Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2010, 8

Дань саламандре

Петербургский роман (окончание)

Марина Палей

Окончание. Началов № 7, 2010.

Дань саламандре

петербургский роман
Журнальный вариант

Часть третья

Тайная лестница

Саламандра, или дух огня, живет в разжиженном тонкоматериальном эфире — невидимом огненном элементе природы. Без участия саламандры не может существовать материальный огонь. Без саламандры не горит даже спичка.

 

В философских книгах эпохи Ренессанса саламандру называют также “вулканической”: это означает, что от нее происходит смешанное существо, именуемое поджигатель, воспламенитель, палей.

Глава 1. My Wildest Dream

С того возраста, когда человек, как и всякое животное, осознает свое непоправимое одиночество, у меня, тем не менее (а может, именно поэтому), появилась мечта, абсолютно несовместимая с трезвым рассудком. Впрочем, на то она и мечта. И, чем несовместимей вымысел с так называемым здравомыслием, тем он, разумеется, совершенней. Кстати сказать, в ряду ошеломляюще заземленных желаний, исполнившихся (или не исполнившихся) у людей всемирно известных, — желаний, о которых мне доводилось читать, — моя мечта, возможно, не выглядит такой уж экстравагантной.

К примеру, возьмем актрису, при жизни сведшую с ума три поколения. Она была парвеню из самых низов — и вот, еще в низах пребывая, буквально грезила наяву, что у нее “когда-нибудь” окажется несметное количество обуви. Эта обувь, аккуратно выстроенная парочками, должна была слиться в одну волшебную линию вдоль длинного-длинного коридора — во дворце или, на худой конец, в замке.

Она этого достигла. Коридор, кстати сказать, длиной своей даже превзошел ее грезы.

Другой мечтатель — бизнесмен, сын состоятельных родителей, — с младых ногтей был пестуем таким образом, что во время трапезы всенепременно обязан был локтями прижимать к туловищу, с каждой стороны, по увесистому тому древнеримских философов (имел значение именно вес фолиантов, а вовсе не их содержание; просто других книг — той же весовой категории — в палаццо не было). Чтобы приучить наследника держать локти прижатыми к туловищу (во время филигранного препарирования им двух чахлых травинок в центре большой, как искусственный пруд, тарелки), его, в случае неудачи, немедленно били по голове, то есть, коль слышался страшный треск рухнувшего на пол увесистого тома — раздавался ответный треск: тем же увесистым томом родители незамедлительно шарахали по башке свое кровное, только что мирно трапезничавшее дитя. (Знали бы стоики и эпикурейцы, авторы фолианта, об этой узко-утилитарной миссии своих дерзновенных мыслей!) Да-да, родители именно что шарахали по башке свое чадо — по той же самой башке, которой он только что изо всех сил пытался с достоинством вкушать земные яства.

Так вот, этот человек мечтал хоть раз — хоть один-единственный раз! — сожрать миску спагетти руками, а лучше — целое корыто спагетти, стоя на четвереньках, чавкая, давясь, затискивая клубки длинных, капающих соусом червей в самую глотку, влезая по уши в самую гущу их кишения, хрюкая, как свинья, невозбранно рыгая, как носорог, и выпуская кишечные газы, как вполне половозрелый слон. Пишут, что этот наследник миллионов умер, так ничего своего сокровенного и не изведав.

 

Не решусь утверждать, будто моя мечта была гораздо скромнее грез, имевшихся у вышеозначенных лиц (т. е. представителей иного социального круга). Почему не решусь? Ну, во-первых, оценка мечтаний зависит, конечно, от того, из какой именно точки на эти мечтания посмотреть. Во-вторых, как мы только что убедились, диапазон воспарений VIPsового духа не был, увы и ах, таким уж необозримым. И потому я сознательно не прибавляю, что моя мечта находилась-де “в разумной и трезвой пропорции” (мерзейшие слова) со скромными возможностями инженера, оплачиваемого наравне с дворником.

Нет. Это была просто моя — именно моя мечта. И я не знаю, как конкретно оценить высоту ее планки, красоту полета и угол атаки — по шкалам искрометности, безумства, блистательности, сумасбродства, невозможности, возможности и фонтанирующих чудес.

Итак.

Я мечтала, чтобы когда-нибудь — кто-нибудь помимо меня — открыл мою дверь своим собственным ключом.

 

Но как это можно было бы осуществить? Я уж не говорю о том — кто же именно это мог бы сделать? То есть где бы я нашла человека, кому бы с радостью вручила дубликат своего ключа? И, кроме того, какую же именно дверь этот человек с ключом мог бы, теоретически, открыть?

У меня не было своей двери. Что касается входной, ведшей в коридор коммунальной квартиры, то на ней, снаружи, была прибита табличка с именами квартиросъемщиков и соответствующим каждому квартиросъемщику количеством звонков. Мое имя стояло в этом списке последним. Количество звонков, предназначенных мне, равнялось пяти. Нумерологическое число риска!

Чаще всего до моего числа дело так и не доходило. Звонок. Ой!. Второй. Ой-ёй!! Третий. Ой-ёй-ёй!!! Четвертый. Ой-ёй-ёй-ёй!!!!

Тишина.

Обрыв связи с жизнью.

