвер. Раздорский вышел вслед за мной на крыльцо.

— Они вдогонку сказали про то, что я пошел за вами: «Паруются. А недолго!» — сказал он.

Я смолчал.

— Жаль, что мы с вами не сошлись поближе! — сказал он.

— Даст Бог! — пожал я его руку и спокойно, но с вдруг наплывающей пустотой пошел.

«Меня не за что! — было в этой пустоте, будто не пришлось мне испытать всего на дороге от Бехистунга до нашей Второй Набережной. — Меня не за что!» — говорил я себе. И эти слова довлели надо мной. Я не мог допустить, что над ними, над Пашами и Янкелями, довлело другое. «Есть за что, если даже не за что!» — довлело над ними, и это следовало мне понять. Но мой неумный характер мне не давал понять. «Меня не за что!» — говорил я.

Шикарный, может быть, второй в городе после харитоновского дворца особняк винных королей Урала Поклевских-Козеллов, в котором разместился «совето», от этого «совето», кажется, присел, как приседает барышня, прошу прощения, при вспузырившемся от порыва ветра подоле. Он, кажется, даже и вытаращился на город в непонимании того, что с ним случилось, кажется, немо стал спрашивать, за что-де ему такое.

Я обстукал от снега сапоги, показал часовому в рабочей сермяге бумагу.

Он хмуро мотнул головой на двери. Я прошел. Я знал, что пол в передней и лестница на второй этаж в особняке были выложены чугунными с узорчатым барельефом плитами, как водилось стлать пол во всех богатых особняках полвека назад. Но, войдя в особняк, я ни узорочья, ни самих плит под слоем грязи и подсолнуховой шелухи не увидел. Особняк нарочно и с вызовом был загажен. Меж оцепеневшими — верно, от одной мысли, что они вызваны в этот особняк, — меж оцепеневшими бедолагами-обывателями, меж многочисленными конвойными в рабочих тужурках и матросских бушлатах, парами толкающими перед собой несчастных арестованных, я пробился в кабинет, в котором сквозь толпу, окружающую стол, мелькнула матросская форменка. «Паша!» — сказал себе я. Бугристый от мышечной массы, выпирающей через форменку, матрос взял у меня бумагу.

— Вы Хохряков? — спросил я.

— А тебе к товарищу Хохрякову не терпится? — спросил он.

— Да нет. Я думаю, мы друг по другу не скучаем! — сказал я.

— Это верно! Товарищ Хохряков не заскучает! — весело сказал он и позвал сидевшего у печки другого матроса: — Петруха! Проводи-ка господина контрика к Павлу Даниловичу! Очень просится!

«Сволочь!» — село мне на язык, но я вежливо спросил объяснить, по какому делу я вызван.

— Ох, люблю эту офицерскую сволочь! Даже перед эшафотом не вздрогнет! — весело сказал матросу у печки бугристый матрос.

— У Павла Даниловича вздрогнет! — лениво откликнулся матрос от печки.

«Стрелять в лицо будете — не вздрогну!» — сцепил я зубы и отчего-то на миг вспомнил нашу прошлогоднюю ночь с двадцать третьего на двадцать четвертое февраля под Бехистунгом и слова сотника Томлина про какого-то матроса с транспорта, везущего нас в Персию, которого он вдруг обозвал революцией. Той ночью сотник Томлин спросил меня, как он выразился, вдарить из винтаря по Бехистунгу. «По ком?» — не понял я. «А по революции этой, по Бехистунке!» — сказал сотник Томлин. Я разрешил. Он выстрелил с темноту. И враз в ответ на его выстрел тьма перед нами вспыхнула сильным ружейным огнем. Нападение мы отбили. Я сказал сотнику Томлину об удачно пришедшем к нему желании. «А между ребер вдруг так защекотало, Лексеич, что дух перехватило! — сказал он и прибавил про того матроса с транспорта: — Морда сковородой, глаза маленькие и подленькие, нас ненавидящие. Ну, чисто революция. Так же защекотало дать ему плетей!» Прозорлив вышел сотник Томлин Григорий Севастьянович насчет матросов и революции.

Паша Хохряков обликом оказался пожиже бугристого матроса, хотя тоже был крупен, красив и, сколько можно было понять по глазам, умен.

— Почему ко мне? — хмуро спросил он сопроводившего меня матроса.

— Алайба сказал, к тебе! — сказал матрос.

— Ну и!.. — взглянул на меня Паша и вдруг взвеселился: — О! Да тут и спрашивать не о чем! Она, белая кость, без примесу! И чьих же вы такие будете?

Я сдержался и сказал.

— Инструктор четырнадцатого парка? — переспросил он и ткнул какой-то бумагой. — А у меня все данные, что ты контрик! Ты революционное имущество в виде парковых лошадей продал?

До этого вопроса я все-таки был, оказывается, жутко напряжен, хотя напряжения не чувствовал. А с этим вопросом я почувствовал, как оно с меня схлынуло.

— Разве я похож на барышника? — неумно съязвил я.

— Умничать вздумал, ваше белокостие! — набычился Паша.

От «белокостия» до его «полей Елисейских», надо полагать, расстояние было самым коротким. Я взял свой характерец, как говаривала моя нянюшка в таких случаях, в горсточку. Она, правда, говорила немного иначе. Она говорила взять в горсточку ту часть туловища, на которой обычно сидят. Она так говорила, конечно, не мне, а в разговоре со своими редкими товарками, давая себе при них большей свободы, нежели при мне. Но, бывало, проговаривалась и при мне. Вот так и я взял свой характерец в горсточку и было хотел спросить, о каких лошадях идет речь. Однако путь до «полей Елисейских» оказался совсем коротким. Паша жестом остановил меня.

— Этого, — он махнул рукой в сторону городского пруда, то есть, надо полагать, в сторону дома Севастьянова, ставшего чем-то вроде здания суда. — Этого знаешь к кому!

— Знаю, Павел Ефимович! — кивнул матрос.

— Всё, ваше белокостие! Адью! — сказал мне Паша.

Я понял, про меня, как про того Ардашева, скажут: «При попытке к бегству!» И я сказал: «Будет она, попытка к бегству, — только не такая, как у того несчастного Ардашева!» С вооруженным матросом, идущим сзади меня, мне, пожалуй, было не справиться. Но я сразу подумал об улочке Первой Набережной, выходящей на Покровский едва не рядом с особняком Поклевских. Она вся была застроена плотно прижатыми друг к другу домишками с множеством подворотен, дворов, сараев, конюшен, сенников, амбаров, дровяников и всего прочего хозяйственного, для чего требовалось в городе триста тридцать золотарей. Меж этим всем было много кривых и замысловатых проходов, в которых затеряться можно было и слепому. Я все это знал с детства. Оставалось мне только найти миг и нырнуть в улочку. При городских колдобинах и в сапогах это сделать было непросто. Я постарался скосить глаза на ноги матроса. Обут он был, конечно же, в свои матросские ботинки. Это уравнивало возможности.

— И все-таки продажу каких лошадей вы мне инкриминируете? — в какой-то отрешенности, но, кажется, с мыслью успеть обдумать другой вариант бегства спросил я.

— Ох, люблю офицерей! Выдержка у них, ну, прямо сказать, революционная. Хоть сейчас красный бант на грудь пришей! — весело сказал Паша.

— Пришьем! — сказал матрос.

Он ткнул меня к выходу. Я понял, что моя отрешенность и мое желанье успеть обдумать другой вариант вышли не чем иным, как только опозореньем мундира русского офицера, как некогда выговаривал мне в Олтинском отряде в декабре четырнадцатого полковник Фадеев.

— Этот суркнется в первую же подворотню! Возьми еще кого-нибудь из караулки! — сказал матросу Паша.

— Этот? Этот никуда не денется. Им на эшафот пойти — в честь! — ощерился матрос.

— Дурак! — сказал Паша.

Однако матрос оказывался далеко не дураком. Он прямо с крыльца повернул меня на середину Покровского. И если бы я решился бежать в Первую Береговую, он смог бы без труда меня застрелить с чистой совестью, если, конечно, у революции в лице его и его подельников таковая была. Влево же бежать было некуда. От угла Госпитальной до Каменного моста через Исеть и после моста до Механической шел высокий кирпичный забор вагоноремонтных мастерских, которые по старинке назывались Монетным двором, располагавшимся здесь с восемнадцатого века. Оставалось прыгнуть с моста в реку — но это уж только с отчаяния и на обывательское посмешище. Что-то революция сотворила с народом — и подобного рода картины, как стрельба по мне в реке, а потом тыканье в меня багром, обыватель стал смотреть не только с удовольствием, но и со смехом. Еще в Оренбурге, так сказать, освобожденном от Александра Ильича Дутова, мы познакомились с пожилым казачьим полковником Георгием Максимовичем Нагаевым, прямо на улице едва не упавшим от сердечного приступа. Мы привели его домой, где он предоставил нам ночлег, то есть попросту сказал располагать его квартирой, пока мы не получим проездные документы на поезд. С переворотом, то есть с революцией, Георгий Максимович, разумеется, был отставлен от должности и вообще оставлен без средств. А за сердце он схватился после того, как ему пришлось быть невольным свидетелем расправы рабочих-боевиков из чьего-то отряда, бравшего Оренбург, над четырьмя «буржуями», то есть обыкновенными горожанами. Их раздели донага, связали им руки, выстроили в шеренгу и стали бить штыками в живот. Собралась толпа обывателей и со смехом это наблюдала. Особый смех вызвало то, как один из несчастных, сумевший развязать руки, в момент удара невольно схватился за штык и некоторое время, пока его не оглушили прикладом, не давал себя убить, вернее, даже не убить, а нанести рану, обрекающую на обязательно долгую и обязательно мучительную смерть.

Чему научила революция — так это способам изощренного издевательства, глумления и убийства.

Матрос вывел меня на середину Покровского. Бежать здесь было бессмысленно. Я подумал, что к дому Севастьянова он поведет меня кратчайшим путем по Механической, то есть мимо военного отдела, где вечно толчется масса бездельной, ленивой, потерявшей, кажется, все навыки службы солдатни. Ею-то и можно будет воспользоваться и дворами убежать на Пушкинскую, потом на Колобовскую и укрыться где-нибудь, а даст Бог, так и у кого-нибудь.

