Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2011, 5

Черный шар

Роман

Юлия Вертела — родилась и живет в городе Пушкине. Окончила биолого-почвенный факультет Ленинградского государственного университета (ныне СПбГУ), работала в научно-исследовательских институтах биологического профиля. Печаталась в альманахе “Молодой Петербург”, “Литературной газете”, журнале “Петербургская свадьба” и в др.

Юлия Вертела

Черный шар

Роман

(Журнальный вариант)

Благословляю тебя,
Повелитель богов,
За несчастье,
Что стряслось надо мною,
Безгрешным ребенком...

Египет.
Надгробная стела эпохи Птолемеев

 

Встречи на Марата

Писатель Гулый на первый взгляд казался обыкновенным забулдыгой: вечно всклокоченный, в кримпленовых брюках и женской кофте, со следами несвежести на лице. Он напоминал плохо скроенную вещь, которая после первой же стирки безнадежно перекосилась. В дальнейшем вещица полиняла и в некоторых местах даже треснула по швам.

Когда-то Гулый работал фельдшером, теперь же, получив инвалидность по болезни, проводил свободное время за печатной машинкой, сочиняя роман страниц этак на двести. Он разживался бумажными неликвидами на фабрике, добросовестно исписывал их и вечерами выносил на помойку корзины отвергнутых мыслей.

Старенькая “Башкирия” нервно постукивала под прокуренными пальцами сочинителя, безумно раздражая других обитателей коммуналки, включая крыс и котенка. Но писательство — занятие неподсудное, а потому остановить Гулого не могли, и он, одержимый десятком яростных муз, стучал днем и ночью.

В остальном он был идеальным соседом — не стирал, почти не мылся и не готовил разносолы на общей плите. И лишь изредка кипятил воду. В задумчивости он ставил полупустой чайник на огонь и вспоминал о нем только тогда, когда герои романа попадали в экстремальные ситуации.

Соседи, по обыкновению, злорадно смотрели, как выкипает и плавится чайник писателя, но не выключали его из принципиальных соображений. Когда же вонь в кухне перерастала все мыслимые границы, они громко стучали в дверь сочинителя:

— Эй ты, иди пить чай, Достоевский!

Гулый беспомощно хватался за раскаленную ручку, обжигался, болезненно морщился и после просил стакан кипяточка. Соседи плевались, но давали. Они еще долго злились на него, он забывал о них тут же.

Друзья и родственники писателя не навещали, но для него это было несущественно, поскольку к первым он приходил сам, а во вторых едва ли нуждался, справедливо считая одиночество неизбежным союзником в своем ремесле.

Петербург как нельзя лучше подходил на роль запутанного лабиринта, по которому Гулый блуждал в поисках вдохновения. Иногда, замерев несуразной фигурой на берегу канала, он выхватывал клочки бумаги и торопливо писал на них привидевшееся. Он слонялся по небольшим улицам и переулочкам, проездам и скверикам, садикам и дворикам, и не было места в городе, где вы не могли бы на него случайно натолкнуться. И хотя большие проспекты он не жаловал, но и их по-хозяйски обходил в ночное время, когда исчезала накипь суеты.

Наверное, у каждого города есть свои призраки, и Гулый, несомненно, был одним из таковых.

Квартира № 14

Тусклые утренние сумерки липли к телу, как болезнь. После пробуждения взгляд Нила погрузился в сырую мякоть петербургского неба. Как он жаждал увидеть хоть одно солнечное пятно — рыжее, теплое! Дотронуться до него рукой. Он страстно желал света и призывал его, как дикарь, — бессвязно и горячо.

Солнце... сладкое для северянина, как мед. Какой короткой бывает его ласка в Петербурге, где бесцветная зима среди осклизлых от сырости деревьев и домов кажется бесконечной. Вопреки природе зодчие сотворили красоту Северной столицы, но как холодна она под взглядами не знающего солнца неба, как веет от нее гробницей!

Нил мучился этим городом, своей любовью к нему и ненавистью, своей усталостью от него и порождаемой им силой. Властители навязывали мегаполису свои имена, завешивая ими лица домов и храмов, но даже могущественнейшие из смертных не могли нарушить таинственной непостижимости его чрева, в котором переваривались судьбы и эпохи, и время неизменно возвращалось в реку, из вод которой рождалась жизнь на ее берегах...

Нил потянулся и неохотно откинул одеяло. Лето кончилось, на кафедре идут занятия... Он накинул свитер и, встряхнув брюки, снова наткнулся на листок бумаги, который читал ночью. И возможно, вспоминал во сне. “Пролог Z”.

“...Что знаем мы о тех временах, когда на черной земле одной из многих планет впервые приживались великие символы — свет и тьма, зло и добро, ненависть и любовь, и что помним мы о тех временах, когда этих полюсов не было? И сохранили ли человеки за долгие века изначальное представление о том, что им открылось? Ведь, взывая о хлебе насущном, мы давно не чувствуем за высохшими словами животворного небесного адресата. Проводники разросшихся мировых религий от доступных и ясных начал увели нас в каменоломни нагромождаемых страхов и иллюзорных тропок, помогающих их преодолевать. И лишь во времена больших перемен, когда рушатся казавшиеся незыблемыми скрепы и устои, нам дается недолгая возможность хотя бы отчасти увидеть вещи в первозданном океане их смыслов. И тогда в нашу жизнь полноправно вторгаются вечно юный Золотой шар Солнца и таинственный Черный шар Первобытной Утробы, и мы каждую неделю проживаем заново семь дней творения, семь дней божественной, отцовской и материнской Любви...”

Нил решил придержать рукописный текст, оставленный кем-то в кухне на подоконнике. Вот так выйдешь покурить — и наталкиваешься на чью-то шизофрению... Неужели Гулый сподобился на такое? Или это студенты вчера обронили? У них бывают в гостях весьма странные личности, с которыми воюет Вертепный... Впрочем, пора на работу. Преподаватель схватил сумку и через несколько минут был уже на троллейбусной остановке.

В коммунальной квартире № 14 дома № *** на Староневском проспекте коренной петербуржец Нил жил, согласно прописке, десять лет. Соседи менялись, умирали, садились время от времени в тюрьму, а он все так же занимал одиннадцатиметровую комнатенку, где любая мебель норовила завалиться на хозяина, потому что косяки и пол были перекошены под углом в несколько градусов. В результате длительного отбора остались раскладушка и шкаф, прибитый к стене гвоздями. Коврик прикрывал непристойную дыру в паркете, уходящую тоннелем в старые перекрытия. Для непрошеных гостей приходилось расставлять крысоловки. Площадь по документам числилась аварийной, но многие ленинградцы проживали в таких комнатах всю жизнь и не становились от этого не пригодными ни для работы, ни для любви...

В девяностом году перестройка уже вовсю шагала по стране и, возможно, коснулась умов, но никак не быта жильцов достойной квартиры.

Ее окна по левой стороне выходили во двор-колодец, сильно пахнущий мочой и еще чем-то, не поддающимся описанию. Дело в том, что любой измученный поисками туалета гражданин мог легко свернуть в укромную подворотню и оставить в ней то, что его организм уже посчитал излишним.

Парадный фасад дома сильно облупился, и с когда-то прекрасного балкона отваливались солидные куски лепнины. Как ни странно, это не отпугивало посетителей кондитерской и кафе, расположенных в нижнем этаже здания.

Единственное дерево у крыльца давно усохло. В упомянутый год широченный голый ствол, переживший несколько революций и блокаду, пришелся как нельзя кстати: именно его облюбовали для воззваний демократы всех мастей. И теперь патриарх двора шелестел на ветру бумажными листами, воскрешенный трудами политиков к новой жизни.

Среди них выделялся пожелтевший плакат “Объявляем 90-й год годом счастливого падения лошади коммунизма” с изображением тощего коняги, задравшего к небесам копыта. Рядом пестрело самодельно переписанное воззвание, уверенно объявлявшее: “Система рухнула. Совдепия уже не та! Призрак коммунизма в Европе пойман, и выпускать его из клетки никто не собирается. Слава Богу, смена режима в Москве происходит без боев на Красной площади и без баррикад на Красной Пресне!..”

Сама же интересующая нас квартира как две капли воды походила на сотни других коммуналок Смольнинского района: девять комнат, кухня, ванная, туалет и два входа — черный и парадный, ведущие с одинаково зловонных лестниц. Затемненно-длинный коридор, заполненный тумбочками и вешалками, замыкал на себя все комнаты и являл собой некое подобие коммунального Бродвея. Из достопримечательностей выделялись старинная печь с изразцами в коридоре и мраморная плита на кухне, служившая подставкой под горячее. Принесли ее с кладбища, но кто и когда, давно забылось, и даже надписи истерлись под чайниками и сковородками.

Так сложилось, что за порядком и нравами жильцов в квартире надзирала семейная пара Вертепных. Заслуженные бойцы коммунального фронта, Сергей Семенович (за глаза называемый просто “СС”) и Муза Сильвестровна, упорно отказывались от положенной им по очереди жилплощади в новостройках, считая общественную жизнь своим призванием. Основным занятием супругов на протяжении многих лет было составление жалоб участковому Плетенкину, который состарился на боевом посту за изучением подобных бумаг.

В письмах Вертепные требовали выселения неугодных, а именно тех, кто приглашал в гости непрописанных граждан, включал громко музыку и пользовался туалетом и телефоном дольше трех минут. Когда давно отгремевшая на Западе сексуальная революция перешагнула границы СССР, содержание жалоб Вертепных немного изменилось. Теперь молодежь, закрывающаяся в ванной на полчаса, обвинялась в “группенсексе” (текст оригинала).

— А что же еще там можно делать столько времени? — недоумевала Муза.

Подобные выпады не распространялись на полусумасшедшую даму по прозвищу Императрица. Высокая, тучная, в десятке халатов, накинутых один поверх другого, она производила величественное впечатление. Желая совмещать приятное с полезным, женщина категорически отказывалась закрывать за собой дверь в туалет и лицезрела оттуда повседневную жизнь соседей. А так как силу ее, в отличие от вменяемости, под сомнение никто не ставил, Императрица у всех на виду охотно комментировала из туалета последние новости, листала газеты и принюхивалась к ароматам кухни, расположенной поблизости. И даже Плетенкин бессилен был что-либо предпринять, так как врачи отказывались признавать ее больной, уверяя, что у нас полстраны таких, а в милицию за дурость не забирают.

Но бывали ситуации посложнее, вроде семейных запоев, и тут уж без участкового никак.

Глава семейства Хламовых, похожий на шамана племени людоедов, по трезвости был тих и застенчив. Жена его тоже производила впечатление необычайно забитого существа. В глазах супругов просматривалась некая отрешенность, граничащая с безумием. Они не скандалили, не орали, не дрались, они даже почти не разговаривали! Запирались и пили — день, два, три, четыре... И все это время из комнаты не выходили, так что оставалось загадкой, как они справляли естественную нужду. Обычно на пятый день их добровольного затворничества Плетенкин взламывал дверь, обнаруживая семейство в полном беспамятстве, включая семилетнюю дочь. Вонь из комнаты вырывалась в коридор, соседи изрыгали проклятия, девочку откачивали врачи, а родителей увозили в вытрезвитель...

Основные баталии, однако, разыгрывались в пестро обставленной 25-метровой кухне. Светлое пространство возле окон занимали Вертепные, остальные — кто где пристроился. Хламовы в закутке у раковины, Императрица у помойных ведер, филолог-германист под колонкой, а тишайший бухгалтер Лев Израилевич между двух газовых плит. Ухоженная, бездетная адвокатша держала в застекленном буфете около тридцати баночек со специями и изобретала для мужа изысканные, необычные блюда. Пожалуй, она была единственной, к кому Муза питала уважение. И только писатель Гулый не пристраивался нигде, поскольку не нуждался в разделочном столике и тому подобных мещанских глупостях.

Обычно на кухне только готовили, ели в комнатах. Но Вертепные были исключением: регулярно пили чай по-хозяйски, за дубовым столом. Они накрывали все как положено, со скатертью и сервировкой, за этим Муза строго следила. И похоже, ей доставлял удовольствие общественный тип питания, в угаре беспрерывно работающих двенадцати конфорок и грохоте кухонной жизни. Вертепные чаевничали три раза на дню, неторопливо вкушая сладости. Муза, пышная и румяная, как кустодиевская красавица, подернутая паутиной, обычно причмокивала так сочно, что у вечно голодного Гулого частенько текли слюни. А двое студентов-молодоженов из маленькой комнатенки, расположенной прямо за стеной пищеблока, поплотнее захлопывали дверь.

Вазочку со сладостями Вертепная всегда оставляла на столе: как любой крупный хищник, заправила-пенсионерка любила поохотиться, хотя бы ради развлечения. Ловушки для голодных дураков были разнообразны. В ход пускались и свежеприготовленные котлеты, и пироги. Как только чья-то порочная рука тянулась к приманке, Муза возникала словно из-под земли и набрасывалась на вора с обвинениями. Но это вовсе не означало, что все соседи поддавались искушению. Наиболее часто в лапы охотницы попадался неуклюжий брат Императрицы — тощий жуликоватый тип, постоянно таскавший мелкие вещи у соседей.

Последняя история, однако, приключилась с писателем, обвиненным в хищении говяжьей кости. Гулый не отрицал вины. Более того, он клялся, что вернул бы кость на прежнее место, лишь только поглодав ее немного. Но Сильвестровну подобные оправдания не смягчали. “И ладно бы ложкой ее выловил, — гневилась Муза, — так ведь он, гад, ее пальцами, пальцами тащил, а по мне, его мерзкие лапы хуже мухи в супе”, — и выплеснула похлебку в унитаз. Писатель грустным взглядом проводил содержимое кастрюльки в последний путь и, беспомощно растопырив пальцы, смотрел на них, будто в первый раз познакомился.

Если Муза заправляла в основном на кухне, то СС подвизался вышибалой и делал свою работу весьма успешно.

Как-то раз застенчивый до заикания сосед-филолог пригласил в гости коллегу-иностранца, чтобы побеседовать с ним в неформальной обстановке. И был тут же нокаутирован в коридоре воплем Сергея Семеновича: “Голубые среди нас!” Ошалевшего гостя, попятившегося к выходу, Вертепный, чуя близкую победу, подгонял устрашающими выкриками: “У-у-у, злыдень писюнявый!!!” Иностранец, по счастью, понял не все из сказанного, но чугунную сковороду в руке пенсионера заметить успел и больше на научные диспуты в теплой домашней обстановке не отваживался.

Конечно, участковый Плетенкин редко разбирал подобные дрязги. Если дело не доходило до поножовщины, он и не заглядывал в 14-ю. Разрешать каждое дело о выдворении гостей и об украденной банке килек — жизни не хватит. Жильцы Плетенкина любили не за пособничество, а за невмешательство. Когда было нужно, они и сами хорошо упаковывали пьяного Вертепного с помощью бечевки и выставляли за дверь до приезда дежурного наряда милиции. А случалось это довольно регулярно.

По праздникам СС надирался до поросячьего визга и метал в коридоре кирзовые сапоги во все, что движется, но, так как он числился ветераном труда и “дитем блокады”, никто не смел и мечтать о выселении его из квартиры.

Внешность Вертепного описанию поддается труднее, чем деятельность. Невозможно подобрать слова, передающие заурядность этого лица, столь типичного, что, кажется, тысячи раз видел его, но никогда не отмечал, как некий фон, серый и безликий.

Нила Вертепный побаивался и сторонился, а к новым жильцам, только заселившимся в пятнадцатиметровую комнату, присматривался, не зная еще, с какого боку на них наехать. На первый взгляд они казались образцовой семьей — муж, жена и ребенок, но СС хорошо помнил русскую пословицу “В семье не без урода” и выжидал удобного случая для расправы.

Знакомство

Петербургский пасынок Нил в большинство календарных дней не спешил с работы домой в опостылевший коммунальный улей. Когда не было повода посидеть за беседою и стаканом с такими же неприкаянными друзьями, приходилось самому коротать бабье лето холостяцкого одиночества. Отчитав положенные часы, ассистент кафедры химии любил прошвырнуться по Невскому, закусить в пирожковой или котлетной, пошататься по этажам Дома книги и, конечно же, заглянуть во все попадавшиеся на пути книгообмены. Это был парадокс развернувшихся в стране перемен: неожиданно узаконенный натуральный обмен, неформально захватывавший все новые и новые высоты.

Наиболее популярный пункт — на углу улицы Герцена — местечко довольно бойкое. В основном отделе продаж народ не очень-то и толпился, да и выбор книг не мог обрадовать. Зато у прилавка в закутке дым стоял коромыслом. Вожделенные стеллажи были густо уставлены разноформатными экземплярами. Издания распределялись по баллам, причем наиболее престижные попадали в наименьшие цифровые категории. Публика больше интеллигентная, хотя и не протолкнешься. Хамить вроде не принято. Приходилось высматривать из-за спин и угадывать по корешкам. Интересные вещи, как правило, не задерживались.

Впрочем, и сам любитель интеллектуального чтива не желал захламлять убогую келью книжными полками. Мало что из добытых вещей задерживалось надолго: Нил укладывал прочитанный том, бывало, выслеживаемый месяцами, в затрепанный рюкзачок и обменивал снова — на любимую “Историю” Геродота или увесистый фолиант “Петербурга” Андрея Белого. Завершался обход в “Букинисте” у площади Восстания, после чего оставалось только запастись бутылкой вина на вечер, если позволяли средства.

В противном случае он засиживался в забегаловке на первом этаже дома, в котором жил, и по-прежнему не спешил подниматься в квартиру. Кофе здесь варили неважный, заказав двойной — получаешь наполовину разбавленный, но Нилу нравилось наблюдать за мелькавшими пешеходами, и он всегда занимал один и тот же столик у окна. Созерцателю представлялось, как прямо над головой идут коммунальные битвы, и так в тысячах квартир по всему городу, и становилось весело от нелепости людского существования. Маленькие норки, в них маленькие люди с их маленькими проблемами.

В тот сентябрьский вечер он, по обыкновению, тянул кофейную бурду, рассеянно скользя взглядом по дождливому Невскому, и невольно отрабатывал в мыслях ситуации из жизни, оставленной за кормой. Нил предполагал, что внутри каждого человека заложена определенная программа развития, и с возрастом она проявляется все отчетливей, тут уж ничего не поделаешь. У них с женой программы не совместились. Поженились совсем молодыми, когда жизнь казалась простой, как школьный учебник. А с годами выяснилось, что два человека, случайно встретившиеся в метро, и то больше понимают друг друга. Но жизнь как-то шла по привычке, и до последнего момента расставаться было тяжело. Ведь и пораженная болезнью, нога остается твоей, и отрезать ее жалко. А потом, когда рубанул, боль прошла и наступило облегчение, будто избавился от опухоли.

Отвлеченный воспоминанием, он не сразу заметил молодую женщину с ребенком, оказавшуюся возле его столика.

— Здравствуйте, — робкая улыбка из-под мокрого капюшона.

“Новая соседка”, — узнал Нил.

— Присаживайтесь.

Бросив на подоконник зонтик и плащ, Катя разместилась за столиком, прижимая к груди спящую дочку с бледным личиком, уткнувшуюся ей в плечо.

Нил из вежливости обронил пару фраз о том, какой милый ребенок. Он давно заметил, что все мамаши чокнуты на своих чадах и их хлебом не корми, дай только поболтать о пеленках. К его удивлению, соседка не разразилась речью о радостях и тяготах материнства.

— Раньше мы жили с родителями, — Катя передернула плечами, — но не ужились, знаете, как это бывает?

Нил вяло прикинул: “Она называет меня на “вы” — либо я плохо выгляжу, либо она хорошо воспитана”.

— Родители мужа — люди неплохие, — торопливо пояснила соседка, — но все-таки лучше жить отдельно. Мне эта комната досталась от бабушки, вот теперь буду в ней обустраиваться с дочкой, — и, как бы спохватившись, добавила: — И мужем. Вы, наверное, помните Марию Васильевну?

— Да, конечно.

Нил посмотрел на съежившееся за столиком существо, похожее на грустного кенгуру с детенышем. “С бабушкой у нее ничего общего. Та была бодрая жизнелюбка, этакий мужик в юбке. С Вертепным дралась, как на фронте. Однажды он ей руку сломал, так даже в милицию не пошла. Говорила, что семейное дело, — для нее все соседи были семья. Супа наварит, алкашей голодных со двора перекормит, а они, как кошки, за ней ходили: об колени терлись, руки целовали, слезливые истории рассказывали. С затуманенными от сытости глазами чего только не понаврут. Когда умерла бабулька, они, как сироты, у гроба ее выли...”

— А в коммуналке даже весело, — Катя продолжала лопотать о своем, неторопливо отхлебывая кофе. — При жизни бабушки я редко сюда заходила. А теперь со всеми соседями перезнакомилась, вот и с вами... — она улыбнулась Нилу, как другу. — Мой муж много работает, а иногда хочется поговорить хоть с кем-то, побыть среди людей. Коммуналка дает это ощущение причастности к жизни, понимаете?

— Не понимаю, — однозначно отрезал Нил. Причастность к жизни Сергея Семеновича и прочих обитателей 14-й квартиры его совсем не радовала.

— У вас странное имя, — женщина смутилась, встретив неожиданный отпор.

— Нет странных имен, есть только странные люди, — пробормотал Нил. — Моего отца звали Андрей Нилыч.

— По-моему, странных людей в нашей квартире предостаточно. Взять хотя бы Гулого: у него интригующая внешность и такой загадочный взгляд.

— Это от общения с Федор Михалычем Достоевским.

— И как же это они? — снова оживилась Катя.

— Очень просто. Совмещение пределов и раздвоение мозгов.

— А-а, понятно, — ничего не поняв, поддакнула соседка. — Гулый, пожалуй, и вправду немного мрачноват, зато Вертепный просто душка.

— От его веселья, как с похмелья, голова болит, — усмехнулся Нил. — Сколько раз его сдавали в вытрезвитель, на пятнадцать суток сажали, так ведь все равно выйдет — и снова начинается. Это как хроническая болезнь: и вылечить невозможно, и умереть нельзя.

— Да, я знаю, — лицо собеседницы вдруг помрачнело, и разговор больше не клеился.

Катя дожевала сладкую полоску и, подхватив малышку, словно пушинку, попрощалась. Мелькнула мысль: “Уж очень девочка невесомая в ее руках, прямо как кукла...” Нил наблюдал из окна, как соседка медленно побрела по вечернему Невскому в сторону площади Восстания. В ее фигуре угадывалось нечто скорбное. В опущенной голове ли, в сутулой спине или еще в чем-то?

Он припомнил, как пару раз встречал Катю с мужем, и ему тогда еще показалось, что семья у них какая-то неживая. Муж, розовощекий крепыш, сильно увлеченный чем-то вне дома, опекал жену и дочь чисто формально, как опекают старушек представители собеса. Они же, Катя и дочка, — а Нил их видел всегда вместе, — жили своей одинокой жизнью.

 

“Диссидент” и “Киска”

Адольф отрезал два ломтя черного хлеба и положил на них тонкие полоски сала. Ирина недовольно поморщилась. Утром она деликатничала, пила хороший кофе с пикантным сыром и шоколадными конфеточками. Пристрастие мужа к салу, гороховому супу и квашеной капусте казалось ей отвратительным.

Но Адольф не замечал ее недовольства, так как находился в приподнятом настроении и все утро бездарно заигрывал со своей “Киской”. За четверть века семейной жизни он так и не смог придумать супруге другое ласковое прозвище...

Будучи сиротой и обладая единственным приданым в виде красоты и здоровья, Ирина отнеслась к вопросу о замужестве самым серьезным образом. Едва достигнув совершеннолетия, она составила выгодную партию, руководствуясь точным расчетом, а не любовной лихорадкой. Известный инженер, ведущий сотрудник закрытого конструкторского бюро Адольф Туманов сразу предложил ей все, о чем мечтали обыватели в советские времена. Вскоре после свадьбы она со вкусом подбирала в новую квартиру атрибуты тогдашнего благополучия — хрусталь, ковры и только появившуюся в те годы в магазинах импортную мебель.

Работала Ирина скорее для того, чтобы не скучать дома, нежели из необходимости. Жизнь текла тихо и безмятежно. Супруг боготворил свою Киску и не отказывал ей ни в чем. Надо отдать должное, денежки Ирина не транжирила, вела хозяйство умело и за двадцать лет превратила семейное гнездышко в этакую шкатулку с драгоценностями, где что ни шкаф — то старина, что ни картина — то шедевр.

...После завтрака Адольф попросил у нее рубль на троллейбус и стал возиться в прихожей. Ирина подозрительно прищурила глазки: “Так и есть, опять сумки для кирпичей собирает”, — она вздохнула, но промолчала.

Это дело Адольф начал еще до перестройки. В застойные времена некуда было энергичному мужику направить свою пассионарность. Работа, хоть и творческая, не давала возможности выпустить пар. Вот и решил Туманов построить дом, да не простой, а как в сказке, — золотой, благо сам изобретатель. Набросал проект, систему водоснабжения хитроумную придумал, ну и тому подобное. Участок ему выделили без проблем, и не в садоводстве, а в шикарном дачном месте, где строила дома партийная элита Ленинграда.

Деньги в семье водились немалые, но дом Адольф решил с основания строить сам, своими руками. Он и кирпичи закупать отказался. Кирпич, говорит, пошел не тот: крошится, долго не простоит. Из старого кирпича, дореволюционного, строить надо.

Поначалу Ирина думала, что эта блажь у него пройдет, но не тут-то было. С весны и до поздней осени после работы Адольф ехал прямо на свалку возле железнодорожной станции Девяткино. Там он и добывал бесценный материал. Каждый кирпичик отбирал своими руками: оббивал молоточком налипшую штукатурку, любовался старинными надписями, обтирал тряпочкой и бережно, как археологическую ценность, укладывал в сумку. Инструмент прятал тут же, в тайнике.

Наберет две сумки штук по пять и еще рюкзачок — и сразу к электричке. Новенькие “Жигули” Адольф водить не хотел, боялся, по выходным на дачу его отвозила супруга. Она строго следила за количеством укладываемых в багажник кирпичей, поскольку машина, в отличие от мужа, не железная — могла и сломаться.

По будням Адольф гордо вышагивал под окнами партийных дач со своим обшарпанным рюкзачком, презирая дворцы временщиков и показывая им высунутый язык, как изнемогшая от жары собака. Опростившийся инженер представлял себя Ноем, строящим Ковчег.

В дачном поселке строителя считали чокнутым, и он был от этого в восторге, стараясь всячески преумножать свою славу идиота. Последней его выходкой стала правозащитная акция в пользу соседской собачонки Азы. Черная дворняга с белыми очками вокруг выпученных глаз оказалась привязанной к забору хозяином, так как соседский пудель домогался ее самым бесстыжим образом, да и она была не прочь погулять. Ухажера тоже привязали, и разлученные собаки тоскливо выли вдали друг от друга. Любовная трагедия разыгрывалась неподалеку от корыта, в котором Адольф замешивал цемент. Не в силах наблюдать собачьи терзания, правозащитник прибил к забору плакат: “Свободу Азе”. Вскоре ребятишки плакат сорвали, но Адольф, никогда не жалевший сил для достойного дела, подготовил новый. Игра увлекла детей, и в конце концов они начали орать нестройным хором: “Свободу Азе!” “Свободу Азе!”, между делом обстреливая из рогаток застекленную веранду ее хозяина. Сила митинга у забора нарастала. Потрясенная происходящим, очкастая Аза перестала выть. Адольфу даже показалось, что она бросила в его сторону благодарный взгляд. К вечеру не выдержавший этой клоунады хозяин отвязал беспутную шавку и отпустил гулять на все четыре стороны. Местный “Гринпис” торжествовал.

Домой Адольф возвращался затемно.

В секретном КБ о его вояжах на свалку никто не догадывался. Одежду для стройки он прятал в сумке, а на работу приходил в отутюженном костюме, который на него по утрам напяливала Киска. Правда, один раз он чуть не попался. Плелся к остановке и пару кирпичиков по дороге присмотрел. Сначала думал вечерком их подобрать, но не удержался и сунул в дипломат. Пока дошел, уж и забыл о них. На заседании открыл чемоданчик, а они лежат там — заветные... У сослуживцев аж глаза на лоб полезли. Тут Адольф не растерялся и говорит, мол, мышцы накачиваю, тренируюсь, значит.

Для Киски оставалось загадкой, как этот худосочный, сгорбившийся за чертежами мужчина мог проявлять такое упорство в перетаскивании тяжестей. История с постройкой дома раздражала ее не меньше, чем иных жен любовницы и пьянки. Она готова была втридорога купить любые стройматериалы, лишь бы Адольф перестал ходить на свалку. Не говоря о том, как омерзительны ей были находки, которые муж припрятывал дома. Это могли быть и ржавые печные заслонки, и старая кочерга, а то и целая буржуйка. Адольф, не смущаемый тем, что ему строго-настрого запретили перемещение найденного в квартиру, старался незаметно упокоить “сокровища” в большом платяном шкафу. О, наивный! Тем самым он вызывал еще больший гнев супруги, когда она находила свои выходные туфли исковерканными до неузнаваемости под спудом обломков старинной печки. Киска бесилась, обещала покончить с безобразием раз и навсегда, но свалка манила Адольфа, как Клондайк золотоискателей.

А его “доморощенный” особняк поднимался из года в год среди роскошных дач партийных боссов, демократично и независимо, из обломков старого мира, со свалки и на века; как говорится, “отходы — в доходы”. Со временем дом стал философией, и конечный результат не так уже интересовал изобретателя, как сам процесс стройки.

Поднялись стены, появились очертания комнат, и тут бах... горбачевская гласность, и Адольфа повело в другую сторону. Конечно, он не перестал ездить на дачу, но все уже было не так, не то чувство...

Покладистый и рассеянный в быту изобретатель оказался непреклонным в идеологических убеждениях. По его собственному признанию, он родился “диссидентом”. Возможно, это коренилось в далеком детстве, когда рожденному до войны мальчику простая ярославская крестьянка дала звучное имя Адольф. Что ж, его сверстникам, названным не менее модными в то время именами, как-то: Герман или Рудольф, прямо скажем, повезло больше. Зато ребенок, долгие годы подвергавшийся нападкам за имя свое, выработал весьма критичное отношение к действительности. Как бы там ни было, исключавшийся из комсомола и не принятый в партию Туманов всегда вел тихую антикоммунистическую пропаганду. Все знали об этом, но почему-то не трогали “диссидента”, то ли ввиду больших заслуг перед наукой, то ли еще по каким-то причинам.