Когда же кто-либо действительно имел потребность войти именно ко мне, в мою комнату (в мое окололичностное пространство) — чаще всего соседи — за солью-спичками-штопором, то просто стучался. Что естественно.

 

Однако, говоря, что у меня не было своей двери, я сказала не всю правду.

Комната, в которой я жила, при царском режиме служила, видимо, кухней. Кухарки входили туда через черный ход.

О, этот черный ход! Я слышала о нем с младенчества, и эти слова пугали меня. А увидела — в младшей школьной поре, когда мальчишки подожгли доски, которыми он, этот черный ход, наглухо был заколочен со стороны двора. Как-то, выйдя из подъезда сизым февральским утром (первой в расписании стояла ненавистная физкультура) и уже обреченно волоча синюшный мешок с кедами и “чешками”, я с удивлением вдруг увидела сбоку, в закутке стены, черный зияющий пролом — особенно черный на фоне новорожденной белизны оснеженного за ночь двора.

На уроки я, как можно догадаться, не пошла, а спряталась в соседнем подъезде и там терпеливо (вранье! как раз до ярости нетерпеливо) ждала, когда мальчишкам надоест их — в прямом смысле — открытие. На мое счастье, оно им то ли действительно быстро надоело, то ли они отлучились по каким-то своим надобностям. Я выскочила из своей засады, вошла в пролом и... взлетела наверх по странной, как сон, лестнице, явно не предназначенной для людей. То есть эта лестница никоим образом не полагалась безликим взрослым занудам, вполне по заслугам обреченным на мелочную повседневность.

Дверь в нашу комнату со стороны этого странного пространства (я догадалась, что это она, наша дверь) выглядела тоже невыразимо странно. И эта странность даже усиливалась моим знанием о том, что именно за ней, этой дверью, находится с той стороны: ковер, родительская кровать, письменный стол, шкаф с книгами, аквариум с рыбками... ничего особенного... наша комната как таковая. Я попала в такую точку — по отношению ко вдоль и поперек известному — я попала в такую точку пространства, в какую даже не предполагала попасть. Результат, мягко говоря, ошарашивал. Он переворачивал представления о мире.

Взирать на эту дверь с другой, никогда прежде не виденной стороны было для меня не меньшим потрясением, чем, думаю, для астрономов узреть обратную сторону Луны. Возможно, даже и большим: слишком неожиданным оказалось открытие, и детский разум не был к нему готов. А кроме того: разве астрономы могут обратную сторону Луны — вот так взять и потрогать? Тогда представим, что на вечно ночную сторону Луны попали живые астронавты... Один из них — вы.

Мне повезло попасть в некое Зазеркалье раньше, чем я узнала об одноименной книге.

Конкретную область его, открытую мной самой, я назвала бы Бихайнд Миррор.

Как же выглядели ландшафты Бихайнд Миррора?

Вот один из них: вид на нашу дверь.

Если описывать другую сторону двери в лживых, то есть бытовых, терминах, то она была выкрашена в красно-бурый цвет, местами облуплена, немного закопчена, крест-накрест заколочена грязными досками — и щедро оснащена концентрическими кругами паутины, напоминавшими мишени в любимых мной тирах.

Да, еще: в стене между дверью и окном я заметила углубление, в котором пряталась, похожая на цветочный пестик, ручка-дергалка. Шнур от нее, скорее всего, когда-то шел внутрь квартиры, к медному колокольчику.

Таковы были результаты моей Первой экспедиции.

Затем я ринулась домой, причем во дворе сильно захромала. (Родители уже ушли на работу; хромоту следовало изобразить для соседей.)

Дверь, ведшая на черный ход из нашей комнаты, была, как только что говорилось, занавешена просторным, покрывавшим также и часть стены, старинным ковром — когда-то ярким, зеленой и черной масти, сплошь в устрашающе-крупных, розовых и красных персидских розах — то есть занавешена дверь была нищим наследством моей матери. К ковру примыкала родительская кровать.

Она-то как бы и загораживала мне дорогу к двери, на Лестницу.

Про существование двери, спрятавшейся (спрятанной?) за ковром, я знала и раньше (закатившийся мяч, прятки, переклейка обоев), но, как ни покажется это странным, не то чтобы не задумывалась, что там такое за ней находится, а просто, не знаю почему, была уверена: там живут такие же скучные (никакие) люди, как мы, с такой же скучной (никакой), как у нас, жизнью. И даже еще более скучной, чем у нас: оттуда не доносилось ни звука.

Короче говоря, в тот день, шалея от восторга, восторгом пьянея и упиваясь, я обнаружила, что за одной из сторон нашей комнаты существует иное пространство.

 

Через двадцать пять лет (ненавижу газетное “четверть века”) — итак, через двадцать лет пять после того дня ковер и кровать, да и все остальное, что находилось по комнатную сторону двери, естественным порядком перешло ко мне.

На эту кровать, привлекаемые, может быть, персидскими розами, время от времени припархивали бабочки, эльфы, жуки-носороги, шмели, осы, навозные жуки — и прочие разнообразно оснащенные крючками и присосками существа, обычно камуфлировавшиеся для чего-то под человека.