Мы прошли мост. С Механической нам навстречу вышли двое — солдат и матрос, внешне повторяющие нас. Солдат, как и я, был ниже матроса, и, естественно, матрос, как и мой конвойный, был выше солдата. Отличием их от нас было лишь то, что они шли рядом и хотя горячо, но мирно о чем-то беседовали.

Не доходя нас, солдат вдруг споткнулся, тронул матроса за рукав и уставился на меня.

— Стой, полундра! Так это же!.. — показал он своему матросу на меня.

И я узнал в солдате Григория Буркова, того, с кем мы ехали из Оренбурга и потом ночевали в кладовке на нашем вокзале.

— Стой! Тебя за что? — шагнул он ко мне, подавая знак моему матросу остановиться. — Стой! Фамилию твою сразу не вспомню! Да стой ты! — прикрикнул он на моего матроса. — Я член областного Совета, вот мой мандат! — И опять спросил меня, за что я арестован.

— А контра. За то и арестован! — сказал мой матрос.

— Когда успел! — удивился Бурков.

— И успевать не надо! Будто сам не знаешь, как это нынче водится! — сказал я.

— Слушай, Паша, это наш человек, мы воевали вместе, и у него бумага есть, что он оказал содействие революции, он сильно изранен, но наш человек! — стал говорить своему матросу Бурков, снова спрашивая меня, за что я арестован.

— Мне, как конвоируемому, разговаривать не положено! — занесся я.

— А вот сейчас расконвоируем! — сказал Бурков и опять обернулся к своему матросу: — Паша. Товарищ Хохряков, твой же этот мамонт, — показал он на моего матроса. — Прикажи ему!

— Отставить конвой. Куда и за что его? — хмуро и в явном неудовольствии спросил моего матроса новоявленный Паша Хохряков.

— Да Фома водевилю играет. Сел вместо тебя, пока тебя нет, сказал, что ты его за себя посадил, а этого Алайба к тебе послал. Фома, будто ты, отправил его куда обычно! — тоже хмуро и с неудовольствием сказал мой матрос.

— Товарищ Хохряков, пойдем разберемся. Я ручаюсь за него! — стал просить Бурков.

— Полный назад! — сказал моему матросу Паша Хохряков.

Уже в который раз мои заступники Пресвятая Богородица, моя матушка и моя нянюшка вступились за меня.

В кабинете Паши Хохрякова за столом сидел все тот же матрос.

— А, Павел Данилович! А я подумал, пока ты ходишь, зачем буржуям тебя ждать и мучаться! Все равно к полям Елисейским курс определишь! Так я, это, за тебя его определить сумею! — сказал он.

— Ну-ну, Фома! — хмыкнул Паша Хохряков.

— А что, Павел Данилович! — несколько обиделся матрос. — Ты же сам сказал, когда мы пришли суд разгонять: «Я ни хрена не смыслю в вашей этой… но суд править буду я!»

— Ладно. Дай задний ход! — попросил освободить стол Паша Хохряков.

По разбирательству дела вышло следующее, совершенно для меня неожиданное. Как помнится, я рассказал о парковых лошадях Мише Злоказову, и он посоветовал сдать их в конский запас — посоветовал и даже посодействовал телефонным разговором. Начальник конского запаса некий Майоранов взял лошадей, но, выражаясь языков юристов, вступил в сговор с Широковым. И они сдали лошадей частью на бойню, частью стали продавать обывателям и крестьянам, деля барыш пополам. Кто сделал заявление в ведомство Паши Хохрякова, Бог весть. Обоих незадачливых барышников вызвали для объяснения. Какое объяснение дал Майоранов, мне не сказали. А Широков объяснил, что «никаких лошадей не знает, а всем этим занимался бывший прапорщик Норин, как казачий офицер, явно для лошадей и их дел интересный».

Паша Хохряков хмуро сказал: «Разберемся».

— Вот видишь! Хорошего человека спасли! — хлопнул меня по плечу Бурков.

Паша Хохряков, не глядя на меня, буркнул что-то навроде того, де, и так бы с хорошим человеком ничего не случилось. Было непонятно, был ли он зол на меня или злился на того своего подручного Фому.

— Разводят всякие буруны с форштевня на полубак, наматывают всякий фал на винт! — зло и, кажется, нарочно корабельными терминами заговорил он. Я подумал, что он этак стал ругать своих подручных. Ан нет. Вышло, что я ошибся. Он стал говорить другое. — А хлебнули бы нашей матросской юшки! — стал говорить он. — Адмирал Вирен, кричат, адмирала Вирена матросы растерзали! А о том, как он нас терзал, о том, что его задачей было сделать из матроса скота, о том никто ни-ни! А вот, например, кроме прочих издевательств, у него любимым было в городе при всяких фифистых барышнях с матроса штаны снимать, — этого никто не помнит! «А ну-ка, толокно, яви исподнее на поверку!» — прикажет, и там исподнее хоть белей архангелов будет, клейма на нем хоть клейменей каторжанина будут, прикажет весь устав назубок ему сказать, да чтоб нигде не сбился! А потом отправит в карцер. Толокном нас, вятских, называли, и никаких фамилий у нас не было. Кто «богомазы», кто «толокно», кто еще как-нибудь. И вечно — по мордасам. И вечно — мы скотина, особенно мы, кочегары. А братишка матрос, вам скажу, — это всегда фигура, это всегда Стенька Разин!..

Я, несколько таясь, разглядывал его. Таился я не из страха, а по стеснительному характеру и воспитанию. Все в Паше было как у всех флотских, все было обычно, если за флотскую обычность принимать крепость конституции, то есть крепость телосложения. Не очень хороши были глаза, для крупного лица мелковатые, загнанные под самые брови и холодные, безжалостные, хотя, может быть, эту последнюю характеристику я говорю под впечатлением рассказов о нем.

— …И этого Стеньку он ставит вот так, столбиком, и приказывает обнажаться! — продолжал Паша. — Лютой ненавистью пылал весь флот к этому собаке! Говорили: «В увольнение на берег отпустили — становись во фронт Виреновой кобыле, то бишь жене, и самому Вирену, старому мерину, а также будь готов потешить свору всех остальных дураков!» — вот так. Он и его приспешники до черной гробовой доски привили нам ненависть к старому режиму! А привили — пожинай! Как говорит наша партия большевиков, мы теперь не ведем войну против отдельных лиц, мы истребляем буржуазию как класс! А ты, Гриша, — он посмотрел на Буркова и потом на меня, — ты говоришь, хорошего человека спасли! Нет, товарищ дорогой! Мы не должны заглядывать ему в душу. Мы должны только спросить его классовую принадлежность и из этого, как из основы, исходить в определении, хороший он или нет!

Бурков невольно взглянул на меня. Минута для меня была — не знаю, как точно определить, — она была обыкновенно оскорбительной. Я сдержаться с ответом не смог.

— Вы общее выводите из частного! — сказал я.

— Общее? Из частного? — с расстановкой и, как бы даже ошеломленный моей дуростью вступить с ним в пререкания, спросил Паша. — А где же частное? — спросил он далее, но спросил уже только в ораторском приеме для собственного ответа. — Вековое глумление над нашим братишкой матросом — частное? Вековое глумление над рабочим и крестьянином — частное? Я, кстати, еще не спросил твою классовую принадлежность, хотя без секстанта и буссоли могу с точностью до секунды градуса определить ее!

— Паша, перестань! Перестань, товарищ Хохряков! — вступился Бурков.

— Ладно! — успокоился Паша. — Ладно. Давай по порядку. Давай так. Нашу матросскую службу откинем по причине ее тобой незнания! Давай возьмем армию! Я в апреле прошлого года целый месяц провел на Северном фронте, прошел его от Двинска до Ревеля! И каждый миг я наблюдал картины того же превращения солдата в скота, что и на флоте. Всем, от генералов до полковых попов, — солдат не кто иной, как только предмет для издевательства. Бессловесная скотина или, как говорили в рабовладельческом строе, говорящее орудие труда, только здесь не труда, а убийства, и не говорящее, а бессловесное!

— А я три года на войне и каждый миг видел картины беззаветного служения Отечеству как рядовых солдат, так и их командиров! — сказал я.

— Мы с разных классовых позиций смотрели! — оборвал меня Паша.

— Пуля или чемодан, — чемоданами, как то было принято на фронте, я назвал снаряды тяжелой артиллерии, — пуля или чемодан не спрашивают классовой позиции! — сказал я.

— Пуля или чемодан, одинаковые для всех, — чистейшей воды буржуазная, то есть классово враждебная, демагогия! А там, где классы, там нет мира! Солдат слушается классово чуждого командира, пока он слеп, как мокрая кутька, когда он оболванен буржуазной галиматьей о защите Отечества. Нет у угнетенного класса Отечества! Отечество для угнетенного класса — враг номер один! — сказал Паша.

— Товарищ Хохряков! Давай подруливай к делу! — несколько повысил голос Бурков и показал мне взглядом на стол: — А ты давай выкладывай все по порядку: кто, где, как, — а то тебя точно за классового врага запишут, что и сам товарищ Троцкий не поможет! Где революционно отличился, говори, как на духу!

Нигде и никак я революционно не отличался. Я и отчислен был из корпуса за отказ революционно отличиться, то есть за отказ войти в корпусной ревком. Было непонятно, за что я был награжден тем же ревкомом знаком отличия ордена Святого Георгия, то есть солдатским Георгиевским крестом. Сам я это награждение принял как мою заслугу перед ними, моими подчиненными. А что имел в виду ревком, допытываться у меня не было возможности, тем более что в мой последний день перед отбытием из корпуса я в этом ревкоме едва не был поднят на штыки. Такое у меня было отношение с революцией. Моя же бумага с обозначением заслуг перед революцией, о которой вспомнил Бурков и о которой он знал от сотника Томлина, была фальшивой.

— Говори как на духу! — приказал Бурков.

И я единым дыханием словчил и здесь.

— По приказу корпусного ревкома я вывел из Персии для революции шестиорудийную батарею в порт Энзели с последующей отправкой ее на Баку! — сказал я.

— Вот! Вот, Паша! А ты ему шьешь врага номер один! Не враг он, Паша, а пока что не совсем классово зрячий балласт, из которого может выйти хороший революционный кирпич в стене революции! — хлопнул ладонью по столу Бурков и опять повернулся ко мне: — Давай дальше! Как здесь оказался и кем сейчас служишь, говори!