В молодости бунтарь жаждал покинуть пределы Родины, но работа с секретными проектами в области космоса сделала это на долгие годы невозможным. Изобретателю запрещалось выезжать за границу, посещать рестораны и другие места, где бывают иностранцы. С началом перестройки интерес к секретности поубавился, поубавился и интерес к космосу.

Теперь, когда наконец стала возможна открытая борьба, хотелось всецело отдаться ей. Адольф не понимал, зачем Киска таскает его по новомодным спектаклям, когда вся страна как сцена, на которой разыгрывается обалденное представление. По сравнению с этим даже свалка оказалась преснятиной. Мог ли он лет десять назад мечтать, что вот так, на его глазах, зашатается великая империя? Все фрондерские выходки застойных времен казались комариными уколами, почти не нарушавшими спокойствия непоколебимого гиганта, и вдруг... он сам начинает развенчивать и сдавать былое могущество! Атрибуты сверхдержавности таяли на глазах, и из-под разжатых пальцев империи вырывались толпы опьяненных свободой людей.

Туманов спешил надышаться переменами на улицах, среди людей, его распирало от избытка чувств, он переживал небывалый эмоциональный подъем, переходя от возбужденности к настоящей агрессии. Днем Ирина отлавливала его у метро в толпе митингующих горожан, ночью бунтарь вдохновлялся, слушая радио “Свобода”. Кстати, спал он теперь исключительно с приемником, за что был гневно изгнан с супружеского ложа.

Скрючившись на узенькой лежанке у дверей, Адольф вступал в новую жизнь, полную сладости разрушения. Он, как долго сидевший взаперти ребенок, вдруг вырвался из-под замка на волю и, взяв в руки палку, начал яростно крушить ветхий забор, кустарник вокруг него и выстроенную им же накануне крепость. Не один раз борца за демократию били “сталинские соколы”, и Киска волокла его домой оплеванного, в разорванном пальто, но счастливого и еще более окрыленного.

На митингах Адольф нес правду в массы с лозунгами “Бей жидов и коммунистов!” и “Мы займем свое место в ряду цивилизованных народов”. Жизнь цивилизованных народов представлялась ему смесью картинок из “Международной панорамы” и рассказанных “Голосом Америки” историй. Она была прекрасна и соблазнительна, как африканская саванна с высоты птичьего полета, когда не видно мелочей — ядовитых змей, мух и тому подобной гадости.

Конструкторская работа для Адольфа отошла на второй план, зарождалась конверсия, и лишь одно изобретение выдал кипучий мозг в горбачевскую оттепель (о нем рассказали в программе питерских новостей): по иронии судьбы поборник свободы изобрел не что иное, как новую модель наручников. Туманов все реже ездил в КБ и все чаще околачивался возле “Народного ларька” с первыми неформальными изданиями.

Организатор ларька был типичным демократом первой волны — оптимистичный романтик, убежденный, что стоит только отстранить коммунистов от власти, и Россия тут же станет упорядоченной и законопослушной, как старая английская леди. На заре перемен он одиноко топтался у метро с лозунгами, пугающими несвоевременностью. Под вислоухой ушанкой и ветхим пальтецом агитатора угадывался человек интеллигентный, а значит, жалкий, униженный, как повелось в стране победившего пролетариата... Но события развивались столь стремительно, что вызывающие лозунги сделались общепризнанными, и десятки людей встали рядом с отверженным. А сам он, вдохновленный поддержкой, обосновался в железной будке с “Беломором” и газетами. Так возник “Народный ларек”, и его хозяин был известен каждому.

Сам Адольф не причислял себя к интеллигенции, он любил теперь козырнуть фразой: “Я крестьянский, от сохи”, хотя представить его на пашне было трудновато. Но мысль о близости к народным корням взбадривала одряхлевшее за кульманом тело и давала повод крепко ругнуться в нужный момент. Быть интеллигентом — тяжкое бремя, особенно в России, и он не хотел его нести. Однако пахаря неизменно тянуло к людям тонким и демократичным, и, выкурив пару сигарет с продавцом свободной прессы, Адольф щедро скупал у него весь ассортимент изданий — и черносотенные, и желтые, и даже уфологические, не скупясь на пожертвования в пользу православной церкви, которые собирались тут же в небольшую картонную коробку.

Ветер перемен толкал Адольфа в объятия новых партий и политических движений. Как влюбленный юноша, он бегал на телеграф с депешами в поддержку Сахарова и других депутатов знаменитого первого съезда.

Старые знакомые все реже приглашали Адольфа в гости, поскольку неожиданно средь шумного веселья он ополчался на идейных противников с такой яростью, что хозяева начинали опасаться не только за репутацию, но и за свою жизнь.

Киску такое развитие событий настораживало. Масла в огонь подливал сын, откопавший в семейных архивах документы, явно свидетельствующие о том, что матерью Ирины была некто Сара Иосифовна Рохинсон. Делал он это не со зла, а с целью восстановления родословной, которая, как он давно уже подозревал, глядя на себя в зеркало, помогла бы ему достичь земли обетованной. Адольф же, винивший евреев, как и коммунистов, во всех бедах многострадальной Родины, неожиданно попал в двусмысленное положение. Отныне Ирина читала в его глазах любовь, смешанную с ненавистью к ней, как к косвенной сообщнице Ленина и Троцкого.

Новость номер один

Если мужа Киска уважала как стабильный источник дохода, то единственного сына Илюшеньку обожала от всей души. Его скромная деятельность в известном НИИ представлялась ей достойной как минимум Нобелевской премии. Ирина благоговейно вытирала пыль с его рабочего стола, перекладывала труды на незнакомых ей иностранных языках. Сын привык быть первым; в школе, университете — отличник. При этом с детства честолюбивый мальчик болезненно переносил неудачи. Незабываемым оставался случай, когда Илья во втором классе получил двойку. В тот день от переживаний у него начало подергиваться правое веко, хотя ни о каких домашних наказаниях и речи быть не могло. С тех пор нервный тик стойко сопутствовал падениям с пьедестала, однако случались они нечасто. В институте Туманов купался в лучах славы, считаясь самым одаренным среди молодых ученых, а уж о том, чтобы он был лучше всех одет, обут и накормлен, пеклась его маман и, глядя на свое бесценное чадо, не скрывала слез умиления.

В отношении Ирины к сыну мощно звучала собственническая нота, и все знакомые их семьи гадали, кому же эта хищная кошка решит отдать-таки в мужья своего детеныша. Многим показалось странным, что Ирина не стала возражать против брака Илюшеньки и ничем не примечательной девушки Кати, студентки университета. Уже через месяц после знакомства он привел подружку домой показать родителям. Как сам он любил рассказывать, времени ухаживать не было, а жениться решил, едва взглянув:
в белой, отглаженной блузке, чистенькая и домашняя, она совсем не походила на привычных прокуренных аспиранток и надоевших протеже мамочки. Ирина оценила студенточку взглядом старого антиквара и почему-то решила, что быстро возьмет ее под контроль. Она всегда опасалась, как бы ее сынок не оказался под каблуком девицы с характером. С этой же она, безусловно, поладит. Наивная недотепа согласилась на все условия, и Ирина сытой тигрицей урчала от удовольствия. Так что, поднимая на свадьбе бокал шампанского за молодых, Киска не лукавила, говоря, что именно о такой невестке, как Катя, она мечтала.

С самого начала свекровь пыталась претендовать на особую роль в ее жизни. Еще в школе Катя, поздний ребенок, потеряла отца, мать умерла за год до свадьбы, а в осиротевшую родительскую квартиру нагрянул брат — на десять лет старше — моряк дальнего плавания, на берегу пускавшийся в длительные загулы. Ни с братом, ни с его развязными подругами студентка никогда не находила взаимопонимания.

И вот теперь свекровь, как бы входя в положение сиротки, активно пыталась навязать ей свое место и покровительство.

Но взаимопонимания почему-то не получалось. Наоборот, въевшиеся в память невестки дисгармоничные эпизоды напоминали о себе время от времени.

Первый случился вскоре после свадьбы. Молодая мылась в ванной, когда Ирина постучала в дверь и напросилась войти за чем-то. Катя, испытывая страшную неловкость, впустила свекровь в наполненную паром комнату. Киска, не скрывая жадного любопытства, разглядывала ее тело, и этот оценивающий взгляд, гадко скользящий по ее груди, животу, никак не мог принадлежать матери.

Гораздо неприятнее оказалась другая привычка свекрови, а именно подслушивать и шпионить. Первый раз Катя заметила это, разговаривая в комнате с подругой. Они обсуждали сущие пустяки, когда за матовостью дверных стекол невестка угадала присутствие Ирины. Она стояла сбоку в темном коридоре почти неподвижно и думала, что незаметна. Ирина слушала весь разговор, почти не меняя позы. “Ну и терпение”, — злилась Катя, стараясь назло говорить как можно тише.

Потом она притерпелась... Смирилась и с тем, что свекровь ночью подслушивает ее разговоры с мужем. Катя всегда безошибочно угадывала ее присутствие у дверей, по скрипу ли паркета, по сдерживаемому дыханию или шуршанию халата. Они как будто играли в кошки-мышки, и иногда Кате казалось, что это она уже шпионит за Киской, выслеживая, как та шпионит за ней.

Ирина змеей обвивала и душила невестку. Сиротливость Кати только усугублялась этим, она смотрела в глаза сильной, непонятной ей женщины и нутром чуяла опасность. Ей казалось, что Ирина недолюбила, недочувствовала и теперь ее телом, ее глазами и душой пыталась ощутить недоступное. В этом была агрессия, наглая и бессовестная. Катя внутренне сопротивлялась, как могла. Но борьба оставляла неприятный осадок в душе, выматывала нервную систему. Хотелось сбросить с себя путы, оборвать липкую повилику, пьющую ее соки.

Илья, далекий от семейных забот, устранился от обустройства отношений жены и матери, считая, что женщины сами во всем разберутся. Он старался замять любую ссору, лишь бы к нему не лезли с проблемами. Формальные улыбки и приветствия его вполне устраивали...

Устав бороться с умопомрачением мужа, Ирина возлагала теперь основные надежды на сына. Адольф, распаляясь, звал его бороться за свободу народов СССР, но сам Илья тихо кропал диссертацию и изучал иврит, надеясь через открывающиеся границы скрыться от переломного момента в истории страны.

На фоне столь масштабных событий, происходящих вокруг, округлившаяся по причине беременности невестка неожиданно снова прозвучала в семье Тумановых новостью номер один. Еженедельно Адольф приносил ей из овощного магазина трехлитровую банку с гранатовым соком, а Илья выискивал в книжных лавках пособия по уходу за младенцами. Ирина не сомневалась, что будет мальчик, и, как все, ждала его с радостью и нетерпением. Да разве могло быть иначе? Ведь это Илюшенькин ребенок, ее кровиночка. И потом, Ирине казалось, что долгожданный малыш поможет сплотить семью.

Предприимчивость Ирины не знала границ. Она постоянно думала о том, чем кормить мужа-диссидента, сына-ученого и девчонку на сносях, и ежедневно суетилась в погоне за пропитанием. Она с готовностью добывала дефицитные детские вещички, загодя приволокла коляску и кроватку — все самое лучшее, красивое. Целыми днями она кружила по городу на “Жигулях”, отоваривая талоны на мясо, крупу и масло, на мыло и порошок, и чудом доставала всякую всячину, что давным-давно исчезла с полок магазинов.

О, незабываемые времена, когда в свободной продаже появлялись только зеленые кубинские апельсины и морская капуста, когда все замирали у экранов телевизоров, завороженные “Взглядом”, а “Пятое колесо” устами Сидика Афгана, большого друга СССР, и Сергея Шолохова предсказывало грядущее восхождение звезды Ельцина!

По дороге Ирина забирала у метро супруга с плакатами, вечерами провожала невестку к врачу и при этом не забывала наведываться на работу, где успевала схватить к майским праздникам продуктовые наборы с лососем и венгерскими огурцами. Она ловко проворачивала любые дела и не сомневалась, что жизнь на этот раз отплатит сторицей. Но удача, как известно, редко отзывается, когда мы ее окликаем.

Совсем недолго продержала Ирина в нерушимости стены семейного форпоста, и в сентябре 90-го Илья и Катя, прорвав материнскую оборону, переселились в коммуналку на Староневском, в уже знакомую нам 14-ю квартиру.

“Мумия не горит...”

В воскресенье в середине октября Ирина и Адольф навестили невестку и сына в их новом жилище. Ильи, как всегда, дома не оказалось, и свекор со свекровью передали Кате в дар деревянную полку для посуды. Пока Адольф, вооружась дрелью и шурупами, пытался приладить ее к обветшалым стенам кухни, Ирина и Катя сели пить чай в комнате. Теперь, когда сын выпорхнул из родного гнезда, Киска с грустью думала о том, что жизнь будто отбросила ее назад, в прошлое. Она сама выросла в такой же коммуналке на Петроградской стороне.

Хотя два с половиной года совместной жизни с молодыми принесли Ирине одни несчастья и разочарования, ей трудно было смириться с переездом сына. Ради чего она столько лет прививала ему вкус ко всему самому лучшему?

Она не знала, как поступить дальше, разменивать ли свою квартиру, покупать ли новый кооператив или взять да и подождать, пока все само собой определится...

Не успели свекровь с невесткой перекинуться парой слов, как звуки дрели на кухне переросли в голос Адольфа, звучащий как набат. Катя моментально узнала цитаты из “Нового мира”, которыми он осыпал головы незадачливых слушателей. Публика стала стекаться на митинг.

Адольф читал наизусть отрывки из Стреляного и других доселе здесь неведомых авторов, после чего начал импровизировать на тему сталинизма. Попытавшаяся поднять голос в защиту Сталина Муза была втоптана в грязь со своими доводами. Адольф, поднаторевший в такого рода дискуссиях, откровенно парил над “неотесанной” аудиторией.

Нил, выходивший с чайником из кухни, сочувственно подмигнул Кате, заглянувшей осведомиться, как продвигается дело. Всем видом она давала понять, как утомил ее этот родственничек-демократ.

Адольф же, расправившись со Сталиным, перекинулся на Ленина и его сподвижников, а заодно почему-то на Коротича, который прежде писал поэмы о вожде пролетариата, а теперь занялся его разоблачением. Проехался Адольф и по биографиям знаменитых диссидентов, покинувших родину в трудные годы, и в конце своей пламенной речи патетически возопил:

— Я же никогда не покину вас, и вместе мы возродим величие России!

Сергей Семенович, зашедший на кухню сполоснуть миску от щей, недовольно пробормотал:

— Не добили мы вас, сволочей, вот и полезли, как тараканы. Нет на вас Сталина!

Императрица, доселе неподвижно внимавшая оратору, согласно закивала:

— Был порядок, был... Все развалили, все...

— Такие, как вы, душили интеллигенцию в лагерях! — Адольф сорвался на визг. Он всегда чувствовал свое бессилие перед искренней любовью к советскому режиму.

— Да, душили, — подтвердил Вертепный, глядя на Адольфа неподвижными свиными глазками, — вот только тебя среди них что-то не припомню. Ты — говно, а думаешь, что интеллигенция, — спокойно заключил Вертепный и, обтерев рукавом губы от жира, сыто рыгнул и вышел из кухни. Он навернул хороших щец, в меру выпил и оттого был добродушен. СС даже не потрудился выставить из квартиры этого непрописанного демократа.

Но Адольф не понял, как ему повезло. Он глотал ртом воздух, не в силах подобрать слова к отвращению, которое вызвал в нем Вертепный.

— Ненавижу, — прошептал он, яростно пнув ногой так и не прибитую полку.

Надевая пальто, Адольф еще раз столкнулся взглядом с Вертепным, когда тот выходил из туалета с журналом под мышкой: нераскаявшийся сталинист до последней страницы использовал годовую подписку “Партийной жизни”...

Катя и родственники прощались подчеркнуто вежливо и торопливо, чтобы не успеть наговорить друг другу гадостей.

Соседи разошлись по комнатам после спонтанного митинга, а Катя осталась собирать раскиданные по кухне инструменты.

— Ну и душный же свекор у тебя, — заметил Нил.

— Не то слово! — она закатила глаза. — Тошнит от его проповедей, наизусть их знаю, всегда одно и то же: те же слова, те же чужие мысли, набившие оскомину разоблачения. Хотя бы раз процитировал что-нибудь из Пушкина, так нет же — только Стреляные, “Колотые” и далее все в том же духе. Пойми правильно, я тоже сочувствую пострадавшим, но ведь нельзя же впадать в остервенелость! Адольф просыпается с покаянием и ложится с ним. Ты не представляешь, какие он отмачивал фортели. Однажды заявил, что уйдет из семьи, если Илья, я и Ирина не покаемся в преступлениях сталинского режима. Мы пытались отпираться, ссылаясь на малолетство, но он категорически отказывался жить под одной крышей с пособниками кровавого террора. Адольф убежден, что у нас в стране нет невиновных даже среди младенцев. Кто не жертва, тот — преступник. Либо ты пострадавший, либо — виновный в страданиях другого.

— Ну и как, ушел он из дома?

— Ирина тогда же утром за чашкой кофе во всем созналась и покаялась, не желая сердить мужа в день зарплаты. Илью эти комические разборки достали. Да разве его одного? Я выучила весь репертуар Адольфа, он ведь как заевшая пластинка: Сталин-Ленин, Сталин-Ленин...

— Мысли витают в воздухе, а мы лишь выхватываем какие-то части целого, о котором не имеем представления. Не убирай инструмент, — Нил начал примеривать злополучную полку к стене. — А ты что же, за дедушку Ленина заступаешься? — черные глаза Нила сузились и стали хитрыми.

— Как не заступаться, — усмехнулась Катя, — если в садике заучивала: “Я маленькая девочка, танцую и пою. Я Ленина не видела, но я его люблю...”? А впрочем, я-то его потом видела. Когда ездила в Москву к тетушке. В первый же день она разбудила меня в семь утра, натянула белые гольфы, повязала пионерский галстук и повезла в Мавзолей. Вереница людей тянулась до могилы Неизвестного солдата. Самое начало лета, утром холодрыга страшная, но тетушка в крепдешиновом платье такая непоколебимая, и я рядом стою, синею. Когда продвинулись на Красную площадь, оказалось, там очередь закручивается еще в три витка. Дождь пошел, у меня банты на голове обвисли. Но тетка двадцать лет в партии — разве она отступит! Когда наконец приблизились, мы уже окаменели, как солдаты почетного караула. В полумраке глянула на мумию, и тут у меня такая трясучка началась — зуб на зуб не попадал. Полдня в ванне отпаривали, зато тетка была довольна, что я причастилась. Обед праздничный закатила по поваренной книге 53-го года, — порывшись в ящике, Катя вытащила баночку с индейцем на крышке. — Хочешь кофе?

— Не откажусь, а где твоя дочка?

— Спит, — соседка примостилась с чашкой на подоконнике.

Затемненный двор за стеклом почти не просматривался. Между широко отстоявшими друг от друга рамами кухонного окна тускло белели кочанчики капусты, просвечивали банки с клюквой и антоновские яблоки.

Просверлив второе отверстие и забив в него пробку, Нил сделал перекур и присел на табурет рядом с Катей. На полу валялись мятые листки, из которых выглядывали отвертка и шурупы, также забытые Адольфом. Развернув газету, собеседник ехидно ухмыльнулся:

— А вот тебе и современные стишки о любимом дедушке. Смотри, что пишет какой-то Саша Богданов:

Экстремизм дошел до безумия,

И поджег Мавзолей бандит.

Но нетленная наша Мумия!

Наша Мумия не горит!

Мы идем под трехцветным знаменем

И вот-вот закроем Главлит.

Ленинизм горит синим пламенем,

Только Мумия не горит!..

Отложив в сторону майский номер “Антисоветской правды”, Нил расправил другую листовку:

— “Если Карла Маркса обрить наголо и аккуратно подстричь бороду клинышком, то получится из Карла Маркса вылитый товарищ Ленин!
А если Карлу Марксу бороду сбрить и усы подровнять соответствующим образом, то получится настоящий Иосиф Сталин! Вот и не верьте после этого в переселение душ!..” А если Горбачеву отрастить шевелюру и отрубить палец, то что получится?..

Катя, как ни странно, не засмеялась:

— Знаешь, в детстве для меня существовали две тайны — Бог и коммунизм. Не знаю, которая из двух казалась страшнее. Я изводила отца вопросами: “Есть Бог?”, “Настанет ли коммунизм?”. Он никогда не отвечал определенно, но на всякий случай советовал в Бога верить, а про коммунизм ничего плохого не говорить. В коммунизме самым загадочным представлялось то, что в магазинах будет все и бесплатно.
А брать-то можно только необходимое, но кто его определит, это необходимое? Вот я и боялась, — Катя поперхнулась, — что не выдержу коммунистической честности, нахватаю в светлом будущем ненужного барахла, набью полные карманы карамели, надену на каждый палец по кольцу и перепробую все пирожные.

— Сейчас ведь тоже считается, что мы получаем все необходимое по талонам, — хмыкнул Нил, — а по мне, так винные и водочные талоны могут удовлетворить только грудных младенцев. Кстати, ты не могла бы со мной обменяться? У меня в этом месяце на муку и сахар не отоварены. Зато винно-водочные... — Нил тяжело вздохнул и достал из кармана брюк розоватый бумажный блок с наполовину выстриженными купонами.

Ничего не ответив на это заманчивое для нее предложение, Катя продолжала вспоминать:

— Больше всего меня огорчало то, что все люди при коммунизме станут честными, добрыми и справедливыми. Сразу делалось скучно, и непременно хотелось злого персонажа, ведь без него ни одна сказка не обходится.

— А о реально злых персонажах в истории коммунистического строительства ты не подозревала, дитя мое?

— Тогда, конечно, нет. Это ведь Адольф родился диссидентом, а я долго верила в сказки. Когда умер Брежнев, я даже всплакнула о том, что больше некому будет бороться за мир во всем мире.

— Да-а, — протянул Нил, — тяжелый случай. — Он даже перестал закручивать шуруп от удивления. — Ведь над ним потешалась вся страна. Кстати, ты заметила его сходство с Вертепным? Особенно когда он целуется с участковым милиционером — ну точно как Брежнев с Хонеккером! От умиления можно всплакнуть.

— Видишь, я такой человек, — оправдывалась Катя, — что мне несложно поверить в любую небывальщину. До сих пор удивляюсь, какие странные химеры порождали те времена. Ты помнишь, о чем по вечерам болтали во дворе ребята?

— Конечно. Страшилки рассказывали про отрубленную руку, как она поднимается по лестнице, стучит в дверь, а потом хватает за горло... примерно так, как Муза кота на лестнице. — Нил захрипел, высунув язык.

— Ну, это тоже было. Но особенно таинственно мы шептались об НЛО и о войне. Причем я никак не могла разобраться, с кем будет война, с Китаем или Америкой, но очень боялась. И все представляла, как атомная бомба приземляется прямо в актовом зале нашего детсада, где мы стоим в хороводе и поем что-то типа “В лесу родилась елочка...”.

— Одним словом — мрачняк, — Нил поглядывал через плечо на съежившуюся в углу подоконника фигурку. — Ты бы хоть анекдот рассказала какой-нибудь.

— Попробую, — вздохнула Катя. — Из жизни. Однажды бабушка повела меня в магазин покупать новые туфли, а я, как рассудительная девочка, отказалась: “Зачем мне новые туфли, если скоро война и нас убьют. Давай лучше купим на все деньги мороженое”.

— Можно смеяться?

— Бабушка смеялась и мороженое купила, правда, не на все.

— Обойдемся без анекдотов из жизни, — Нил вкрутил последний шуруп. — И когда же ты очнулась, спящая красавица?

— В университете я быстро избавилась от советских иллюзий, — Катя сделала многозначительную паузу, — и тут же приобрела новые. Помнишь, в прошлом году митинг у Казанского, так вот мы с приятельницей тогда пытались залезть на памятник Кутузову с флагом Демократического Союза и плакатом “Долой Соловьева!”. Не знаю, что на меня нашло, а перед памятником до сих пор стыдно.

— Я думаю, этот благородный мужчина тебя простил.

Нил закончил работу и принялся за кофе. Припомнилось ему, как и он с другом зачем-то потащился прошлогодней весной на этот первый большой митинг в городе. Тогда все было внове — то, что можно собираться, говорить, обвинять. Они следили за развитием событий, прохаживаясь от Дома книги до собора. В толпе шептались о КГБ. Когда милиция стала разгонять толпу, активист с плакатом “Долой Соловьева!” полез Кутузову на голову, снизу парня ловили за ноги и в итоге сбросили. Из всей потасовки Нилу четко запомнился только один эпизод. Когда наиболее рьяных участников запихивали в милицейскую машину, один из них вырвался и побежал вдоль канала Грибоедова. Это был хорошо одетый мужчина лет сорока пяти. Он бежал, неуклюже путаясь в распахнутом пальто. Все стихло. Перед ним расступались, толпа затаила дыхание, объединенная единым переживанием: скорей, скорей! Нил тоже с замиранием сердца следил за убегающей фигурой, так и хотелось крикнуть: “Поднажми!” Напротив касс Октябрьской железной дороги беглеца догнали, повалили лицом на асфальт и после нескольких ударов поволокли к машине. Вот тогда-то ревом и пронеслось у стен собора: “Фашисты!” Нил встрепенулся от задумчивости.

А Катя будто продолжала его мысли:

— Это за нами гналась милиция, это было так остро... И все это прошло. Оголтелость сменилась отвращением к ней. По крайней мере, у меня.

— А где же теперь твои соратники? — полюбопытствовал Нил.

— Одни сели в тюрьму за мелкое хулиганство, другие продолжают биться на демократических фронтах, третьи — подались в религию, кое-кто уехал за границу.

— Только найдут ли они то, что искали? Моя бывшая жена тоже недавно уехала в Штаты по контракту. Раньше мы вместе преподавали в университете.

— У нас с тобой много общего, — тихо заметила Катя. — А почему ты никуда не уезжаешь?

Вопрос явно задел соседа за живое.

— А я и сам не знаю отчего. Может, не надеюсь найти там то, что ищу... а может, просто нет подходящего контракта и денег. — Нил горько усмехнулся. — И то, и другое, и третье, о котором говорить среди уезжающих и вовсе не принято.

— О любви к отеческим гробам?

— Что-то вроде этого... — Нил недовольно отмахнулся. — Ну ведь не стану же я ближе к небу в Бельгии, нежели сейчас в России? — И тут же про себя подумал: “Какое небо? Чего ты девчонке мозги пудришь? Для Родины ты — кусок дерьма, от которого она избавится без особого сожаления, как избавилась от тысяч других”. — А ты не собираешься?

— Я? — встрепенулась Катя. — Мне отсюда некуда ехать, тем более с Машей. Я вообще человек пассивный, даже не могу избежать подобных малоприятных встреч с родственниками. Когда мой свекор кричит: “Бей коммунистов!”, меня воротит, и не потому, что я их люблю, а потому, что опять надо кого-то бить, а это мы уже проходили. Он любит повторять старый тост графа Пуришкевича на новый лад: “За то, чтобы в наступающем году Россия избавилась от коммунистического племени!” Как? Физически или путем изъятия партбилета? Каких коммунистов он ненавидит: тех, кто создавал миф, или тех, кто в него верил? Если разобраться, в нашей стране нет некоммунистов, кроме белок и зайцев в лесу. При любой власти больше всего жаль оболваненных. Ведь есть же такая порода доверчивых тварей, у которых любые лозунги пойдут на ура, я и себя отношу к таким, — вздохнула Катя, — вернее, раньше относила. После нескольких хороших прививок у меня выработался иммунитет к промыванию мозгов.

— Ты уверена? — усмехнулся Нил. — Раньше было проще: промывали мозги только в одном направлении, а теперь на очереди и американский, и воцерковленный, и черт-те какой образ жизни. В людях неистребимо желание властвовать над ближним. Все мы считаем себя вправе распоряжаться чужими судьбами. И неважно, о ком идет речь, — о котенке, утопленном в ведре, или соседе по коммуналке.

— Похоже, это закон природы.

— Природа, по крайней мере, не навязывает своих мыслей, — произнес Нил, глядя куда-то в глубь двора, давно потерявшего всякую связь с природой. — Я приучаю свой мозг избавляться от ненужной мне информации почти мгновенно, — прочитал газету, прослушал теледебаты, спроси меня назавтра, о чем там было?.. Ни за что не вспомню — вот она, защитная реакция, как ты сказала, иммунитет. Я хочу жить без суфлера. Неужели это невозможно? — Нил поморщился, и Катя догадалась, что он задавал себе этот вопрос тысячу раз. — Я — оппозиция всем, считающим, что они имеют право на мою жизнь, а таких масса. Люди, не удовлетворенные собственной ничтожностью, хотят возвыситься за счет других, и неважно, как они называются: Сергей Семенович, депутат съезда или проповедник, который за руку ловит меня на улице. Я все время пытаюсь уворачиваться, но щупальца жаждущих власти повсюду — в газетах, на радио, на митингах, — собеседник все более распалялся. — Сильные возьмут власть, оставляя слабым свободу, лишь бы не просили чего-то большего. Обычный естественный отбор в масштабах государства: дряхлеющий лев пал, и его владения ждет новый передел. А моя жизнь — всего лишь мелкая картишка, которую всякий раз пытаются разыграть в интересах неведомых хищников, — лицо Нила вдруг стало усталым и старым.

“Сколько ему лет? Тридцать? Или еще нет?” — размышляла Катя, с женским любопытством разглядывая соседа. Одет небрежно — безразмерный свитер, джинсы. Прямые, почти до плеч, волосы обрамляют лицо с мягкими чертами, хотя пронзительно-черные глаза делают его настороженным и колким.

— Ты меня здорово выручил, спасибо, — сказала Катя преувеличенно радостно.

На самом деле ей эта полка сто лет была не нужна. Ценного на кухне ничего оставить нельзя, а вся нехитрая утварь и так помещалась в бабушкином столике.

Нил машинально кивнул, по-видимому продолжая думать о только что сказанном, вымыл руки и собрался уходить. Он еще раз подергал полку — крепко ли висит — и захотел поставить точку в разговоре, который казался ему незавершенным:

— А что касается коммунистов, то они и все, что вокруг них, поверишь ли, мне вовсе неинтересно, как и разоблачения, в которых захлебывается страна. И хотя коммунисты мне порядком насолили, я не хочу жить мыслями о них. Ненавидеть — значит быть сопричастным. “Я говорю не о мести, не о прощении. Забвение — вот единственная месть и единственное прощение”, — кажется, так у Борхеса.

