Журнальный зал

толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2011, 5


Перевод с русского Александра Верникова

Борис Рыжий


Перевод с русского Александра Верникова



Я пройду, как по Дублину Джойс,
сквозь косые дожди проливные
приблатненного города, сквозь
все его тараканьи пивные.

Чего было, того уже нет,
и поэтому очень печально
написал бы уральский поэт

у меня получилось случайно.

Подвозили наркотик к пяти,
а потом до утра танцевали,
и кенту с портаком “ЛЕБЕДИ”
неотложку в ночи вызывали.

А теперь кто дантист, кто говно
и владелец нескромного клуба

идиоты! А мне все равно

обнимаю, целую вас в губы!

Да, иду, как по Дублину Джойс,
Дым табачный вдыхая до боли.
Here I’m not loved for my voice,
I am loved for my existence only.


I will walk through my gangster Sverdlovsk,
through its lousy pubs, acid showers,
quite like once did a Dubliner, Joyce,
in the smallest, the oddest of hours.

No traces of what there had been…
Well, some local poet, no doubt,
would have written of it, full of spleen

I am casual in what I recount:

Dope arrived in the late afternoon,
then we danced all night through, till the daybreak,
and a buddy tattooed SWAN or SWOON
really swooned doing one of his great breaks.

What are they now? A dentist, a shit-
head, an owner of a gay-club, a dealer

wretched fools! But I spit upon it

love and thousand kisses, my dears!

Yes, I’m walking my city like Joyce
walked his Dublin
chain-smoking and lonely.
Here I’m not loved for my voice,
I am loved for my existence only!



Приобретут всеевропейский лоск
слова трансазиатского поэта,
я позабуду сказочный Свердловск
и школьный двор в районе Вторчермета.

Но где бы мне ни выпало остыть,
в Париже знойном, в Лондоне промозглом,
мой жалкий прах советую зарыть
на безымянном кладбище свердловском.

Не в плане не лишенной красоты,
но вычурной и артистичной позы,
а потому, что там мои кенты,
их профили на мраморе и розы.

На купоросных голубых снегах,
закончившие ШРМ на тройки,
они запнулись с медью в черепах,
как первые солдаты перестройки.

Пусть Вторчермет гудит своей трубой,
Пластполимер пускай свистит протяжно.
А женщина, что не была со мной,
альбом откроет и закурит важно.

Она откроет голубой альбом,
где лица наши будущим согреты,
где живы мы, в альбоме голубом,
земная шваль: бандиты и поэты.



They’ll take on an all-European gloss
the words of a trans-Asian poet,
I will forget my fabulous Sverdlovsk,
its Vtorchermet and a school-yard close to it.

But no matter where I am to die

in Paris sultry or in London rainy

take this advice: return my bones to clay
at a Sverdlovsk forsaken, nameless grave-yard.

It’s not a showy gesture of a man
of art, though not devoid of some attraction,
but it’s because there lie my friends,
all those whom I had loved to distraction.

On their tomb-stones sunk in bluish snow
there flame red roses
bad performers
in high school, they fell mowed by the blow
of perestroyka’s fathers and reformers.

Let Vtorchermet’s black chimneys trumpet loud,
Plastpolymer’s old pipes let howl their anthem

a woman that has never been around
will take a book of photos to regard them.

She will regard the pictures in this book
where our faces are so warm and candid,
where we’re alive for all those who look
with love at us
the poets and the bandits.



В кварталах дальних и печальных,
что утром серы и пусты,
где выглядят смешно и жалко
сирень и прочие цветы,
есть дом шестнадцатиэтажный,
под домом тополь или клен
стоит ненужный и усталый,
в пустое небо устремлен;
стоит под тополем скамейка,
и, лбом уткнувшийся в ладонь,
на ней уснул и видит море
писатель Дима Рябоконь.
Он развязал и выпил водки,
он на хер из дому ушел,
он захотел увидеть море,
но до вокзала не дошел.
Он захотел уехать к морю,
страдания предел.
Проматерился, проревелся
и на скамейке захрапел.
Но море сине-голубое,
оно само к нему пришло,
и, утреннее и родное,
заулыбалося светло.
И Дима тоже улыбнулся.
И хоть недвижимый лежал,
худой, и лысый, и беззубый,
он прямо к морю побежал.
Бежит и видит человека
на золотом на берегу.
А это я никак до моря
доехать тоже не могу

уснул, качаясь на качели,
вокруг какие-то кусты.
В кварталах дальних и печальных,
что утром серы и пусты.