Я ответить не успел. Явно недовольный таким оборотом дела и, надо полагать, ничуть мне не поверивший, а более того, не привыкший оставлять последнее слово не за собой, Паша, перекатив челюстными мышцами, коротко бросил мне слово «Проверим!» и, будто не мне, а Буркову, и, будто не обо мне, стал снова говорить о вреде Отечества для угнетенного класса, о скором охвате революцией всего земного шара.

— Вот наша задача, товарищ Бурков! И если в тебе это не укладывается, то я тебя лично сведу к другу моему Якову Михайловичу, от которого мы сейчас с тобой шли. А чем это заканчивается для тех, кто не с нами, ты знаешь! — сказал он.

— Сведешь! — засмеялся Бурков. — Сведешь и вместе с Яковом Михайловичем шлепнешь! А пока не свел, напои-ка нас чаем! Да давай все-таки с моим товарищем определим!

— Пусть пока служит под твое поручительство. Ответишь вместе с ним головой! Если все так, как он сказал, — милости просим к нам! Нам спецы во как нужны! А если все не так, как сказал, — разговор короток. Вот бумага, — подвинул Паша мне листок. — Вот, пиши всю свою подноготную!

Чуть забегая вперед, скажу, что с парковыми лошадьми он действительно разобрался. Наши парковые Широков с Чернавских и начальник конского запаса Майоранов были арестованы, а начальником парка неожиданно был назначен подполковник Раздорский.

Вышли мы от Паши вместе с Бурковым. Узнав, что он живет с караульной командой Сто двадцать шестого полка в здании реального училища, я пригласил его к себе.

— Ты написал Хохрякову все, как есть? — спросил он.

И снова — в бою плохое решение выходило лучшим, чем потеря времени в поисках решения хорошего.

— Нет! — сказал я.

 

 

11

 

Мы сходили за вещами Буркова и принесли их к нам. Разговора не получалось. О чем думал он, я не скажу. Я же ни о чем думать не мог. Он оглядел наш дом, церемонно поздоровался с встревоженными Иваном Филипповичем и Анной Ивановной. Я ему показал батюшкин кабинет, спросил, годится ли. Он кивнул, бросил сидор на диван, вздохнул.

— Ладно. Думаю, не дознается! — сказал он о Паше Хохрякове.

Мы пошли каждый в свою сторону. Я увидел, Анна Ивановна посмотрела мне вслед. Возможно, свет играл в окне — увидеть мельком было едва ли, но мне показалось, глаза ее трепетали. «А я не умею любить!» — подумал я. Бурков меня окликнул.

— Вечером расскажешь, как есть! — сказал он.

Я кивнул.

Некогда, еще в академии, нам был зачитан короткий курс об агентурной деятельности армейских офицеров, то есть нас. Этот курс мы не приняли, нашли его для офицера русской армии неприемлемым. Мы пришли к мнению, что офицер русской армии имеет свои вполне определенные функции защиты Отечества. Потому у него должны быть свой определенный строй характера, духовных воззрений и этики. Рекомендуемые курсом методы агентурной деятельности мы сочли возможными только для чинов жандармерии, полиции и пограничной стражи. Мы не ставили себя выше их. Мы признавали за ними специфику их службы и признавали за ними их определенные функции в защите Отечества, которые с их строем характера, духовных воззрений и этики были сочетаемы. Повторяю, мы не ставили себя выше их. Мы не считали себя белоручками. Мы знали, что служить Отечеству и не замарать перчаток невозможно. Но нельзя было замарать — да что там замарать! — нельзя было допустить даже намека на тень, которая бы упала на честь русского офицера в служении Отечеству. Как я послужил ему — судить не мне. Но когда я согласно кивнул Буркову, я вдруг ощутил непередаваемое облегчение. Оказалось, тень какого-то прапорщика военного времени с моей фамилией висела на мне непомерным грузом. Я, по сути, являлся агентом. Я, по сути, скрывал себя, я манкировал своим подлинным чином и именем, я манкировал служением Отечеству. Я кивнул — и будто скинул с себя чье-то тяжелое и грязное тряпье. Я не думаю, что это было моей беспросветной дуростью, порой отличающей мой характер, или усталостью, той солдатской усталостью, о которой я уже, кажется, говорил, усталостью, предчувствием, а скорее, способом накликать на себя смерть и тем закончить мучения, мучения более душевные, непременно превращающиеся в душевную болезнь.

Своим кивком пусть поздно, но я вернулся в службу, в служение если не государю императору, то Отечеству, вернулся в то, что я единственно мог делать — служить.

Я не оговорился, когда употребил в отношении государя императора словосочетание «если не». Все время, начиная с телеграммы об его отречении, подписанной неким князем Львовым, я непрестанно думал о государе, об его отречении. Я думал и вместе с ним, уже сделавшим шаг. Я думал за него, как бы шага еще не сделавшего. Я искал иное решение, которого, собственно, искать-то было нечего. Он не имел права отречься от престола, то есть от всех нас. Он обязан был понять, что оставлял нас, что он бросал нас. Он сам делал своим отречением революцию. Искать иного решения было нечего. Но как влюбленный человек ежеминутно переживает свою любовь, будь она счастлива или несчастна, так я непрестанно искал государю его иное решение. За все время от его отречения и до сего дня я наслушался о нем всякого. Это всякое было мерзостным. И мерзостными были те, кто эти мерзости говорил. А говорили едва не все. Говорили с непонятной злой радостью и злым восторгом, будто бросая его в пучину гибели, не понимали, что в ту же пучину падают сами. Говорили едва ли не все. Все считали своим долгом говорить, вероятно, считая это единственным долгом перед Отечеством. За все время я не сказал о государе ни слова — ни в защиту его, ни в осуждение, хотя я умом постиг, что нынешняя действительность была порождена его отречением, этим его трусливым шагом, а возможно, вообще всем его трусливым или еще каким-то, но ненадлежащим правлением. Но что было с того, что я это постигал умом! Сердце-то этого постижения не вмещало! Более того, я понимал, что каждый, кто говорил о нем мерзостное, говорил ненавистную, но правду. Но я понимал и то, что, так говоря, он начинал сходить с ума. Он душевно заболевал. Произнесенная эта ненавистная правда обращалась против него самого, превращала его подлинную или мнимую ненависть в душевную болезнь. Все в России стали душевнобольными. Покарал ли Бог, вмешался ли Сатана — различия в том не было. Но истребить своих сограждан, назвать их чуждым классом — это было душевной болезнью. И эта душевная болезнь была одинаковой с той солдатской усталостью, которая вызывала душевную болезнь и которая следствием имела смерть. Мое служение смерть остановить не могло. Мне оставалось умереть вместе со всеми.

И впервые сказанное словосочетание «если не» по отношению к государю императору имело смыслом только то, что я, что мы, русские офицеры, не в полной мере отслужили Отечеству — не заставили государя сказать душевнобольному народу в момент его требования отречься от него же, от народа, резкое и решительное «нет».

Кивнув Буркову, я стал самим собой. Бурков мог обо мне сказать Паше и Яше. «И черт с ним!» — сказал я. Это было подло — так думать о человеке, которого я не знал, но которому доверился. Однако же не всегда мы кристаллизуем свои мысли и чувства, даже если того хотим. Я так сказал, но следом отчего-то сказал, что он никому ничего обо мне не скажет.

В парке я застал смятение. Оказалось, командира парка Широкова и ревкома Чернавских вызвали туда же, куда они меня с ухмылкой выпроводили несколько времени назад.

— Что? Как? Говорите! — выразил общий немой вопрос подполковник Раздорский.

— Ich melde gehorsam, Herren, der Militar Norin erklart sich zum weiteren Dienst bereit! (Я имею честь доложить, господа, военнослужащий Норин к дальнейшей службе готов!) — съёрничал я.

— Что? Да бросьте нас дурачить, Норин! Что? Говорите же скорей! — вскричал подполковник Раздорский.

— А что, собственно, вы желаете услышать? — продолжил я дурачиться, чувствуя, что, кроме того, что меня вместе с моим классом служивых собрались уничтожить, мне сказать нечего.

— Ну, как же? Все обошлось? Почему вызывали? — в нетерпении дернул щекой подполковник Раздорский.

— Вопрос о наших парковых лошадях! Взяли объяснение и отпустили! — сказал я.

— Так ведь же их в конский запас взяли! Я два дня с передачей возился! — вскричал заведующий хозяйством Лебедев.

Я пожал плечами.

— Разъедрит ее, ерёму! Ведь и меня потащат! — запереживал заведующий хозяйством Лебедев и, как бы спрашивая у меня поддержки, ожидая от меня слов, что его не потащат, едва не с мольбой стал говорить мне: — Вы же помните! Мы же вместе были! Вы еще меня обругали, сказали: «Нет на вас казаков!» — а я вспомнил, как в японскую войну казаки эскадроном полк вырубили!

Я помнил все. И сейчас я вспомнил, как со станции, от лошадей, я пошел к Мише Злоказову в военный отдел, и как у него от моих слов об этих лошадях в глазах замелькала искра потомственного заводчика. «Неужели и он замешан?» — пронеслось по мне, но тотчас исчезло. Миша был дураком. Миша, возможно, был кокаинистом. Но вором я его представить не мог.

— Вот же четырка! Вот четырка! Неужели что натворил? — продолжал свое переживание и говорил о Широкове заведующий хозяйством Лебедев.

— Вам спасибо за ваше участие… утром! — поблагодарил я подполковника Раздорского и, чтобы смягчить мое прошлое неприязненное к нему отношение, спросил, нет ли у него в родственниках полковника Раздорского, начальника тыла нашего корпуса в Персии, человека, много сделавшего для тыла.

Оказалось, нет, они были только однофамильцами.

— А как там? Что? Вы не могли бы рассказать подробнее? — снова спросил он.

— Кажется, только — чудом! — сказал я о своем освобождении.

— А вам Широков не предлагал револьвер? — в волнении спросил он.