Я с ними телесно соединялась, разъединялась; мы вместе смеялись, иногда вместе плакали. (По моим наблюдениям, последние два действия сближают способных на них несопоставимо мощнее, чем тараканьи фрикции-фикции.)

 

Затем я плакала в этой кровати уже одна. Точнее — в обнимку с подушкой. Не “в подушку” — это как-то узко-утилитарно, все равно словно “помочиться в унитаз”. Нет, я плакала именно вместе с подушкой. Подушка была мне всегда рада, подушка меня понимала, она любила и ласкала меня. Она дарила мне покой. Ну да, да: кожа спины благодарна коже спинки кресла за чувство прохлады.1

 

Оглядывая из “будущего”, которое наступило давным-давно, свои владения в прошлом, — владения, под корень экспроприированные ничтожной секундной стрелкой, я вспоминаю одну простецкую женщину (ведьмы на вид просты), которая, смеясь, как-то сказала мне, почти в самом начале моей женской тропинки: лучшая подружка — подушка. Я тогда сразу же с этим согласилась, но смысл поняла вполовину, узко: вот будет у меня парень, а потом парень меня бросит, он уйдет к другой девушке, а я буду мучиться (по поводу парня), как в аду, и буду плакать — а кому я все это расскажу? — конечно, подушке. Вот так посетило меня блиц-прозрение (синдром умной Эльзы).

Но прозрение это оказалось, как сказано выше, сильно редуцированным.

Секундная стрелка, с бесстрастием исполнителя китайской пытки, тупо, годами, долбила мое темя, и, в конце концов, пробила в нем необходимую дыру, через которую ко мне, убогой троечнице, вошло наконец знание: в моих слезах не повинны какие-то там парни и девушки, не повинны парубки и дивчины — не повинен умерший отец или бросившая меня мать — ни при чем тут человек как таковой.

Беззвучно рыдающая немота. Наречие немоты понятно только подушке. И потому только она оттягивает тупую усталость, поит мозг сказочным молоком, смотрит вместе со мной мои сны — и все понимает. Одиночество учит сути вещей, ибо суть вещей — тоже... это самое.

Что касается связи кровать — дверь (в стене), то она есть, и еще какая. Вопрос: какова общая площадь нашей планеты? Вряд ли кто-нибудь ответит так, с кондачка. А я знаю, и не случайно: общая площадь нашей планеты — 510064700 квадратных километров, то есть 510064700000000 квадратных метров. А какова площадь моей кровати? Помножим 2 метра на 1,4 метра — получим 2,8 квадратных метра. Чувствуете разницу?

Так почему же средоточие боли, отчаяния, страха, имевших место на нашем небесном теле площадью в мириады метров квадратных, приходилось именно на эту кровать? Особенно по ночам? Почему именно на эти 2,8 метра квадратных пришелся эпицентр всех землетрясений мира? Почему данный эпицентр неукоснительно притягивал весь (сходившийся на нем клином) белый свет?

Человек лежит лицом к стене. Его рука гладит ковер. Гладит — просто так, машинально. Надо же кого-то гладить: на то и рука. Нашарив мягкое, шерстяное, рука, чуть дрожа, гладит ковер в страшных персидских розах.

За ковром — стена.

В стене — дверь.

За дверью — иное пространство, Бихайнд Миррор.

И вот я уже слышу скрежет в замочной скважине. Да: именно этот звук. Кто-то, своим ключом, отпирает — со стороны иного пространства — мою дверь ко мне.

Глава 2. Подготовка

(запись в дневнике)

“Когда наша жизнь более-менее наладилась (речь идет уже об осени), когда девочка втянулась в институтское расписание (моя победа) и занялась (правда, на поводу у Герберта) разводом, когда она с удовольствием стала хаживать на сеансы позирования, а потом много, с аппетитом ела, — в один из ноябрьских дней я вдруг отчетливо поняла, какой именно подарок сделаю ей (и себе) в ее день рождения.

После того как мне удалось заложить в ломбарде на Владимирской свое золотое кольцо — тоненькое колечко с едва обозначенным бриллиантом — “единственную фамильную драгоценность” — я, с русской ритуальной бутылкой наперевес, отправилась к дворничихе.

Стоял конец ноября — отвратительное, бесприютное, самое безнадежное петербургское время. Конец ноября: тяжелейший петербургский недуг в череде его хронических, старчески-неопрятных болезней. Голый, бесснежный конец ноября: экзематозный асфальт, диатезные стены зданий, псориазные монументы, мерзейший наждачный ветер, чередование грязи — то сухой, как иссохшая падаль, то чавкающей, предвещающей окончательный распад — грязи, разъедающей обувь, которую добываешь, конечно же, слезами, потом, униженьем, бесценными часами своей единственной земной жизни. Голый, бесснежный конец ноября: мучительное чередование дней темных и дней очень темных, чтобы человек осознал наконец, что и в сгущении тьмы нет обозримого для него предела.