In quarters faraway and dismal,
gray and deserted in the morn
where lilacs and all other flowers
look shabby in the rays of dawn
there is a multistory building
and under it a maple or
a poplar, untoward and tired,
grows to the empty sky, what’s more,
there is a bench under that poplar
and on that bench, asleep and prone,
and seeing in his dream a sea, lies
a writer, Dima Ryabocone.
He’s lordly drunk, he’d left his home,
his family, his wife, his life

he’d wanted to some sea to go
but failed to reach the railway line.
He’d wanted to the sea to go

it puts to suffering an end

he’d sworn, he’d sobbed and fell exhausted
upon the bench, my poor friend.
The sea, though, in its hues of azure
came to him of its own accord,
so tender, soothing and caressing,
so smiling, and in smiling broad.
So Dima also smiled, and though
as motionless as a log he lay,
bald, scraggy, toothless as he was, he
ran right towards the sparkling bay.
He runs and notices a person
upon a golden sandy beach,
and it is nobody but me who,
likewise, the sea’s unable to reach.
Asleep I fell upon a swing in
the very early misty morn
in quarters faraway and dismal,
gray and deserted at the dawn.



Л. Тиновской

Мальчик-еврей принимает из книжек на веру
гостеприимство и русской души широту,
видит березы с осинами, ходит по скверу
и христианства на сердце лелеет мечту,
следуя заданной логике к буйству и пьянству
твердой рукою себя приучает, и тут

видит березу с осиной в осеннем убранстве,
делает песню, и русские люди поют.
Что же касается мальчика, он исчезает.
А относительно пения, песня легко
то форму города некоего принимает,
то повисает над городом, как облако.



For L. Tinovskaya

A credulous Jewish boy borrows from books ‘sif for granted
the so-called magnanimousness of the Russian people,
he walks in a park, watches birches and aspens, enchanted,
fosters a Christian dream in his heart very deep.
To keep with this logic he makes himself practice
drinking in earnest and ways of a rowdy, and
suddenly seeing the autumnal flaming of birch-trees,
makes up a song and the Russian people chant.
As for the Jewish boy he disappears somehow,
as for the song, with a nonchalant grace,
it either takes on a shape of some town
or overhangs that same town with a cloudy lace.



На окошке на фоне заката
дрянь какая-то желтым цвела.
В общежитии жиркомбината
некто Н. кроме прочих жила.

В полулегком подпитье являясь,
я ей всякие розы дарил.
Раздеваясь, но не разуваясь,
несмешно о смешном говорил.

Трепетала надменная бровка,
матерок с алой губки слетал.
Говорить мне об этом неловко,
но я точно стихи ей читал.

Я читал ей о жизни поэта,
четко к смерти поэта клоня.
И за это, за это,
за это
эта Н. целовала меня.

Целовала меня и любила,
разливала по кружкам вино.
О печальном смешно говорила,
Михалкова любила кино.

Выходил я один на дорогу,
чуть шатаясь, мотор тормозил.
Мимо кладбища, цирка, острога,
вез меня молчаливый дебил.

И грустил я, спросив сигарету,
что, какая б любовь ни была,
я однажды сюда не приеду.
А она меня очень ждала.



Silhouetted against a red sun-set
yellow flowers in pots on the sill
of a hostel room bloomed
so it chanced
some N. N. from a cannery mill

there lived. Under influence slightly
I would call upon her with a rose,
and about important things slightingly
spoke to her keeping on all my clothes.

How they quivered, her arrogant brows,
how sweetly her scarlet lips pursed!
It’s a shame, but I swear, I vow

I read out to her poems, be I cursed.

I recited the life of a poet
firmly steering him to a death,
and because of it, yes, I do know it,
she would list to me out of breath.

She would listen to me and she kissed me,
with cheap red wine my glass she would fill.
She could turn into fun what was tristful
she praised high Mikhalkov’s old films.

Then I left, on a desolate highway,
slightly lurching, a cab I would hail,
and a taciturn blockhead would drive me
past a graveyard, a circus, a jail.

I would ask for a cigarette
pulling at it I’d think of a day
I would not come to this N. N.
any love, even greatest, can stay.

Версия для печати