Я вспомнил, что обещал заведующему ружейной комнатой военного отдела почистить пистолет «Штайер». «А вот я… — подумал я о том, что пистолет возьму и не верну. — Вы нас как класс… И мы вас как класс!» — сказал я Паше Хохрякову и Яше Юровскому и вообще всем, кто с ними. А Раздорскому я сказал, что Широков мне не предлагал ничего, разве что только чай с анисовыми пряниками. Я не знал Раздорского и, уже наученный, довериться ему не мог. Но, кажется, я покраснел, солгав. Он со вниманием посмотрел на меня и сказал, что Широков револьвер предлагал и ему.

— Надеюсь, вы не взяли? — спросил я.

— И не взял, и сказал об этом только вам, да и то только в связи с этими обстоятельствами! — сказал он.

— И все же как вы лошадей привели к такому состоянию? Ведь вы же офицер! — сказал я.

— Вы будто не видите ничего вокруг! Да меня бы с поезда на ходу сбросили да вдогон из винтовок пальнули! — усмехнулся он, оглянулся на заведующего хозяйством Лебедева, секретаря ревкома Брюшкова, приклонился ко мне: — А в целом, это теперь их имущество. И вредить им надо везде! — прошептал он.

— Да лошади-то при чем! — едва не вскричал я.

И всплыла на миг картинка боев на Бехистунге. Я выдвинулся корректировать огонь на саму скалу. Обзор был превосходен. Но я увидел совсем близко, в полуверсте расстояния, закрытую от моих орудий лощину и втягивающуюся нам во фланг партию курдов. Бинокль приблизил их так, что можно было тронуть их рукой. Кони были прекрасны, сухоноги. Их несколько свислые крупы казались мне сверху маленькими столешницами, на которые, казалось, можно было поставить прибор с супницей. А курды втянулись в лощину. Я сказал в телефон их место. Через несколько минут партия была рассеяна. Я не взял греха на душу определять, сколько их осталось лежать в лощине.

— Да лошади-то при чем? — спросил я, а он, кажется, меня не понял.

Ближе к вечеру я пошел в оружейную комнату военного отдела. Заведующий меня узнал, подал мне «Штайер», масленку, ветошь и ведро с патронами, сказав, что там, вероятно, отыщутся патроны и к «Штайеру». Я перебрал все ведро. Нужных патронов не нашлось. Я сказал заведующему сходить на гарнизонный арсенал в Оровайские казармы.

— Да что ж такое-то! Нету — и нету! — отмахнулся он.

— Жалко! Интересно было бы пристрелять его! — совершенно искренне пожалел я.

— Наплевать на все! Домой бы скорее! — сказал он.

— Когда же домой? — спросил я.

— А вот шиш домой, дядя! Кому на двадцать пятое января исполнилось тридцать один год, этих приказом увольняют! А мне тридцать один — двадцать шестого января! И теперь мне — шиш. Мне теперь — до морковкиного заговенья! А то еще в эту сицилист… черт ее, в Красную армию к Хохрякову заберут! — заругался заведующий, потом с надеждой посмотрел на меня. — А ты, дядя, ведь из начальников! А помоги мне, а! Может, можно меня, а? А я тебе его отдам! Я же вижу. Он тебе нравится, ты же толк понимаешь! — он подвинул мне «Штайер». — Я и в Оровайку сбегаю за патронами. Я и из описи его изыму. Тут в описях сам Керенский заскучает! Страну под кобылью трещину подвел, а тут самоваром запыхтит — а шиш ему! Тут в описях он не справится. Бери, дядя! Чего там! На день позже родился, а теперь как та мандрагора, сладкая-то сладкая, да с ее задуришь!

— Из поповичей? — определил я его сословие по его знанию мандрагоры, растения библейского.

— Здешние мы, с-под Быньгов! — признался он. — Я под деревенского фуфыря строю, чтобы не прознали, что из поповичей! Я и какой харч могу — вам. Родитель привезет! — смотрел он на меня с надеждой.

Я же мог ему помочь, если мог, то только через Мишу Злоказова. А Мишу Злоказову, друга моего, видеть мне совсем не хотелось.

— Не знаю, братец! — сказал я, а он принял это как надежду.

— Я вам патроны принесу, тогда и возьмете! Да, может, когда и укрыться вам припадет, так у нас на заимке куда как укроетесь! — обрадованно обещал он.

— Не знаю! — еще раз сказал я и спросил его фамилию.

— А Камдацкие мы, Григорий Семенович! — назвался заведующий.

— Ну, вот опять Григорий! — вспомнил я сотника Томлина и Буркова.

Домой Бурков задерживался. Мы ужинали без него и опять вчетвером. Мне было стыдно перед Анной Ивановной за свой ночной полувизит. Я не нее не смотрел. Кажется, не во гневе или обиде, а только в ответ она тоже не смотрела на меня, но не смотрела так, что умудрялась не смотреть и одновременно смотреть. Я это почувствовал и попытался сделать по ее. У меня получилось. Глядя этаким образом, я увидел, что она смущена моим смущением, а не моей ночной выходкой. По крайней мере, я так определил. Это мне придало храбрости. «Какова!» — сказал я как бы в осуждение. Но ах, женская природа! Анна Ивановна меня тут же раскусила и тотчас — полагаю, что артистически, — замкнулась. Собственно, она, как барышня, и должна была это сделать. Но я рассердился. «Вертушка!» — назвал я ее.

— Что с сапогами? — спросил я Кацнельсона.

— Скажу, что мне-таки остается сделать заявление в Красную гвардию! — сказал Кацнельсон.

— И против кого же будет твоя гвардия? — ехидно спросил Иван Филиппович.

— Там, дедушка, как прикажут, так против того и будет! Бесплатные сапоги и харч не начертал на своих скрижалях даже сам Моисей! — сказал Кацнельсон.

— Так хотя бы наши старые валенки возьми! — предложил я.

— Это мне зачтут за выговор. Начальник горпродкома и в ячейке объявят про Кацнельсона как про пархатого жида, имеющего вполне товарные валенки, а таки претендующего на общественные революционные сапоги! — опять отказался Кацнельсон.

Бурков пришел очень поздно с кирпичом черного хлеба под мышкой, скинул шинель и из кармана брюк, как ручную гранату, вынул бутылку подсолнечного масла. Иван Филиппович было хотел возликовать, но вспомнил, что все от «совето».

— Ну, Иван Филиппович, кто же у нас будет Борис Алексеевич? — подмигнув мне, спросил Бурков за супом из вчерашних селедочных голов.

— А то и будет, что первый защитник Отечеству! А как уж у вас ныне, так я того не знаю! Поди, сморкаетесь да об него пальцы вытираете! А таких-то, как наш Борис Алексеевич, надо для будущих народов в фотографической карточке в пантеон представлять! — сказал Иван Филиппович, конечно, обоих нас с Бурковым поразив знанием слова «пантеон».

— Это хорошо. Защитники всем очень нужны! — сказал Бурков.

— Не очень-то вы соблюдаете их! Раненый, контуженный, перемороженный на защите Отечества, да такого надо на аэроплане с почестями привезти, а он пришел в солдатской шинелишке с пустым сидорком! Очень он вам нужен! — огрызнулся Иван Филиппович.

— Ничего. Все перемелется. Все примет стройный порядок! — сказал Бурков.

И потом, устроившись в кабинете моего батюшки, Бурков выслушал меня, так сказать, подлинного. Я не скрыл ничего. Он ни разу не перебил, только спросил еще попотчеваться кипятком. Самовар еще не остыл. Я принес. Иван Филиппович выдал откуда-то, едва не из-под своей постели, два осколка сахара.

— Хоть совето, а с сахаром-то, поди, добрее будет! — пробурчал он.

После долгого молчания Бурков сказал, что мне надо и дальше играть роль прапорщика военного времени.

— Не то сегодня время, чтобы открываться, — сказал он. — Можно вполне заурядно угодить под метлу. Раскрыт офицерский заговор. Я всего не знаю. Но они хотели выступить в момент митинга на Кафедральной площади. Кто-то их выдал. У них сорвалось. Утром Хохряков докладывал Голощекину, откуда мы и шли вам навстречу. Сказал он только, что был взят представитель атамана Дутова здесь, в городе, какой-то подъесаул, имени Хохряков не назвал, ну и еще кое-кто. Обыски идут по всему городу. Так что понимаешь сам. А это твое открытие насчет всеобщей сдурелости, всеобщей душевной болезни — это, брат, визг трясущейся от страха буржуазии. Брось это. Не умствуй. Не все, конечно, так идет, как надо. Но, видно, по-другому пойти не может. Слишком отсталая мы страна.

— Пятое место в мировой экономике на тринадцатый год! — возразил я.

— Отсталая по общему народному богатству! В курных избах да в подвалах народ живет! — сказал Бурков. — А пятое место потому, что шестого нету. Пятое, потому что дальше — огромный разрыв. И от четвертого места тоже огромный разрыв. Вот вроде бы и в передовых, а отсталые. А Маркс… Знаешь такого? Ну вот, Маркс говорил, ну, то есть писал, что революция на упразднение частной собственности и установление собственности общественной, когда фабрики — рабочим, нивы — крестьянам, и вообще старый мир — по шапке, такая революция может случиться в отсталой стране, но она тащит за собой опасность, что она выродится в простой передел чужого добра, в это «грабь награбленное!». Вот потому и нужна диктатура пролетариата, нужны Хохряков, Юровский и другие. Ты же видишь, что творится вокруг. Как это остановить при том, что революцию начинали не мы, не большевики и даже не эсеры с монархистами, не товарищи Троцкий и Ленин. Ее начал сам эксплуататорский класс. Сначала войну развязал, думал на ней озолотиться, будто и без нее не в золоте жил. А потом, когда увидел, что страна к войне не готова, что все полетело кверху задницей, затеял игрища с властью. Но и на это, как и на войну, толку не хватило. Изжил он себя, эксплуататорский класс. В агонии он. И нечего эту агонию ему продлевать. Прикончить его — наша задача. А он приконченным быть не хочет. Опять, получается, нужны товарищи Хохряковы и Юровские. И тут они нужны, и там они нужны. И против темной массы, которые «грабь награбленное» только понимают, нужны. И против эксплуататорского класса, который грабил и теперь с награбленным расставаться не хочет, хотя в могилу его не возьмет, они нужны. Вот как шуба заворачивается.