— Но люди не забыли Герострата, а коммунисты сожгли гораздо больше храмов, — заметила Катя.

— Вот и плохо, что не забыли.

— Странное дело, — засмеялась Катя, — только познакомишься с человеком, хочешь поговорить с ним о чем-то интересном, а все разговоры скатываются к политике.

— Значит, в следующий раз поговорим о любви, — откликнулся Нил уже в дверях.

Следующий раз...

Полусонная Катя ощупью пробиралась в сторону ванной, уверенная, что ночью ей никто не помешает стирать пеленки. Натыкаясь на тумбочки с обувью, она благополучно миновала полкоридора и невольно замедлила шаг у комнаты Гулого.

Красная полоска света выбивалась из приоткрытой двери. Затаив дыхание, Катя заглянула: Гулый склонился за маленьким столиком у окна, на железный колпак настольной лампы был зачем-то наброшен красный платок, отчего свет в комнате напоминал отблески пожара.

До Кати донеслось странное бормотание, перемежающееся громкими отчетливыми фразами:

— Вот мое заключение о жизни... Прочитайте — здесь все. Эта книга не из тех, что прочли и забыли, а из тех, что, прочитав, удивились, что, оказывается, знали ее всегда, только запамятовали...

Чья-то горячая рука схватила Катю за локоть, она охнула от неожиданности. Нил, приложив палец к губам, притулился рядом у двери.

— Он сумасшедший? — прошептала Катя.

— Нет, просто алкоголик.

На столе Гулого и правда стояла бутылка недопитой бормотухи, но Катя подумала, что это еще ничего не значит.

— Вы меня не понимаете, милостивый государь, — встрепенулся писатель, — что я для того и пью, что в питии сем сострадания и чувства ищу... Написать исповедь — значит, раздеться догола. Решится на такое прилюдно не каждый... но я-таки попробую.

— К кому это он? — испугалась Катя.

Нил молча дышал ей в затылок.

— Невесело, да-а, невесело... — простонал писатель, — но и скорбеть грешно, когда еще остались силы... — он уронил голову на стол. — Я так полагаю: ежели возникла мысль в голове, то имеет право быть записанной. — Гулый стукнул кулаком по столу, потом вскинулся и, схватив стакан, плеснул в него немного жидкости из бутылки. — Раз есть она в моем мозгу, то непременно присутствует, присутствовала или только будет присутствовать и в остальных беспечных головах, а значит, отпускать ее не след... — писатель одним глотком осушил стакан и, явно приободрясь, взялся за ручку. — Все писатели списывают с одной книги... Загляну-ка и я в нее. Она, конечно, черт-те как написана, на тарабарском языке да еще в зеркальном отраженье, но кто захочет — разберет... — неожиданно Гулый вскочил из-за стола и, бросившись к окну, запричитал: — Кроткая, не делай этого, не делай, умоляю...

Испугавшись, Катя отпрянула от двери и мелкими шажками отступила в сторону кухни.

— Чего не спишь? — Нил курил, не зажигая свет на кухне.

— Хотела постирать, пока мегера дрыхнет. Днем ведь, сам знаешь, она по записи в ванную пускает. Да чего-то всякая охота пропала, — всклокоченная голова писателя в отблесках красной настольной лампы еще стояла у Кати перед глазами. — Нил, тебе не бывает страшно?.. Меня страшит слишком многое: морская пучина и огромная высота, смерть и бессмертие, власть и анархия. Я живу в преодолении боязни, — отставив в сторону ведро с бельем, Катя бессильно опустилась на подоконник.

Нил долго не отвечал. Его лицо то возникало, то исчезало в тусклом свете ночника, мерцающем в мансарде напротив. Полуночник стоял, облокотившись на старый буфет адвокатши.

— Культивирование страха — что может быть страшнее? Хочешь, дам тебе свой рецепт? Я нашел его, проведя однажды ночь в лесу. Мне было семь лет, и я заблудился, идя от станции к даче. Вечерело. Я со страхом искал выхода к какому-нибудь жилью или дороге. Затихающий лес пугал и отталкивал. Когда совсем стемнело, я затаился в овраге, но каждый треск или шелест заставлял сердце отчаянно колотиться. Выскочив из оврага, я помчался сломя голову, натыкаясь на деревья, кусты, падая и плача. В конце концов, обессиленный, я рухнул на землю и лежал, боясь пошевелиться от ужаса. Я застыл, как нечто неодушевленное. И вот тогда случилось чудо: я вдруг перестал чувствовать себя чужаком, я стал частью земли, к которой прижался всем телом. Я лег на нее и стал ею, потому что и был ею всегда. И страх отступил. Мне было так же нечего бояться, как глупой травинке или ничтожной букашке. Сама себя природа не боится, и все, что нужно для того, чтобы стать бесстрашным, — это ощутить к ней причастность.

— Возможно, твой рецепт помогает побороть страх перед природой, а как же быть с правителями и богами?

— Боятся те, кто хочет к ним приблизиться: у власти стать или у вечности... — простуженный голос Нила звучал, как плохо натянутая струна. — Я слишком мелкая частица бытия, до которой нет дела ни Богу, ни дьяволу. Кто посягает на свободу праха? Никто! Не для меня посажены райские кущи и раскалены железные вертела, — Нил загасил сигарету. — Религия и власть утверждают, что культивируют страх якобы для того, чтобы удержать человека от греха. Но я убежден: в ком грех есть, осуществит его во что бы то ни стало: боясь, трясясь, замаливая после перед Богом. Зло страхом не искоренить, как невозможно запугать змею словами. Так надо ли пугать? Не знаю, я не специалист в запугивании душ.

— Ты это выучил из книги?

— Я это вымучил из жизни, оставим Гулым написанье книг.

— Сейчас светает, а мы еще не спим. — Катя вздохнула, посмотрев на охапку грязных пеленок. — Белье не выстирано. Муза скоро встанет.

Нил бросил последний окурок в консервную банку, и заболтавшиеся соседи побрели по коридору в свои норы.

Дверь в комнату Гулого была по-прежнему не заперта, и молодые люди не удивились, увидев писателя за книгой. Он читал вслух Достоевского, глухо и немного нараспев: “...Считаю петербургское утро, казалось бы, самое прозаическое на всем земном шаре, чуть ли не самым фантастическим в мире... В такое петербургское утро, гнилое, сырое, туманное, дикая мечта какого-нибудь пушкинского Германна из “Пиковой дамы”, мне кажется, должна еще более укрепиться”.

Цыплята “за рубль семьдесят”

С декабря в Петербурге начался сезон гриппа. Илья, как будто нарочно, сбежал от внезапно навалившихся проблем и уже неделю жил в Москве, стажируясь в каком-то институте. Он должен был вернуться только к Новому году. Деньги под салфеткой так и оставались нетронутыми. Катя никуда не выходила, да вдобавок загрипповала. Вирус напал особо злой, он крутил тело, вызывая озноб и боли в суставах.

Три дня Катя лежала, глядя в потолок, и в голове было чисто и бело. Девочка, прижавшись к ее раскаленному боку, голодная и тоже больная, тихо стонала. Все это время Маша отказывалась есть и пила одну водичку. Невостребованная грудь затвердела, и молоко шло с кровью. Катя опасалась мастита, но сил сцеживать молоко не было, апатия охватила ее.

На четвертые сутки температура спала, и больная ожила. Первым делом ей захотелось есть. В холодильнике лежал кусок сливочного масла, репчатый лук и ни крошки хлеба — небольшой выбор. Катя с жадностью откусила желтый жирный кусок из пачки. Деньги под салфеткой притягивали взгляд — надо идти.

Она стала бесшумно одеваться, но малышка, почуяв что-то неладное, заплакала. Тогда мать завернула ее в два пуховых платка и, подвязав у груди под шубой, вышла на Невский.

Опьяненная выздоровлением, Катя с удовольствием втягивала в себя влажный, пропахший выхлопами воздух. Она ничего не ела три дня и от легкости шаталась из стороны в сторону.

Женщина жадно заглянула через стеклянную витрину в ближайший гастроном. Чистые прилавки, и нет толчеи. Она разочарованно пересекла Полтавскую и пошла в сторону площади Восстания.

В мясной тянулась вереница людей. Катя сразу пристроилась позади. Она не знала, что дают, но что-то давали несомненно. У нее уже выработалась перестроечная привычка вставать в очередь не за тем, что надо, а за тем, что предложено.

Давали редко, поэтому брали все, а потом меняли. Город пестрел объявлениями типа: “Меняю швейную машину на стиральную”, “холодильник на телевизор”, “лыжи на кухонный комбайн”... Деньги уже теряли ценность, поэтому люди покупали товары заведомо на обмен — по два холодильника, по два телевизора, если, конечно, удавалось их где-то купить.

Приблизившись к прилавку, Катя увидала наконец, что там за товар, — синие цыплята, те, что в народе по старой памяти звали “за рубль семьдесят”.

Катю бросало в пот и трясло от слабости, и даже дохлые птенцы вызывали у нее дикий аппетит. Она припомнила, как в детстве мама из таких вот синюшных тушек жарила цыплят табака (грузом служили старые отцовские гантели), и получалось весьма недурно. Катя изо всех сил сжимала челюсти, повторяя, как молитву: “Только б не упасть, только б не упасть”.

Наконец она стянула с весов безжизненную тушку и за ноги потащила домой. Сумки у нее не оказалось, и Катя плелась по загодя освещенному к празднику проспекту с болтающейся птицей в руке. В эту минуту она чувствовала себя счастливой. Старушкам, кряхтевшим за нею в очереди, курятины не досталось, и им пришлось довольствоваться суповыми наборами.

Цыпленок, оказавшийся плохо ощипанным, был столь же волосат, сколь истощен. Невзирая на мелочи, Катя сунула его в кастрюлю, лишь слегка обмыв под краном. На плите бурно выкипало чье-то белье, и брызги порошка сдабривали Катино варево на соседней конфорке. Но ей было наплевать. Зубы желали рвать хоть что-то съедобное.

Две тощие куриные лапы торчали из-под крышки, и Катя с неприязнью заметила их сходство с руками Ирины — та же полусогнутость и узловатость пальцев, толстые крючковатые ногти. Будто сама Ирина высовывала руку из кастрюли.

“Да, чего только с голодухи не привидится”, — подумала стряпуха.

Не прождав и часа, она не вытерпела и выхватила цыпленка из бульона. Затащив его в комнату, Катя начала терзать жестковатую плоть. Ее зубы вонзались в волосатую пупырчатую кожу и с наслаждением обкусывали липкие косточки. По мере того, как она наедалась, жалость к самой себе поднималась из насытившегося организма.

Теперь, когда голод ушел, женщина опять вспомнила о перегоревшем молоке. Грудь, не переставая, болела тяжким жаром, боль уходила под мышку. Катя посмотрела на брошенную у дверей мокрую шубу, просыпавшуюся из карманов мелочь и разрыдалась. Слезы смешивались с соплями, падая на злополучную куру с волосатыми ногами.

Катя с отвращением отодвинула растерзанную тушку: “Жалкий детеныш, а я его сожрала”. Ей хотелось оплакивать всех и вся, и, взглянув на тощие бока цыпленка, она завыла еще горше и о его цыплячьей судьбе тоже.

Она рыдала о своем сиротстве, бескрайнем и горьком, как пахнущая полынью степь. Она припомнила все выпавшие ей смерти и обиды, слабости и болезни, и жизнь, такая короткая, показалась к тому же еще такой невыносимой.

Вдруг быстрая, слегка покалывающая волна прилила к груди — молоко. Катя торопливо схватила ребенка на руки и сунула ему в рот сосок. Маша жадно начала есть, высасывая жар и боль, принося груди облегчение. “Слава Богу! — заулыбалась мать. — Слава Богу!”

Еще свежи были в памяти дни, проведенные летом в больнице на Софьи Перовской. Тогда из затвердевшей груди молоко текло с гноем. В приемном покое, наверное от высокой температуры, лицо врача внушало недоверие и страх.

— Резать будете? — она пыталась заглянуть в карту, где он писал приговор — “мастит”. — Резать грудь будете? — продолжала настаивать она на скорейшем выяснении обстоятельств.

— А как же! — улыбнулся хирург. — Заказывайте, какой формы сделать, какого размера...

Катя потеряла сознание.

Резать не стали. Больно мала та грудь была, негде нарыву разгуляться. Неделю покололи антибиотики в сосок, и воспаление прошло. У пациенток с большими бюстами шансов на легкое излечение почти не было. Инфекция образовывала мощные тоннели в их пышных тканях, и только нож хирурга мог спасти несчастных. После операции женщины орали в полный голос на перевязках под аккомпанемент популярной песни “Белые розы, белые розы, беззащитны шипы...”.

Выздоравливающая прогнала воспоминание о больнице, сцедила оставшееся молоко и, временно примиренная с такой короткой и невыносимой жизнью, блаженно уснула рядом с дочкой.

Ее разбудил приход пожилого доктора, и на этот раз не сказавшего ничего определенного...

Кажется, влип...

Молодая женщина смотрела на сгустившиеся за окном метельные сумерки и ждала прихода Ильи. Ждала присутствия, но не теплоты. Отношения с мужем нельзя было назвать плохими, они почти перестали существовать. Он жил своей жизнью, она — своей. “Как дела на работе?” — “Нормально”. — “Как здоровье дочки?” — “Без перемен”. Это напоминало перекличку “пароль — отзыв”, и ничего за этими фразами не было: ни ее интереса к его работе, ни его заботы о ребенке. Муж служил декорацией, не более, но, как ни странно, эта декорация помогала разыгрывать действо на сцене.

Девочка закряхтела, Катя подошла к кроватке. Постепенно тихие всхлипывания переросли в отчаянные рыдания. Судороги!

Женщина бросилась к пузырьку с лекарством и едва нацедила пол-ложечки. “Сейчас закроется аптека, а впереди еще ночь, — лихорадочно соображала она, — придется бежать с Машкой, Илью ждать безнадежно”. Мать быстро натягивала одежду, ругая себя за то, что не запасла лекарство. Судороги безжалостно скрючивали тело малышки, она захлебывалась в крике.

Нил столкнулся с ними на лестнице.

— Ты куда? — он недоуменно смотрел на растрепанную соседку с разрывающимся от крика свертком в руках. — Что-то случилось?

— Ребенку лекарство, я в аптеку... — невнятно пролепетала Катя.

Вид у нее был такой, что тронул бы и каменное сердце. А у Нила сердце было самое обыкновенное, поэтому он предложил:

— Давай я сбегаю.

— Возьми рецепт, — сразу согласилась соседка, сунув ему в руку бумажку.

Нил бежал в незастегнутой куртке по развезенному от мокрого снега Невскому, мимо светящихся окон кафе и магазинов. Машины, скользкие, как рыбки, сбивались в косяки на перекрестках, а он с огромной скоростью рассекал сырой, по-подвальному затхлый питерский воздух.

В аптеке Нил из любопытства спросил:

— От чего лекарство?

— Противосудорожное.

— Зачем оно ребенку?.. — протянул он, начиная что-то подозревать.

— Папаша, врач знает, что выписывать! — фармацевт спешила закрыть входную дверь.

Запыхавшийся Нил передал пузырек соседке и невольно замешкался. Он оглядел знакомую комнату Марии Васильевны и заметил, что Катя почти не меняла обстановку. Все так же белели кружевные салфетки, бегемотом возлежал обшарпанный кожаный диван, а по углам застенчиво таились тонконогие этажерки. Только теперь повсюду валялись пеленки и ползунки.

Дрожащими руками Катя влила в раздираемый криком рот вторую ложечку, и Маша начала потихоньку успокаиваться.

— Что с ней?

И кто его дергал за язык?!

Катя отвернулась, собираясь с духом, потом глухо отчеканила:

— У нее тяжелая врожденная болезнь...

Вот тут бы ему взять да и уйти, а он снова ляпнул то, о чем думал:

— Она не видит?

— Да, да, не видит и расти перестала, хотя ей скоро полгода, — Катя выдохнула эти слова и как-то сразу обмякла. — Поначалу мы ничего не знали, до трех месяцев она вела себя, как все дети. В роддоме врачи не заметили отклонений. И вдруг свекровь заподозрила, пригласила знакомого педиатра. Дальше пошло-поехало — одно не в порядке, другое... — несчастная потрясла медицинской картой. — Прописали кучу лекарств, да что толку...

Нилу стало неловко, он потихоньку двинулся к двери, мысленно ругая себя: “Какое тебе дело, чего суешься в чужую жизнь?”

— Не уходи! — женщина умоляюще посмотрела ему вслед. — Посиди немного.

Он покорно вернулся и сел у стола. “Кажется, я влип”.

— Понимаешь, мне почти не с кем об этом поговорить. Тихо схожу с ума, а муж делает вид, что все в порядке. И я изо всех сил делаю вид... но это не всегда удается, — крошечная батистовая распашонка треснула в ее руках пополам. Катя горько усмехнулась. — Я не жду ни от кого жалости, просто хочу почувствовать, что еще жива, и жива не напрасно. Хочешь чаю?

— Давай, — обреченно кивнул Нил.

Катя поставила ему чашку и, взглянув на часы, подумала, что будет неплохо, если Илья сегодня задержится дольше обычного.

— А может, это и правильно. Сильные живут своей жизнью, а убогие — своей, — она опустила голову. — У меня такое ощущение, что нас с Машей вытесняют в невидимую резервацию. Несчастье отпугивает людей, они боятся, что оно переползет на них, как лишай. А впрочем, я не имею права жаловаться. И ты меня не жалей, просто посиди за компанию, а то грустно сегодня как-то.

Нил понял, что бедняжка в этот вечер особо нуждается в паре свободных ушей, и щедро их предоставил. В его душе шевельнулось смутное подозрение, что все их предыдущие разговоры и встречи не так уж случайны. Это было удивительно и непонятно. Она ведь не походила на женщину, за которой хотелось бы поухаживать. Скорее потерянная мамаша, которая повсюду таскается со своим младенцем. Как теперь выясняется, тяжело больным.

Еще тогда, в кафе, Нил почувствовал в ребенке какую-то ненасыщенность жизнью. Он бросил взгляд в кроватку: красивое кукольное личико девочки застыло во сне. Маленькое, почти ненастоящее существо мучилось, едва начав жить. В этом было что-то чудовищное.

Катя подошла к спящей и слегка поправила одеяло.

Нил поймал себя на мысли, что кроватка выглядит так, словно принадлежит веселому малышу: яркая драпировка, разноцветные погремушки, мигающая елочная гирлянда, так и не убранная через месяц после Нового года.

— Иногда мне кажется, что жизнь Машеньки только и подпитывается моей энергией. Она настолько слаба, что мне страшно оставить ее даже на час. Она как-то сразу вся остывает, и я боюсь, что уже не успею согреть эти крошечные ручки...

Нил думал, что, наверное, так бывает жалко птицу с перебитыми крыльями. Катя была очень похожа на такую птицу, — еще живая, но уже обречена, — и потому он слушал ее до упаду, выпил три кружки чая и ушел спать с чугунной головой.

Муж и в самом деле явился ночевать за полночь, когда перестали ходить троллейбусы.

Академический балет

Илья считал несчастье заразным, и оттого не целовался с ним, и старался близко к себе не прижимать.

Институт биологического профиля, где он подвизался, также переживал не лучшие времена. Впрочем, как и многие другие академические учреждения. За границу уезжал каждый, кто находил такую возможность. Остальные сотрудники готовились к постановке балета. Да, это была та самая правда, которая не является бредом сумасшедшего!

Дело в том, что директор института в молодости работал балетмейстером. Потом он окончил университет и, обладая недюжинным талантом администратора, быстро прошел путь от рядового сотрудника до завлаба и так далее. Но осталась у него одна слабость — тянуло человека к искусству.

И вот однажды, а точнее в 1987 году, силами академического коллектива поставил он к Новому году балет на античную тему. К первой постановке готовились особо. Лаборантки в рабочее время перешивали белые халаты на туники, аспиранты рьяно репетировали па-де-де, а убеленным сединами профессорам отводились достойные роли философов древности. Надо отдать должное директору, он и сам с удовольствием предавался танцу. На фоне нарастающего развала в науке, пожалуй, это было лучшее, что он мог сделать.

Спектакль, к слову, прошел с блеском. Была приглашена элита из университета и ведущих научных учреждений города. Как они рукоплескали! “Трудно гекзаметром выразить радость момента!” — перефразируя одну из реплик героев. О, блестящие танцоры того незабываемого действа, где вы теперь?

Потом последовали еще спектакли. Одну из постановок даже снимало ленинградское телевидение. Хореографическая слава института разрасталась.

Илья обычно подтанцовывал во вторых рядах, хотя в душе ненавидел эти феерии. Отсутствие необходимых для работы реактивов и препаратов не компенсировалось для него живописной ролью щитоносца. Он делал кандидатскую и желал любой ценой разорвать порочный круг своего существования. Не самый первый, но и не последний он осознал безысходность положения научного сотрудника в перестроечное время.

Летом постановки балетов в институте дополнялись прополками турнепса в Мельничном Ручье. И хотя компания была весьма завидная, — ведь и доктора наук не могли уклониться от сельхозработ, — но научные диспуты в полях с овощами уже изрядно поднадоели.

Поначалу Илья честно отбывал повинность, полз на карачках вдоль борозды, делая свою норму и норму научного руководителя. Помогать старшим по званию считалось в институте хорошим тоном. Но уже прошлым летом он искал любую возможность закосить прополку, проводя дни и ночи за пробирками.

Жажда скорого успеха сжигала его. Молодой ученый был уверен, что, обретя научную степень, он получит наконец свой заветный контракт, ведь специалисты по генной инженерии востребованы во всем мире.

С осени Илья обостренно чувствовал, как уходит драгоценное время, и всеми силами старался выбраться из окружавшего его оцепления. Мать, внешне спокойная, напоминала бомбу замедленного действия, готовую разорваться в любой момент с непредсказуемой силой. У отца отказали тормоза, он откликался только на позывные радио “Свобода”. А в январе еще и жена с Машей нанесли непоправимый удар по его самолюбию!.. Илья, как внезапно попавший в турбулентность самолет, терял устойчивость. Правое веко у него все чаще подергивалось. Приходилось работать на грани нервного срыва — кофе, сигареты, снова кофе, снова сигареты. Задерживался допоздна, ночевал в лаборатории на сдвинутых стульях, а утром бежал с пробирками в центрифужную.

На этом фоне постановка очередного балета раздражала Илью сильнее обычного. Да и либретто скорее обескураживало — что-то из жизни индейцев Северной Америки. Разошедшийся директор строго проверял явку на репетиции и, ежедневно облачаясь в трико, с превеликим удовольствием руководил группой размалеванных скво. Костяк ее составляли эксцентричные лаборантки моечной. Илья, на этот раз задействованный в роли злобного гурона, прятал за центрифугой деревянную лошадку, а в рабочем столе украшения из крашеных голубиных перьев и, когда созывали в зал, спешно перевоплощался в стерильном боксе. Портить отношения с начальством перед защитой диссертации не хотелось, и он злобно притопывал и цокал возле картонных декораций, проклиная все на свете — и зарплату, которой считай что нет, и семью, которая есть, и, наконец, страну, в которой все это происходит.

Впрочем, он был не единственным одержимым исследователем. Несмотря на бедственное положение в науке, молодежь любила поколдовать над проектами. Правда, по большей части происходило это теперь в вечернее время. Днем здоровые инициативы заглушали директор со своей суетой и нотационные дамы в возрасте. Когда все лишние для науки, отсидев положенные часы, покидали стены лабораторий, стажеры, аспиранты и дипломники только приступали к священнодействию. Особой популярностью пользовались выходные дни, молодые ученые обязательно выписывали пропуска в институт на субботы и воскресенья. В комнатах было не по-будничному весело и интересно. Для истинно влюбленных в науку “понедельник начинался в субботу”, в их головах бурлили свежие идеи и высвечивались грандиозные планы. И кто посмеет осудить их за то, что, защитив свои работы, они уедут в другие страны.

Надо сказать, что отток перспективных кадров за границу только усиливался по мере нарастания перемен в Союзе. Когда кто-то из сотрудников убывал, остальные бросались делить его “наследие” — приборы, реактивы, фильтры. Сотрудники выменивали и вымаливали друг у друга недостающее для работы, пытаясь на голом месте поставить эксперимент.

Каково же было их отчаяние, когда в иностранных журналах пяти-, а то и десятилетней давности, ставших наконец доступными, встречалось описание сделанных ими в текущем году открытий. Но прозябавшие на своих местах немолодые работники по инерции продолжали двигаться... Одни — к заслуженной пенсии, другие — к иллюзорному будущему советской науки.

В гомогенизатор!

Ворвавшись в 8.30 в институт, Илья до смерти напугал уборщицу. Сказать по правде, он и сам смутился, будто сделал что-то выходящее за рамки приличий. Ведь и в годы застоя в академическом институте не считали нужным приходить на работу спозаранку. А теперь и подавно никто не вспоминал о сотрудниках раньше двенадцати — времени, когда начинались репетиции.

Проверив заложенные с вечера опыты и выпив кофе, Илья уселся на старую центрифугу и запел арию Варяжского гостя. Получалось как-то хрипло и заунывно. Это была его прежняя роль из балета “Садко” с оперными вставками.

К обеду ожидался абортивный материал для экспериментов. Каждую неделю его привозили в лабораторию из Института акушерства и гинекологии. Илье приходилось загружать человеческих зародышей в гомогенизатор и выделять из них белки и ДНК. Этот небольшой этап соприкосновения с человеческой плотью подсознательно угнетал ученого. И хотя сам он успокаивал себя, что работает с заведомо мертвым материалом и виноват перед этими зародышами менее, чем те, кто лишал их жизни, тяжесть на душе оставалась. Младший Туманов с тоской думал о крошечных кусочках мяса, которые могли стать людьми, но по каким-то причинам не стали ими. Хотя для некоторых это и к лучшему. Лучше бы Катя сделала тогда аборт... Илья вспомнил несбывшиеся надежды, перипетии ее беременности, потом мысль снова перескочила на ожидаемые зародыши, и он вдруг представил, что и Маша могла бы быть среди них. Лежать этаким красным осклизлым комочком, и он измельчил бы его на клетки.

Появившийся к полудню научный руководитель Ильи Борисов ехидно посматривал на аспиранта, дожидаясь своего кофе с сахарозой. Он мерил шагами коридорчик, напевая “С клена падают листья ясеня. Ни фига себе, ни фига себе...”. Борисов курил сигарету за сигаретой, доставая их из пачки с нацарапанной детскими каракулями надписью: “Папочка, любимый, не кури!” Лицо Борисова было сумрачным и отрешенным.

Пробегавшая мимо лаборантка весело спросила:

— О чем думу думаете, Михаил Алексеич?

— О женщинах, — многозначительно отвечал Борисов.

Видимо, в его словах была доля правды. Три жены и куча детей, нуждающихся в алиментах, не могли его не беспокоить. Однако не это определяло жизнь Михаила Алексеевича, а написание монографии по генной инженерии, можно сказать, труда всей его жизни.

За работой аспиранта Туманова он следил весьма поверхностно. Обычно Борисов вспоминал о нем, когда срочно требовался грузчик перевезти пианино на дачу или подвинуть в квартире мебель. Илья охотно помогал шефу и в душе восхищался им, потому что у Борисова получались не только неплохие работы, но и хорошие дети. Не наукой единой жив человек.

Жена Борисова тоже числилась в их лаборатории, хотя в основном занималась воспитанием потомства и лишь изредка забегала сварить мужу кофе на спиртовке. Невысокого роста, дородная и добродушная, в майке с полинявшей надписью “АББА”, она была полной противоположностью мужу — худосочному, длинному невротику. Идиллически-комичная пара своим видом забавляла пол-института.

В затянувшемся ожидании абортивного материала Илья наблюдал забавную сцену. Пожилая сотрудница Анна Павловна обвиняла стажера в хищении нескольких баночек с реактивами, а также в том, что он тайно отливает ядовитые растворы из ее колб. Оскорбленный стажер под надзором седовласой мегеры начал процесс описи, навешивая на все этикетки. На огромной колбе с едко-оранжевой жижей он написал: “Яд Анны Павловны”. Мегера была в восторге, он, судя по веселой физиономии, тоже...

Материал для исследований привезли только после обеда. Истомившийся в ожидании Илья буквально набросился на контейнер с зародышами и трудился над их телами как одержимый. К нему снова вернулись невеселые утренние мысли. “Они были обречены, — рассуждал он, погружая кусочки человеческого мяса в гомогенизатор, — как обречены в этом мире все слабые, как обречена Маша и подобные ей жертвы естественного отбора. Слабые унижаемы и уничтожаемы. Я не с ними, но значит ли это, что я против них?..”

Илью обреченность дочки унижала, поскольку печальная тень несовершенства падала на него, и он во что бы то ни стало хотел избавиться от этой тени. “Балласт”, которым являлась Катя, также погрязшая в обреченности, никак не вписывался в его будущую жизнь. Илья знал, что тот, кто хочет чего-то добиться в этой жизни, должен переступать через многое. Он планировал цивилизованно развестись, уехать и забыть страну и жену, как страшный сон. Пока молодой честолюбец смутно представлял детали, но с намерением определился.

Вначале было Слово, и в душе Илья произнес слово приговора. Он мысленно вычеркнул безнадежных из жизни, и этого оказалось достаточно.

Свекровь тоже хотела вычеркнуть Катю и Машу из жизни Ильи, но была недальновидна и не предполагала, что он сам может прекрасно с этим справиться. Она пыталась найти ответ и не находила смысла в жизни безнадежно больного ребенка, кроме безусловного вреда для родственников и окружающих. Больных животных не стесняются усыплять и отстреливать, а уровень сознания этого урода ниже собачьего и останется таковым навсегда. А невестка — дурная самка, которая и мертвого детеныша будет прижимать до последнего, ну словно обезьяна какая-то. “Недавно “В мире животных” показывали, как они часами охраняют окоченевшие трупики, — злилась Ирина. — И за что Илюше такое наказание? С его талантом — и так вляпаться с этими дурами!”

Желание матери было простым и естественным: поскольку все знают, что люди рождаются для радости и счастья, нужно добиваться их любым способом. Был же у спартанцев обычай избавляться от слабых детей.

А правозащитниками она сыта по горло. Всегда найдется тот, кто сдуру начнет выгораживать доходягу или урода, — пусть горлопанят! Решать не им! Россия это тебе не Спарта какая-нибудь, здесь все гораздо круче. Тут и здоровому не выжить.

По привычке прислушалась, когда на лестничной площадке остановился лифт. Не Илюшенька ли домой заглянул? Хлопнула соседская дверь. Нет, он, конечно, не придет сегодня.