...По выходе из страшной, как яма, дворницкой — точнее, норы — даже какой-то тусклой от клоповонявших стен, протухшего жира, кошачьей мочи — я крепко держала в руке Золотой Ключик. Однако, когда в самом грязном углу двора, стараясь не привлечь ничьего внимания, я битый час проковырялась этим ключиком в обитой жестью двери, оказалось, что он не только не Золотой, а и просто не годный, потому что с заржавленным замком, словно врезанным еще в допетровские времена, не совладал бы ни один ключ в мире. Однако это меня не сильно расстроило — данный результат я как раз ожидала, и мой визит в дворницкую имел главной целью не сам ключ, а устную договоренность о моем праве на ключ. Договоренность, подкрепленную некоторым количеством дензнаков, как бы забытых мной на истертой столовой клеенке.

Следующим этапом задуманного мной мероприятия явилось отлавливание “левого”, не связанного с местным домоуправлением слесаря. Этот кудесник, получив от меня запрашиваемое количество “огнетушителя”, закусона, синих и красных купюр, а главное, много-много моего зрительского расположения (моя функция состояла в том, чтобы внимать семейным и внесемейным сагам, овеянным мощным дыханьем алкоголизма), — этот кудесник врезал даже два замка — и в дворовой двери на черный ход, и в моей, комнатной. (Доски я предварительно отодрала сама, пока “моя двоюродная племянница” была на сеансе в Мухе.) По окончании работ этот любимец дионисийских богов оставил мне соответствующие ключи. Вот они-то и оказались золотыми...

 

Я располагала еще достаточным временем. День рождения у нее был, как и у меня, в начале февраля, только на пять дней позже — и эта последовательность мне представлялась удачной: будь день рождения сначала у нее, она, получив мои изобретательные подношения, чувствовала бы себя не вполне ловко к наступлению моего хэпппибёздея, потому что в фантазии она тягаться со мной не могла.

Все эти приготовления, проделываемые мной в ее отсутствие, доставляли мне несказанное удовольствие — не только по тем же причинам, по каким они доставили бы его любому задумавшему сюрприз человеку, но также и потому, что у меня словно возникло, параллельно со зримой и осязаемой для девочки стороной моего быта, некое тайное существование (в том числе и внешнее, что было и для меня самой в диковину — существование с вовлечением в действие персонажей, о которых девочка ничего не знала). Короче говоря, у меня возникла жизнь, которую словно бы распирало от волшебно набухающих бутонов тайны. Именно такое чувство и составляет начинку суверенного времени, которое во всей полноте проживает отдельный ото всех человек.

А девочка... Девочке предстояло увидеть сияющий результат — и даже не понять, что перед ней лишь верхушка айсберга...

К моему счастью, на Тайной Лестнице (называть ее “черной” не поворачивается язык) электрическая проводка оказалась действующей. Это было чудом номер один, ни на что не похожим, хотя и напоминавшим невольно о классическом фильме, где на одичалой территории, в давным-давно обветшалом здании, вдруг, как ни в чем не бывало, звонит телефон. Мне осталось всего ничего — ввинтить лампочки на каждом из этажей. Там же, по разгильдяйству домоуправления, работало отопление, притом вовсю. (Да уж — “домоуправление”! Что за отъявленная пошлость — давать материалистические объяснения божественно-анонимным дарам...)

Всякий раз потихоньку (то есть в отсутствие девочки) — отодвинув кровать, нырнув под ковер, отперев дверь и выйдя наконец на Тайную Лестницу, — я испытывала сладостное чувство вероломства. До срока я вынуждена была скрывать другое пространство, жить там отдельно от девочки — в этом и заключалось мое коварство, хотя мне было премного грустно, что я не могу разделить с ней радость сейчас же. Меня подхлестывало дикое нетерпение, а детское, знобящее до костей торжество росло день ото дня — может быть, потому, что я чувствовала свою безраздельную над этой ситуацией власть”.

Глава 3. Пролом в белизне:

стиховложение,

или

криптограмма беззвучия

В декабре со мной произошло нечто странное. Я отлично помню тот день, точнее, то утро, потому что как раз выпал первый снег.

Выпавший снег всегда приносит тишину.

Особенно первый.

И не потому только, что новорожденный снежный мех жадно поглощает звуки нового для него мира. А потому что его белизна — белизна сама по себе — в полной мере тождественна тишине. Белизна есть словно бы гарантия тишины, ее визуальное воплощение, продолжение, суть.

Девочка ушла в институт, а я, отодвинув кровать, нырнула под ковер в страшных персидских розах — и...

 

В это “и” вмещается то, чему я затрудняюсь дать определение. Мне дано немногое: прилежно описать все компоненты данного явления.

...Я стояла на Тайной Лестнице в одних шлепанцах и ночной рубашке. Как уже говорилось, там топили. Мне было тепло. Потом я села на подоконник. Сидя на широком, удобном подоконнике, я глядела на простиравшуюся за окном белизну.

Еще не отойдя от своих снов, я словно бы отсутствовала в этом мире. Белая (“никакая”) краска как раз соответствовала моему анабиозу — нежная белоснежность пушистых мехов снова погружала меня в сон, баюкала, растворяла. Возможно, белизна, убаюкивая-убивая меня, то есть, постепенно закрашивая контур моей души белым, дарила мне освобождение от мира тел...