Я спорить не умел. Говорить на отвлеченные темы и отвлеченными понятиями, выстраивая их в необходимый логический порядок, я не умел. Вернее, я выразить словесно это не умел. Бурков говорил складно, со своей логикой. Не разбирая ее на составные части, не вдумываясь в нее глубоко, этой логикой можно было увлечься. Бурков хотел иной миропорядок. Это было понятно. Он его собирался строить посредством своей революции против той революции, которую затеял сам, как он выражался, эксплуататорский класс. Его революция должна была воевать, как Германия, на два фронта. Она должна была воевать и против революции эксплуататорского класса, свершенной неизвестно для чего, если не брать во внимание обычные низменные человеческие страсти. И она должна была воевать против «темных масс», то есть против своего народа, представляющего опасность, как он сказал, выродиться в передел собственности, в «грабь награбленное». Для такой войны стала необходима диктатура пролетариата в лице Хохрякова, Юровского и других. В отвлеченных рассуждениях это было понятно, как бывает понятен всякому нижнему чину армии приказ взять такой-то город. Что же тут не понять — взять его, и всё! Непонятным становится совсем простенькое — как и какими силами, чем, с кем и в какие сроки взять. Столько же много непонятного выходило и из логики Буркова, надо полагать, не его личной логики, а логики, ему внушенной. Если диктатура пролетариата, то почему этой диктатурой руководит матрос Хохряков, владелец фотографии Юровский, владелец будки для чистки обуви Брадис, уголовники Цвиллинг и Прокопьев — это, если вспомнить Туркестан. Почему ею руководят все, кроме самих пролетариев, к которым, вероятно, надо причислить и меня, если и не производящего продукт, то оберегающего производителя!

— Гриша, а ты чьих происхождением будешь? — спросил я вопросом некоего матроса Фомы.

— Я-то? — сразу понял меня Бурков. — Я из земских учителей: история, география, русский язык — одним словом, общественные гуманитарные науки. А вот сказал слово «гуманитарные» и почти дословно вспомнил то, как говорил Маркс. Вот: «Подлинное упразднение частной собственности имеет смысл только тогда, когда оно свершается духовно развитыми, совестливыми людьми, которые уже переболели жаждой богатства. Нет ничего омерзительнее, чем желание люмпена обладать тем, чем обладают другие, расправиться с тем, чем не могут обладать все. Он теряет дар гуманитарного подхода к человеку и истории, когда оказывается во власти своей теории революции и диктатуры пролетариата». Вот так сказал Маркс!

— То есть упразднение частной собственности должно свершаться мной! Я с рождения не болел никакой жаждой богатства! — весело воскликнул я.

— Хы, тобой! — фыркнул Бурков, почувствовав некий изъян в своих, то есть своего кумира, словах.

— А ты его читал в подлиннике? — спросил я.

— Какое! Я и в глаза-то ни его, ни его трудов не видывал, — сказал Бурков.

— А как же берешься цитировать, более того, исповедовать? — спросил я. — Этак в старину наши священники, не видавшие ни разу ни Ветхого, ни Нового заветов, толковали их, как могли! Всех можно было зачислять в еретики да тащить на костер!

— Еретики твои еретиками. Может, они и брехали за здорово живешь. Черт с ними. А только я все взял от людей, прошедших не университеты и академии, а тюрьмы. Вот тебя я еще в поезде отметил, никакой ты не прапор военного времени, ты кадровый и именно штаб-офицер, как оно и оказалось. Но я отметил и другое. Я видел, как с тобой обходился казачий сотник Гриша, фамилия выскочила. Он тебя лелеял и холил не за страх, не за службу, а за что-то такое высокое, что… сказать не могу. Вот это-то во мне отложилось. Потому-то сегодня я за тебя вступился. И в тех, кто меня учил марксизму, тоже было такое высокое, что… сказать не могу. От них я эти слова Маркса знаю. Они мне говорили: «В тюрьму наш брат попадает не страдать и не отдыхать. В тюрьму наш брат попадает учиться». Почти в каждой тюрьме старанием местной политической организации, ты бы знал, была своя библиотека и не только с Ветхим заветом, а такими книгами, которых на воле днем с огнем не сыщешь Там тебе были и Карл Маркс с Карлом Каутским, там тебе были и Кропоткин с Бакуниным. На любой вкус.

— «Записки революционера» князя Кропоткина где-то и у нас в библиотеке есть, еще батюшка мой покупал! — неумно вставился я.

— Что там князь Кропоткин, вождь анархистов, понаписал, я не знаю. А вот его анархисты просто дурят, просто издеваются над революцией. Вот вчера вышел я из редакции «Известий», иду домой к себе в караулку. На углу Покровского и Тихвинской подсовывает мне некий тип бумаженцию. Я взял — все на закрутку сгодится. Дома в караулке читаю — анархисты! Вот послушай, сохранил, сгодится против них же! — Бурков достал из кармана гимнастерки мятый листок. — Вот, «Анархический манифест» называется. Его как раз бы Ивану Филипповичу зачитать. «Угнетенная национальность, освободись! Уничтожь отечество! Уничтожь — и не будет больше ни твоей России, ни его Германии! Отечество есть грабеж и разбой. Твори анархию!.. Женщина! Сбрось с себя цепи воспитания детей. Уничтожь домашнее хозяйство и домашнее воспитание. Будь человеком!.. Заключенные, кандальники, преступники, воры, убийцы, поножовщики, кинжалорезы, отщепенцы общества, парии свободы, пасынки морали, отвергнутые всеми! На пиру жизни займите первое место!.. Деревня! Пусть деревня станет городом, а город деревней!.. Учащаяся молодежь! Исключите из школы религию и науку, культуру отцов! Создайте вашу культуру, культуру анархии!..» — и в этом духе дальше. Вот это что, революция?

— Ты меня спрашиваешь, товарищ Бурков? — усмехнулся я.

— Темная ты масса, штаб-офицер Норин! Я тебе всю сложность момента показываю, а ты кочевряжишься! — как бы выговорил мне Бурков и, завершая разговор, еще раз посоветовал оставаться в личине прапорщика военного времени и учителя. — Говори, что учительствовал в этом своем Батуме, что ли. Туда теперь никаким стуком не достучаться. Не прознают! И мой совет — не лезть в революцию, раз ты ничего в ней не понимаешь! Можешь в такое вляпаться, что уже никто не поможет. Тонкое это дело, революция, очень с кровью связано!

— Но, Гриша, если твой Маркс говорит, что нет ничего более мерзкого, чем жажда черной массы прихватить чужое, что же вы взялись за это? — спросил я.

— А то, дорогой мой Боря, что ждать, когда эта черная масса посветлеет, только дурак согласится. Это же века надо. И черт знает, что за эти века произойдет. Может, эта масса не только не посветлеет, а и еще в большую тьму ухнет. Ей что, массе-то! — хмыкнул Бурков и снова посоветовал мне не лезть в революцию. — Я знаю, что говорю! Маркс пусть там, в Европах, марксует. А мы тут, в России, ждать ленинмся! Мы мир переустроить тотроцкимся! — сказал он, специально и со смаком выговаривая каждую букву своих неологизмов, произведенных от имен своих вождей.

— Власти хочется? — спросил я.

— Мне-то нет, — сказал он. — Мне и революции не хочется. Учительствовал бы себе. А вихрь захватил.

— А если потороцкпитесь да Россию вообще с карты мира стереть не поленинтесь? — спросил я.

— Не будет такого! — сказал он.

 

 

12

 

Так прошел февраль, и перевалило наконец в март. Перевалило, ухнуло, как в яму, на которую не хватало трехсот золотарей, — и катиться невозможно, и остановиться нельзя.

А март, месяц март, — время беспредельной и беспорочной чистоты неба, такого неба, что впору заинтересоваться им Паше Хохрякову. Божественная по своей чистоте синева, глубина до простоты беспредельная, настолько единая и густая, что мерещится вместо солнца прожженная походным углем дыра. Снег по утрам пылает белым пламенем. Зябко по утрам и хрустко. Но к полудню так пригревает, что одолевает скинуть папаху и присмиреть, будто на кладбище.

Событий февраля и марта было много. Широков и Чернавских из лошадиного дела выпутались, им оно обошлось только отстранением от командования парком. Начальником его совершенно неожиданно был назначен Раздорский, которому Широков только и сказал: «Подсидел, сволочь! Ну-ну. Не надолго сел!» — и не стал сдавать дела, а сразу же ушел в эскадрон связи. А вот начальник управления конского запаса Майоранов, председатель ревкома и делопроизводитель были приказом отправлены на гауптвахту, а потом переданы Паше Хохрякову. Они, оказывается, продавали лошадей на сторону, а наших, парковых, по их дохлости просто сдали на бойню, откуда бдительный комиссар — тот же ревкомовец — сообщил куда следует.

Что я составил себе о положении в стране и в городе за эти два месяца? Могу сказать, что деятельность, борьба за выживание новой власти, пусть и преступной, заслуживает особого внимания. Ее методы деятельности назвать борьбой за выживание можно было только с большой долей условности. Она действовала правильно. Она постоянно атаковала. Она постоянно действовала жестко. Она не останавливалась ни перед чем. Она не сидела сложа руки. Это так же, как командовал Сибирской казачьей бригадой наш генерал Раддац Эрнст Фердинандович. Как-то прибывший к нам в Персию офицер-кубанец сказал про него: «Мы с сибирцами встретились зимой шестнадцатого под Эрзерумом. Э, — сказали они, глядя на нас, — ваша-то служба против нашей просто тыловая. Вы и отдыхать время имеете. А наш командир нас без продыху по турецким тылам водит, все ему надо разведать, все ему надо везде быть первым!» Так и новая власть каждый раз оказывалась против своего противника первой. Вот простое перечисление событий, простое перечисление дел, с которыми ей приходилось сталкиваться и от которых вроде бы должна была у нее пойти голова кругом, и она должна была бы рухнуть или махнуть рукой и впасть в разинщину. Она же все это время действовала целенаправленно, продуманно, методично, конечно, по-разински жестоко и безжалостно, но, в отличие от него, с постоянным заглядыванием вперед.

Вот — некоторые события, которые я привожу без определенного порядка, вразброс, как бы показывая их хаос. Но и в хаотическом беспорядке они тем не менее говорят о продуманности этой новой власти, действующей далеко не на авось.