Женщина обхватила голову руками и завыла, будто неведомая болезнь терзала ее мозг, а не Машин. “Не дам ему погибнуть. Душу сгублю, но спасу от этих юродивых. В конце концов, этой же дурочке Кате станет легче”, — Ирина в исступлении сжала кулаки. Ей так хотелось стиснуть весь мир в кулак, чтоб затрещали суставы и кровь брызнула из-под пальцев.

 

Перекройщики

Туманов посмотрел на часы: одиннадцать вечера. Глаза болели от ультрафиолета, по усталости он опять забыл надеть очки, когда смотрел электрофорез. Все сотрудники ушли, сегодня он остался один. Илья по-хозяйски обошел помещения, проверил приборы и решил сходить в гости.

Он опустился на лифте к Козлову. Странноватый приятель выращивал в стерильном отсеке человеческие клетки в специальных флаконах — “матрасах”. В прошлом наркоман, теперь — воцерковленная личность, Козлов всегда оставался “вещью в себе”. Илья не понимал его ни тогда, ни теперь, но встречался иногда по привычке, как со всеми университетскими.

С тех пор как Иван Козлов уверовал, он отошел от мирских соблазнов. Снял дом в Вырице и жил там круглый год. Читал Библию при лучине, топил печь и по выходным пел в церковном хоре. Местный батюшка привечал образованного человека и подолгу вел с ним душеспасительные беседы. Из лощеного франта Козлов превратился в заросшего бородой мужика, и единственное, что связывало его с прежней жизнью, оказалась работа, которую он почему-то не оставил. Иван прилежно ездил в институт и, когда опаздывал на последнюю электричку, оставался ночевать в лаборатории. Он, как и Илья, работал с геномом, перестраивая человеческие хромосомы на свой вкус и лад.

Илья, уже давно не удивлявшийся ничему, однажды все же поинтересовался:

— Ванька, ведь Бог создал человека по образу и подобию своему, чего ж ты его перекраиваешь?

— Не перекраиваю, а усовершенствую, — потупившись, заметил благонравный Козлов.

— Но разве можно сделать совершеннее, чем это получилось у Всевышнего?

— Бог никому не запрещал работать, в том числе и над самим собой, — уклончиво ответил Ванька, рассматривая в микроскоп раковые клетки. — Это мой труд, я зарабатываю на хлеб чем могу. Хорошо растут, — пробормотал он.

— Козлов, какого черта ты здесь работаешь? — собеседник начал злиться на его невозмутимый затылок.

— Не поминай при мне слугу дьявола.

“Ты и сам не лучше”, — ругнулся про себя Илья, не понимая, почему при виде однокурсника в нем всегда поднимается смутное раздражение. “Для меня человек — кусок мяса, вот и делаю с ним что хочу. А ты ведь о душе заботишься, под чистенького замаскироваться хочешь”.

Все знали, что у Козлова на рабочем столе в аквариуме живет хищная рыба из семейства пираний. Звали ее Збигнев, она много ела и не представляла никакого интереса для науки. Каждый раз, когда кто-то заходил к Козлову, он пытался сбыть ненасытного хищника. Збигнев, презрительно оттопырив нижнюю губу, глубоко плевал на все происходящее.

— Только не навязывай мне своего Сбитня, — обычно предупреждал Илья.

— За этим божественным созданием в очередь стоят, а ты...

— Я встану самым последним, надеюсь, мне не достанется.

— А зря. Я приучил его есть макароны, перевел на дешевые корма.

— То-то у него рожа такая от вермишели.

Усеянные острыми зубками челюсти Збигнева напоминали два ковша от экскаватора.

Сегодня, однако, предложения забрать Збигнева не последовало. Козлов был сосредоточен, рассматривая препараты под микроскопом.

— Чаю, что ли, выпьем? — предложил Илья.

— Это дело хорошее, — согласился Иван, снял халат и вымыл руки.

Илья давно заметил, что, сколько ни мой лицо и руки, химический запах никуда не исчезает, домой придешь — он и там преследует, словно тело пропиталось им.

А вообще, в лаборатории если что и вымоешь хорошенько, то нет гарантии, что оно не станет через пять минут еще грязнее. Положил в обед чистое яблоко на стол, а оказывается, час назад на этом самом месте стажер опрокинул пробирку с радиоактивными изотопами... Вот и представляй, сколько ты съедаешь таких яблок и бутербродов, от которых дозиметр трещит как ненормальный. Технику безопасности не только не соблюдали, а даже бравировали этим несоблюдением — совали пальцы в мутагены и канцерогены, смотрели в ультрафиолете ДНК без защитных очков и работали с радиоактивными препаратами там же, где пили чай. Но в основном дурковала молодежь. Илья старался все делать по правилам: перчатки, пинцетики, экраны и тому подобное.

Козлов вытащил банку засахарившегося варенья:

— Угощайся.

— У тебя нет чего-то посущественней? — поинтересовался Илья, с тоской взирая на сладкий конгломерат.

— Так ведь пост, — заметил Иван.

— Давай хоть кильки в томате откроем, у меня есть банка, нужен хлеб.

Козлов вытащил сморщенный обрубок булки из тумбочки, и у Ильи сразу пропал аппетит. “Чертов постник, даже пожрать не может нормально...” Болела голова, в носу пахло уксусной кислотой и меркаптоэтанолом (кто хоть однажды нюхал, понимает). Чай у Козлова оказался зеленый и очень крепкий, от зеленого чая Илью всегда тошнило.

Подташнивало и от самого Козлова, с ног до головы обряженного в грубое одеяние, связанное для него деревенскими старушками из собачьей пряжи. Узловатые крепкие руки и обветренное скуластое лицо дополняли крестьянский облик трудника от науки. Сам густо заросший шерстью, в животную шерсть укутанный, он походил на библейского Исава, издающего терпкий, первобытный запах жизни.

— Как твоя диссертация? — спросил Иван, деликатно цепляя килечку.

— Скоро защита, а твоя?

— Я лишь зарабатываю на хлеб, — привычно повторил постник.

— Ты бы мог найти что-то попроще — хлеба бы купил побольше.

— Мне и этого хватает, — ответил Козлов, попивая пустой чаек и даже не прикасаясь к варенью.

После десяти съеденных ложек Илья так и не понял, из чего оно сварено. Узнаваемым был только сахар.

— Но ведь ты святая святых тронул. В человеческих генах копаешься, письмена Бога редактируешь, кто знает, что из этого получится? — не унимался спорщик, он хотел во что бы то ни стало прошибить эту глыбу спокойствия. — Не много ли полномочий для покорного раба?

— На все воля Всевышнего, — Иван обтер рукавом губы и дал понять, что пустые разговоры отвлекают его от работы. Он снова надел халат, вымыл руки и собрался уходить в бокс.

Илья меж тем взглянул на препарат, лежавший под микроскопом. Распластанные гигантские клетки состроили ему мерзкие рожи, и он понял, что пора хорошенько выспаться.

Бросив прощальный взгляд на Козлова, он еще раз подивился, как это животное умудряется соблюдать чистоту и стерильность в боксе, а впрочем, это не его дело.

Илья с облегчением вернулся в свою комнату. Сегодня он решил ночевать в институте. Стараясь избавиться от неприятного осадка после общения с Козловым, Туманов занялся разборкой стола. Неделями он нагромождал на нем бумаги и пробирки, пока они не начинали сыпаться с вершины айсберга. Потом одним махом, под настроение, разгребал эту кучу, мыл ершиком посуду — в общем, наводил чистоту. Лаборантки у него не было, Борисов большую часть дней на неделе работал дома над монографией, и комната принадлежала Илье почти безраздельно. Сюда же пришла на практику молоденькая студентка Катя. Как давно это было!

Илья вытащил из ящика медицинские журналы, подобранные по одной теме. Он тайно выуживал из библиотек сведения о болезнях, подобных Машиной, и все прочитанное, с одной стороны, ставило его в тупик, с другой — не оставляло надежды. Занимаясь генетическими аномалиями человека, трудно было предположить, что они вот так, как в страшной сказке, сойдут с книжных страниц в его жизнь. Парадокс заключался еще и в том, что Машин случай не был классическим, симптомы заболевания не вписывались ни в один из известных генетических синдромов. Врачи констатировали: родничок на голове ребенка к четырем месяцам закрылся, затвердели и швы между костями черепа — он полностью перестал расти. Это привело к сдавливанию развивающегося мозга, а как следствие, к судорогам и потере зрения. Судя по результатам обследования, мозговая ткань постепенно деградировала. Но ведь в роддоме девочка казалась абсолютно здоровой!!! И не только казалась, но и была объективно... Значит, просмотрели?.. И откуда такая напасть? Подробное обследование в специализированном центре не выявило генетических аномалий ни у него, ни у Кати. Да и у дочки не обнаружили видимых структурных изменений хромосом или тестируемых биохимических нарушений. Скорее всего, болезнь обусловлена точковой мутацией внутри гена. А что это значит? А это значит — темный лес... Однако в большинстве своем неблагоприятные генные мутации рецессивны, и если они есть только у одного из родителей, то не проявляются у ребенка. У них же с Катей случай просто роковой... Илья тяжко вздохнул.

В последнее время один и тот же сон преследовал его как наваждение. Ему виделся мужчина, он хохотал и издевался над ним, над Ильей, и Илье хотелось набить ему рожу, уничтожить, раздавить, но всякий раз в конце сна у этого мерзкого типа, которого он так ненавидел, оказывалось его собственное лицо.

Его не удивляло, что врачи разводили руками и отказывались лечить ребенка. Покоя не давало другое: почему именно в его семье, почему именно с ним это случилось? Илья сначала всех пережалел, затем, скривив душу, смирился — сработала внутренняя сопротивляемость — и наконец решил спасаться в одиночку. Продолжая наращивать полосу отчуждения между собой и родственниками, Илья хватался за работу как за спасательный круг. Осуществляя свой план, он старался сократить общение с семьей до минимума: так было легче жить, да и домой тянуло все меньше и меньше.

Молодой человек выглянул в окно: кружила густая февральская метель, и универсам по ту сторону проспекта просвечивал огнями, как летающая тарелка. Ему вспомнилась такая же метель три года назад в Гавани, где он снял после свадьбы однокомнатную квартиру — всего лишь на месяц, но для них с Катей это было лучшее время. Сколько строилось планов на будущее, как они мечтали о детях!.. Все существующее вовне представлялось абсолютно неважным, и только то, что происходило между ними, казалось значимым и волнующим.

Ошалевшие от счастья, они лишь изредка забегали в институт для того, чтобы выслушать очередные поздравления, выпить кофе и еще острей почувствовать, как они близки. Борисов первый одобрил выбор аспиранта, и все в лаборатории считали их прекрасной парой. Илья тоже не сомневался, что вытянул козырную карту, для него других в колоде не существовало, ведь он привык получать лучшее.

...Сколько раз он закрывал глаза и видел, как они идут в сторону Финского залива. На ней невесомое голубое пальтецо, он в черном плаще. Конец зимы, а вся одежда не по сезону, волосы пересыпаны снегом, но не холодно. Губы, руки горячие, а впереди — бесконечная снежная муть... Как похожи они были на Кая и Герду в полярном замке, когда, сцепившись руками, стояли на берегу залива и метель трепала их смешные одежонки. Теперь он ненавидел Катю за то, что она тогда сказала: “Мне стыдно, что мы так невозможно счастливы”. Он бы и сейчас хотел заткнуть ей рот: “Дура! Ведь это был всего лишь миг! Надо было не дышать над этим счастьем”.

Отойдя от окна, Илья заскрежетал зубами. Никто не знает, сколько ледяных осколков он воткнул в свои глаза и сердце, чтобы из доброго мальчика стать бесчувственным любимцем Снежной Королевы.

Исследователь сбросил замызганный халат и начал сдвигать кресла, готовясь к ночевке.

Окорочка

В дверь тихо постучали. Мелькнула мысль: “Может, под утро Илья вернулся”...

Оказалось, соседка зашла предупредить, что заняла очередь за куриными окорочками. Неожиданная оттепель в конце января сменилась непрекращающимися февральскими морозами. Катя куталась сама и напяливала что могла на ребенка. Спустив по лестнице коляску, женщины бросились к лотку на Дегтярной улице.

Очередь была заметна издалека. Она дымилась и поеживалась, исполненная мрачной решимости стоять до конца. Люди молча смотрели, как продавщица в гигантских валенках и ватнике долбила молотком замерзшие брикеты с ляжками. “Ножки Буша” давали без талонов, и многие брали по целой упаковке, тем более что разделить их толком не удавалось.

Катя недоумевала, почему соседка стоит за американскими окорочками... Ведь она адвокат, и ее муж завтра из Франции прилетает, неужели она ему их покупает, неужели он их будет есть? Мысль эта не давала Кате покоя и, как ледышка, застряла в голове, а может, и вовсе примерзла к ней. Ноги сильно заледенели, казалось, она стоит босиком прямо на снегу. Эх, сапоги “Скороход”! Они служат скорому уходу из этой жизни.

Бабулька позади Кати начала вспоминать блокаду и между делом намекнула, что дети в коляске на морозе так долго лежать не могут, они охлаждаются и умирают. Перепуганная Катя взглянула на Машу — черные реснички заиндевели, но личико было теплое.

— Ничего, уже скоро, — прошептала она.

Мужчины стали помогать продавщице разбивать брикеты, и дело пошло быстрее.

Катя вспомнила, как накануне по телевизору показали мужика, откопавшего тушу мамонта. Он отрезал от нее куски и делал неплохие котлеты. Жестковато получалось, зато нажористо. После одной съеденной порции весь день есть не хочется. Новатор предлагал всем желающим обращаться к нему за деликатесом и рецептами, а также рекомендовал включать мамонтятину в меню ресторанов. “Может, и под нами зарыта туша, а мы стоим на ней и не подозреваем?” Потом она снова вернулась к мысли о том, зачем стоит в очереди соседка, ведь она адвокат, и ее муж завтра из Франции прилетает...

Когда очередь наконец подошла, Катя перестала чувствовать пальцы. Она долго не могла рассчитаться с продавщицей, у обеих не слушались руки. Запихнув в коляску окорока, женщина поспешила домой. Маша уже покряхтывала, приближалось время приема лекарства.

В коридоре соседка встретила Музу и победоносно показала ей добычу. В мгновение ока Вертепная накинула платок и тоже помчалась на Дегтярную. “Эх, такую даже мороз не берет”, — с завистью подумала молодуха, вдыхая запах заурядных духов от промчавшейся пенсионерки.

Вертепная вообще отличалась склонностью к дешевым эффектам. На голове она сооружала прически типа Эйфелевой башни, а в длинном коридоре коммуналки пыталась устроить подобие Третьяковской галереи. В канцелярских магазинах Муза скупала копии картин Шишкина, а также натюрмортов с продуктами питания и развешивала их на стенах. В перестроечные годы она даже разорилась на парочку вакханок. Раньше она считала обнаженную натуру слишком вульгарной, но теперь, когда голые бабы все чаще мелькали в журналах и на экранах, Сильвестровна не желала отставать от времени.

“Да, американские окорочка — не чета нашим тощим цыплячьим лапкам”, — подумала Катя, не зная, куда деть полсковороды жира.

— Откормленные. У них все там такие, чего ж от хорошей жизни не жиреть? — рассуждала Муза, поджаривая ножку для Сергея Семеновича и бросая благосклонные взгляды на соседку.

Та знала, что милость ее ненадолго, и все же натужно улыбалась в ответ. Только вчера Муза пыталась выставить ее из ванной, ругаясь из-за бесконечной стирки пеленок, но Катя подарила надзирательнице пачку “Лоска”, и та отстала.

Перемерзшая добытчица уже едва ли надеялась, что вечером муж разделит с ней трапезу. Они теперь редко виделись. Илья почти полностью переселился на работу, где его не раздражали жалобы жены и крики ребенка.

Ночами Маша спала очень плохо. Забывшись, она тут же вскидывалась и начинала горестно рыдать. Катя утешала ее как могла, но ребенок, измученный внутренним страданием, не находил покоя ни в чем. Когда ночами Маша подолгу кричала во весь голос, соседи возмущались, и бедная мать выносила малышку на улицу.

Обычно Катя направлялась в сторону небольшого скверика у троллейбусной остановки. По Невскому шатались подвыпившие и наркоманы. Но женщина была настолько контужена своей бедой, что возможные внешние опасности просто не воспринимала. Она садилась на единственную скамеечку, и одурманенный холодным воздухом ребенок засыпал на ее руках. Затихал и ночной проспект, уезжали последние проститутки, а Катя все сидела в скверике из пяти деревьев, заглядывая в окна тех, кому тоже не спится.

Забываясь сама, она видела, как в приглушенном свете за занавесками мелькали чьи-то тени, и сочиняла жизнь незнакомых ей людей, придумывая им такое счастье, что и не бывает. А Машенька спала под беззвездным небом, розоватым от света фонарей, и иногда Кате казалось, что было бы хорошо, если б они замерзли вот так, в скверике.

Но все же, стряхнув дремоту, она тащилась домой, где сонное тепло трущобы по-матерински встречало своих жильцов. Промерзшие, они валились в затхлую полутьму до рассвета.

“Есть ли у тебя сила?..”

Все твердили о новом Петербурге. Кое-где появились вывески на английском языке, а в магазинах неведомые продукты в красивых упаковках.

Гулый не замечал перемен, для него Петербург был явлением вневременным. Если бы кто-то сказал ему, что скоро не станет коммуналок и дворов-колодцев, он бы подумал, что это бред. Вся прелесть Питера и состояла в контрастах дворцов и подворотен. Его нельзя вылизать и причесать, он должен иметь оборотную сторону, грязную и больную, как бок шелудивой собаки. Гулый не верил в обещания о скором наведении порядка в городе, а потом, что считать порядком — отреставрированные гостиницы и подкрашенные фасады домов, в подвалах которых крысиные норы?

...Писатель заметил, что давно выехал за край бумажного листа и печатает по валику машинки. Мысль так же внезапно прервалась, как и возникла, — значит, пора выпить чаю.

На кухне он наткнулся на Катю, суетящуюся возле плиты.

— Будь добра, налей кипяточку.

Соседка наполнила горячей водой большую грязную лоханку, которую ей подал Гулый.

— Заварочки?

— Если можно.

— А сахарку?

— Да что вы... — писатель взял три ложечки, ведь не каждый день такая везуха.

Катя помешивала прозрачные щи в маленькой кастрюльке, она только что уложила спать ребенка и принялась за обед.

Гулый смотрел на нее, как на любопытную вещицу, однажды где-то виденную.

— Я знаю тебя, — говорил он странно, будто не с нею, а с собой.

— Откуда?

— Потому что знаю Петербург.

— Понимаю, — брови Кати удивленно поползли вверх.

— Ты кроткая.

— Скорее раненая...

— У меня много книг, возьми что-нибудь почитать.

В разгар дня шторы в комнате Гулого оказались задернутыми. Повсюду валялись книги, исписанные и запечатанные листки бумаги. Все та же красная тряпица прикрывала настольную лампу.

Катя взяла в руки хорошо знакомую книгу и по памяти проговорила:

“— Есть ли у тебя сила?

— Есть.

— Такая, чтобы вынести полную истину.

— Да.

— Я говорю: нет богов. Ты — один”.

— Ты один, — машинально повторила Катя. — Кстати, я видела вас накануне в Лавре.

— Меня можно увидеть всюду, куда пускают бесплатно, — заметил Гулый.

— Сейчас многие уверовали, точнее, стали ходить в церковь, — она запнулась. — Ну, вы понимаете...

— Я верю только в мимолетность, — отрезал писатель, — она делает жизнь уникальной. Опавший лист на ветке никогда не сменится по весне таким же точно. Именно поэтому мы страстно любим все преходящее.

— Значит ли это, что вечное — универсально?

— Вот именно. Универсальны законы Вселенной, химические элементы, и Бог есть высшая универсальность, из чего бы он ни был сделан.

— Трудно полюбить такого Бога, как трудно представить, чтобы страдающее сердце жило вечно, — тихо сказала Катя.

— Об этом я и говорю. К сожалению, мы любим только ускользающее, неповторимое. Мы и Христа любим вовсе не за жизнь вечную, а за то, что Сын Божий снизошел до страдания, до ограниченного человеческого бытия.

Катя пробежала глазами по исписанным листочкам:

— О чем?

— Ни о чем — ничтожные люди, ничтожные события.

— Зачем?

— Мысли мучают, как повышенное артериальное давление. Приходится пускать кровь.

— Я вам завидую, вы нашли рецепт.

— Не самый радикальный, но помогает.

— Даже если никто не прочтет?

— Но ведь я лечу себя, а не окружающих.

— Мне кажется, вы не искренни, — Катя лукаво улыбнулась.

Гулый хмыкнул. Его плоское, как у камбалы, лицо сделалось асимметричным, так что одна половина улыбалась, другая — плакала.

— Пожалуй, — пробормотал он, — но иногда я думаю, что, если бы за удовольствие от сочинительства мне бы еще и платили славой или деньгами, это было бы слишком хорошо.

— Вам не хотелось умереть? — в полумраке было легко задавать такие вопросы.

Гулый совершенно не удивился:

— Умереть — нет, хотелось не быть. Потом я прикинул, что это можно сделать всегда, так почему же именно сегодня?

— А если именно сегодня самый невыносимый день?

— Чтобы узнать, какой самый невыносимый, надо прожить все, — глаза писателя смотрели независимо друг от друга, словно принадлежали разным людям.

— Я хочу прочитать, — Катя потянула к себе черновик со стола. — Но здесь не проставлены страницы.

— В листках та же мимолетность, что и в жизни, — возьми любой.

Катя склонилась к красному полукругу от настольной лампы:

“Каждый день любовники встречались в ту самую пору, когда едва начинает смеркаться и любой предмет еще различим, но уже окутан дымкой. Небо постепенно наливается темнотой, стволы деревьев набухают и чернеют, а воздух в комнате сгущается, превращаясь в обволакивающую паутину. Эта небольшая прелюдия к ночи, длящаяся час, а может быть и менее, многими просто не замечается. Но пока существуют свет и тьма, стрелка часов, проходя меж ними, неизбежно окунается в серую краску смуты.

Тонкая, ускользающая полоска сумерек — время полутонов и любви, знакомое не каждому. Но сердца любовников безошибочно угадывают первые минуты убывания дневного света и начинают томиться в ожидании. Размытые вечерним туманом силуэты домов и деревьев заставляют их вздрагивать от предвкушения встречи. Они спешат друг к другу, зная, как коротко время сумерек и как незаметно и быстро подкрадывается тьма. Очертания их тел, не высвеченные дневным светом и не покрытые пеленою мрака, смягчаются и становятся безукоризненными. Бессмертная колыбель сумерек качает своих влюбленных детей.

Пошлость электрического света и холод ночи не были им знакомы и никогда не настигали их любовь. Как только силуэты домов и деревьев начинали сливаться в одну черную массу, любовники расставались...”

— Никогда бы не подумала, что вы пишете о любви, — изумилась Катя.

— А что же я должен, по-вашему, писать — ужастики, юморески? — краешек рта Гулого изогнулся запятой.

— Нет, отчего же, — смутилась соседка. — Но я представляла, что вы пишете, как... — она замялась. — Ну в общем, как...

— Как Достоевский? — Гулый расхохотался (вы видели когда-нибудь смеющуюся рыбу?). — Милая барышня, вы просто прелесть. Спасибо за чай, берите любые книги, только повеселее, не про смерть вечных богов, а хотя бы о любви.

Выйдя от писателя, Катя внезапно ощутила, что Петербург — еще и таинственный, сумеречный город, без четких граней, состоящий из неопределенности и смуты, задернутых штор и обнаженных тел за ними.

Болото и острова

Катя качала ребенка, находя в его существовании некое оправдание наступившему дню. На Невском гремели машины, и хорошо знакомая с детства отчужденность от промышленной жизни охватила ее. Грохот механизмов и рев моторов вызывали не то чтобы неприязнь, а скорее тоскливую апатию. Наверное, оттого что подобный шум накрепко увязался с буднями пятилеток, подвигами сталеваров, ударными стройками и героями-многостаночниками. С детства она ощущала себя маленькой сволочью, не имевшей отношения ко всему мозолистому и рекордному.

Через распахнутую форточку в комнату проникал холодный воздух без свежести. Женщина в очередной раз погрузилась в размышления о своей отстраненности от механически-жизнеутверждающей круговерти: “Я словно болото без островов — ребенок, работа, общепринятые заповеди — ничто не находит опоры в моей зыбкой трясине. Вот кажется, помани жизнь хоть чем-то настоящим так, чтоб захватило всю без остатка, — кинусь за ним на край света!.. Да только есть ли оно в тридесятом царстве, это настоящее, и откуда ему там взяться?.. Я — болото без островов, все засасываю, и ничего не порождаю, и только завидую твердым берегам, на которых растут сильные деревья и красивые цветы. Господи, да отчего же во мне такая расплывчатость? Неужели от нее никогда не избавиться?! Со слов знакомых, существует мой некий образ, в который можно поверить, и я думаю, что это я и есть. Когда же я сама пытаюсь заглянуть в глубь себя, то вижу все то же болото, в котором не за что зацепиться. Топко, холодно, пусто, и не на чем остановить взгляд, хотя... Хотя и для болот светит солнце, а значит, и в них есть что-то настоящее!.. Может, и во мне... — Катя посмотрела на личико спящего ребенка. — Может, и во мне есть хоть что-то настоящее, за что сможет уцепиться эта бедная малышка?”

СВЕТЛАЯ, ТЕПЛАЯ ЛЮБОВЬ — именно так Маша воспринимала мать. Боль и страдания погружали ее в бездну пульсирующих во мраке огненных шаров. Она мучительно обжигалась, съеживаясь в комок воспаленных нервов. Каждый раз бездна казалась бесконечной, но в какой-то момент все-таки отступала, сменяясь прохладой голубых свечений. И тогда девочка невесомо ступала по мякоти зефирных облаков, она прикладывала головку к освежающим струям живой воды, которая тихой музыкой убаюкивала ее.

Сон переходил в сон, мучительный — в блаженный. И пробужденье в нем становилось лишь новым сном, в котором едкий голод заставлял девочку плакать. И тут же СВЕТЛАЯ, ТЕПЛАЯ ЛЮБОВЬ успокаивала ее, питая молоком и лаской. И она снова засыпала.

Теперь Маша плыла среди невесомых воздушных фигур. Она нанизывала их на пальчики, и белые прозрачные очертания рассыпались на искрящиеся радужные пятна, нежно звенящие колокольцами. СВЕТЛАЯ, ТЕПЛАЯ ЛЮБОВЬ качала ее в колыбели сладких снов...

Но невидимая сила вновь вырывала из покоя и безжалостно бросала к раскаленным шарам, которые испускали тысячи огненных иголок, впивающихся в тело.

Первобытный хаос и свет боролись в ней, бросая из ада в рай, и это была реальность ее снов, это была ее жизнь...

 

Несказанность

Тайна поселилась так давно, что Нил подумывал, уж не родилась ли она вместе с ним. Сколько раз он пытался от нее избавиться — заливал вином, разъедал скептицизмом, вытравливал сарказмом, но она упорно не хотела покидать его, она теплилась. Он мечтал поделиться ею и облегченно вздохнуть, но всегда не решался. Он смотрел в глаза собеседнику, попутчику, другу, жене, и язык замирал, не зная, с чего начать, ведь есть же такое чувство — несказанность.

Если бы он был скрипкой, то сыграл бы мелодию, а окажись он листом, то оторвался бы от ветки и с порывом ветра совершил немыслимый пируэт, но слова не складывались во фразы, когда он хотел говорить о ней.

Он видел разные глаза — добрые, хитрые, милосердные, но никогда — понимающие его тайну. Возможно, это и делало его одиноким.

Дверь и стены каморки надвигались со всех сторон, сжимая и без того напряженное пространство. Чтобы разомкнуть его, Нил вышел в тусклую кишку коридора. Увидев измученную бессонницей Катю, он узнал свой взгляд, как будто в отражении, — те же одиночество и жажда чего-то несказанного.

Сердце растревоженной женщины испугано замерло: “Слишком поздно”, взгляд с другой стороны ответил: “Все неважно, кроме Света, который молчаливо присутствует между нами”.

И тайна распахнулась для двоих, как общая душа. Ни словом не обмолвившись о главном, они болтали сразу обо всем. И была в этих разговорах ненасытная торопливость, словно стояли они на вокзале в ожидании поезда, который вот-вот их разлучит.

Нил рассказал о своем распавшемся браке, она — о своем... Повеселевшие и ожившие, они сидели вокруг незамысловатой трапезы на стареньком ковре, прикрывавшем неприглядные тоннели в перекрытиях и крысоловки. Катя согласилась взглянуть на них только после того, как узнала, что в последние дни там ни одного зверя не побывало.

На широком подоконнике, служившем столом, вперемежку с книгами стояли стандартные сосуды с этикетками “Херес”. Но хозяин комнаты подливал в стакан не из них, а из пузатой португальской бутыли, в которую неизменно перетаривал все свои алкогольные запасы.

— Ее элементарно приятнее держать в руке, — объяснял Нил, блаженно растянувшийся на перекошенном полу.

— Не понимаю, — Катя с досадой сжала кулаки, — почему мы так часто ошибаемся?

— Это тебе только кажется. Гораздо чаще мы поступаем безошибочно — переходим дорогу на зеленый свет, ложку мимо рта не проносим и так далее.

— Но ведь должно же быть какое-то чутье на западню?

— Во всяком случае, мои крысы лишены его напрочь.

— Они похожи на меня. Ты видишь, я попала в семью мужа, как в большую мышеловку, и даже трудно передать, как больно мне прищемили лапы. Странности в их квартире были для меня хуже твоих лабиринтов под ковром. Вспомнить хотя бы мерзкого обезьяныша.

— Какого? — встрепенулся Нил.

— Игрушечного, он жил у них с детства Ильи.

— Игрушечный и жил, это уже забавно.

— Скорей ужасно. Ирина привезла его из Риги лет пятнадцать назад, потому что горилленыш чем-то походил на Адольфа.

— Ну, знаешь, — со смешком заметил Нил, — в лице Адольфа в самом деле есть нечто обезьянье — низкий лоб, глубоко посаженные глаза, но чтобы... — он продолжал хихикать.

— Когда зверушку купили, она была юной и жизнерадостной, со слов Ирины, конечно. А сейчас шерсть завалялась, закаталась, повылезла, так ведь и Адольф постарел. Ирина сажает обезьяну за стол обедать, разговаривает с ней, и самое неприятное, что это не похоже на игру. Я и сама не прочь потискать плюшевого медвежонка, но тут другое... И потом, эта отвратительная пластичность его лица...