Я испытывала блаженное опьянение этой белизной, которая притом не воспринималась мной как холод, ибо понятие температуры для меня исчезло. Терморецепторы кожных покровов не реагировали ни на что, ибо кожных покровов не было — и не было того, что они призваны покрывать. Мне был сделан общий наркоз белизной — возможно, случилась даже передозировка наркоза. Полагаю так потому, что, спроси меня кто-нибудь в те минуты мое имя — ответа бы не последовало: мне был бы непонятен вопрос.

Мои очертания словно исчезли, мое “я” освободилось от телесного балласта — и эта утрата мной тоже не ощущалась, словно так было всегда: время исчезло.

У моего “я” не осталось никаких чувств, кроме смутной памяти о чем-то прежнем, к чему моя бестелесная сущность, как и ко всему остальному, была равнодушна.

Да: изо всех ощущений моего отсутствовавшего “я” оставалась слабая память о неком неясном, но неукоснительном запрете. Он был наложен на какое-то возвращение и трактовался просто: назад возвращаться нельзя. Что именно было там, “сзади”, оставалось непонятным, и это странное мерцание несуществования и запрета длилось до тех пор, пока в мой мозг, которого у меня не было, не вставил себя сам — беззвучный, как белизна, и притом предельно отчетливый — Голос:

как сладко во грехе ребенка зачинать

он бьется в чреве рыбочеловеком

но в муках нам положено рожать

еще мучительней в земное одевать

а более всего — в земное отдавать —

пожизненно

аминь

безвылазно

навеки

 

НО —

властно бьется плод иной

в живот беременной души

я знаю он живет он мой

и он зовет меня: пиши

Глава 4. The Renovation

(запись в дневнике)

“Мне не хочется рассказывать про следующее свое деяние, потому что оно не доставило мне (в период воплощения) никакой отрады, а далось кровью. Дело не в том, что я сдала кровь в прямом смысле — я и раньше ее сдавала. Нет, дело было не в этом.

На тот момент, о котором речь, глоточки свободы (отгулы) мне понадобились позарез. К Новому году я поняла, что не укладываюсь с Тайной Лестницей в срок. И вот, снова сдав кровь (дело плевое, а порок сердца мне всегда удавалось скрывать), почувствовав себя даже здоровее, я наконец вплотную подступила к ремонту.

Вот каковы были минимальные нужды мои — и Тайной Лестницы: шпаклевка, побелка, покраска. Ремонт я никогда в жизни не делала, он был мне во всех смыслах не по плечу — особенно учитывая довольно значительное расхождение между моим старомодным женским ростом и классической высотой потолков в постройках “старого фонда” (в добрые старые времена архитекторы, видимо, сознательно стремились к тому, чтобы упомянутые величины имели как можно больший контраст). Ремонт мне был также и не по средствам, хотя эту неувязку я как раз быстро устранила — заложила в ломбарде неприкосновенный запас: унаследованные мной бабушкины (с отцовской стороны) золотые сережки, которые как-то умудрились сохраниться в двух войнах (не пошли в обмен) — равно как и в жалких (на кратком отрезке меж войн) попытках бабушки “упрочить жизнеустройство” (не пошли на продажу).

Кроме того, мне необходимо было найти хорошего напарника, но где? Наконец я разыскала двух давнишних своих приятелей — безработного актера, который до своей незадавшейся лицедейской карьеры был вполне умелым рабочим сцены, — и другого, а именно: индивида весьма смутных занятий, зато неиссякаемых, всегда новых идей, — индивида, жившего идейным сбором бутылок.

Лебедь, рак и щука — я имею в виду басенные, классические, — взявшись за этот ремонт, являли бы собой (в сравнении с нашей бригадой) механизм совершенный — и слаженный, как швейцарские часы. Что может быть нелепей, когда, например, “фальшивый лебедь” (я) искренне порывается побелить потолок и верхнюю часть стен, но сделать это явно не может; “суррогатный рак” (актер) может это осуществить, причем с легкостью необыкновенной, но не хочет; — а “бутафорская щука” (человек идей) рвется к осуществлению, но только не побелки, а принципиально иной потребности: он страждет “залить за воротник” (чего как раз сделать не может, поскольку выставленным мной условием является первоочередная побелка).

Вообще все это было совсем не смешно, если к тому же принять во внимание сезонные и метеорологические условия, при которых никакие ремонты вменяемыми людьми не проводятся, а также учесть и то, что моя “двоюродная племянница”, как назло, стала все больше оставаться дома (“сессия на носу”); всякий раз, когда я ее просила сходить позаниматься в библиотеку, она спрашивала: a с чего это? ты кого-то ждешь? — и надувалась как мышь на крупу, делаясь такой смешной, что я махала рукой: ладно, в другой раз! успеем! А “в другой раз” мне было не отловить — то горе-лицедея, то блаженного жнеца винно-водочной стеклотары... Нет, честно говоря (опустим детальное описание холода, грязи, усталости, опустим описание моего вранья — девочке, вранья напарников — мне, опустим даже само упоминание отчаянья), все это было совсем не смешно.

Иногда, по-прежнему тайно, мы умудрялись делать ремонт даже в присутствии девочки. То есть с грехом пополам приспособились производить работы на первом-втором этаже, стараясь свести шум к минимуму, когда она, в черных обтягивающих брючках, с библиотечной, затрепанной биографией Макаренко, валялась на кровати, примыкавшей как раз к... вот именно. В этом случае я уходила как бы “по делам”, попадая на Тайную Лестницу со стороны двора, где меня уже поджидали мои вечно встрепанные коллеги — или они приходили позже.