1. За несколько дней до моего приезда в город она, новая власть, сообщила о заговоре против нее со стороны правых социалистов-революционеров. В сообщении указывается, что партия правых социалистов-революционеров призвала к вооруженному восстанию. Из губернии, то есть из Перми, в Екатеринбург была послана телеграмма в местный комитет этой партии с приказом поднять восстание, и «Екатеринбургский комитет принял меры к распространению погромных воззваний». Власть немедленно произвела аресты. Выступление сорвалось.

2. Об учреждении революционных трибуналов я уже сказал.

3. 30 января 1918 г. Воззвание новой власти по поводу состояния русской армии: «Всем, всем, всем! Немедленная помощь! Армия гибнет от голода! Подвоз продовольствия прекращается. Многие полки совершенно без хлеба. Конский состав без фуража. Делайте все вплоть до трудовой повинности и сокращения пассажирского движения для закупки и подвоза продовольствия для армии!»

4. 7 февраля 1918 г. Боевые действия против польских легионеров в Смоленской губернии, на Дорогобужском, Ельнинском, Рогачевском направлениях.

5. 14 января 1918 г. Приказ областного министерства юстиции И. Голощекина. Что обозначает инициал «И», я до разъяснения Буркова не мог предположить. Оказалось, он обозначает имя «Шая», отчего получилось читать не «Приказ И. Голощекина», а «Приказ ШаИ Голощекина». Относить эту маленькую шараду к числу революционных я, по совету Буркова не лезть в революцию, не стану. Итак, приказ: «За неподчинение Областному комитету увольняю от должности председателя Екатеринбургского окружного суда В.Н. Казембека, товарищей председателя Н.Н. Глассона, П.К. Вознесенского, членов суда (за сокращением времени перечислять их не будем. — Б.Н.), прокурора суда Гордонского и товарища прокурора М.Н. Новикова. Всех с 1 января 1918 года без права на пенсию».

6. 24 января 1918 г. Объявление о переходе с 1 февраля сего года на новое время принято по телеграфу.

7. 17 февраля 1918 г. «Всем местным советам, железнодорожным комитетам вменяется в обязанности самая решительная борьба с мешочничеством, создаются летучие и постоянные отряды на узловых станциях… От конфискации освобождаются личные продовольственные запасы в целом не более полпуда, в том числе: мука и хлеб 10 фунтов, масло 2 фунта, мясо 3 фунта. В случае сопротивления с оружием расстреливаются на месте».

8. 13 февраля (то есть 26 по новому времени) 1918 г. Декларация прав народов России, п. 1. Право на свободное самоопределение вплоть до отделения и образования самостоятельного государства. Ст. 36 Основного закона о социализации земли. В целях борьбы с чересполосицей, тормозящей развитие сельского хозяйства, земли как коллективного, так и единоличного пользования должны отводиться по возможности к одному месту… Примечание 3. Право на пользование землей (недрами, водами, лесами и живыми силами природы) не может никоим образом и ни при каких обстоятельствах приобретаться ни куплей, ни арендой, ни путем дарения и наследства, ни вообще путем какой бы то ни было частной сделки».

9. Сообщение из Петрограда. «В 20-х числах января ЧК по охране Петрограда получила сведения, что существует организация с целью увезти В.И. Ленина из Петрограда в качестве заложника. Получены сведения, что в Перекупном переулке, дом 8 квартира 17, у проживающей торговки О.В. Саловой (Ивановой), нередко собираются военные, которые обсуждают этот вопрос… В ночь на 22 января были произведены аресты в Перекупном, на Забалканском проспекте дом 21, квартира 43. Арестованы подпоручик Ушаков, военврач Некрасов, капитаны А.М. Зинкевич, П.В. Некрасов, вольноопределяющийся Н.И. Мартьянов. Главное действующее лицо, председатель союза георгиевских кавалеров Осьминин ушел. На следующий день латышские стрелки окружили помещение союза георгиевских кавалеров на Захарьевской улице, дом 14 и арестовали всех там присутствующих. Найдены бомбы, ручные гаранаты, винтовки, шашки. Все доставлены в Смольный, в комнату 75. Выяснилось, что собрались взять Ленина, зная, что он будто бы часто ночью приезжает на квартиру В.Д. Бонч-Бруевича в Херсонскую улицу, дом 5/7… Осьминин был в близкой интимной связи с Саловой…»

10. 6 февраля 1918 г. Сообщение о том, что, например, в Верхотурском уезде собственных жителей только около 90 тысяч, а приехало в последние годы сюда около 500 тысяч, что, естественно, вызвало сильный голод.

11. 28 февраля 1918 г. (нового времени). Согласно решению ЦИК и Петроградского совета, 24 февраля в 4.30 утра СНК постановил условия мира, предлагаемые германским правительством, принять и выслать в Брест-Литовск делегацию. Ленин, Троцкий. Вчера в 10 вечера делегация выехала».

12. Обязательное постановление Екатеринбургского совета. В связи с мобилизацией революционных сил Урала, исполком постановил обложить местных капиталистов на сумму 10 миллионов рублей в трехдневный срок. В случае неповиновения — имущество конфисковать, арестовать и предать суду революционного трибунала наиболее крупных капиталистов.

13. Городское самоуправление распускается.

14. Резолюция областного комитета партии левых эсеров. Партия левых эсеров в связи с условиями мира, предложенными Германией, объявляет всем врагам советской власти, что все выступления против последней, в чем бы они ни выразились, будут караться вплоть до личного террора боевыми силами до полной победы Красного Интернационала».

15. 15 февраля 1918 г. (прежнего времени). Получены сведения, что в различных кафе города устраиваются собрания прапорщиков-контрреволюционеров. Есть в них и прибывшие от Дутова и Каледина. 13 февраля вечером отряды красногвардейцев обошли все кафе с целью ареста. В ночь на 14 февраля арестов не произведено.

16. Педагогический совет мужской гимназии, обсудив вопрос о применении декрета правительства об исключении Закона Божия из учебной программы, постановил известить городское управление, что педсовет преподавание Закона Божия в средней школе находит нужным сохранить. Закон Божий является необходимейшим элементом воспитания…

17. 14 февраля 1918 г. Сообщение об открытии казачьего съезда в Оренбурге. С речью выступил товарищ Цвиллинг.

18. Городской продовольственный комитет постановил ввести новую карточную систему. Карточки будут на каждое лицо и отдельно на муку, печеный хлеб, сахар. На другие продукты — карточки общие. Мануфактура — по общим карточкам по 6 аршин на человека в 3 месяца. Мясо по 1 фунту на человека по цене 1 рубль 15 копеек.

19. 26 февраля 1918 г. (нового времени). Условия Германского мира. Аннексия Лифляндии, Эстляндии, Курляндии, демобилизация Красной гвардии и армии, вывод войск из Финляндии, прекращение войны с Украинской радой, отказ от агитации против империалистического строя в Германии, беспошлинный вывоз руд из России и другие… Условия приняты. Фракция левых эсеров голосовала против принятия условий.

20. 2 февраля 1918 г. Приказ главковерха от 30 января 1918 г. Передаю для немедленной отдачи армиям следующее: «Мирные переговоры закончены. Мы не можем также вести войну. Наша делегация в полном сознании своей ответственности перед русским народом и угнетенными рабочими 28 января сделала заявление. В связи с этим предписываю немедленно принять все меры для объявления войскам, что война с Германией с этого момента считается прекращенной…»

21. 18 января 1918 г. Организация Рабоче-крестьянской армии. Доступ открыт для всех граждан Российской республики не моложе 18 лет. Для вступления необходима рекомендация войсковых комитетов или общественных демократических организаций, стоящих на платформе советской власти, партийных или профсоюзных организаций. При вступлении целыми частями требуется круговая порука всех и письменное голосование. Военнослужащие обеспечиваются полным государственным довольствием, сверх того выплачивается 50 рублей в месяц, нетрудоспособные члены семьи обеспечиваются необходимым по местным потребительским нормам.

22. 17 февраля 1918 г. (новое время). Донесения командующих войсками, действующими против 1-го польского корпуса легионеров. Бои у Рогачева, Бобруйска. Наши наступают. 300 легионеров перебежали на нашу сторону.

23. Бои за станцию Тихорецкую. На стороне контрреволюции — юнкера, чеченцы, полк черноморских казаков.

24. Председатель Областного комитета Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов — Андроников, комиссар производства — Кузьмин, комиссар финансов — Сыромолотов, комиссар труда — Малышев, секретарь — Мутных.

25. 19 февраля 1918 г. Доклад Троцкого на заседании ЦИК.

26. С часу на час ухудшается движение на железной дороге. Пути загромождены больными паровозами и вагонами.

27. Объявление: «Мука будет продаваться во вторник 30 января и в первую очередь тем гражданам, которые не получали первого десятифунтового пайка. Выдача — по заранее выданным очередным номерам с печатью Екатеринбургского городского продовольственного комитета».

29. Военнопленные обращаются в Совет с тем, что они голодают и хотят создать какое-нибудь кустарно-промысловое дело, не конкурируя с русским трудящимся населением, выделывать те товары, которые ранее поступали из-за рубежа.

30. Декрет о введении нового правописания.

31. Сообщение о том, что из 3 миллиардов государственного расхода 2,6 миллиарда падают на плечи рабочих и крестьян.

32. 19 февраля (нового времени). На металлургическом заводе Злоказова состоялось общее собрание рабочих. Повестка — о переходе завода на мирное производство. Ввиду сильной безработицы постановлено открыть дрожжевой завод.

33. Городская продовольственная управа установила цены на находящиеся на складе управы товары: мыло парфюмерное — 50 копеек кусок, клюква и брусника — 22 рубля за пуд, варенье паточное — 80 рублей за пуд.

34. Военный отдел объявляет, что 1 марта на складе 126-го запасного пехотного полка (Главный проспект, дом 5) начинаются торги негодного имущества. Продажа осуществляется только партиями по 100 пар сапог или ботинок, ремни по 10 штук, лапти (новые) по 60 пар.

35. С 1 по 15 марта нового стиля сахар будет продаваться по талону № 10 по полфунта и сахарный песок по полфунта. Цены соответственно 1,5 и 1,42 рубля за фунт.

36. Борьба с мешочниками. 25 февраля продуправа постановила на станции Екатеринбург-1 и Екатеринбург-2 послать своего представителя для реквизиции хлеба и других продуктов с оплатой реквизированного. С ним на станции направляются члены военно-продовольственных экспедиций и военные при них команды.