— Не лица, а морды, — поправил Нил.

— Так вот, морда у этой зверюги из какой-то упругой ткани. Нажмешь с одной стороны — он вроде улыбается, с другой надавишь — выражение становится свирепым. В руках Ирины Людвиг как будто оживает.

— Как я сразу не догадался, что у твари должно быть имя!

— А ты как думал! И имя, и одежда, и постель в спальне.

— Классный парень, а в туалет он случайно не ходил?

— Сам — нет.

— А большой он?

— Как ребенок, наверное, размером с годовалого.

— А ты не думала, что, может, несчастные кого-то потеряли в молодости и на этой почве у них крыша едет?

— Они всегда твердили, что еще один ребенок был бы для них обременителен. Хотя внука Ирина ждала с нетерпением. И так неприятно смотрела на мой живот, словно это ее собственность. Мне кажется, свекровь бы с удовольствием во мне, как в инкубаторе, вынашивала не только своих потомков, но и мысли, идеи, желания.

Нил встал и перелил в опустевшую бутыль еще один “Херес”.

— А что же, свекор-демократ тоже любит куклу-двойника? — полюбопытствовал он.

— Возможно, Адольф просто прикалывается над ними, но кто его знает. Вечерами он спрашивал Ирину, как провел день их обезьяний сын, не скучал ли он, прослушал ли сводку новостей и прогноз погоды. Такие шуточки граничат с помешательством, так что мне трудно было разобраться в их семейных отношениях. Лично я всегда терпеть не могла обезьянью морду.

— Адольфа?

— Нет, Людвига. А впрочем, и Адольфа тоже... — рассмеялась Катя. — Пошлем их всех подальше. Иногда хочется, чтоб некоторые слои памяти поглотила амнезия.

— Могу предложить временную — присоединяйся, хлопнем по рюмочке? — Нил достал Кате второй сомнительной чистоты стакан и щедро плеснул в него вина.

— Что ты, я не пью, — она замотала головой и тут же отхлебнула.

“Вот она, женская логика!” — подумал Нил.

— А я разве пью? — он слегка покосился на сетку с пустыми бутылками в углу. — Этот “Херес” прекрасно поднимает настроение — и никаких обезьян, тем более — в нашем климате им хана! Кругом полно сумасшедших и с человеческими лицами.

— Ты о Гулом?

— Ну, это само собой. А еще в нашем подъезде живет чудик на пятом этаже, видела?

— Не-а.

— Бывший физик, он сошел с ума, пытаясь понять бесконечность Вселенной.

— Я его зауважала.

— Теперь бедняга ходит, опустив голову, смотрит себе под ноги и что-то бормочет. Но когда я встречаюсь с ним взглядом, о-о-о, я вижу в его глазах нечто такое, — Нил торжественно взмахнул рукою, — будто он и в самом деле понял бесконечность. Это бесследно не проходит... Бедный малый, лучше бы он пил, это меньше вредит здоровью и больше приближает к пониманию мироздания. — Нил налил еще по чуть-чуть себе и Кате. — Если примешь стопочку, жизнь на других планетах становится ближе и понятней. Я ведь в отличие от большинства ученых еще в детстве знал, что во Вселенной полно жизни, всякой и разной. Только с возрастом пропало желание знакомиться с ней, теперь она мне кажется не лучше земной, — Нил многозначительно подмигнул Кате. — Нет рая нигде, где есть живые существа.

Катя разомлела от вина, и ее потянуло на лирику:

— Я не думаю о космосе, а небо люблю городское, лоскутное. Маленькой, когда родители пропадали на работе, а присматривавший за мной брат — в дворовой компании, я часто оставалась дома одна. Вечерами бывало страшновато, тогда я забиралась на подоконник и смотрела на кусочек неба, зажатый между соседними крышами. Закутавшись в шаль, я часами сидела, уткнувшись в стекло. Потом мы переехали, неба за окном стало больше, а привычка сидеть на подоконнике осталась, позже к ней присоединилась привычка сочинять.

— Ты пишешь?

— Я фантазирую. Записанные стихи как сны, рассказанные с утра. Вроде похоже, но совсем не то, что снилось ночью. Они не нравятся мне.

— В молодости я хотел писать фантастику, — с сожалением в голосе признался Нил.

— Почему ты говоришь о молодости в прошедшем? — изумилась Катя. — Тебе ведь тридцать с небольшим?

— Знание некоторых вещей добавляет возраста даже при полном отсутствии морщин. Лицо вообще вещь малозначительная.

— Женщины так не считают, — удивилась Катя.

— Мое лицо мне не более знакомо, чем любое другое, я не узнал бы себя в толпе, — Нил положил Кате голову на колени, они полулежали в окружении книг и бутылок, перекошенных косяков и кривых зеркал. — Со снами у меня все ровно наоборот. Я часто выдаю их за воспоминания и не представляю без них прожитых лет. Они для меня неподдельны, как фотоснимки, и не менее реальны, чем тело.

Катя задумалась над мыслью, ускользающей в винных парах:

— Интересно, если умрешь во сне, сон оборвется или будет длиться вечно?

— Мой четырехлетний племянник считает, что люди и вовсе не умирают, они становятся то маленькими, то большими. Иногда он мечтательно вспоминает: “Когда я был большим, я ловил в океане акулу”, или говорит маме: “Когда ты станешь маленькой, я буду носить тебя на руках и куплю тебе...” — и дальше обещает ей что-то в зависимости от настроения. Я ему верю.

— Зря ты не стал писать.

— Еще успею.

— А я боюсь ничего не успеть, — Катя махнула рукой, опрокинув стакан. Вино тут же всосалось в яму под ковром. — Один мой друг упрекал меня еще лет пять назад: “Ты не умеешь рисковать. Хочешь, скажу, что с тобой будет дальше? Учеба, замужество, дети, все как у всех, ничего выдающегося”.

— Честно говоря, не так уж сложно предсказать судьбу девушки, — пробормотал Нил, вытирая пыль с последней заветной бутылочки, купленной по случаю без талонов в буфете Дома ученых.

— Я часто думаю, что все сложилось в моей жизни, как он говорил. Он был гонщиком, разбился на мотоцикле, — лицо у Кати сделалось виноватым. — Но ведь способность к свершениям дана не каждому, я никогда не была сильной. Помнишь, в школе изучали подвиги школьников — героев Великой Отечественной?

— Ну, как не помнить! Валя Котик, Марат Казей...

— После изучения нам предлагалось в классе написать сочинение на тему “Что бы я сделал на месте Зои Космодемьянской?”. И понимаешь, всякий раз, когда я представляла себя на ее месте, то не сомневалась, что, как только фашисты начнут меня пытать, я тут же выложу им все военные тайны. Не в силах придумать иное, я прогуляла день, когда писали сочинение.

— Бедный ребенок, — вздохнул Нил.

— После я оправдывала себя тем, что ведь кто-то же вершил свой тихий подвиг в тылу.

— Ну, а остальные? Остальные что написали? — язык Нила уже заплетался. Почав третью бутыль, он решил, что пора остановиться и оставить чего-нибудь на завтра, чтобы вид пустого сосуда не вызывал у него нездоровую угрюмость...

— Самое поразительное, что почти весь класс написал о своей несомненной готовности к подвигу и к тому, чтобы мужественно встретить мучения и смерть, даже те, кто в школьных коридорах слыли безнадежными трусами.

— А с чего ты взяла, что подвиги — покорение вершин или падение на амбразуру — перевешивают то, что происходит в твоей жизни? Кто взвесит и на каких весах?

— Пойми, я разочаровываюсь не в жизни, а в себе. Раньше мне казалось, что можно в любой момент начать все с чистого листа, и однажды мне это удалось... — она съежилась. — Но больше я не смогу. У меня нет сил сопротивляться беде, она пожирает меня, и достаточно малейшего толчка, чтобы погибнуть.

— Ну, брось ты, это просто усталость, — буркнул Нил. — Тебе надо почаще отвлекаться и не зацикливаться на своих проблемах. Предлагаю скрашивать унылые вечера вином и разговорами, — Нил искоса поглядывал на соседку, ожидая ее реакции.

— Где набрать вина на все унылые вечера?

— Это уж моя забота, кто ищет, тот всегда найдет.

— А что скажут соседи?

— Ты хоть раз слышала, чтоб они сказали что-нибудь умное? Вот и успокойся, — благостно потянувшись, мужчина с гордостью осмотрел стройный ряд пустых бутылок, служивший ему камертоном.

“Приятно осознавать, что вечер не пропал даром”.

Христос воскресе!

В первых числах апреля, за несколько дней до Пасхи, продолжая оставаться в состоянии идейных исканий, Адольф отправился на Московский вокзал встречать старушку-мать, с которой не виделся пять лет.

Синеглазую старушонку поселили по-родственному, у Кати в комнате. А та была даже рада общению с новым человеком. Баба Дуня, несмотря на свои восемьдесят два года, отличалась необычайной живостью и остротой ума. Больше всего она любила рассказывать родословную семьи, обстоятельно, с подробностями, и при этом непременно что-то делала — вязала крючком, месила тесто или вышивала крестиком.

В первый же вечер за чаем Авдотья Алексеевна поведала Кате, что Варвара, бабушка Адольфа, работала служанкой в поместье графа Толстого, Льва Николаевича, а ее муж Яков служил конюхом. С особым вдохновением баба Дуня пересказывала слухи о романе своей матери с писателем, подлинность которого, впрочем, весьма сомнительна. Однако точно известно, будто Лев Николаевич подарил приглянувшейся Варваре отрез дорогой ткани на платье. И до сих пор баба Дуня хранит кусок той материи в сундуке как реликвию.

Катя, широко раскрыв глаза, слушала рассказчицу, пережившую войны и смерти, безвластие и безграничную власть. Ее монологи о судьбах многочисленных братьев, сестер и прочих родственников завораживали, как сказки Шехерезады. Но баба Дуня жила не только воспоминаниями, она охотно комментировала политику Горбачева, цены на продукты и международную обстановку.

Про Машину болезнь в целях конспирации бабушке не сообщили. Ирина строго-настрого запретила Кате плакаться в жилетку, так что перед Авдотьей Алексеевной разыгрывали сцены из жизни счастливого семейства.

Впрочем, бабушка, скорее всего, и не поняла бы, о чем речь. Девочка как девочка, и что пристали к ребенку? Ну, не берет игрушки в руки, много плачет, так это бывает — малая еще. Старушка знала другие проблемы — война, голод, а когда ребенок сыт, все остальное — не так уж важно. Баба Дуня была стопроцентно жизнеутверждающим элементом.

На Пасху все Тумановы собрались у Кати на Староневском.

Куличи Авдотья Алексеевна освятила накануне, и теперь они красовались на столе в окружении разноцветных яиц. Катя привыкла вместо кулича покупать в булочной кекс “Весенний”, но разве мог он идти хоть в какое-то сравнение с тем произведением, что сотворила баба Дуня! Сделала она и пасху творожную с цукатами и ванилью. Испекла заварные бабы с изюмом и лимоном. И во все непременно добавляла ароматные специи.

Ирина загодя раздобыла к праздничному столу продукты, кое-что на рынке, кое-что на предприятии, где работала. В ее сумке был и набор дорогих конфет, и бок осетра, и разные мясные копчености. Катя расставляла на белой скатерти винегретик, селедочку, квашеную капусту и другую постно-бесталонную снедь.

Авдотья, повязавши голову праздничным платком, суетилась больше всех. Она не спускала глаз с младшего сына Адиньки, а Ирина пожирала глазами свое единственное чадо.

Илья, с утра не отпущенный в институт, томился в семейном кругу. Чтобы хоть как-то скрасить пребывание среди родственников, он то и дело прикладывался к графину с водочкой.

Адольф, немного потерянный, весь в партийных мыслях, с трудом врубался в происходящее. Зато Ирина артистично изображала любящую супругу, незаметно одергивая на сутулой спине Адольфа новый австрийский костюм.

Маша на удивление тихо ворочалась в своей кроватке, не мешая семейному собранию.

Авдотья Алексеевна, зардевшись от вина, восклицала:

— Христос воскресе!

— Воистину воскресе! — улыбалась в ответ Ирина.

— Воистину воскресе... — едва слышно вторила Катя.

Не утвердившиеся в вере Адольф и Илья снисходительно кивали головами: мол, и мы того же мнения.

Баба Дуня уже мечтала о том, как расскажет у себя на родине, в Ярославле, о чудесной, дружной семье сына. Именно в такие дни, когда за столом собиралась вся семья, она чувствовала, что жизнь прожита не зря и в ней много смысла, тихого и простого. Старушка изо всех сил старалась нахваливать всех собравшихся:

— Иринушка-то все хорошеет раз от разу. Повезло тебе, Адик, с женой. Да и хозяйка она, видно, отменная, дом у вас — полная чаша, — баба Дуня перекрестилась и взяла из коробочки конфету в золотой обертке.

— Спасибо на добром слове, мама, — Ирина громко чмокнула свекровь в морщинистую щеку. — Вот вы-то уж точно чудо. Не надивлюсь на вас, какая молодец! На все руки мастерица! Машеньке за два дня какое платье сшили, а куличи-то, куличи!.. — Ирина откусила кусочек и даже глаза закрыла... — Ну и тесто, ну и вкус — многовкусие!

Илья тяжко вздохнул и налил еще рюмочку. Застольные беседы родственников ему претили, обмены любезностями опротивели. С бабушкой и вовсе не получалось взаимности. Он ей талдычил про гены и хромосомы, она же никак не могла взять в толк, к чему все это? Но на всякий случай гордилась Илюшенькой:

— Большой ты ученый, внучок, ой, какой важный ученый!..

Младший Туманов снисходительно улыбался и с грустью думал о том, как не скоро еще генная инженерия проникнет в сознание рядовых граждан.

— Христос воскресе!

— Воистину воскресе! — свекровь и невестка расцеловались.

Ирина умела подстраиваться под людей. Катю этому учила, а та все брыкалась, характер независимый показывала, а того не понимала, что “ласковый теленок двух маток сосет”. А теперь вот живет в коммуналке, и Илюша вынужден прозябать с ней за компанию. Ирина тяжко вздохнула, но тут же улыбка вновь заблистала на ее лице: незачем Авдотье Алексеевне знать об их проблемах.

— Давайте, мама, я вам положу салатику и рыбки, — невестка щедро потчевала старушку, подчеркнуто ласково называя ее мамой.

“И чего бы стоило Катьке называть меня “мамой”, а ведь ни в какую, дура она набитая”, — думала Ирина, искоса наблюдая за тем, как Илья опрокидывает стопку за стопкой.

Авдотья положила голову на плечо сына. Любила она младшенького, самый слабенький он был, но и самый упорный.

Вспоминала, как вскоре после войны, когда она с четырьмя детьми недолго жила в Ленинграде, послала Адика за хлебом. Зажал он в кулачке деньги и выскочил из дому, да не возвращался. Забеспокоилась, кинулась искать. Дело было зимой, ребенок упал, поскользнувшись, и головенку в кровь разбил. Так и лежал в сугробе замерзший. Притащила домой, стала раздевать, а мальчик кулачок не разжимает. Хоть и без сознания, а денежку крепко держит.

Баба Дуня утерла слезу и погладила сына по спине:

— Бог мой, что же ты так сгорбился, сыночек? Хотя знаю, знаю: работаешь, изобретаешь... У нас в роду все мужики были башковитые, — Авдотья перешла на шепот. — Может, мать моя, Царствие ей небесное, не за просто так отрез от графа получила, и кровь Тумановых благородная. Кабы я училась в свое время, небось, сейчас бы президентом была.

Адольф махнул на нее рукой, но бабка разошлась не на шутку.

— А что ты машешь на меня? Поди-ка я умнее болтунов, что по телевизору показывают, будто особую породу дураков вывели — демократы называется...

— Мама, прошу тебя, не надо! — от ярости Адольф начал покрываться красными пятнами.

Ирина, взглядами призывая мужа к сдержанности, попыталась перевести разговор на другую тему:

— Мама, давайте лучше Христа помянем.

— То ж мертвых поминают! — ужаснулась старушка. — А Христос живой! Христос воскресе!

— Воистину воскресе! — нестройным хором воскликнули все Тумановы, перекрестилась же только Авдотья.

Маша захныкала в кроватке. Ирина тут же подхватила внучку и стала улюлюкать.

Илья все более томился семейным обедом, то и дело поглядывал на часы. Графинчик уже опустел, и молодой человек с тоскою тыкал вилкой в белый с желтоватым жиром бок осетра.

И тут Авдотью прорвало на откровения. Она отличалась не только простотой душевной, но и чрезвычайной природной наблюдательностью. Прихлебывая чай из блюдечка, она вдруг с изумлением заметила перемены в сыне:

— Что-то ты, Адик, стал как еврей прямо, — она покачала головой, присматриваясь повнимательнее, так что сын аж заерзал на стуле. — Ну, точно, вылитый еврей, вот чудеса какие! И вроде не в кого...

Мать попала в самую точку, то есть в самое больное место. Не только она, но и все знакомые замечали в Адольфе это перерождение, как говорится, “за что боролись, на то и напоролись”. По молодости кудрявые волосы юного Адольфа казались локонами ярославского пастушка, а большой нос лишь милым недоразумением. Но постепенно мелкие черточки складывались, как по плану, в определенный тип — и брови, и нос с горбинкой. На работе все подпольные Мойши, Абрамы и Иосифы, поменявшие в свое время имена, принимали Адольфа за соплеменника, доверяя ему сокровенные тайны и по-свойски обсуждая наболевшее. Он сочувствовал им, скрывая досаду, ибо на службе — не на митинге, а главное, люди они все были хорошие, давно знакомые, ведь не против них он выступал. Горько было на душе, горько как-то, а иногда даже и весело: эко я их всех надул. Пусть думают: “Он наш”, а я простой ярославский парень, можно сказать, как разведчик, замаскировался. Вот она, жизнь, какая, а теперь еще и мать туда же гнет! Адольф посмотрел на себя в зеркало и сам недоумевал: вроде бы все по отдельности русское, а как сложишь вместе — ну точно, еврей.

Еще более странным был факт сближения внешности Адольфа и тряпичной обезьянки. Жизнь будто подгоняла их друг под друга. Обтрепывалась, протиралась шерсть Людвига — вылезали и волосы ярославского Леля. Западали морщины на лице Адольфа — и ровно в том же месте обозначивались борозды на плюшевой морде игрушки. Кто кого передразнивал? Кто над кем посмеивался?

После того как родная мать признала в Адольфе еврея, праздник пошел на убыль, хотя баба Дуня и Маша этого не заметили. Илью наконец отпустили в лабораторию, остальные Тумановы отправились в Александро-Невскую Лавру.

Весна

От чахлого румянца петербургской весны щемило сердце. Солнышко манило из трухлявых стен на улицу, в его свете красивое становилось еще краше, а убогое еще неприглядней. И в настроении у Кати и Маши наблюдались те же перепады.

После майских праздников дожди пробудили спящие скверы, наступил короткий период свежести между ледяной коростой зимы и пыльной серостью лета.

В один из светлых зазеленевших дней Катя толкала коляску с ребенком по Суворовскому проспекту, минуя череду Советских улиц, она сбилась со счету: 1-я, 2-я... 7-я. Машенька в красной кибитке мчалась по мокрым от недолгого дождя асфальтовым полям Смольнинского района, и в мозгу девочки рождались причудливые образы реальности...

Прогулки в дождь она любила. Ей хорошо спалось, и нежно-лиловые сны бесшумными фонтанами переливались в океаны грусти. Но то была грусть без сожалений и разочарований, легкая, как дождевая кисея, раскачиваемая любым порывом ветра.

В солнечные дни радость отпочковывалась изнутри светлыми пузырьками, прорываясь улыбкой на губах. Праздник накатывал лавиной весело подпрыгивающих искрящихся апельсинов. Упругие и ароматные, они шаловливо толкались между собой, и каждое их столкновение рождало серебристый смех. Волна солнечных мячей мчалась с оглушительной скоростью прямо на девочку, и захватывало дух от восторга встречи с нею.

И вот она пленяла Машу в душистый оранжевый круг, и мячи вдруг оказывались невесомыми солнечными зайчиками от тысячи зеркал. Ах, как ослепительно беззаботно они кружились вокруг девочки, словно мыльные пузыри, наполненные дурманящим запахом счастья...

В такие минуты губы ребенка растягивались в улыбке, и мать радовалась, что радостно дочке, а баба Дуня уверяла, что это ангелы веселят младенца во сне. Катя ничего не имела против ангелов, лишь бы они веселили, а не огорчали Машеньку.

Прогуливаясь, Катя думала о таком привычном для каждого русского, об ответах на вопросы “Кто виноват?” и “Что делать?”. Привозное гамлетовское “Быть или не быть?” волнует всех гораздо меньше, потому что каждый знает: “Чему быть, того не миновать”. А вот когда неминуемое случится, тогда можно и поразмышлять.

Проходив часа три и так ни до чего не додумавшись, она вернулась в коммунальные стены. Еще на лестнице ее настигли знакомые раскаты: “Не сыпь мне соль на рану, не говори навзрыд”.

“Опять Хламовы напились”, — смекнула Катя. Они почему-то включали именно эту песню, когда хотели капитально нажраться, и магнитофон повторял ее бесчисленные разы, пока алкоголики не теряли контроль над собой настолько, что уже не могли перекручивать кассету.

“Можно подумать, рана их поистине бездонна”, — Катя чертыхнулась, затаскивая коляску в коридор. К несчастью, конурку милых соседей и ее комнату разделяла тонкая стеночка, поэтому больше всего соли на рану попадало именно ей.

Стучать в комнату не имело смысла: запои Хламовых прерывались только участковым. Делал он это исключительно ради дочки алкоголиков, с которой родители запирались и заставляли ее пить вместе с ними. Сколько лет было девочке, никто не знал, но на вид не больше семи. Она числилась недоразвитой и состояла на учете в психдиспансере. В трезвом состоянии супруги заботились о своей дочке, на Новый год покупали елку, на Пасху — кулич и вроде казались людьми. Но таилось в их глазах нечто леденящее душу, безмолвное и страшное.

Вечером Хламова, работавшая поварихой, приносила в алюминиевых бидончиках остатки столовского обеда. Прямо в них же разогревала еду на плите, в них же и подавала. Похлебав по очереди съедобную бурду, Хламовы заползали в комнату, запирая за собой дверь на ключ. Иногда девчушка, вырвавшись в коридор, с любопытством осматривала жизнь соседей.

Кате она казалась недоразвитой физически, но не умственно. Маленькая Хламова болтала, как все детишки, и очень любила сладости. Девочка брала их из рук испуганно и недоверчиво. Воображение рисовало угловатое тельце ребенка, скрытое под ворохом нелепой одежды, и сердце сжималось от жалости к беззащитному тощему зверьку. Жадно разгрызая гнилыми зубками печенье, девочка дружелюбно улыбалась. Катя гладила ее блеклые, спутанные волосики и вопрошала безо всякой надежды:

— Когда-нибудь это кончится?

Солнцепоклонники

Катя включила свет на кухне и обомлела: пол, столы, раковина — все было усеяно мертвыми тушками тараканов. Химический сладковатый запах щекотал ноздри.

— Идем отсюда, ночью Муза устроила травлю, — Нил потащил ее за рукав. — Какое насилие над животными — ужас!

Тараканы хрустели под ногами, пока молодежь спешно пробиралась по коридору к выходу. Нил подхватил Машу на руки, и втроем они зашагали по утреннему проспекту в сторону Лавры.

В конце мая ожили не только скверы, но и каменные джунгли. Пустые глазницы окон в домах, поставленных на капремонт, тусклые дворы, грязные троллейбусы — все было переполнено весенними флюидами. А неугомонные вестники демократических реформ раздавали возле троллейбусной остановки свежие листовки.

“Если выразить то, что происходит в стране одним словом, то надо прямо сказать: “Воруют!” Рыночная горбатономика — это дикий капитализм по-советски. Обещая народу в скором времени передышку, депутаты делят шкуру уже проданного медведя. Русский медведь продан! Причем лет на двадцать вперед! Таможня дает “добро” на вывоз всего ценного из страны. Последний этап в развитии коммунизма — это этап полного разграбления страны паразитирующей надстройкой. Лежит — бери! Взял — беги! Воруй, пока перестройка!”

Нил не стал читать дальше и сунул серенькую бумажку в карман. Ему хотелось думать не про воров, а про Катю.

У магазина “Фарфор” стояла сонная очередь, шла перекличка записавшихся на сервизы. Заговорщики миновали витрину с изящными фигурками и завернули позавтракать в “Пышечную”. Они купили горку горяченных, густо посыпанных сахарной пудрой пышек и уселись пить кофе из оббитых чашек с надписью “Общепит”.

— Со студенческих лет обожаю пышки, — Катя облизнула сладкие губы. — Сколько раз пыталась делать такие дома, ничего не получается. Вот оно, истинное чудо советской кулинарии.

Нил, глядя на спутницу, думал о том, как все в ней незатейливо и в то же время необъяснимо. Один из скудных цветков, что неизвестно каким образом вырастают на худой земле Петербурга. Ее светлые, почти прозрачные глаза смотрели сквозь мир, не оценивая и не изучая его, будто сквозь стекло. Тоненькая, с бледным личиком, она казалась холодной как снег и загадочной как туман. Нил вовсе не удивился бы, если бы Катя, как Снегурочка, растворилась в лучах сегодняшнего уже почти летнего солнца... И словно в тон его мечтаниям, выйдя на яркую улицу, женщина отчего-то поникла.

У ворот Лавры их встретила толпа калек и нищих, продавцов крестиков и распятий.

— Зайдешь?

— Нет, я подожду тебя снаружи.

Катя соорудила на голове из пеленки подобие платка, забрала из рук Нила девочку и медленно поднялась по ступеням. Немногочисленные задержавшиеся прихожане расходились после утренней службы. Поставив свечи, женщина застыла у иконы Божьей матери, не в силах разлепить губы и желая вымолить чудо, в которое не верила. Молитва так и не приходила, и тогда Катя двинулась вдоль стен. “О, Господи, как здесь душно и сумрачно. А эти лики всех святых... Кого из них просить о милости к моей Машутке?.. Все смотрят, но никто тебя не видит и ничего не даст в ответ...”.

Бесцельно слоняясь по монастырскому двору, Нил вдруг представил, сколько изображено ликов Христа: светловолосых, с прозрачными глазами; смуглых, с пылающим взором; кудрявых, как итальянцы, и синеглазых, как русские князья, — все разные, и перед всеми колена преклоняют, как перед единым. Продолжая раздумывать, он бросил несколько монет в ладонь старушки, покрытой отвратительными струпьями. Каков же должен быть Создатель, по чьему образу и подобию вылеплены люди? И, подражая которому, они конструируют Его образы и свои “игрушечные” творения? Самолет ведь тоже сделан по образу и подобию птицы, только много ли у них общего? Самолет мощнее и вроде летает выше, но все равно не то. А может быть, душа-загадка, мучающая землян, и есть тоска по неведомому образу, тоска цветка бумажного по настоящему, живому цветку? Сознание Нила погружалось в зыбкий сумрак неопределенности.

— О чем ты думаешь? — прервала его мысли Катя, вышедшая из опустевшего собора.

— О том, что мы проживем жизнь, так ничего и не узнав о ней.

— Но, возможно, если бы мы узнали все, то не перенесли бы этого.

— Более того, мы не перенесли бы даже того, что уже перенесли, если бы знали об этом заранее, — скаламбурил Нил.

Катя повернула к нему испуганное лицо. Видно было, что церковь не умиротворила ее. Взгляд женщины блуждал поверх земного, и в эту самую минуту Нил снова ощутил едва заметную трещину между ней и бытием.

— Мне страшно, — Катя схватила его за руку, как дети цепляются за взрослых. — Я не знаю, что с нами будет, беда или благо? Если б я могла в Бога верить, что за счастье б это было, что за счастье!.. Но я не могу поверить, что существует столь великодушное начало, которому было бы до меня дело... Бог бесстрастен в своей вечности. Что может быть общего у мотылька-однодневки и звезды?

— Солнце греет и Землю, и мотылька, пускай лишь один день.

— И все равно я не могу любить то, что выше моей мысли, то, что непостижимо и недосягаемо... Моя любовь к Маше — последняя нетронутая чистота, которую я нашла в своем сердце, — она умоляюще посмотрела на Нила, будто желая, чтобы он ее разубедил. — Машенька — единственная душа, которая ведет меня за руку... — неожиданно мать судорожно прижала сверток, будто кто-то хотел его отнять. — Моя девочка принимает страдания безропотно... Она хватается за меня, а мне страшно, оттого что я слабая... Я хочу лучшей доли, я сопротивляюсь неизбежному... — голос Кати все время прерывался. Несчастная зарыдала, уткнувшись в детское одеяло.

Растерянный Нил усадил ее на скамью. Нахлынувшие слова утешения показались такими пустыми, что он не знал, как их произнести. Катя будто прочитала его мысли:

— Ненавижу слова жалости, они лживы. На самом деле люди радуются тому, что беда случилась не с ними. Я не про тебя, а вообще. Готовы ли они взять мою боль на себя? Никогда! Вот ведь и Бог, он выше жизни земной, и утешение его не в ней. Мы все страдаем манией величия, думая, что Всевышнему есть до нас хоть какое-то дело. — Катя немного успокоилась и рассуждала уже без запальчивости. — Но вера в кого бы то ни было спасительна, она позволяет переложить на чужие плечи ответственность за свою жизнь и свою душу, — женщина беспомощно развела руками. — У меня же этого никак не получается. Я каюсь, а простить меня некому, я не вижу снисхождения на лице безгрешного Бога.

— А я вот давно принадлежу только себе, и меня это ничуть не огорчает, — бодро отчеканил Нил. — Признаюсь, мне не так страшно умереть, как воскреснуть. От ада попахивает детской страшилкой, от рая — коммунизмом, причем таким, как в Чевенгуре. Даже если эти заведения и в самом деле где-то существуют, лучше бы мне там не оказываться. Я не хочу, чтобы моя душа принадлежала Богу или дьяволу. Я хочу, чтобы она была только моей и исчезла вместе со мной, — он встал со скамейки и широко улыбнулся. — Я — как растение на солнце, запасаю хлорофилл и зеленею, а когда придет срок, сброшу пожелтевшие листья... — Нил перехватил Машеньку из рук Кати, они поднялись со скамейки, пересекли площадь и побрели по залитому солнцем Невскому.