Я не скупилась на так называемое горючее (оно же — огнетушитель). Возникали, кроме того, вполне предвидимые неприятности с соседями по двору, которые, в силу кустарности моей конспирации, кое-чего не могли не заметить. Заручившись договором с дворничихой (договором, который пришлось несколько раз “перезаключать”), я всякий раз излагала бдительным жильцам некую, на мой взгляд, вполне убедительную версию, состоявшую в каком-нибудь якобы профилактическом мероприятии: например, это могла быть превентивная борьба с кровососущими насекомыми, а также с крысами и мышами — разносчиками инфекционных, эпидемических и даже пандемических болезней.

Кстати, что касается моих приятелей, то их склонность к проповедничеству, морализаторству, упоенному резонерству (особенно на этом поприще отличался блаженный жнец винно-водочной стеклотары) — данная их склонность была столь неуемной, что, как это водится с подобными типажами, они, на мое счастье, почти не задавали вопросов: жители эмпиреев, полностью замкнутые на себе, как известно, не любопытствуют.

Однако же мне не удалось избежать столкновения с представителем домоуправления и даже участковым милиционером (в сопровождении которого он явился), — и это была, пожалуй, самая острая коллизия на протяжении всего моего смертельного номера.

Дело было уже после Нового года: везде посреди грязного снега, а то и посреди раскисшего до залысин асфальта валялись, как рыбьи скелеты, использованные, то есть групповым образом обесчещенные, елочки. А я, напротив того, ликовала, подбираясь все ближе к завершению своего плана.

Тут-то они и пришли.

Острота момента заключалась не в том, что они могли бы всё запретить, отнять ключ, заколотить двери — это по тем временам были дела обратимые, и тарифы на эту обратимость тоже были посильные, даже для меня. Острота заключалась в том (мы находились на площадке второго этажа), что они стали громко вопить. А она была дома. Вопя, они настаивали впереться ко мне домой, чтобы накропать какой-то акт. А она была дома, дома! То есть наверху, прямо за дверью!

Я кое-как вытолкала их во двор (на радость прильнувшим к окнам жильцам: как голодные аквариумные рыбы — они наконец получали свой корм), затем назвала им общенародный код-пароль (о-о-ой, парализованная бабка, о-о-ой, двое дефективных младенцев, о-о-ой, все они больные, о-о-ой, все мочатся под себя); этим кодом-паролем вызвала в пришедших чувство общности со мной; уговорила их не подниматься в квартиру; с жаром приняла альтернативное предложение “пройти в отделение”; ринулась за паспортом.

Влетев в комнату, я успела: вложить в паспорт то, что получила в ломбарде за золотые сережки (предпоследнюю ценность, считая ковер), дать на ее вопрос — что происходит? — молниеносный ответ: очередь за сапогами; затем я ринулась вниз: умолила милиционера отпустить моих приятелей, умудрилась шутить...

В районном отделении милиции все прошло даже проще, чем я ожидала. Как писали когда-то в книжках про задушевных работников правоохранительных органов (я это без иронии: они, наверное, существовали, эти работники — так же невозбранно и полноправно, как, скажем, трицератопсы, динозавры, тиранозавры) — короче говоря, как писали в подобных книжках, “мы расстались друзьями”. Да вдобавок, на прощание, участковый посулил мне свое заступничество: мощно подмигивая маслянистым оком, нетерпеливо прищелкивая своими мохнатыми, в перстнях, щупальцами и златозубо прицокивая, он взялся пылко зазывать меня к себе в писари — вообще зазывать к себе. Видно, недавнее переселение с горных кряжей Колхиды (где все чувства сильно преувеличены линзой чистого неба) еще не успело охладить кипятка его сердечных струй. Первое предложение я отклонила легко, сказав, что у меня отвратительный почерк (чистая правда, которую я тут же продемонстрировала), второе также не смогла принять, мотивировав отказ своим отвратительным характером (сущая истина, тут и подтверждение не понадобилось).

Эта самокритическая констатация была, с моей стороны, единственная правда за весь долгий тот день”.

Глава 5. Параллельно

Ремонт мы закончили, остались мелкие доработки. На Тайной Лестнице пьяняще пахло краской... Я всегда любила запах краски, вкусней которой был только запах чухонского керосина в маленькой ингерманландской лавчонке возле нашего Дома, у склона Румболовской горы...

Когда на следующее по окончании работ утро (оно было солнечным, тихим, прозрачным) я нырнула под ковер — и вынырнула с другой стороны, меня больше всего поразили словно бы увеличенные — и без того громадные — стрельчатые окна. Они казались теперь особенно громадными и вдобавок голыми от свежайшей белизны рам.

И я поняла, что в этом пространстве чего-то не хватает... Чего именно?