37. 3 марта нового стиля. Ассоциация анархистов Урала организует партизанский отряд для защиты и углубления революции. Желающие могут обратиться в бюро ассоциации на Ломаевскую, 18.

38. 1 марта. Телеграмма. Немцы прошли 30 верст от Пскова на Петроград. Движение их приостановлено. Положение остается очень серьезное. Из Бреста до ночи определенных известий не было. Усиленно формируйте в областном масштабе Красную гвардию, присылайте в Петроград для фронта свои отряды.

39. «Отечество в опасности». Обстановка складывается так, что ближайшее будущее для нас пока неясно. Ждет ли нас мир, когда народ, хотя и с истерзанным телом, вернется к мирному труду и к творчеству новых форм жизни, или же нам суждена новая война для защиты своих завоеваний от наглых насильников. Можно рассчитывать на лучшее (хотя и это «лучшее» довольно печально). Но надо готовиться к худшему.

40. 12 часов ночи на 2 марта. Из Бреста получена первая телеграмма. Сделано предложение немцам прекратить военные действия, но немцы отказались сделать это до подписания мира. Срок подписи мира — 4 марта, 11 часов утра. Только что получено радио, что мирная делегация выехала из Бреста. Думаем, что мир не подписан. Съезд партии — на 6 марта.

41. Телеграмма. Питеру предстоит выдержать долгую осаду, но он не сдается до последней минуты. Для этого ему необходима прежде всего помощь продовольствием. Все Советы хлебных губерний должны незамедлительно, не теряя ни одной секунды, двинуть по направлению к Петрограду на Москву как можно больше хлеба и продовольствия вообще. Не дайте умереть с голоду революционному Петрограду. Не останавливайтесь ни перед чем. Не забывайте также о том, что с организацией отрядов и отправкой их на фронт нельзя терять ни минуты. Все слухи об эвакуации из Петрограда СНК и ЦИК совершенно ложны.

 

Все факты взяты из газеты новой власти, ежевечерне приносимой Бурковым. Она, по соображениям сохранения реноме, ни разу не упомянула о приносимых слухами кровавых ее злодеяниях, которые были, как и все у этой власти, целенаправленны, продуманны, методичны, безжалостны.

Слухи ходили самого разного толка.

Якобы казаки убили помощника наркома Крыленко или даже самого Крыленко, направлявшегося железной дорогой во Владивосток. На нем нашли чеки на четыре миллиарда рублей — выходило, комиссары принялись покупать себе теплые места за границей.

Якобы ударные батальоны генерала Алексеева, бывшего начальника штаба верховного главнокомандующего, взяли Воронеж. Следом шел слух, что Алексеев оставил не только Воронеж, но и Таганрог. Следом — слух, что на Кубани поднялся генерал Корнилов, у него — полки, сплошь состоящие из офицеров. Прошел слух о каких-то китайских и персидских партизанских отрядах и даже о женских командах.

Приходилось только гадать об их достоверности, хмурить лоб в предположении, уж не головорезы ли того же Кучик-хана, столь много нам гадившего в Персии, пришли теперь нас вызволять. Приходилось вскидывать брови в озарении, что это может быть Персидская казачья бригада, и так далее.

Сплошь были слухи о расправе над церковью и ее служителями.

В Петрограде большевики разгромили Александро-Невскую лавру. Народ вышел на улицы с демонстрациями. Большевики обыкновенно выкатили против них бронеавтомобили и стреляли с крыш.

В Перми, Вятке, многих других городах и весях в ответ на закон об отделении церкви от государства и школы прошли многочисленные крестные ходы. Они были подавлены с особой жестокостью. Обозвав всех, кто причастен церкви, рясниками, власть их тоже вывела за рамки закона, не постеснявшись выставить против тех же крестных ходов пулеметы. Впрочем, пулеметы были выставлены и против своих же в день похорон так называемых жертв оренбургской контрреволюции, и я об этом уже отмечал. Говорят, в Кунгуре пулемет вдруг в решительный момент отказал. Факт немедленно был, конечно, приписан Божию знамению. Я не кощунствую и не богохульствую, но почему-то не случилось никакого знамения, когда, по слухам же, в каком-то монастыре иноков Исаакия, Сергия и Павла красногвардейцы утопили в выгребной яме.

В этом тоже была их логика, как бы гнусно это ни звучало. Неправедно взяв власть, ее обладатели вынуждены оказывались держать ее только неслыханной жестокостью, не останавливаясь ни перед чем и возводя эту жестокость в правило, в обычай, в изначальную катехизическую ипостась. Новая власть создала себе свою правду, даже отличную от той, какую говорил ей ее Бог, ее Маркс.

Много было слухов о вооруженных выступлениях в различных местах. В декабре таковые были в уральских городах Ревде, Кушве, Ирбите, Камышлове, Березовском. В январе-марте — в Белорецке, Михайловском и Шемахинском заводах, Златоусте, Кизеле. Все они были подавлены с небывалой жестокостью. Как-то не верилось в вооруженность выступлений. Откуда могли эти города взять оружия? Верно, таковым считались мастеровые инструменты.

Многовековая христианская истина нас учила — Бог в правде, сила в правде. Новая власть не отступила от христианского учения. Она поняла, что надо создать свою правду и при своей правде быть вольной делать все. Вот какую логику, какую последовательность в действиях новой власти я увидел.

Иван Филиппович корил меня за то, что я ни разу со дня возвращения не зашел в храм, не перекрестил лба. А я не мог зайти в храм. Я понимал, что надо зайти, поставить свечу, возблагодарить заступниц моих Пресвятую Богородицу, матушку с нянюшкой, понимал, а не мог. Некий протест отвращал меня, протест не к с заступницам моим, конечно, а вообще протест — к Нему: «За что — такое с Россией? За что — такое с империей? За что — такое с государем? За что отвернулся от нас — за что?» — так спрашивать было богохульством. Но спрашивалось помимо воли. При всем творящемся и не могло не спрашиваться.

Не могло не спрашиваться и с государя. В отношении государя, Божия помазанника, при всем ныне творящемся рождалось глухое неприятие — за что нам такого помазанника, который, как говорится, не моргнув глазом отмахнулся от тысячелетних трудов и жертв народа? Что его на это подвигло? Он весь ушел в любовь к семье, к больному сыну и забыл о предназначении? Он начитался сочинений Достоевского о единой детской слезе, на которой не построить царства Божия? А как же быть с миллионом детских слез, которые уже реками льются по стране благодаря его отречению? Это что за государь, у которого, как рассказал Бурков, преступники в тюрьмах проходили школу антигосударственной борьбы? Мы считали за счастье для величия империи погибнуть. Он же — что? Он не брал нас в расчет? Ему ловчее было плодить обученных преступников?

Стали ходить некие слухи, к сожалению, только слухи, а не подлинные сведения о том, что он ни в чем не был виноват. Виноватыми были другие, виноватыми были министры, военные высокие чины, вся Ставка, промышленники — одним словом, виноваты были все, вплоть до нас, серой скотинки армии, не сумевшей достойно ответить шапками на германские «чемоданы». Я, как и обещал, был с визитом у нашего учителя истории Василия Ивановича Будрина. Кроме всего прочего, разумеется, разговор зашел и о государе императоре. Василий Иванович тоже был того мнения, что государь не был виноват, и привел в подтверждение чьи-то записки. «Во всем виновата Ставка, — убеждал меня Василий Иванович. — Она, она стала вмешиваться в дела гражданские. И позволило ей это делать одно простое обстоятельство, именуемое Положением о верховном главнокомандующем на случай войны, предполагавшим во главу армии самого государя». — «Так и что?» — спросил я. «А то, что об этом в пылу объявления войны как-то забыли. Верховным был назначен великий князь Николай Николаевич Младший. В Положение же поправка не была внесена. Этим-то воспользовалась Ставка! Она-то и породила ненормальное отношение между нею и верховным правлением государства!» — с всегдашим интеллигентским восторгом по случаю какой-либо неувязки в государстве, но с личным преклонением перед государем сказал мне Василий Иванович.

Пусть так. То есть если это было именно так, то отчего же не виноват государь? Это же, простите, смехотворно! Это что же за власть, которая не может исправить некое упущение? Не так написана бумага? Напишите ее так, как должно! Потеряли чувство реальности подданные, та же Ставка? Верните их в это чувство! Да что говорить об очевиднейшем! На каком-нибудь крестьянском дворе этакое является нормой — тотчас исправить неполадку. А в государстве, именуемом Российской империей, — это невыполнимо! Еще в пятом году, в дни ликования духовной черни, этой русской интеллигенции, вытребовавшей у государя конституцию, дрогнуло мое сердце, подсказало мне мысль о том, что государь не имел права уступить. Но тогда я, полагая чувство товарищества исходящим из служения государю, был вместе с моими товарищами, неизвестно по какой причине, а вернее, просто от детской дурости тоже вдруг возликовавшими. Mea culpa, как говорится, мой грех, грех всего лишь одной стопятидесятимиллионной доли народной души. А и то меня за это гложет совесть. Его же, государя нашего, — что?

Не стал я возражать старому своему учителю. Между нами была огромная и едва ли преодолимая дистанция, нежилое пространство между русским интеллигентом и служащим офицером.

Еще большую логику, прямо логику чистейшего разума кантовской философии, нашел я в событиях вокруг подписания Брестского мира, самими же подписантами, то есть властью, обозванного похабным. Я из этих событий ничего понять не мог. Сама уступка российских территорий, ввержение России в границы времен Ивана Грозного, иного определения не заслуживала. Но укрывалось за нею что-то чрезвычайно умное, иезуитское, идущее не от чувства безысходности, страха за свое обретение власти или еще каких-то чувств. Между мной и Бурковым состоялся следующий разговор.

— Как тебе это? — спросил Бурков.

— Сволочь этот Рихард фон Кюльман! — сказал я о руководителе германской делегации на переговорах. — Его надо судить военно-полевым судом и ранним их прусским утром расстрелять где-нибудь за курятником. Он мог Россию низвести до границ княжества Ивана Калиты, а он не сделал этого, постеснялся или захлебнулся от куриного восторга, что снес хотя бы такое яичко!