— Какой ты все-таки славный, — проворковала Катя, пристально разглядывая его профиль.

Он быстро обернулся к ней:

— Кукушка хвалит петуха... — и тут уже оба расхохотались.

Непринужденно обмениваясь фразами, они незаметно миновали свой дом, обогнули книгообмен у площади Восстания и неторопливо двинулись в сторону Адмиралтейства...

— Если я не могу быть христианином, мусульманином или буддистом, — продолжал рассуждать Нил, — могу я быть камнем на дороге или травой у обочины, ну скажи?

— В каком-то смысле камнем быть сложнее.

— В том смысле, что камни не злы и не порочны?

— Их непорочность от отсутствия души. Где нет одушевленности, нет и порока, — Катя не слишком вдумывалась в то, что говорила.

— Откуда тебе это известно? — Нил, наоборот, был всецело поглощен темой. — В человеческом понимании душа — это вязкое тесто, распухшее на дрожжах религиозности. Да разве можно такую душу хотя бы рядом поставить с душой растения, простой и безыскусной? Все помыслы человека — дрянь! Он ковыряется в этой плохо перевариваемой массе из богов и идолов, веры и суеверий, пытаясь найти смысл жизни. А подняться до этого смысла только и можно, став травой или камнем. Ты представь, ведь они в гармонии с миром. Пригреет солнце — камень теплый, наступает тьма — он трупом застывает в ней, и никаких терзаний!

— Но ведь это не жизнь. Это почти самоубийство, — перед Аничковым мостом проплывал прогулочный катер, и пассажиры в летних одеждах приветливо помахали руками заболтавшейся парочке со свертком.

— Ты видела, какие неприязненные взгляды бросают друг на друга представители разных вероисповеданий? Камни же не одаривают друг друга ненавистью! — лицо Нила просветлело. — Я понимаю Бога как солнце. Светит всем одинаково, а там уж кто как его лучи воспринимает... Иные принесут дары и думают, что солнце уж и в услужении у них, а ведь ему все равно, кого согревать! Оно ни злое, ни доброе! Греет оттого, что не может иначе. Это мы его в пустыне проклинаем, а на севере боготворим. А оно-то не казнит и не милует. Потому и Суда Страшного нет, что не судья оно, а Свет... И жизнь дает не за заслуги, и испепеляет не за грехи, — Нил сжал Катину руку. — Если я и приму Бога, то только солнцу подобного. Не учителя, не карателя, а нечто светлое, и неизменное, и любимое каждой тварью, которая думает, что и не знает его, и не любит, и не помнит, а сама на нем лишь и зиждется! Ему в ответ улыбается, его светом наполняется... — Нил сиял. — Как трава, как дерево, с той лишь разницей, что они в Боге безмолвствуют, а люди все пытаются ему свои мысли приписать, и впору посмеяться тому камню над ними, да он выше этого и не гордится.

Катя зачарованно смотрела на спутника, он был так взволнован, словно рассказывал ей историю любви.

— И ведь не чувствую я себя ни скверным, ни грязным, что вне церкви я, вне религии. Скажи, разве солнце дарит свет за нашу веру в него? И по вере каждый тепла получает? Да нет же! Свет божественный — есть свет безадресный. Такую простоту говорю, что самому удивительно, а ведь узревшие “истинного Бога” растерли бы меня в порошок...

Раскалившаяся звезда наконец-то вступила в свои царственные права, прогревая фасады зданий и асфальт под ногами спешащей улицы, и Нил блаженно смотрел на свежее голубое небо.

— Вот я весь тут перед ним, раскрытый, как подсолнух! Я ведь с рождения во власти солнца... — не унимавшийся лектор состроил рожу бесконечно счастливого идиота. — Да что я, все мы — солнцепоклонники. Ты посмотри на людей. Куда б они ни шли — на работу, на свидание, в церковь, все они с ним, в нем, под ним, им осчастливленные и умиротворенные.

Лица прохожих плавились в радостных улыбках и ухмылках. Около сквера перед Александринским театром гуляки купили мороженое и не спеша прохаживались по дорожкам.

— А что, если организовать партию любителей солнца? Ну и набьется же туда народу, — хитро прищурилась Катя, поглядывая краем глаза на шахматную партию, которую разыгрывали на скамейке два пенсионера.

— Можно... но лучше не организовывать. Пусть идеи остаются свободными.

— А мы с тобой организуем партию на двоих: только ты и я.

— Тогда уж лучше на троих, чтоб не нарушать обычай. Думаю, Маша не будет против.

Девочка, ничего не подозревавшая о создании новой партии, мирно покачивалась на руках Нила. Почти всю полдневную прогулку он держал ее спокойно и бережно, безо всякой потуги на самопожертвование.

— Может, зайдем куда-нибудь перекусить, — предложила Катя с тайной мыслью затащить Нила в любимое заведение.

Они миновали колоннаду Казанского и, свернув на Плеханова, продвинулись метров триста до крыльца с невзрачными ступенями. Посетителей, кроме них, не было. Кондитерская встретила их холодными пирожками и сосисками в тесте. Уставшая стоять у пустого прилавка продавщица ушла в подсобку. Проголодавшиеся ходоки уселись за столик возле нарисованного масляной краской на стене огромного кита. На спине морского животного шатались веселые крестьяне, какие-то дома и стога сена.

— Я всячески сопротивляюсь магической силе этого города, — проговорила Катя, задумчиво разглядывая грязные окна здания напротив, — но ничего не могу поделать, он завораживает, как колдун. Я такая же его часть, как эти серые стены, сумрачные улицы, мы все связаны — я, Маша, люди, притаившиеся за непрозрачностью стекол. Ничто не случайно, даже то, что мы сейчас сидим тут.

— Я знаю это, — Нил взял Катину руку и поднес прохладные тонкие пальцы к своим губам.

Наступившую вдруг тишину разбавлял лишь золотой свет, проникающий из-за окна и ласкающий спину гиганта-кита. Солнечные нити обволакивали замершую в поцелуе пару, словно снимали слепок на память...

Домой спутники возвращались под вечер на троллейбусе с замызганными окнами. Катя, склонив голову на плечо кавалера, болтала о несущественном. Нил негромко отвечал что-то на ушко, с наслаждением прикасаясь к ее щеке и волосам.

Он знал, что запомнит сегодняшний день навсегда. Забывались крупные даты и праздники, но такие дни — никогда. И все они были солнечными. Солнце соединялось для Нила со счастьем, и, когда это впервые произошло, он уже не помнил. Наверное, это случилось в отдаленном детстве, когда каждое утро казалось началом новой жизни, а каждая ночь грозила исчезновением.

В квартире № 14 счастливчиков встретил грандиозный скандал. СС и Муза поснимали на кухне все конфорки и спрятали их в назидание соседям, которые не моют плиту.

Возможно, действие яда для насекомых губительно сказалось на психике жильцов, но вызревавшая с утра склока к вечеру переросла в настоящую битву. Разъяренный Вертепный бил об пол тарелки соседей, зная, что те не смогут ответить тем же. Муза заранее убрала с поля боя возможные ценности.

“И эти “по образу и подобию”?” — мелькнуло где-то в подсознании...

— У меня есть электрический чайник, плевать на них, — устало пробормотала Катя, — пошли пить чай.

Кто кого

Ирина лежала, прижав к себе Людвига. Тряпичное тельце податливо гнулось в ее руках. Мысли отскакивали от стен и бумерангами били по голове. Одиночество, тоскливое и грустное, серым дождем наполняло комнату. Черный шар... В который раз он снился ей. Она брала его в руку, и какой же он был тяжелый! Если б кто-нибудь знал! Она знала. Так же как и то, что Черный шар несет смерть.

Иногда он оборачивался угольно-дымчатым котенком и хитро подмигивал ей желтыми, как мед, глазами, будто звал поиграть. Ах, как тоскливо было держать его в руках!.. Но еще страшнее было бросить его под ноги тем, кому он предназначался. Он прыгнул к ней в руки неспроста, Ирина должна в свою очередь указать ему дорогу. Но как оторвать его от руки, как решиться? В последнее время Ирине казалось, что шар сам все решил за нее и рука ее не более, чем слепое орудие.

Чем ближе становилось осуществление задуманного, тем больнее сжималось сердце. Киска отходила эту беременность с Катей, будто сама носила под сердцем ребенка, которого хотела. Она чувствовала в себе колоссальный запас нереализованной любви, которую могла бы отдать малышу, но... Но она представляла себе здорового, жизнерадостного внука!.. После случившегося с Машей пустота окружила ее, она словно ослепла и оглохла от обиды. Сволочная жизнь поманила прекрасной мечтой, а после показала фигу. Ирина считала себя оскорбленной и обманутой. Злость от разочарования наполняла душу жаждой мщения.

Раньше, встречая на улицах инвалидов, она всегда быстро отводила взгляд. Они были существами из другой, темно-нехорошей жизни, от одной мысли о которой ее передергивало от неприязни, смешанной с презрением и жалостью. Теперь же фантазия рисовала картинки из будущего, где она сама становилась объектом презрительных взглядов, ведь рано или поздно о Машиной болезни узнают все — родственники, сослуживцы, знакомые... О судьбе сына Ирина и вовсе страшилась думать: представить Илью, катающего в скверике инвалидную коляску, она никак не могла. Все, что угодно, только не это, только не с ним.

Слезы подступали к горлу, когда Ирина вспоминала рождение внучки. Памятуя о прошлых неприятностях, Ирина пригласила в роддом консультанта из генетического центра. Невропатолог, окулист и педиатр также обследовали новорожденную и не углядели никаких отклонений. Сколько было радости! Ничто не предвещало беды — и вот страшные симптомы проявились, когда малышке было уже четыре месяца. Судьба перехитрила, обвела вокруг пальца. Если бы в роддоме сразу определили, что девочка больна, то, конечно, Ирина приняла бы срочные меры. Уж она-то знала, как надо действовать. Одним отказным ребятенком больше... Но новорожденная не вызвала подозрений даже у самых опытных специалистов, и только в январе сомнений не осталось: девочка безнадежна. За что? Женщина ломала голову, не находя в своей жизни грехов, достойных такого наказания.

Но судьба еще не знает, с кем вступила в поединок! Ирина нервно засмеялась, покусывая острыми зубками ухо обезьянки. Посмотрим, кто кого...

Она взвешивала мысли, поступки, желания и жизни, и наконец ее разгоряченная голова погрузилась в сон, такой же тревожащий, как реальность.

Надежда?..

Едва Нил открыл дверь в квартиру, Катя сразу подбежала к нему, попросив через час спуститься в кафе, и тут же прошмыгнула в комнату, из которой доносился командирский голос свекрови.

Нил умылся, достал колбасу с подоконника. Разогревать чай не хотелось, хотя Муза уже вернула на прежнее место газовые конфорки. Он машинально жевал бутерброды, запивая нехитрый ужин пивом, купленным неподалеку от “Старой книги”.

С тех пор как новая соседка появилась в коммунальной квартире, жизнь Нила начала меняться. Достаточно долго он не анализировал ситуацию и только теперь отчасти отдавал себе отчет в том, что происходит... Необъяснимые внутренние перемены заставляли его спешить с работы домой — к Кате и Маше.

А ведь в прежние времена светлыми весенними вечерами он нередко бывал в Петропавловке с приятелями-альпинистами. Обычно они переодевались на пляжной скамейке и перелезали через невысокий забор возле Трубецкого бастиона. Шли налево, ко внутренней стене Алексеевского равелина. Выщербленная временем кирпичная кладка со множеством трещин и выступов служила разминочной дорожкой, по которой лазили без каких-либо приспособлений.

Преподаватель занимался альпинизмом с университетской скамьи, считая его не спортом, а мировоззрением. За эти годы сложился круг друзей — фанатов путешествий и скал. Летом они на несколько недель разбивали лагерь на берегах Вуоксы. В самом городе альпинисты тоже присмотрели вертикали, на которых можно отвести душу. Но в эту весну Нила не тянуло к проторенным маршрутам...

Без пятнадцати восемь он уже сидел за любимым столиком, нетерпеливо ожидая Катю. По ее взъерошенному виду в квартире он определил, что случилось нечто важное.

Из окна он заметил Ирину с коляской и детскими пожитками. Забросив в “Жигули” вещи, свекровь приняла из рук невестки ребенка и села за руль. Минут десять обе женщины благоустраивали Машу на заднем сиденье и затем попрощались.

Катя влетела в кафе возбужденная и запыхавшаяся. “Какая она красивая, за соседним столиком наверняка думают, что у нас свидание”, — Нил усмехнулся собственным мыслям. Традиционное представление о любовной интриге неизменно рушилось в присутствии девушки.

— Отправила ребенка на денек погостить к бабушке, — с ходу пояснила она.

— Как же ты решилась? — Нил знал, что раньше Катя не доверяла свекрови.

— А знаешь, она в последнее время удивительно заботливая, и потом, все-таки не чужая!.. Да и Машутка такая прелесть, разве ее можно не любить?! — Катя, раскрасневшаяся и веселая, с ходу начала выкладывать новости. — Не знаю, как и сказать, — она перевела дух. — Свекровь предлагает сделать Маше операцию. Ирина нашла хорошего хирурга-профессора, показала ему Машины снимки, и он пригласил нас на обследование. Профессор совершенно уникальный, он много больных детей спас. Неужели можно что-то сделать, мне аж не верится?! — она комкала руками салфетку так, что та разлетелась в клочья. — Что ты думаешь об этом? — Не дожидаясь ответа, Катя продолжала мечтать: — А вдруг Маше станет легче? Профессор объяснил, что придется вскрывать швы между костями черепа и вставлять специальные распорки, чтобы увеличить объем головы и позволить мозгу расти. Представляешь, если операция поможет, Маша будет оживать, восстановятся зрительные центры, а после она и вовсе поправится... Господи, какое счастье!

“И все-таки она продолжает верить в сказки”, — сокрушенно подумал Нил. Никогда прежде он не видел подругу такой воодушевленной, она словно напиталась жизнью. Катя заказывала вино, шутила. Нилу не хотелось нарушать очарование именно сейчас, когда она самозабвенно упивалась надеждой.

Радостные Катя и Нил отправились шататься но ночному городу. Их тени дрожали на глади невской воды, силуэты мелькали у Марсова поля и Михайловского замка, сливались в поцелуях на аллеях Летнего сада. Как беззаботные студенты, они курили дешевые сигареты и согревали друг другу озябшие руки. С завистью влюбленные заглядывали в мерцающие теплым светом окна, и им хотелось вдруг оказаться в незнакомой жизни за таинственно задернутыми шторами, где будут они же, но уже совсем в других обстоятельствах.

На рассвете две гибкие тени поднимались по безлюдной лестнице, тихо смеясь и перешептываясь. В пустовавшей комнате сиротливо царили сумерки, клочьями забившиеся в детскую кроватку. Катя прильнула к нерешительно топтавшейся на пороге фигуре:

— Я так хочу быть счастливой.

Нил крепко прижал ее к себе. Он любил эту женщину вопреки злу всего мира, вопреки тьме всех ночей. Любовь... что в ней? Шесть букв и бесконечность. Ее никак нельзя упростить настолько, чтобы объяснить. Да и кому нужны объяснения, когда кровь бешено стучит в висках и время торопит чувства...

Проснувшись, Нил нежданно поймал себя на том, что оказался несчастлив от того, в чем другие находят радость. Привязанность к соседке отложилась на сердце тяжелым бременем.

— Бедный СС, он не успел нас разоблачить, — Катя сонно потянулась и снова зарылась в подушки.

— Ты просто не знаешь его, он уже все запротоколировал и вечером отнесет заявление в прокуратуру, — отшутился Нил. Но ему было невесело, и он поспешил уйти в университет.

...Сигарета за сигаретой, дела не клеились, практикум он сорвал, но это было неважно. За окном шел дождь, заливая тоскливой влагой Васильевский остров, и это тоже было неважно. А что важно? ОНА БЫЛА С НИМ...

Но рядом с ней был и запах смерти. Нил явственно ощущал его, когда держал Катю в объятиях, и от этого было страшно разжать их даже на минуту. Это не был запах разложившейся плоти, это был вообще не плотский запах. Предчувствие будущего, если это так можно назвать.

Поведение Кати напоминало синдром резкого улучшения состояния тяжелобольного перед неизбежным концом. Она бодрилась, была уверенна, смела. Нил не сомневался, что это напускное, теперь он знал ее всю — она загнала боль и страх глубоко внутрь и усилием воли держала их на замке. Но если надежды не оправдаются, напряжение вырвется наружу, и бог знает, что тогда произойдет.

Илья, как обычно обходительно-равнодушный ко всему происходящему, одобрял любые действия жены по принципу “чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало”. Вернувшийся на пару дней из Москвы, он готовился командироваться в Новосибирск, и дела семейные для него уже были за бортом самолета.

Девочка угасала на глазах, но мать теперь этого как будто не замечала, уверяя всех и себя в первую очередь, что через пару месяцев наступит выздоровление. У Нила отнимался язык всякий раз, когда он намеревался отрезвить бедняжку. Любя и жалея кого-то, невольно поддаешься его настроению.

Свекровь подливала масла в огонь радости “скорого выздоровления”. Она зачастила в коммуналку на Староневском, хлопоча с необычайным оживлением, — приносила продукты, готовила еду и гуляла с девочкой. Катя нашла в ней неожиданную поддержку и объясняла поведение Ирины ее верой в излечение внучки и желанием этому поспособствовать.

Даже СС не решался нападать на непрописанную гражданку, которая вихрем врывалась то на кухню, то в ванную. Женщины с подобным характером были ему хорошо известны. Такая могла и любить, такая могла и убить... Прямая походка, властный голос, высокомерный взгляд и сильная рука — все говорило за то, что с Ириной лучше не связываться, и Вертепный, покряхтывая для виду, старался обходить ее стороной.

На семейном совете единственным противником операции выступил Адольф, в диссонанс общему настроению осудивший и Киску, и Катю.

— Дайте человеку пожить спокойно, — возмущался свекор, — пусть все будет, как Бог даст.

Надо отметить, что к началу лета, удивляя многих, Адольф обратил свой взор к религии. Евангелие лежало теперь вместо радиоприемника возле его спартанского ложа, и в речах он все чаще апеллировал к православию как к последней цитадели спасения всех русских.

— Раз уж ты решила нести свой крест, — взывал он к невестке, — неси до конца! И не пытайся переложить ответственность на врачей. Я понимаю, что тебе легче согласиться на операцию и тешить себя иллюзиями, но операция ничего не даст, или даже... — он запнулся и, горестно покачав головой, возможно, впервые внимательно посмотрел на внучку. Прозрачное личико с красивыми чертами взволновало его на миг, но он тут же спохватился: — Все, все, девочки, бегу на заседание координационного совета, принимайте решение без меня, но, еще раз повторяю, я вам не советую затевать обследование, и уж тем более хирургия в данном случае бессмысленна и жестока, — Адольф сделал брезгливый жест рукой. В душе он всегда побаивался врачей, особенно тех, которые режут тело.

В коридоре диссидент встретился с Вертепным. Они бросили друг на друга взгляды, полные ненависти и презрения, и, порычав издалека, разошлись.

Катя после ухода свекра сидела, обхватив голову руками, в который раз убеждая себя: “Я не могу упустить шанс на излечение малышки”. Свекровь с завидным постоянством ласково вторила ей:

— Мы не должны отказываться... Ты потом не простишь себя, ведь могла что-то сделать и побоялась. А мужчины, чего их слушать? Э-эх, что они понимают в наших чувствах? Не на них ведь лежит вся забота, да и вообще, они на многие вещи смотрят проще. Находят утешение в работе, политике, — она участливо присела возле невестки, — а нам, бабам, ребеночек как глаз во лбу, разве я тебя не понимаю? Илюша у меня ведь тоже один, — Ирина тяжко вздохнула. — Вся душа о нем изболелась, да и ты мне небезразлична. Бог даст, все у вас наладится. Бог, он наказывает, да не убивает: глядишь, жизнь еще образуется. — Ирина завораживала Катю словами, и той становилось легче. — Ты прикинь, если сейчас не сделаем операцию, потом, может, будет поздно, и что? Будешь себя корить. А смотреть, бездействуя, на страдания нашей крошки — сердце надорвется! Ведь и мне она не чужая, моя кровиночка. Разве ж не хочется мне видеть ее здоровенькой! Не мучай себя сомнениями, дорогая моя, не мучай... Вот увидишь, как все хорошо получится, я верю, и ты верь... — свекровь плела паутину слов, и Катя вязла в них, как муха.

Милее всякой лести, всякого снадобья бывают общие слова положительного смысла. В них нет ничего, кроме мелодии утешения, которая способна заманить на край света. Катя задавила в себе скрипучее, нудное сомнение, противное, как звук несмазанных петель. Ей вдруг захотелось, как в детстве, перелистнуть несколько страниц и заглянуть в конец страшной сказки, ведь конец у всех сказок — счастливый.

Но Петербург — странный город, в нем сказка о Снежной Королеве не кажется вымыслом, а улицы и дома оказываются идеальной сценой для трагедии...

Больница

Сочный июльский день пенился и брызгал сотнями ароматов и цветов. Шквал зелени поглотил развороченные дворы, пыльные дома и унылые лица. Подобно тропическому цветку, город открылся солнцу до самых потаенных уголков и трещин. Князь полдня и знойного лета незримо присутствовал на раскаленных набережных и проспектах, заросших крапивой задворках и томящихся от жары крышах. Солнце, гораздо более древнее, чем все, что удавалось откопать археологам, в который раз давало понять, что именно оно — начало и конец всего живущего на земле...

Катя с ребенком на руках сидела на скамеечке больничного парка. Медсестры вывозили на каталках лежачих больных. Солнечный свет падал на лица сынов человеческих — идиотичные и блаженные, и они принимали его как благодать.

В больнице остро чувствуешь, что кроме жизни есть еще и смерть.
Ее приближение обставлено капельницами и искусственным светом операционной, буднично и по-деловому. И врачи кажутся жрецами, знающими особую тайну, позволяющую каждый день бороться с человеческой немощью.

— Каким оно будет, следующее лето без меня? Я хочу знать, — девчушка лет двенадцати настойчиво дергала медсестру за халат. — Ну, скажи, каким оно будет?

— Солнечным...

Машенька улыбалась бессознательно-счастливо, как это бывает во сне, и трогательно прижималась к матери. Катя не сомневалась — дочка узнает и любит ее. Обе они, по сути несчастные существа, вдвоем составляли нечто почти счастливое. Внешний мир, как ни странно, только мешал их счастью, напоминая о том, каким оно должно быть, а каким — нет. Все в этом благоустроенном для нормальных людей обществе ранило душу Кати. Каждое его прикосновение было сравнимо с ожогом. “Как ребенок, давно вас не видели?..”, “Да неужели?..” — жалость на лицах убивала. Сочувственные взгляды, откуда б они ни направлялись, Катя отбивала щитом напускного спокойствия.

О, люди, уверенные в своем благополучии, помните, что нет ничего вечного, кроме света звезд. Тех, что светят сейчас, и тех, что будут светить потом, и еще тех, что светили задолго до ныне существующих...

В клинике среди женщин с недужными детьми Катя впервые почувствовала, что не одинока в своем горе. Поначалу она не могла понять, как матери, годами ухаживающие за безнадежными, порой совершенно неподвижными, отпрысками, не перестают улыбаться, подкрашиваться по утрам и спать по ночам. Узнав о болезни Маши, она отвыкла делать эти простейшие вещи и теперь в больнице училась заново. Пожалуй, самым трудным оказалось не задавать себе по сто раз в день один и тот же вопрос: “А что будет завтра, через месяц, через год?” Хотя болезнь считалась неизлечимой, Маша могла прожить еще лет десять. Только что это будет за жизнь, если сейчас годовалая девочка выглядит не больше четырехмесячной?

Конечно, втайне все родители не переставали надеяться на чудо. На скамеечках парка из уст в уста пересказывались удивительные истории излечения подопечных знаменитого хирурга. Больным гидроцефалией профессор делал шунтирование, обеспечивая отток лишней жидкости из-под черепной коробки. Мозг начинал свободно расти, и дети после удачных операций не страдали умственной отсталостью. Один из первых прооперированных пациентов уже собирался в школу. Однако предсказать дальнейшее будущее малыша никто не решался.

Люди растят детей в надежде увидеть и пожать плоды своих трудов. Кате же надо было научиться любить, не требуя ничего взамен — ни сейчас, ни потом. И она научилась любить Машеньку, не ища в любви ничего, кроме этой самой любви. Странно, но она по-своему была счастлива. Полгода назад, выслушав приговор врачей, Катя испытала ненависть за случившееся ко всему миру. Горечь захлестывала ее. Но теперь осознание своей доли как единственно возможной успокоило женщину. Она смирилась, но многих вокруг это почему-то продолжало затрагивать — “Она не оценит твой подвиг”, “Для Маши не существуешь ты, не существует мир...”, “Ради чего ты с ней возишься?”. Мать не могла им объяснить, ради чего, но это был вовсе не подвиг. Катя нуждалась в дочери не меньше, чем дочь нуждалась в ней. Бросить все и начать новую жизнь она не могла, зная, что Маша лежит, никому не нужная, и смотрит в пустоту невидящими глазами, не получая даже крохи тепла.

Обследование проходило медленно, а впрочем, торопиться не было причин, так как болезнь протекала не в острой форме. Маше ставили капельницы, проводили облегчающую терапию. Профессор, собиравшийся делать операцию, старался излишне не обнадеживать Катю. Да и сама она решила теперь не загадывать, а положиться на то, как Бог даст.

Смирению способствовало и соседнее здание тюрьмы “Кресты”, отгороженное от больницы только кирпичным забором. Из окон женского туалета прекрасно просматривался глухой прогулочный двор, и горемычные бабы, покуривая, наблюдали за жизнью заключенных. Родственники и сподвижники зеков залезали на невысокие пристройки больничного корпуса и оттуда что-то кричали, получая взамен белые записочки. Сколько Катя ни следила за работой этой почты, она так и не смогла понять, как она действует. В целом же столь близкое соседство заведений наводило на мысль, что несвобода присуща житию человека. Все мы узники, кто в больнице, кто в тюрьме, кто в душе своей...

Несчастье, как известно, сближает людей, и матери на прогулках делились друг с другом своими горестями и радостями.

Восемнадцатилетняя Наташа с дочкой жила в больнице уже почти год. Ее муж, симпатичный паренек с улыбкой во все лицо, служил на флоте, а в родной деревеньке родственникам обуза ни к чему. Младенец родился крепеньким, да вот беда — суставы на ногах и руках не сгибались. Прослышав про чудо-ортопеда, поехали в Ленинград. Врач согласился лечить девочку, но для полного выздоровления требовались годы. Он сам сконструировал аппарат для разработки суставов, и лечение уже принесло первые результаты. Симпатичная черноглазая малышка, растянутая, как паучок, за ручки и ножки, местами загипсованная, окруженная подвешенными грузами и сложными конструкциями, активно крутила в руках игрушки. Когда Катя заглянула однажды к Наташе в соседнюю палату, малютка отчаянно зарыдала.

— Дочка боится посторонних, думает: сделают больно, — пояснила мамашка недавней знакомой. — Врачи говорят: потом она все забудет. Вырастет девка с нормальными руками и ногами, не поверит, как было на самом деле, — мать заулыбалась. — Это Степка надоумил ехать в город, в роддоме не разрешил от ребенка отказываться. А я-то, дура, испугалась, не знала, что делать, страшно такую растить. А Степка мужик упрямый, нас в охапку — и в Питер. Теперь пишет, что дочку очень хочет увидеть. Через полгода она уже ножками пойдет, врачи обещают, я верю. Так хочется, чтобы она побежала навстречу папке, больше ничего и не надо! — Наташка задавила гадюку-слезу и снова засияла.

Катя по-доброму позавидовала их семье. Не всем маленьким пациентам так повезло. Большинство лежали на отделении без родителей, те давно от них отказались. И все же, зомбированные водянкой мозга, тяжелыми внутренними болезнями, зачастую с изуродованными конечностями, дети оставались все теми же детьми, добрыми и озорными. Мальчик без ног с удовольствием играл в мяч, ловко подпрыгивая на коротких культяшках. Трехпалый малыш, брошенный сразу после рождения, был ласков невероятно и тянулся к каждому, кто подходил к кроватке. Врачи обещали сделать ему протезы, чтобы он мог выполнять элементарные действия. Девочка после шунтирования мозга бродила по коридору, качая резинового пупса. Никто не давал гарантии, что она доживет до детородного возраста, но как нежно она баюкала куклу.

В нездоровых человеческих ростках не было озлобленности к миру, отвергнувшему их за несовершенство. Они благоволили к нему, благодарные и за малость. А жизнь, несмотря ни на что, продолжала сурово скалиться, давая понять, что в ее саду слабакам не место. Уж если родители отказали им в любви, то чего же ждать от остальных?..

Черный шар

Ирина знакомым маршрутом выруливала к больнице. Как стройное дерево, выросшее на воле при равномерном освещении и питании, она радовала глаз избытком жизненней силы — в теле, лице, движениях. На таких экземплярах безукоризненно сидит любая одежда, каждое дело они делают играючи; даже если им не везет, окружающим кажется, что везет всегда и невероятно много.

Впрочем, если бы кто-то знал, что творилось в душе у роскошной дамы, он ужаснулся бы и пожалел ее. Ирина мучила себя до головокружения, до холода во внутренностях. Она находилась в состоянии одержимости, когда привычные нормы отступают и только одна навязчивая идея цепко держит мозг в постоянном напряжении. Ирина продолжала машинально готовить еду, не чувствуя вкуса, и одеваться по погоде, не замечая в ней перемен. На работе она бессмысленно перекладывала документы с места на место и часами выводила на бумаге странные узоры. Черкание ручкой помогало ей сосредоточиться. Рука вырисовывала какие-то кружочки, треугольники, полоски. Потом Ирина рвала их, но мысли, как стеклышки в детском калейдоскопе, складывались в четкий узор.

Последние десять дней Ирина почти не спала, сны пугали ее не меньше действительности. Она четко продумала план, и все в нем выглядело настолько естественным, что вряд ли кто стал бы искать подвох. Она уже держала в руке ЧЕРНЫЙ ШАР. Оставалось только бросить его под ноги тем, кому он предназначался...

Профессор в который раз просматривал рентгеновские снимки черепа Марии Тумановой. По истории болезни он не мог до конца определить, что же именно смущает его в данной ситуации? Бабушка настаивает на операции, мать не против, и вроде бы можно сделать, но цель... Какова цель? Девочка безнадежна в том смысле, что не будет нормальной никогда, возможно, операция облегчит ее состояние, возможно... Каковы шансы? 50 на 50, или нет, не то... Шансов очень мало.