Не хватало паутины. Не было больше на моей Тайной Лестнице упоительно дряхлых, обвислых лохмотьев — не было красиво задрапированных пологов паутины — жемчужно-серых, пушистых от пыли — похожих на газовые шарфы давно истлевших, а потому непревзойденных красавиц; не было этих густых паутинных полотнищ, похожих на ласковый плюш детских игрушек и уютный панбархат мебельной обивки — не было этих призрачных, полупрозрачных материй, даривших сладостное ощущение сцены, видения-призраки молью траченных счастливцевых, несчастливцевых, гамлетов, чацких и прочих чайльд-гарольдов — не было этих живописно разодранных флагов и парусов, обогащавших сердце контурами полуистлевшего, но волшебного воздушного корабля. Паутина отсутствовала и на самих окнах — не было этих словно газовых, призрачных занавесок, чуть колеблемых таинственной циркуляцией по-надлестничного воздуха, — не было занавесок, создававших, казалось бы, хрупкую, но вместе с тем такую надежную преграду между мной и ненужным мне внешним миром.

Значит, следовало обживать свой сон заново.

И тогда я повесила занавески. На всех этажах — просто марлевые, накрахмаленные, чуть подкрашенные акварельными красками — blanc-perle, blank-aurore, bleu-glacier — занавески, волшебно колыхавшиеся, напоминавшие паутину. На нашем этаже, вдобавок к ним, я повесила еще бархатные шторы свежего травяного цвета. А ламбрекены, цвета сосновой коры, я сплела сама.

Сама сделала и разноцветные китайские фонарики — ну, так, как их себе представляла, потому что в магазинах я такого никогда не видывала, но зато видела словно бы бутафорскую иллюминацию в двух фильмах, где имели место калифорнийские свадьбы на конфетно-кондитерских лужайках. Вот я и подумала про лампочки в самодельных бумажных чепцах: наверное, это и есть китайские фонарики.

Так что навертела я тех чепчиков-чепцов, самых разных по цвету и по форме, да вдобавок и лампочки выкрасила им в тон, акварелью, решив сказать девочке (с которой мы вместе читали китайские сказки), что фонарики золотистые — из провинции Цзилинь, а фонарики мягко-голубые — из провинции Шэньси, а вот эти, лиловые, как колокольчики, — из самой провинции Фуцзянь; вот эти, цвета малины со сливками, — конечно, из провинции Гуйджоу, а эти, самые, на мой взгляд, красивые (аквамариновые), из провинции Юньань.

На антресолях я нашла много своих давно позабытых рисунков — сделанных тушью, акварелью — и даже мысленно похвалила себя за то, что их сохранила: вот и пригодились. Этими рисунками я украсила стены Тайной Лестницы — причем так, что получалась целая (цельная) композиция на тему Сотворения Мира. Я расположила свои цветы и озера, леса и пруды, и луга, и моря, и рассветы — именно в том единственно верном взаимоотношении, что получалось так: сначала, по замыслу Творца, родились двуполые близнецы Любовь и Красота, а от их сакрального инцеста произошел Весь Мир.

 

...В день рождения девочки я вывела ее на Тайную Лестницу.

Конечно, я как-то обставила этот сюрприз: ей надлежало отвернуться или выйти. (А может быть, она спала и, когда проснулась, увидела, что ковер в страшных персидских розах приподнят, то есть увидела дверцу, о которой она не догадывалась, — и мне лишь понадобилось слегка отодвинуть кровать.)

Но...

Когда я пытаюсь восстановить этот эпизод в деталях, ибо он относится к смехотворно малому числу дорогих мне минут, которые душа будет вспоминать на любых орбитах своего потустороннего отдаления, я не могу вспомнить ровным счетом ничего.

Это жестоко! — хочется заорать, хотя я понимаю, что трусливая память именно так себя и оборонила — от перегрузок — возможно, “не совместимых с жизнью”. (Но так ли необходимо все совмещать с “жизнью”?)

Однако финальную часть этого эпизода, я как раз вижу воочию. Исходя именно из содержания этого эпизода, я и делаю вывод о трусливой самообороне памяти.

 

...Когда я вывела девочку на нашу Тайную Лестницу, она словно бы даже не удивилась. У нее на лице было написано туповатое раздражение и одновременно покорность, какие бывают у ленивого ученика, когда занудливая училка задает ему дополнительное упражнение. При этом в глазах у девочки появились словно бы мертвые линзы. Странные ее органы зрения с узким, булавочным зрачком были, пожалуй, слепы. (Ну да: а на бельмах у слепого целый мир отображен: дом, лужок, забор, корова... клочья неба голубого...)

За окнами лучезарилось редкое для Питера февральское утро — белоснежное, лазурное, золотое — местами перламутровое — фарфоровое утро звонкого февраля — чистое, как первозданная чистота. Было понятно, что девочка думает о чем-то своем — если, конечно, думает. Она даже не заметила мою экспозицию “Сотворение Мира”, которая (как мне казалось) украшала Тайную Лестницу с пятого по третий этаж.

Меня уж начала было пожирать особая тоска, самая страшная, с крупно оскаленными клыками, но тут я приметила то, на что смотрела, конечно, и раньше, но почему-то не особо видела. А сейчас это впечатление поглотило все остальное.