— Так ведь у них бы солдат на оккупацию не хватило! — ошарашился моим заявлением Бурков.

— Только тем мы и спаслись! — сказал я.

— Да где там спаслись! — вскричал в жаре Бурков. — Какое там спаслись! Мы по европейской революции, как тележным колесом по червяку, прошлись! Шиш теперь вместо европейской революции! И нам — шиш!

Он с тем же жаром стал дальше говорить о революционной логике, по которой с часу на час должна была произойти революция в Европе, прежде всего в Германии, где, как он говорил, творился страшенный голод, предвестник всякой революции.

— У нас сколько-то там бабы в Питере постояли в хвостах к булочным — и нате вам, Николашка слетел! И в Германии вот-вот должны были его братца Вильгельмку смахнуть! А теперь… Теперь мы им вместо войны — хлебушка на три миллиарда рублей подкинем! И какая, к черту, революция! — стал говорить Бурков.

Я ни в какую возможность никакой европейской революции не верил. То есть я ее вообще считал придумкой нашей новой власти, так сказать, новым оружием — солгать и тем или обезоружить противника, или поманить его на свою сторону. Потому на жар Буркова я скорчил постную мину. Она Буркову не понравилась.

— Да что с тобой говорить! — в сердцах сказал он.

— Гриша! По логике твоего Маркса, о которой ты мне сказал как-то, Европа в революцию не пойдет. Если она голодна, то она все равно сыта. Твой Маркс определил это с абсолютной точностью! — сказал я.

— Ох ты какой марксист! То-то ты не можешь принять нашей революции! Ты, как правый эсер, а то и вовсе как кадет, самое ее сердце расковырять хочешь! — ощетинился на меня Бурков.

— Ну, хорошо, Гриша! — пересилил я себя на продолжение разговора. — Ты надеешься на революцию в Европе…

— Не я один! Все мы ее ждем! Паша говорит, из Кронштадта сообщают, пары на броненосцах уже разводят, орудия расчехлили — готовы прийти на помощь европейскому пролетариату! — не дал мне спросить о причине такой надежды Бурков. — Ты же читал декрет о праве народов на свободный выход из России. А по каку чуму такой декрет нам нужен? А по таку чуму он нам нужен, товарищ правый эсер или вовсе благополучно слепой кадет, что этим декретом мы Европе сказали нас не бояться, что в революцию можно идти спокойно! Мы размахнем революцию в мировом масштабе, а он, мир, скажет, как здесь, на Урале, говорят: ну-к що! Выйтить-то всегда можно!

— То есть, Гриша, вы собрались весь мир сделать Россией? — спросил я.

— Не собрались, а сделаем! Если даже там, в ЦК и ВЦИКе, умствовать начнут да всякие Брестские миры устраивать, мы найдем на них броненосцы, пусть даже Паша им отбой прокукарекает! — несколько зло сказал Бурков.

— То есть как Паша отбой прокукарекает? Что-то ты про своего друга не теми словами заговорил! — удивился я.

— Да шибко правильный он, Паша! Шибко он в рот питерским смотрит и здесь других к этому гнет! Проголосовали, едри его, за этот мир у нас в Екатеринбурге большинством. Он петухом ходит, он расстарался за такую резолюцию! — хлопнул себя по колену Бурков. — Я ему: «Ты что, Паша! Ты же нашу мировую мечту предаешь!» А он: «Держись Ленина, Гриша! Ленин не подведет! Нам ведь этот мир во как нужен был именно такой! Нам ведь надо было Германию довести до белого каления, чтобы она войска двинула! А теперь весь мир видит, что мы не виноваты, что мы мир подписываем под угрозой, а потому: помогай нам, баушка Европа! Поднимай революционный вихрь!» Да с чего она его поднимет, когда туда хлеб наш потечет! Умники, едри их!.. — заиграл челюстными мышцами Бурков, совсем как некогда корпусной ревком Сухман.

— Да. По-своему, по своей логике они правы! — сказал я.

— Это по какой же логике? — вздернулся Бурков.

— Ну, вы же объявили грабить награбленное, уничтожать классы, религию — вообще весь старый мир. Почему же в таком случае не лгать, не изворачиваться, не добиваться своего любой ценой? По-моему, логично! — сказал я.

— А вот выйду я из такой партии! — вскочил Бурков.

Вот таким совестливым человеком оказался Бурков. Никуда ни из чего он, конечно, не вышел. И с Пашей Хохряковым он не поссорился. Но переживал он так называемую линию своей партии очень болезненно. По мере общения с ним я понял, что в Екатеринбург он был направлен для формирования отрядов против атамана Дутова Александра Ильича, и потому входил в штаб областной Красной гвардии, которым руководил, кроме борьбы с нами, контрреволюцией, Паша Хохряков.

Мне, кстати, тоже пришлось послужить под началом Паши Хохрякова. Теперь, вернее всего, накаркал Пашу мне Гриша. В одну из ночей конца февраля в городе подняли мятеж анархисты. Я не знаю настоящей причины их мятежа. На мое ненастойчивое любопытство, то есть вообще на мой единственный вопрос, отчего они мятеж подняли, я получил от того самого Гриши, то бишь Гриши Буркова, ответ такого содержания: «Да сволочи они!»

Сволочь была кругом. Мы были сволочью для новой власти. Новая власть была сволочью для нас. И выделить из всеобщей сволочи какую-то особенную сволочь — это могла только новая власть с ее особенной логикой.

Анархисты захватили и разгромили Коммерческое собрание на углу Главного и Вознесенского проспектов, вероятно, таким образом пожелав внести свою лепту в борьбу с классом, подлежащим уничтожению. Новой власти это не понравилось. Я думаю, в данном случае не понравилось совершенно справедливо. Новая власть потребовала освободить Коммерческое собрание и сдаться. Те ответили в полном соответствии со своей программой, часть которой я уже цитировал. Надо полагать, они ответили примерно так:

— Город! Ты таишь в себе нищету и мерзость. Но в тебе и могущество. В твоей каменной клетке заключена анархия! — В данном случае каменной клеткой для анархии случилось Коммерческое собрание. Из него они ответили в полном соответствии со своей справедливостью. — Львы анархии! Разбейте клетки! — ответили они, и это вполне сопрягалось с их логикой, полной обаятельного своеобразия: добровольно залезть в клетку и оттуда призвать к ее разбитию.

Менее обаятельная новая власть, состоящая, как выяснилось — по крайней мере, выяснилось для меня — из большинства приверженцев большевистского крыла революции, приняла ответ буквально и для разбития клетки подтянула свою гвардию. В ответ анархисты выставили в окна собрания пулеметы. В ответ на ответ новая власть сообразила о пушке. То ли подсказал Бурков, то ли вспомнил обо мне Паша Хохряков, руководивший операцией по разбитию клетки, то ли такова оказалась моя планида, к пушке востребовали меня.

Самой удобной позицией против Коммерческого собрания была позиция на углу Пушкинской улицы от Екатерининского собора. Но этой позиции мешали деревья по проспекту. Оставалось поставить орудие к углу гостиницы «Пале-Рояль», на расстоянии тридцати сажен от собрания. Но здесь вся прислуга орудия оказывалась под убийственным огнем. Можно было отодвинуть орудие к женской гимназии, в глубь Вознесенского проспекта. Угол стрельбы уменьшался до минимума. Но попасть в двери собрания все равно труда не составляло.

Паша Хохряков, явно вспомнив меня, но решивший играть роль, исключающую наше знакомство, велел поставить орудие как мне заблагорассудится, лишь бы оно было хорошо видно из окон собрания.

— Стрелять не придется. Сдрейфят от одного вида! — сказал он, а потом прибавил все-таки быть готовым к стрельбе. — Если придется, — сказал он, — то я дам знак. Вот он, — Паша Хохряков ткнул кулаком в своего подручного Фому, того самого матроса, который направил меня в «поля Елисейские». — Вот он получит от меня сигнал и передаст тебе. Тут же стреляй по двери!

— А что такие сложности с сигналами? — не понял я.

— А то, что я пойду с приказом им сдаться. И меня рядом с тобой не будет. И черт знает, как ты что разберешь. А он с закрытыми глазами меня понимает! — сказал Паша Хохряков и снова сказал, что стрелять не придется, что «они сдрейфят».

— Сдрейфят — это что, отплывут, как на льдине? — зацепил я Пашу Хохрякова. Известно ведь, человеком умным я только слыл.

— Это значит, работу прачкам по стирке штанов обеспечат! — огрызнулся Паша.

— Ты до выстрела отойти успеешь? — еще зацепил я.

— Нет! Я крабом тебе раскорячусь! — озлился Паша Хохряков.

К нему подошел человек в кожаной автомобильной куртке и с деревянной кобурой немецкого пистолета «маузер» через плечо.

— Павел Данилович! — отозвал он Пашу Хохрякова в сторону и что-то сказал, из чего я услышал только обрывок. «Все-таки они мои товарищи!» — услышал я.

Паша Хохряков что-то ответил.

Человек ушел. Позже я узнал, что это был вождь местных анархистов и член новой власти Жебенёв. Куда он ушел, к своим ли товарищам, я не знаю, но думаю, что к ним.

А Паша Хохряков вышел на перекресток улиц, остановился, верно, чтобы показать, что он один и без оружия. Все вокруг смолкли. Он прошел перекресток, подошел едва не вплотную к двери собрания, несколько раз размеренно кулаком в нее ударил. Удары даже на таком расстоянии были отчетливо слышны. Из собрания, видимо, его спросили. Он ответил:

— Я Хохряков!

Его еще о чем-то спросили.

— Предлагаю сдаться и выйти без оружия! Жизнь гарантирую! В противном случае открываю орудийный огонь! — сказал он.

Паша чувствовал себя хозяином города. Он бы не остановился перед орудийной стрельбой. Чтобы ликвидировать поползновения на казенные винные склады, он собрал свою гвардию и вылил всё из складов в Мельковку. В условиях, когда человеческая кровь по стоимости была дешевле пули и отворялась простым ударом штыка, это было примером более показательным. Открыть огонь по какому-то Коммерческому собранию — было делом против того пустяшным. Другое дело, открыл ли бы его я.

На мое счастье анархисты, или кто там был, сдались.

 

 

Окончание в следующем номере

 

 

Версия для печати