Профессор снова разложил перед собой результаты обследований, решение так и не приходило. Уже две недели мать с ребенком лежали в больнице, и все это время он старался избегать Катю, не замечать ее пылающих надеждой взглядов. Как трудно привыкнуть к тому, что матери ждут от тебя чуда.

Живой организм в миллион раз сложнее любой техники, и уж если в нем что-то разладилось, причины и следствия надо искать в вечности. Природа допускает непоправимые ошибки, отзывающиеся кривизной человеческих судеб, и разве можно исправить их все с помощью скальпеля и хирургической нити?

Врач знал, что пределы его усилий ограничены, однако хирургу нельзя быть пессимистом. Операции, которые он делал, давали положительный результат, правда, не в столь запущенных случаях. Он почти физически ощущал ауру Катиного ребенка — едва мерцающую, зыбкую, прикосновение к которой чревато...

В операционной руки и мозг профессора работали автономно от души. Есть тело, есть история болезни, и нужно выложиться до конца, пытаясь приблизить больную плоть к выздоровлению и совершенству. Конечно, он сделает все от него зависящее, но до конца никто не может сказать, что там внутри... Никакие снимки не дадут полного представления о состоянии трепещущей живой ткани, которую он будет держать в руках. Иногда удачи бывают случайными, а смерти неожиданными. Быть может, мозг, безумно сдавленный нерастущими костями, просто разорвет от перепада давления, когда он вскроет черепную коробку. Не все зависит от мастерства, но многое от тайны, скрытой внутри одушевленного материала...

Для хирурга очень заманчив шанс сделать редкую и сложную операцию. Он должен их проводить, чтобы учиться спасать тех, кого еще можно спасти. Формально противопоказаний не больше, чем показаний, хотя интуиция подсказывает...

Врач захлопнул карту, устало бормоча: “Собачья работа”.

В извилистом лабиринте, где девочка блуждала уже несколько недель, стены везде были одинаково неприступны — ни провалов, ни щелей, ни выпуклостей, ни впадин... Коричневая монотонность одуряла сознание.

Повсюду царила тишина, лишенная даже внутреннего звучания. Неба над ней и вовсе не было видно. Стены поднимались ввысь, смыкаясь вдали над головой, от этого движение по узким проходам становилось особенно унылым. Тянуло в сон, и Маша то и дело впадала в дремоту. Пространство казалось настолько непроницаемым, что девочка не сомневалась — выхода нет.

Но из прошлых снов Маша знала, что рано или поздно бесконечность кончается или сменяется другой бесконечностью, что в общем-то одно и то же. И однажды стены вправду разомкнулись так неожиданно, что девочка застыла в нерешительности.

В проеме показался свет, сотканный в лазурную, прохладную ткань, пронизанную золотыми нитями. Прежде Маша не видела такой ослепительности. Будто миллионы сияющих звездочек кто-то сгреб рукою воедино и протянул ей на ладони.

Однако ощущение, что все не так просто, заставляло девочку оставаться неподвижной. И она не обманулась. Невесть откуда на ткани появилось темное пятно. Оно постепенно сгущалось, наливаясь смолистым соком. Теперь это был ШАР. Он дымился, разбухая едкой чернотой. Достигнув определенных размеров, шар стражем застыл в проеме, загородив собою путь.

Маша старалась не смотреть на него, но больше смотреть было не на что... Взгляды ребенка приклеивались к вязкой непрозрачной темноте, в которой могла бы утонуть и вся девочка, пожелай шар этого.

Маша понимала, что мимо шара не пройти открывшимися воротами. Он здесь для нее... Но она по-прежнему не двигалась с места, зная, что все решится помимо ее воли. Оставалось только ждать, когда этот сон сменится на другой.

Управлять снами было не в ее власти...

 

“Любовь дитя, дитя свободы...”

Анатолий Петрович, лысеющий мужчина лет пятидесяти, работал в больнице анестезиологом меньше года. После развода с женой он переехал из Москвы в Ленинград к матери. Вдвоем они ютились в однокомнатной квартирке, и Анатолий взирал на будущее без оптимизма. Зарплата в больнице была невысока, но он исправно делал свое дело — по той причине, что ничего другого не умел. И пожалуй, жизнь думала о нем больше, чем он о ней.

Сидя в ординаторской, Анатолий Петрович в очередной раз переживал свое незавидное положение, мусоля в голове наболевший вопрос: “Где б деньжат по-легкому срубить?”, когда в дверь вошла весьма недурная женщина, окруженная облаком дорогих духов, и представилась:

— Я бабушка Маши Тумановой, Ирина Викторовна.

— Присаживайтесь.

— Вся семья волнуется за девочку, вы же понимаете...

“Ах, это по поводу годовалой нерастущей девочки из седьмой палаты, сейчас начнутся слезы”, — Анатолий нехотя кивнул и ждал продолжения, такого знакомого... Дама уселась на стул, склоняя к врачу холеные плечи в открытом платье.

— Мой сын и невестка намучились с этим ребенком, это очень тяжело, а главное — безнадежно. Они еще молодые, вся жизнь впереди... А девочка так слаба, понимаете?.. — Лицезрея прелести Ирины, врач с трудом воспринимал ее монолог. “Боже мой, какая женщина! Мне бы такую “бабушку”!..” Он с тоской подумал о том, что давно не прижимал к себе бабу, а ведь силенки еще есть. С каким бы удовольствием он ее потрепал! Анестезиолог кивал в такт собственным мыслям, а посетительница, приняв это за добрый знак, перешла в атаку: — Я не уверена, что ребенок перенесет операцию. Наркоз и здоровому в тягость, а с ее показаниями...

— Ну что вы, гражданочка, — машинально принялся успокаивать ее Анатолий, не отрывая взгляда от полной груди, туго обтянутой шелковым платьем, — у нас всякие случаи бывали...

— Вот именно что всякие... — Ирина почти вплотную приблизилась к нему, сверля глазами.

И тут только врач понял, что “бабушка” вовсе не ищет утешения. Его аж в пот бросило. Может, показалось?

Женская интуиция подсказала Киске, что этот болван у нее в руках.

— Помогите нам... то есть мне, — это звучало как приказ. — Вы ведь знаете все тонкости операции... — она собралась с духом. — Нам тяжело смотреть на страдания Машеньки, да и ей невыносима такая жизнь. А под наркозом, вы верно подметили, всякое случается, и это так естественно... — Ирина порывисто сжала руку врача и вложила в нее солидную пачку, завернутую в бумагу.

Пальцы Анатолия сомкнулись на шуршащем пакете. Теперь врач не сомневался в намерениях гражданочки, но, пребывая в смятенных чувствах, не знал еще, что ответить. Посетительница сама прервала неловкую паузу:

— Я зайду к вам попозже. И знайте, я умею быть благодарной...

Как только дверь захлопнулась, Анатолий Петрович разорвал бумагу, и дыхание у бедолаги перехватило. В глазах запрыгали нули, сердце заколотилось от духоты и возбуждения:

— Чертовка, а не баба...

Придя в себя, анестезиолог бегло прокрутил в голове ситуацию.

Девочка безнадежна, он читал ее карту. Ни у кого не хватит маразма утверждать, что она погибла не от собственной болезни. Она и без его помощи непременно вскоре скончается. С таким внутричерепным давлением... Тем более под скальпелем... А благодарность просительницы прольется золотым дождем... Одно непонятно, зачем профессору этот сгусток осложнений? А впрочем, не его дело... Анатолий Петрович размял затекшие члены, улыбнулся лысому отражению в зеркале и игриво запел:

— “Любовь — дитя, дитя свободы, законов всех она сильней”.

Вечером Киска еще раз заглянула к Кате, чье лицо застыло алебастровой маской — все краски, все соки покинули его.

— Ну, моя родная, — свекровь приобняла ее твердой рукой, привычным жестом выкладывая на тумбочку бесталонные деликатесы. — Теперь ты можешь быть спокойна. Я сделала все, что могла. Так что возьми себя в руки. Скоро, очень скоро все разрешится...

— Спасибо, спасибо!.. — Катя горячо поцеловала свекровь.

В последние дни ощущение уверенности и равнодушия снова оставило ее. Несчастная жадно искала опору, и Ирина на мгновение показалась ей твердым островком посреди болота. Катя захотела ей что-то еще сказать, но слезы подступили к горлу, и она лишь благодарно вздрагивала, как получивший помилование смертник.

Глядя на нее, Ирина чуть не потеряла сознание, но она знала, ради чего, она знала...

Черный шар покатился, медленно набирая обороты.

Перед операцией

Когда взведены курки, остается только ждать выстрела. И Ирина в тяжком напряжении ждала. Черный шар брошен под ноги жертве. Совершающей жертвоприношение жрице остается только слушать тиканье часов. Никто не знает, кто больше волнуется перед казнью, палач или жертва. “Тик!” — стучит сердце жертвы, “так!” — сердце палача. В какое-то мгновенье Ирине захотелось впасть в безвременье и безволие, но, когда заряжены пистолеты и взведены курки, это уже невозможно. А значит, нужно идти к барьеру. Но почему так боязливо на сердце? Не потому ли, что силен в нем предрассудок страха перед смертным грехом.

Все вроде бы легко, когда не собственной рукой ты останавливаешь чье-то бытие, но быть причастной к прерыванью жизни страшно. Ирина вспомнила аборт, сделанный сразу после рождения Ильи, она знала, что это была девочка, и часто видела ее потом во сне. Но избавленье от беременности в обиходе больше не считается убийством. Не разрешив человеку жить, мы вроде как не делаем греха, за это не осудят ни соседи, ни подруги. Такая власть над нерожденной плотью не дана в природе никому, помимо человека. Не может дерево само вдруг сбросить почки или цветы, желающие стать плодами. Одни люди способны опорожнить себя от чувствующего материала... Но ежели все-таки пробилась неугодная, мешающая сильным жизнь, то, значит, нужно обломить гнилую ветку, чтоб не мешала наливаться соком. Примерно так считала и Ирина...

По невероятной иронии судьбы профессор решил оперировать девочку в день рождения Адольфа. Ирина уверяла мужа, что это добрый знак. Илья не успевал вернуться из Новосибирска, и Ирина благословляла за это Господа. Она максимально старалась вывести сына за рамки происходящего. И он не сопротивлялся.

Накануне вечером Нил навестил Катю в больнице. Они вышли за ворота парка и побрели куда глаза глядят. Тополиный пух заметал тротуары, и было особенно тихо, настороженно тихо, тихо до безумия. Они поднялись по ступенькам в магазинчик и купили восточное печенье с пряностями очень странного вкуса. Потом жевали его на ходу. Как долго Нил не сможет стереть из памяти сладковато-имбирный вкус того печенья...

Вечером Катя осталась с Машей наедине. Багровый закат только усиливал тревогу перед завтрашним днем. Тоска невыносимо теснила грудь, обжигала мозг, и Катя не представляла, как пережить эту ночь. Она нашла скамеечку позади больничного корпуса, сидя на которой можно было видеть Неву. Женщина примостилась на ней с малышкой и смотрела на город, пока глаза не устали от слез: “Господи, неведомый и беспощадный, ты все знаешь обо мне. Я не прошу милости к себе, о милости к ней я молю. Разве недостаточно ее страданье, чтобы утолить твой гнев? Наверное, ты уже сжалился над нами, но какова она — твоя милость, не страшней ли она смерти? А может, смерть и есть милость твоя?”

Когда в сумерках Катя шла по больничному коридору, она споткнулась на кафельном полу и упала, чудом удержав ребенка на руках, так что Маша даже не ударилась. Перепуганная мать приписала падение нервному напряжению: пол был идеально гладким, не за что зацепиться. Медсестра же, стоявшая на посту, уверяла, что под ноги Кате покатился небольшой черный шар. Она настолько была уверена в этом, что даже поискала его повсюду, и удивилась тому, что не нашла.

Ночью Катя не стала класть девочку в кроватку, а крепко прижала к себе. Она целовала ее маленькую головку, ручки, нежную, как стебелек подснежника, шейку. Машенька улыбалась во сне, иногда смеялась: тихонечко и как-то жалобно.

Этот день

Этот день был самым обычным для миллионов людей. В этот день не случилось землетрясение или же наводнение, и солнце равнодушно взирало на происходящее в неизвестно который век от рождества Вселенной...

Профессор занес скальпель над обритой налысо головкой. Тельце девочки, беспомощное и исхудавшее, могло поместиться на двух его ладонях. На секунду заныло сердце. Но только на секунду...

Машу внесли из операционной прямо в палату. “Почему не в реанимацию?” — сердечко екнуло от страха, и Катя, замирая, подошла к кроватке. Бескровное страдальческое личико выглядывало из-под шапки бинтов с расплывшимися красными пятнами.

Катя приложила к губам крошечные ледяные ручки. Она лихорадочно соображала, что делать дальше, — сумбурные мысли путались в голове. Врачи молча двинулись к дверям.

— Что мне делать? — она испуганно шагнула за ними.

— Согрейте девочке ножки, она замерзла... в операционной так холодно.

Мать трясущимися руками наполнила горячей водой грелку и сунула ее под одеяло. “Какое ледяное тельце”, — она интенсивно растирала руками ступни и голени ребенка. Прошло минут двадцать. Девочка перестала согреваться. “Господи, да куда же они все ушли и почему ничего не сказали? А я и не расспросила, как всегда, растерялась... Да что же это происходит?” Жуть кольнула изнутри — девочка лежала тихо-тихо, совсем неподвижно. “Так всегда после наркоза?” — а подсознание уже не верило этому. “Сколько будет длиться сон?” — горячая мучительная боль до тошноты сжала ее внутренности. Трясясь всем телом, она приблизила свое лицо к губам малышки — девочка не дышала...

Последняя мысль: “Так не бывает”.

Последний ответ: “Бывает и так”.

Раненым зверем она метнулась в коридор, беспомощно хватаясь за стены.

— Помогите, врача... — вместо крика губы шевелились беззвучно.

В столовой как раз раздавали обед. В коридоре толпились люди с подносами и тарелками. Катя наткнулась на чей-то суп, выискивая белые халаты...

Врачи вытолкали ее из палаты. Анатолий Петрович с чемоданчиком юркнул в дверь.

— Пустите!.. — мать хрипела, уткнувшись лицом в холодный кафель. — Пустите!..

Через секунду дверь распахнулась, и Анатолий Петрович побежал по коридору, держа прикрытого одеялом ребенка. Две безжизненные голые ножонки болтались на его руке. Медсестра спокойно, как будто откуда-то из другого измерения, объясняла матери, что девочку отнесли в реанимацию. От ее лица исходил запах обеда и сытости.

Внутри Кати произошел взрыв чудовищной силы, готовый снести все — город, больницу, Вселенную... Пытаясь сдержать разлетающиеся обрывки своего существа, она выбежала из здания. В безлюдном парке буйствовал июльский ливень. Жалобно стеная, женщина припала к мокрому дереву, желая превратиться в ничто. Горе, которое раздирало ее на части, было так огромно, что казалось, земля расступится под ногами, чтобы избавиться от непомерной тяжести.

С черного хода вышел завернутый в плащ человек с непокрытой головой. Он шел, не замечая дождя. Катя узнала профессора и с перекошенным лицом бросилась наперерез. Он тотчас остановился, будто ждал ее. Мать, в последний раз моля о невозможном, выпила горечь его взгляда. Не в силах произнести хотя бы слово, она сникла. Лицо врача походило на мокрый осенний лист.

— Она умерла, — выдавил он наконец. И уже для себя добавил: — Собачья работа.

“Умерла... умерла... умерла... Что это значит?..” — Катя вышла за ворота больницы, плохо соображая, куда и зачем идет. “Девочка моя лежит там одна, зачем я ухожу?.. Я снова струсила...” — но она убегала все дальше и дальше по незнакомым улицам. Кто-то задал ей вопрос — она в ужасе отпрянула, не понимая, что с ней творится. Люди и собаки отшатывались от нее. “Что я наделала? Зачем оставила Машеньку в больнице — замерзшую, с растерзанной головкой?.. Надо вернуться... Сейчас я пойду туда...” Но вместо этого ноги уносили прочь, будто кто-то гнал ее, обездоленную, не чувствующую ни тела, ни души, не находящую в себе сил возвратиться.

Дождь прошел, и лишь одно облако, маленькое, кудрявое, весело кувыркалось в небе. Оно смеялось и ликовало, подгоняемое теплым ветром. Ему совсем не хотелось опускаться вниз — туда, где тяжко и смрадно жили люди...

Но женщина с намокшими волосами держала его, словно воздушный шарик, на веревочке и не отпускала улететь навсегда в бездонную синь. Вокруг нее, подобно пожару, хлопали огненные крылья, они отбрасывали черные тени, и ошарашенная беглянка уносила их с собой.

На мгновение Маша вспомнила бездну с огненными шарами, словно душа ее заглянула в зеркало прошлого. Но она знала, что больше не вернется туда. Она знала, что этот сон последний. И в следующее мгновение этого сна мать опять будет с нею, ибо воздушный шарик неумолимо тянул за собой руку, держащую его!

Это был такой покой и такое счастье, какое бывает только в детстве, когда очнешься от ночного кошмара и сердце замирает от радости, что, оказывается, страшное только приснилось и вся жизнь еще впереди. И смерти нет.

Этот вечер

Нил звонил в больницу после работы, около пяти он уже знал о случившемся. Едва хлопнула дверь в Катиной комнате, он побежал к ней.

— Катя, ты дома? Открой! — ему никто не отвечал, он продолжал стоять у двери. — Открой, Катя!

Самые дурные предчувствия мучили его. Нил опустился на стул у телефона и закурил. Минут через десять соседка открыла. Она сидела в сумрачной комнате, сгорбившись у детской кроватки.

— Ты вся мокрая, — Нил погладил ее плечо.

— Ты уже знаешь? — едва слышно спросила она.

— Да, я звонил в реанимацию...

При упоминании о больнице боль подступила с новой силой. Катя застонала. Она тут же представила Машино изуродованное тело, лежащее в этом здании у тюремной стены. Как если бы ее собственная рука или нога лежали где-то вдали от остальных членов. Машины вещи, ее кроватка невыносимо дополняли кошмар этого дня. Только придя домой, Катя окончательно поняла, что у нее больше нет дочки и она никогда не принесет ее в эту комнату. Как все просто, чудовищно просто! Она даже не предполагала, что смерть настолько проста, проста, как один-единственный шаг: сделал, и ты уже за гранью.

Сердце ее надорвалось, но сердце мира все так же неспешно бьется — с кухни доносятся запахи еды и звон посуды, из коридора — телефонный разговор, во дворе — смех пьяных. Все проявления жизни в одночасье стали невыносимы.

— Как жить, как?! — прошептала она.

Нил через силу, противный самому себе банальностью слов, пытался ее успокоить:

— Все еще будет, вот увидишь, ты сильная...

— Ничего больше не будет, — глядя в пустоту расширенными глазами, Катя силилась выхватить из темноты прошлое. — Ты ничего не знаешь о моей жизни. Если бы знал, то понял. Все началось еще в 88-м... Я смалодушничала... — глаза Кати расширились еще больше и в темноте казались чужими. — Все, что случилось сейчас, лишь расплата... Я тебе все расскажу... Но это... долгая история, а мне... слишком больно... — она повернула к Нилу беспомощное, заплаканное лицо.

— Ты ослабла, я принесу чаю, — Нил бросал пустые слова в пустоту.

— Позже, — безразлично пробормотала она и прилегла на край дивана. — Ну иди, иди... Все потом...

Нил вышел из комнаты, уверенный, что измученная Катя наконец засыпает. Он сел на кухне и закурил, уставившись в окна мансарды напротив. Женщина за стеклом шила, пристроившись поближе к свету. Нил тупо следил за ее мерно двигающимися руками — туда-сюда, тик-так... Наблюдателя отделяло всего несколько метров и две пары рам, он даже видел, как швея щурилась, вдевая нитку в иголку. Мысли остановились, как стрелки часов...

Из оцепенения его вывел пронзительный крик. Нил с трудом сообразил, что кричат во дворе, и высунулся наружу.

— Батюшки родные, помогите! — разносилось со дна колодца.

Посреди заасфальтированного пятачка распласталось тело.

Повинуясь неведомой силе, Нил бросился к Катиной двери, хотел ее позвать, но тут же осекся. Страшная тяжесть навалилась на него, как это бывает, когда хочешь очнуться от сна, но оцепенелое сознание никак не может пробиться к реальности.

Во дворе кричали уже несколько человек, они вызвали “скорую”. На Кате было все то же мокрое платье, спутанные волосы заплели окровавленное лицо. Нил наклонился пощупать пульс, она была мертва.

Народ высыпал из квартир и судачил. С Невского проспекта во двор стали подтягиваться любопытные.

— Какая молоденькая! — причитали старушки. — Наверное, наркоманка, они все время в том подъезде собираются.

— Да, да, я уж сколько раз на них жаловался, — поддержал их сухонький старичок в обвисших трениках, — но что толку.

Нил прикрыл Катю курткой. Она лежала на мокром асфальте, и тело ее, лишенное души, по сути, мало чем отличалось от мертвого тела дождевого червя, плавающего в лужице возле ее откинутой руки. Нил сел рядом, пространство вокруг сжалось, и город вдруг показался крошечным, как спичечный коробок. Неужели можно жить в этом узеньком мирке с небом искусственным, словно подвесной потолок?

А люди продолжали выползать из своих конурок подслеповатыми кротами. В стоптанных шлепанцах и расхристанных халатах они бродили по дну каменного колодца, и самое отвратительное состояло в том, что смерть вызывала у них жадное любопытство. Они вздыхали, отчасти даже довольные, что этот случай разнообразил их жизнь. Поистине ничего не изменилось в человеческой натуре со времен гладиаторских боев, и вечная игра на жизнь или на смерть и по сей день остается самой захватывающей.

“Скорая” увезла Катино тело, соседи пошли звонить ее родственникам.

Перевернутый человек несся с оглушительной скоростью по улицам ночного города, проклиная серое, как лицо покойника, петербургское небо. Этот город принимал в свое чрево миллионы душ, а потом отпускал их. Что помнили они? Оставался ли след и в его каменной душе? А может, они и не покидали его вовсе, застывая невидимыми стражами у старых стен?.. Все ерунда, и город не более чем слепок фантазии, равнодушный, как взгляд сфинкса...

Как душно под спудом свинцовых облаков! Вонзиться бы в эту броню! И, преодолев ее, оказаться в пространствах безмерных и светлых. Взять бы и рвануть прочь от отягощенного житья в этих карликовых домишках, среди карликовых делишек и карликовых пород людей. Это было всепоглощающее, болезненное до крика желание благодатности бытия, свободного и сплошь пронизанного солнцем. Тоска по радости, которой не было в этом мире.

Оглушенный и расплющенный тяжелейшими из небес, Нил беспомощно опускался на дно Петербурга.

Поминки

Возвратившаяся с похорон Муза трогательно поведала остальным жильцам подробности траурной церемонии. Она рассказала, как два голубя сели на край гроба, и это, несомненно, были души умерших. Как убивались родственники, в особенности Адольф. По ее словам, постаревший борец с режимом выпил бутылку водки не закусывая, и его едва довели до машины. Прибывшая из Ярославля Авдотья, казалось, не удивилась произошедшим событиям, то и дело повторяя: “Бог дал, Бог взял”... Она читала молитву у изголовья новопреставленных, ругала Ирину, что ребенка не крестили, и старалась соблюсти все обряды: свечку в руки, иконку на грудь, на лобик — ленточку с молитвой.

Сама Муза со слезами умиления уверяла, что Катя была ей как дочь родная, вспоминала совместные уборки мест общего пользования и битвы в очередях за колбасой. Машу она именовала теперь не иначе, как ангел небесный, хотя прежде, помнится, звала ее плаксивой засранкой. Филолог и адвокатша тоже расчувствовались, припоминая кротость и незлобивость безвременно ушедших, и каждый взгрустнул заодно о чем-то своем. Сергей Семенович не преминул заметить, что мир устроен так несправедливо, что хорошие соседи живут недолго, зато самые гадкие коптят до века. И насельники коммуналки вдруг поняли, что есть у всех них что-то общее, что все они люди, и живут в одном доме, и вытираются одним и тем же воздухом, как общим полотенцем...

К вечеру Муза напекла пирожков с рисом, сварила киселя и угощала собравшихся на поминки, чтобы все было как у людей — по-доброму, по-христиански. Каждый приносил с собой что мог, в основном водочные запасы, квашеную капусту, соленые огурцы да картошечку. Сели на кухне дружно, сдвинув столы. Вышло двенадцать человек, и посередке — Вертепный.

Последний уже с утра приложился к стакану, что, однако, не лишило его трезвости ума. В разгаре действа СС осторожно заметил, что Катина комната вроде как освободилась и по закону кто-то из соседей может занять пустующую площадь. И кому, как не им с Музой, отдать в этом вопросе предпочтение. На некоторое время присутствующие замерли, затаив злобу и дыхание. Потом начали перешептываться, припоминая, какими льготами и правами одарило их родное правительство.

Не остался в стороне и вертлявый брат Императрицы. Он предъявил справку из дурдома, где говорилось, что его безумная сестра имеет право на дополнительную площадь и освободившаяся комната как раз ей подойдет. Группа поддержки из туалета шумовыми эффектами подтверждала сказанное.

Соседи продолжали разрабатывать версии дележа пятнадцати метров, переходя на все более повышенные тона и все в более грубых выражениях. Дело кончилось, как обычно, драчкой с битьем посуды и оконных стекол.

Все забыли, по какому поводу собрались, зато хорошо помнили, из-за чего началась потасовка. Хламовы отбивали кулачные удары Музы доской для пирога. Сергей Семенович вступил в схватку с братом царственной особы, обвиняя его в том, что тот подделывает талоны на водку, а делиться не хочет. Брат Императрицы орал, что это гнусная ложь и он, как порядочный гражданин, талоны не подделывает, а водку просто ворует, и бил Вертепного наотмашь квачком от унитаза.

Один Гулый тихо сливал со всех бутылок остатки в свою рюмку и, потягивая дивный коктейль из русской водки, сливянки и яблочного аперитива, повторял: “Эх, кроткая, зачем ты это сделала”...

Расследование

Что может быть хуже серого питерского утра? Две рюмки портвейна позволяют доспать до одиннадцати, больше никак. Сон бежит, и тяжелые мысли занимают его место. Аллергия на серость неба, домов, чаек поднимается тошнотой и душит. Если бы заплакать, но нет, слезы сталактитами застывают в сердце, и за грудиной колет, колет, колет... Будто это вовсе и не сердце, а тряпичный комок, утыканный иголками.

Еще пара рюмок позволяет прогнать день до обеда. Он захлебывается в собственной сырости, но еще пара рюмок — и уже легче. Теперь до вечера можно расслабиться, ждать синие мертвецкие сумерки, и после наконец-то ночь, избавляющая от необходимости видеть могильный свет, не радующий никого из живущих в этом склепе.

Но пара рюмок снова примиряет с бытием, и даже легче оттого, что ночь придерживает малокровный свет. Уж лучше ничего, чем эта скудность.

У Нила тоска рождалась не в сердце и даже не в душе, а сразу во всем теле, будто его обволакивало серой, удушающей слизью и он покоился в липком коконе. Причин к этому находилось много, на самом же деле одна — бессолнечность бытия. Он мысленно охватывал все девять каморок 14-й квартиры и в каждой видел тщедушную человеческую жизнь, замкнутую среди шкафов и этажерок, проеденных молью ковриков и пыльных салфеток, и все это под аккомпанемент промозглого дождя. Где ты, последний Юг?

Нил сделал пару глотков портвейна. Почему огромный ослепительный золотой шар детства с годами сжимается в рыжеватый апельсин, а после и вовсе в засохшую желтую корку?

Солнце... По-настоящему он всегда любил только его! Наверное, потому, что оно дарило надежду каждый день и не разочаровывалось в мире даже тогда, когда мир сам разочаровывался в себе.

Илья вернулся из командировки, когда страсти вокруг случившегося с Катей поулеглись. Нил видел, как несколько раз они с Ириной тихонько проскальзывали в комнату и забирали вещи. Похоже, только Адольф пребывал в печали. Возможно, он впервые осознал благотворность запоя для русской души. Вытирая слезы, Адольф жаловался каждому встреченному, что Родина лишила его последнего — дня рождения, подаренного простой ярославской крестьянкой. Он винил судьбу и коммунистов в заговоре и утверждал, что без евреев здесь точно не обошлось... Ирина утешала мужа, как дитя: главное, что сладкое на стол все же подали, и какая ему разница, поминки это или именины.

Нила на похороны не пригласили, для семьи Тумановых он оставался малознакомым соседом. Иногда он и сам удивлялся тому, как много знает о людях, для которых он почти невидимка.

Во всей этой истории чувствовалась недосказанность, мучившая его. Был здесь какой-то подвох, он чуял его нутром, как чуял все, что касалось этой женщины. Катю погубила не смерть дочери, а нечто большее... Вина за прошлое, которое она не смогла себе простить?.. Она хотела рассказать ему что-то, значит, он вправе знать. Нечего и думать, чтобы говорить об этом с Тумановыми, он попробует докопаться до правды сам. В любом другом случае он наплевал бы да и забыл обо всем, но только не в этом...

Нил заставил себя пройтись ненавистным маршрутом от Финляндского вокзала до “Крестов”, уверенный, что больница каким-то образом поможет распутать клубок тайн, наверченных вокруг Катиной смерти. При виде красного кирпичного забора его замутило, но он с хладнокровным лицом проследовал через парк и по черной лестнице поднялся на отделение.

В палате, где всего неделю назад лежали Катя и Маша, оставались три женщины с детьми, двух уже выписали. Нила все помнили, он часто забегал к Кате, и женщины охотно наперебой рассказывали о случившемся.

— Она, бедненькая, будто с ума сошла, до чего жалко и ее, и девочку. А ведь Катя верила, что все будет хорошо, — полная женщина с претолстеньким младенцем шумно вздохнула.

— А что будет хорошо? — машинально переспросил Нил.

— Ну, как же? Врачи успокаивали ее, особенно этот... Анатолий Петрович. Каждый день заходил, заботливый такой.

— А по-моему, слащавый до приторности, — сплюнула мамаша на соседней койке.

— Зачем вы так?.. — обиделась толстуха. — Просто мы не привыкшие к хорошему обращению. А Анатолий Петрович внимательно про девочку выспрашивал, что да как, с родственниками общался. Со свекровью я их несколько раз вместе видела, по-моему, они нашли общий язык.

— Почему вы так решили? — Нил спросил, хотя, в общем-то, не удивился.

— За несколько недель до операции шла я по коридору в столовую, — с воодушевлением рассказывала наблюдательная мамаша, — и видела, как она зашла с анестезиологом в ординаторскую. В тот день обед вкусный давали — пюре с котлетой, я хорошо запомнила. Да вот и вчера, представьте, Катина свекровь забирала отсюда справки, а после я видела ее с Анатолием Петровичем в парке. Уж о чем они говорили — не знаю, но он взял ее под локоток, и мне показалось, что разговор у них приятельский.

“От скуки бедняжка готова сочинить роман”, — с грустью подумал Нил.

Он совершенно не представлял Катю в положении этих женщин. В ней присутствовала некая эфемерность. Дело было даже не в том, что кровати в палате продавлены до пола, тумбочки обшарпаны, а со стен лохмотьями свисает штукатурка. Просто она не смогла бы превратиться в них — затвердевших, заматеревших, устоявшихся. Катя светилась красками одного дня, она излучала разноцветье мимолетности. А эти женщины, как хорошо налаженные механизмы, были рассчитаны на долгие годы функционирования. Они смогут выжить и в этой палате, и в этой стране, и в эти времена. И все-таки справедлив естественный отбор: небесное — к небу, земное — к земле.

— Ну что ж, — в очередной раз вздохнула сердобольная соседка, — что смогли, они для девочки сделали, а остальное уж дело Господа, — она перекрестилась, шумно вздохнув, будто внутри нее накопилось много лишнего воздуха.

Покинув больничные стены, Нил думал о тех счастливцах, что доживают до самой смерти, так и не успев ее испугаться. Он же испугался смерти, едва появившись на свет Божий. Ему было пять лет, когда он узнал главное: умрет все, что он любит, в том числе и он сам. Он не говорил о смерти с родителями, рассуждая, что если ему, так далеко отстоящему от могилы, уже боязно, то каково должно быть им, прожившим половину жизни. За бабушку он, наоборот, радовался: чрезвычайно набожная, она больше всего любила рассказывать внуку о загробной жизни. Нил же полюбил единственной любовью мир преходящий и несовершенный. И рецепт от страхов нашел по эту сторону бытия.

Вечером, после того как Ирина ушла, громко хлопнув дверью, Нил стал готовиться к намеченной вылазке. Дверь в комнату Кати захлопывалась на “собачку”, и он надеялся ножиком открыть замок. Нил точно не знал, что именно хочет найти, тем более что родственники даром время не теряли и все уже перерыли. В первую очередь они вынесли старинные часы, этажерку и кожаный диван. Катины личные вещи, скорее всего, их мало интересовали.

Дождавшись момента, когда диван Вертепного заскрипел за стенкой, Нил приступил к задуманному. Английский замок открылся без труда, и мужчина тихонько захлопнул за собой дверь. Он не был в этой комнате со дня смерти Кати. Еще не выветрился запах налаженной жизни, но в атмосфере произошло физически ощутимое изменение. Отсутствовало колоссальное напряжение, так мучившее Нила при жизни хозяев, будто бесы и призраки покинули ее в одночасье.

Карманный фонарик осветил раскиданные в беспорядке вещи, перевязанные веревками тюки, одеяла, книги. Тут же валялись детские колготки и распашонки. Среди кучи хлама взгляд его упал на черную сумку из кожзаменителя. Внутри она оказалась набита фотографиями, старыми поздравлениями, письмами подруг, и еще там была медицинская карта. Нил развернул ее.

“Екатерина Туманова. Женская консультация №... Беременность I. Резус положительный, группа крови II”. Он нетерпеливо листал страницы, не веря своим глазам. Даты посещения врача — 1988 год. “Но ведь Маша родилась в 90-м?..” Нил быстро заглянул в конец карты — “Родила девочку, 3 кг, 49 см. Роды без патологии”, и самое удивительное — “Выписана без ребенка”...

Нил снова перелистал карту, недоуменно соображая, где тот ребенок и почему Катя не забрала его из роддома, жив он или умер? Об этом в карте ни слова. А впрочем, это объяснимо: медкарта заведена на мать. Нил еще раз просмотрел все бумаги, надеясь найти хоть какой-то намек на судьбу младенца, но ничего не обнаружил.

Он забрал карту и тихонько пробрался к себе. В коридоре стояла удивительная тишина. Похоже, никто не заметил его маневров. Уже лежа на раскладушке, Нил опять вернулся к размышлениям о своей находке. Роды в Институте акушерства и гинекологии, и ни слова о судьбе новорожденного...

В эту ночь почему-то не спалось. Нил все время спрашивал себя, зачем ему копаться в неприятной истории. Катиным родственникам не понравилось бы расследование их тайн, и все же... Никто однозначно не смог бы ответить, на что мы имеем право в этом мире.

Смерть близкого человека заставляет взглянуть на жизнь более откровенно, чем мы позволяем себе в повседневности. Кольнет неприятная мыслишка: и ты не вечен. А разве ты искренен хотя бы в главном? Ведь завтра может быть поздно. И тебя поднимает над бытовухой и ежедневной смутой боязнь не сделать главного. Хочется сказать “люблю” и “ненавижу” тем, от кого скрывал это десятки лет. И нет опаски быть истолкованным неверно. Ведь все мысленные оценки уйдут в небытие, останутся лишь совершенные шаги: ошибочные или верные, но те, что мы успели сделать. В такие дни летишь на высоте, недосягаемой для среднестатистических оценок.

В Институте акушерства и гинекологии Нил оказался впервые и чувствовал себя очень неловко. Он поднялся по широкой центральной лестнице, осторожно поглядывая на беременных пациенток. Надежды найти разгадку судьбы первой девочки почти не было.

В кабинете главного врача отказались предоставлять ему какую-либо информацию, впрочем, другого он и не ожидал. Однако в коридоре молоденькая девушка в белом халате, вняв его мольбам, посоветовала пройти прямо на послеродовое отделение и спросить кого-нибудь из персонала.

Немного потоптавшись в нерешительности, Нил накинул принесенный с работы белый халат и, преодолевая робость, пошел по просторным чистым коридорам. Где-то за стенами галдели птичьей стаей новорожденные. Они заявляли о своих правах на жизнь, и это было здорово!

Заведующая послеродовым отделением — полная женщина с волевым лицом — не сразу поняла, чего хочет от нее этот практикант. Выяснив, что он и вовсе с улицы, она тут же попыталась выставить его за дверь.

Нил, представившись Катиным родственником, изо всех сил пытался найти к ней подход:

— Все так неожиданно: смерть двоюродной сестры, смерть ее дочки... А тут еще эти документы.

— Я-то здесь при чем? — нетерпеливо перебила заведующая. — Решайте свои семейные дела в другом месте.

— Поймите, я нашел свидетельство того, что у моей сестры был еще ребенок, о котором никто не знал. Он родился здесь, в вашем институте, — Нил протянул ей карту.

Врач стала читать, листая потрепанные страницы. А посетитель тем временем продолжал ее увещевать:

— Родителей у Кати нет, а мне небезразлично узнать, что случилось. Помогите разобраться, — он умоляющим взглядом посмотрел на заведующую. — Скажите, что с ребенком?

Женщина продолжала держать в руках открытую карту, и по ее взгляду он понял: удача есть, она вспомнила.

— Во-первых, я не в состоянии упомнить всех рожениц. Во-вторых, я не имею права предоставлять вам какую-либо информацию о наших пациентах, — врач строго смотрела из-под очков. — Вы ведь не следователь по уголовному делу, да и документов, подтверждающих родство, у вас нет.

Нил продолжал напирать:

— Но поймите, человека уже нет в живых, и я так и не узнаю, что мучило сестру, — он начинал терять надежду.

Заведующая помолчала некоторое время, затем, сняв очки, заговорила:

— Вспомнила я эту мамочку... Ребеночек был безнадежно болен. Вызывали эксперта из генетического центра на Тобольской. Он подтвердил врожденное заболевание, подробности вам ни к чему. Патология могла быть вызвана чем угодно: неблагополучной экологией, генетической несовместимостью супругов, инфекцией. Хотя впоследствии анализы не выявили инфекции в утробе матери. Специалисты из генетического центра утверждали, что она может родить здоровенького ребенка, — женщина устало протерла глаза. — Ну что вам еще сказать? Патология очень редкая, может, поэтому я и запомнила этот случай. А мать тогда была страшно подавлена, родственники уговорили ее отказаться от девочки: зачем в 19 лет взваливать на себя такую обузу? Эти дети нуждаются в специальном уходе, понимаете? Все, что вы рассказали о втором ребенке, невероятно. Как говорится, кирпич дважды на одну голову не падает, — она еще раз подчеркнула, — эти дети — ошибка природы, а не закономерность. Люди обычно стараются о них забыть и родить здоровенького малыша, особенно если молодые. Кто бы мог подумать, что случай повторится? — заведующая недоуменно пожала плечами. — Науке еще так мало известно о человеке.

— А девочка жива?

— Вот уж не знаю. Скорее всего, ее отправили на Бобруйскую, а потом в Павловский интернат, ведь мы не занимаемся судьбой этих детей.

— Катя знала, где она?

— А зачем? — искренне удивилась врач. — От детей отказываются, чтобы не видеть их страданий и самим не страдать. Так зачем ей разыскивать ребенка?

Посетитель вышел из кабинета и, словно пытаясь еще за что-то зацепиться, слонялся по коридору. В распахнутых дверях ординаторской орудовала шваброй нянечка. Нил и сам не знал, что его толкнуло подойти к ней.

— Извините, — он снова набрался наглости. — Вы не помните ее?

Женщина отложила тряпку и внимательно посмотрела на фотографию.

— Конечно, помню, а что?

— Она погибла, — Нил вкратце рассказал о случившемся.

— Господи, — Анна Петровна, а именно так представилась нянечка, сняла косынку и вытерла руки. — Пойдем присядем.

Пожилая женщина повела его в тихий коридорчик со скамеечками. В отличие от заведующей, она вела себя по-свойски и документов не спрашивала.

— Вот здесь она все и стояла, в этом коридорчике у окна...

Нил посмотрел на философский факультет университета и подумал, что из этого окна она могла видеть его, идущего на стрелку Васильевского острова. Сколько раз, возможно, проходили они с Катей друг мимо друга, сталкивались в библиотеке, в университетском коридоре. Ему даже казалось, он припоминал ее — светленькую студентку с косой, — где-то виделись мельком, всегда рядом и никогда вместе...

Анна Петровна незатейливо повествовала:

— Я утешала ее, горемычную. Все стоит, вот как вы, у окна и плачет. Уж больно не хотелось ей от дочки отказываться. Вам, мужикам, это не понять, — нянечка смахнула ладонью слезу. — Она ведь ее уже к груди приложила. Мать-то все ей в личико смотрела, будто старалась навсегда запомнить, — нянечка поперхнулась. — А как стали документы оформлять на отказ, так попросила, чтоб девочку больше кормить не приносили. Решила ее больше не видеть. Иначе, говорит, увижу и не смогу подписать бумажки. Любое сердце надорвется от такого. Везут детей на каталке в палаты кормить, а она, как преступница, прячется в коридорчике. Дети голодные кричат — какая ж мать выдержит такую пытку? Кололи ей успокоительное, да разве уколами боль из души вытравишь? — Анна Петровна горестно продолжала: — Грудь ей перевязали, пила камфору в порошках, чтоб молоко пропало. Ходит по отделению этакий цыпленок, тощий, плоскогрудый, в бинтах, — не дай Бог кому такое пережить, — женщина перекрестилась. — Я ее и чаем отпаивала, и всяко успокаивала, жалко — молоденькая ведь еще. Роды тяжелые были, только в себя пришла, а тут такое горе навалилось. Девчонка совсем потеряла голову. Может, она бы и забрала дочку, да родственники не позволили... Свекровь хорошо помню — кровь с молоком. С врачами переговорила и сразу кинулась документы на отказ оформлять. На ребеночка даже не взглянула ни разу! Дед у них видный такой еврей, — Нил невольно улыбнулся, смекнув, что речь идет об Адольфе. — Как петух, вышагивал по коридору, с начмедом о чем-то договаривался, выхлопотал, чтоб Кате разрешили домой уйти и там долечиваться. По этому поводу прямо в коридоре митинг устроил. Мол, негуманно мать содержать по соседству с отказным ребенком, это нарушает права человека. — Анна Петровна тоже не удержалась от улыбки, вспоминая правозащитника. — Да оно и правильно. Ей бы лучше уйти из больницы поскорее. Так и решили: документы подпишет — и в тот же день ее увезут. Уговаривали хором: молодая еще, других нарожаешь, успеется. Муж-то у Катьки — производитель хоть куда, цветущий бугай, и с чего у них дети такие? — женщина недоуменно развела руками.

— А муж-то чего советовал? — переспросил Нил. Во всей этой истории Илья был ему особенно отвратителен.

— Да все они твердили одно: подпиши и забудь, все равно дочка ничего не понимает — дебилка. А Катька сначала плакала по ночам, а потом сломалась. Подписала, не глядя. Побелела, будто вся кровь из нее зараз вытекла. Хоть и много я тут всякого повидала, но Катю не забуду. Так и сказала я ей тогда: “От своих детей не отказываются. Сколько б ты потом еще ни родила, а эту девочку никогда не забудешь”. Я ведь женскую натуру знаю: больной ребенок, он во сто крат дороже здорового для матери, за него все сердце истерзается, все мы, бабы, жалостливые, а у Катьки душа чувствительная, сиротой жить — всякого натерпишься.

— Да, видать, и не смогла она забыть, — сказал Нил.

— А ведь Катя была у меня, — спохватилась Анна Петровна. — Года полтора назад приходила она к главному врачу узнать, где девочка лежит отказная, а после и ко мне заглянула. Она ждала второго малыша и вроде была довольна, но я по глазам поняла: мучается она, не забыла. Не знаю, нашла ли она тогда доченьку, свиделись ли они, да только жаль мне ее, горемычную. Иные, бывает, здоровых бросят и не вспоминают, сколько таких... Свалят свое добро на государство и забудут. Вот и вся история, — заключила нянечка, — да вот еще, забыла... Видела я те бумаги отказные мельком: в графе “имя ребенка” Катя тогда написала свое имя — “Екатерина”. Выходит, сама от себя отказалась, — женщина протерла лицо ладонями, словно стирая что-то нехорошее.

Нил выскочил на Менделеевскую линию. Беззаботные студенты с хохотом проносились мимо, и он ощутил, как четко мир разделен на две половины: светлую и темную, и никогда не знаешь, где тебя настигнет ночь, а ты не ждешь ее и думаешь, что свет будет вечно.

У набережной он в изнеможении опустился на холодный гранит, уставившись в похожую на сливовое повидло воду Невы. Теперь было очевидно, что от второго ребенка Катя отказаться не смогла, и родственники тихо ненавидели ее за это. Ситуация казалась вполне прозрачной, если бы не операция... Все повторяется на новом витке: родственники уговаривают, она соглашается, жертва идет на заклание. Ирина — несомненно ключевая фигура происходящего. Нил припомнил, с каким рвением она готовила внучку к операции, но ведь в этом нет ничего противозаконного. А может, она по-своему желала добра? Нил и сам начинал путаться в понятиях. В некоторых странах неизлечимо больным людям дают возможность быстро и безболезненно умереть. Маша не могла ничего решать, но кто сказал, что прекращение ее страданий не более гуманно, нежели продолжение их? Но Нил тут же почувствовал, как гадки ему эти мысли.

Гадливость настроения надо было как-то смыть, и он завалился в ближайший бар на Среднем, чтобы основательно забыться, а мир, как известно, тесен.

Арсений Балованый, известный в университете добродушной улыбкой и пристрастием к алкоголю, обмывал отъезд в Штаты. Вечно расслабленный, пребывающий в прострации Арсений был не в состоянии ехать куда бы то ни было, если при этом требовалось приложить хотя бы минимальные усилия. Ему не хватало мужества даже на то, чтобы вставить передние зубы, выбитые лет десять назад, а что уж говорить о перемещении за океан. Но жена-пианистка, получившая контракт на работу, вместе с антиквариатом и картинами зачем-то вывозила в Америку и Арсения.

Нил влился в хорошо знакомую компанию и тут только заметил потрясающую перемену во внешности старого приятеля. Вместо беззубых десен блистала белоснежная улыбка.

— Жена говорит, за границей протезироваться дорого, — пояснил Арсений, — заставила в поликлинике вставить бесплатные челюсти. Завтра самолет, так что прилечу в Америку с голливудской улыбкой, — Балованый показал безукоризненный оскал.

...Пили до утра, но уже не в баре, а у кого-то дома, на Седьмой линии. Как до метро дошли, и откуда взялись те трое, и что за разговор с ними вышел — никто не помнил. Арсений вспылил и зачем-то полез в драку.
У ларьков бодались что было мочи. Новоиспеченные зубы Арсения не выдержали жаркого прощания с отчизной. Они разлетелись по асфальту, как жемчуг с разорванных бус... В аэропорту Балованый грустно улыбался провожающим привычным беззубым ртом, таким его окончательно и запомнили...

После проводов Нил, слегка помятый в утренней драке, пошел к давно забытому школьному другу и капитально нажрался. Вернувшись через сутки домой, он продолжил пить с Вертепным и впервые подумал о том, что у них есть что-то общее. Возможно, это страна, а может, город, но что-то очень большое!

Август девяносто первого...

А через месяц с небольшим после свершившихся печальных событий телефон в коммунальном коридоре трезвонил, не умолкая.

Адвокатша с горячностью восклицала:

— “Лебединое озеро”... ты видела? Теперь нам отсюда будет не выехать! Господи, кто бы мог подумать?.. Заметь, ни одного умного лица, ни одного искреннего слова!.. Просто шайка бандитов! Да, да! Бежать куда угодно!

20 августа предприятие, где работали Хламовы, забастовало, и алкоголики с чистой совестью предались любимому досугу за закрытыми дверями. Вертепные почти не отходили от телевизора в ожидании, чья возьмет. Филолог составлял открытое письмо от лица интеллигенции.

Нил просматривал в метро специальный выпуск “Невского времени”, купленный у спекулянтов за шестьдесят копеек.

Поезд отходил от станции, облицованной гранитом ветчинного цвета, когда преподаватель выхватил взглядом знакомую парочку лиц: Ирина и Анатолий Петрович разговаривали в опустевшем холле. Мысли понеслись с оглушительной скоростью, как огни подземного тоннеля. “Просто наваждение какое-то”, — убеждал себя Нил.

И все же он вышел на следующей остановке и сел обратно, в сторону “Московских ворот”. Выскочив из вагона, Нил увидел, как Ирина и анестезиолог прощаются. Он безотчетно двинулся за Катиной свекровью. Не упуская ее из виду, он старался держаться незамеченным в толпе пассажиров. Дурная роль в плохом детективе его никогда не прельщала. Все случилось само собой.

Ирина, поеживаясь, шла по сумеречным улицам, и Нил, как сомнамбула, следовал за ней. Будто яркая вспышка высветила события этого лета, и они последовательно выстроились в логическую цепь. Он больше не гадал — теперь он знал наверняка. Случайная встреча в метро, сама по себе ничего не значившая, дала его мозгу ключ к разгадке.

Нил следил из-за лифта, как Ирина открывает ключом замки. Спокойный до оцепенения, он резко шагнул следом за ней в квартиру и сразу захлопнул дверь. Получилось ловко, как в кино.

— Кто вы? — женщина испуганно обернулась. — Что вам надо?

— Вы меня не узнаете? — Нилу противен был собственный неестественный голос.

— Да, да... сосед Кати, — протянула она недоуменно, ожидая разъяснений.

— Я шел за вами... Я видел вас у “Московских ворот”.

— Маньяк, что ли? — усмехнулась Ирина, высокомерно подняв брови.

— Вы убили Машу? — выпалил Нил.

— О, теперь вижу, что не маньяк, я ошиблась, вы — сумасшедший... — она устало скинула с плеч платок и пошла в комнату, будто забыв о нем.

Опьяненный собственным прозрением, мужчина шагнул за ней. Первое, что бросилось ему в глаза, — сидящая в кресле обезьяна, изрядно потрепанная, в жилетке и брюках. “Педрик, тьфу ты, нет... Людвиг”, — он пытался вспомнить имя этой дряни. Людвиг, несомненно, был персонажем из дурного сна.

— Зачем?.. — спросил Нил едва слышно.

Он мысленно представил на одной чаше весов цветущее тело Ирины, на другой изможденное, почти невесомое Машино тельце. Сколько их таких, уверенных в себе, ходит по земле, попирая чужие жизни, возможно, немощные и убогие. Забвение — это ли лучшая месть и лучшее прощение?! Нил повернулся и пошел к двери.

За его спиной раздались всхлипывания, лицо Ирины исказилось, губы тряслись:

— Я должна была спасти сына, — она повторяла это скорее для себя, чем для него. — Я должна была, должна...

— А вы уверены, что он в этом нуждался? — обернулся Нил. — Отец должен спасти Россию, мать — сына, ну, прямо семья спасателей, у вас это что, наследственное? И где же теперь спасенный?

Лицо Ирины просветлело:

— Илюша выехал на той неделе за границу. Боже мой, как вовремя!.. — она истерично расхохоталась. — Вы видели трясущиеся руки Янаева? А Пуго... это же клоун. Господи, как все бездарно, в этой стране даже солгать красиво не могут...

Уже никто не боялся, и никого не боялись, и тем не менее пытались пугать — для этого была нужна недюжинная смелость или соизмеримая с ней глупость. Нил усмехнулся, вспоминая выступление гекачепистов по телевизору: неужели можно всерьез воспринимать эти опереточные персонажи?

— Вам не понять унизительность положения Ильи в институте и как тяжело он это переживал. Я уже не говорю о квартире на Невском. Илюша, такой застенчивый, интеллигентный, жил среди жалких плебеев, — Ирина передернулась всем телом, вспоминая, как Хламовы хлебали из бидончиков столовское пойло. — А вы? Зачем вам-то лезть в чужую жизнь? — она ехидно улыбнулась. — А впрочем, я не так глупа и обо всем догадалась: — “Он полюбил ее за муки, она его за состраданье к ним”. Как вы жалки оба...

— Зачем вы убили ребенка? — Нил не хотел ее казнить и даже не хотел винить, просто вырвалось.

— Я не убивала! — Ирина забилась в глубь дивана. — Девочка уснула, для нее это стало избавлением от кошмара жизни. Ничтожества вроде вас будут рыдать над страданием, умиляться им, но ничего не сделают, чтобы избавить от него. Если б Маша была сознательным человеком, то молила бы об избавлении, можете не сомневаться.

— И вы решили ей помочь из благих намерений?

— Да, да, да и еще раз да! Ее смерть не более значима, чем смерть котенка, утопленного в ведре, убитой на бойне коровы или подстреленной на охоте дичи. Хотя этих зверей жальче, они могли бы получать удовольствие от жизни, произвести на свет потомство, она — никогда. Только страдание, поймите, одно страдание, и больше ничего ей не было доступно.

— Но она же человек!.. — проскрипел зубами Нил. Он ненавидел себя за то, что отчасти Ирина повторяла его мысли, самые отвратительные из них.

— Что такое человек?! — вскричала она. — Ну, скажите мне! Разложите по пунктам, и вы убедитесь, что у Маши и половины из них не наберется, — к Ирине вернулся привычный властный голос и безапелляционная манера говорить. — Слепите глиняный горшок с руками, ногами и головой, назовите его человеком, и я разобью его! Разобью! Потому что мало существовать, надо еще и осознавать свое существование. А что Машенька? Набор больных клеток, воспаленный мозг, и никакого будущего. Ведь отключают же от аппарата искусственного дыхания людей, находящихся в коме?

— Значит, гуманизм...

— Да, если хотите, гуманизм... — Ирина развела руками: мол, чего же проще. — А вы бы стояли над несчастными и проливали слезы.

— И все равно это убийство, в какие бы оправдания его ни облачали.

— А я и не думала оправдываться. Убийство во благо не требует оправданий. Я сделала лучше всем, кроме себя самой. А если вы хотите обвинить меня — пожалуйста, кричите об этом на каждом повороте, кто вам поверит? — Ирина трясла бумажками, как безумная: — Вот приговор генетиков, вот заключение патологоанатома и профессора, сделавшего операцию. Все признают, что ее недуг был смертельным. Или они тоже, по-вашему, виноваты?! Поймите, их брак был обречен, все дети рождались бы такие, как Маша, одним словом — генетическая несовместимость. И кому, как не Илюше, было об этом знать? Но он из пустого благородства тянул эту похоронную повозку, и кто-то должен был подложить камень под колесо! Такие хлюпики, как вы, на это неспособны. Вы смешны, как и Катя. Возможно, вы не поверите, — голос Ирины дрогнул, — но я любила ее и любила внучку. Никто не знает, какой ценой дался Иуде его поцелуй, никто не знает и моей души... Я вас не боюсь, я боюсь только себя. Уходите! — лицо Ирины превратилось в маску.

Нил желал только одного — навсегда забыть эту женщину, судорожно вцепившуюся в обезьяну с человеческим лицом.

Осень

Жизнь Нила не сошла с рельсов, но и не желала двигаться в привычной колее. Звонки Жоры будили смутное желание переменить маршруты, выйти из подвешенного состояния...

— Ну что, дружище, надумал? Я взял помещение в аренду. Мне нужны свои, надежные люди. Бросай ты это болото на кафедре! Вот увидишь, у нас все получится!..

Перед тем как решиться на что-то важное, всегда надо немного притормозить, подумать, возможно, уехать куда-то...

Зеленые гусеницы электричек расползались от перронов Финляндского вокзала. Нил обожал вокзалы, потому что всегда хотел куда-то ехать. В детстве — на Северный полюс, студентом — в Африку, а сейчас — в какой-нибудь захолустный городишко с деревянными домами и сонными курами. Но все складывалось, как в стишке про Рассеянного с улицы Бассейной: “А с платформы говорят: “Это город Ленинград”. Неведомые силы приковали его к этому исторически болотистому месту, независимо от того, в какой конец света отправлялись поезда. И только пригородная электричка иногда подхватывала его, унося в сторону Приозерска.

Лето девяносто первого было на исходе, а он так и не почувствовал его в городе... В Питере оно определялось только температурой воздуха и количеством ларьков с мороженым, здесь — все иначе... Недалеко от погранзоны молодой человек спрыгнул с электрички и углубился в лес, сшибая случайно встреченные сыроежки.

Лето уже розовело у самой верхушки иван-чая, а значит, за поворотом — осень. Как болезнь, некоторое время она ведет тайное разрушение, почти не давая о себе знать, пока наконец не прорвется наружу во всей своей лихорадочной красоте. Но его не обмануть. Нил знал, что она здесь задолго до появления желтых листьев и обложных дождей. Осень дышала ему прямо в сердце, и он грустил о том, что непоправимо.

Пройдя пару километров, путник сел перекусить. Невесть откуда приблудившаяся собака цапнула из пакета кусок колбасы и теперь заинтересованно поглядывала на нежданного благодетеля.

— Возможно, ты хочешь разделить со мной не только бутерброд, но и одиночество, — Нил дружески потрепал мохнатого попутчика. — Но я не ищу иного тепла, кроме солнца. Если одиночество родилось вместе с тобой, незачем искать кого-то, кто унесет его однажды, как рюкзак за плечами.

Нил радовался дикости здешних мест. Пустынная дорога, с двух сторон окруженная светлыми сосновыми лесами и прозрачными болотцами, лечила его от болезни, название которой — Петербург. Он никуда не торопился и, сорвав несколько ягод брусники, повалился в вереск, становясь разнеженным и ватным, как полуденные облака.

Он лег на землю и стал ею, потому что и был ею всегда. И он никогда не отделял себя ни от травы, ни от червя, что в ней. И как солнце выгоняет росток из семени, так выманивало оно размягченную душу из тела, и не было в ней ничего потаенного для его света.

Прошлое, будущее, настоящее на затерянной дороге значили не больше горсти опавших листьев. Нил лежал, почти не двигаясь, то и дело проваливаясь в неглубокий сон. Мягкий золотистый свет кружил мысли вокруг незначительно-счастливых эпизодов жизни, и все они казались настолько солнечными, что даже сейчас хотелось прищуриться.

Добравшись до скал на берегу Вуоксы, Нил вытащил альпинистское снаряжение — крюки, веревки, карабины и резиновые галоши. Народу было немного, хотя попадались знакомые лица. А значит, бутылка портвейна не вернется с ним в город.

Несколько часов Нил прыгал с полочки на полочку ловко, как обезьяна, потом столько же времени лазил через силу, преодолевая боль в мышцах, и еще часок, пока мышцы на руках не забились окончательно.

Уже в сумерках он подсел к костру, вдыхая дивный запах макарон с тушенкой. Портвейн из рюкзака Нила разлили по железным кружкам, его сменил “Дербент”, потом “Молдавский розовый”... Засидевшись у костра, Нил едва не опоздал на последнюю электричку в город. Ребята остались ночевать в палатках.

Заспанный Финляндский встречал его казенно и неприветливо. От Восстания он шел пешком до родного облупленного фасада.

На балконе за лето вытянулась тонконогая березка. Взглянув на нее, вспомнил Катю.

Прошел под арку, в нос ударил запах мочи и еще чего-то непонятного. Прибалдевших наркоманов в подъезде окинул взглядом, как родных, — привык. Лифт не работает, значит, на последний через две ступеньки. Значит, все как обычно, значит, дома, значит, в Петербурге!..

Эпилог

Постаревшая, но еще красивая женщина в интернатском саду бережно прижимает завернутую в пледик девочку, худенькую как тростинка. Ножки ребенка бессильно свешены, из-под косынки выбиваются густые русые волосы.

Неподалеку в большом овраге протекает тонкая пересыхающая речушка, берега которой плотно обхвачены гигантскими ладонями мать-и-мачехи. Людей не видно, все вокруг замирание и тишина — белозанавешенные окна двухэтажного корпуса, пустынные беседки, загнанные в сон качели, бетонные вазоны для цветов. И лишь седовласая дама роняет живую улыбку в стоячий воздух сентября. Она гладит детскую головку, губы ее шелестят в песне, на лице затаенная нежность.

Рядом с ней на скамейке лежит нечто странное, напоминающее большую облысевшую плюшевую обезьяну.

Женщина склоняется к недвижному ребенку и едва слышно шепчет:

— Катя, Катенька...

Или ей это только кажется?..

Версия для печати