Дело в том, что картины мои украшали только внутреннюю стену Тайной Лестницы. Наружная же стена ее являлась одновременно стеной другой лестницы, в другом доме. В старых петербургских постройках такое иногда бывает, а именно: в наружной (и одновременно смежной) стене еще сохраняются даже окна — совсем пыльные, или с частично выбитыми стеклами, или зарешеченные на скорую руку, или кое-где даже забитые досками — но такие окна есть. И вот сейчас, здесь, они не были забиты досками и не были зарешечены, а были только запылены (с той, другой стороны, на которую мой ремонт не распространился), смещены по вертикали — и сквозь верхнюю, полукруглую — находившуюся у самых моих ног — часть окна, виднелась жизнь какой-то другой лестницы.

 

...Параллельная Лестница: широкая, пологая, площадки ее выложены слегка потрескавшейся мозаичной плиткой, пол в холле очень красив: мозаика представляет собой концентрические круги и цветы внутри них, такую же тему повторяет и плафон, где парят в невесомости, хотя и без скафандров, любострастные фавны и полнотелые нимфы, дополнительно пышные от золотых кудрей. И ходит туда-сюда вдоль лестницы трогательно-допотопный лифт, похожий на деревянный двустворчатый шкаф, и шахта лифта оплетена витой проволокой, словно исполинская нога в ажурном чулке. И стоят-чередуются в нишах, будто повинуясь некой мелодии арфы, зеленоватые, словно подводные, нимфы, то есть, скорее, наяды и нереиды — амфитриты, ликориады, навсифои, орифии — и далее, и далее. Иногда раскрываются двери, и подходит к лифту какой-нибудь человек. Если лифт не работает, человек спускается так, пёхом. А другой — поднимается ему навстречу. Иногда они буркнут друг другу что-то, мыкнут — иногда нет. Иногда на широких подоконниках располагаются парочки.

И почему-то там, на Параллельной Лестнице, всегда тихо. То есть звуки время от времени раздаются, но негромкие. И от этого наблюдения за параллельным миром, который зрим для тебя — и для которого сам ты незрим — замирает сердце. И странное содержание у такого сердца — тоска и счастье одновременно.

 

И вот пока я стояла, занятая жизнью Параллельной Лестницы, девочка исчезла из моего сознания, да и с нашего этажа: я вдруг услышала ее голос откуда-то снизу.

...Она стояла на площадке этажом ниже и восторженно, как мне показалось, глядела на розовый (малина со сливками) китайский фонарик. Ну да — который “из провинции Гуйджоу”. Можно я возьму себе это? спросила она. Что именно? не поняла я. Ну, это! — она даже притопнула ногой. Вот, смотри!

В этот фонарик была мной вставлена особая свечка — добротная, толстая, которую мне подарила на “основной работе” шефиня, вернувшись из Чехословакии. Свечка, которую я задумывала зажечь вечером, чтобы выпить там с девочкой шампанского. Можно я возьму эту свечку? прояснила свою капризность именинница. Эта свечка классно подходит для туши. Для чего?.. Для варки ресничной — махровой-махровой — туши. Свечка хорошая, очень жирная. Бери, сказала я.

Мы вернулись в комнату. Дверцу я заперла. Опустила ковер. Придвинула кровать. Ну и все.

Мы легли на эту кровать сразу после кофе. Не знаю, о чем думала она, поблагодарив меня еще раз за жирную свечу.

А я думала про Параллельную Лестницу.

 

Сколько раз на школьном табурете:

Что за горы там? Какие реки?

Хороши ландшафты без туристов?

Не ошиблась, Райнер, — рай — гористый,

Грозовой? Не притязаний вдовьих —

Не один ведь рай, над ним другой ведь

Рай? Террасами? Сужу по Татрам —

Рай не может не амфитеатром

Быть. (А занавес над кем-то спущен...)

Не ошиблась, Райнер, Бог — растущий

Баобаб? Не Золотой Людовик —

Не один ведь Бог? Над ним другой ведь

Бог? 1

Глава 6. Дальнейшее обживание Тайной Лестницы

Итак, новое пространство появилось только у меня одной. У нас появилось не наше общее пространство, как я мечтала, а просто еще одно.

В итоге я оставила ей комнату, а сама практически поселилась на Тайной Лестнице. (“Я оставила ей комнату” — звучит, конечно, как фраза из бракоразводного процесса с разделом имущества и многоходовыми обменами, но в нашем случае, увы, примерно так и сложилось.)

В нашем доме было пять этажей (хотя на табличке возле входа в подъезд их числилось четыре: здание восстанавливали пленные немцы, они-то и пронумеровали этажи по-европейски).

Мы жили на пятом, последнем.

Таким образом, в моем единоличном владении находилось пять площадок с широкими подоконниками: на каждой по два. Я обжила три верхних этажа. Спускаться ниже, в холод, не составляло смысла, да и окна там были заколочены.

На площадке перед нашей комнатой я поставила раскладушку — с подушкой, матрасом и одеялом. Кроме того, устроила лежанку (плед, подушки) на одном из подоконников. На другом — у меня отлично поместились книги, термос, стаканы, пепельница, несколько акварелей. Рядом с тем подоконником стояла кресло-качалка.

Этажом ниже я разместила лыжи, коньки, старинную прялку, найденную во дворе на Васильевском, а главное, чучело немецкой овчарки Трэвис (alter ego моего умершего друга) и несколько старинных рам, которые могли бы подойти для хороших картин, когда наступит хорошая жизнь.

На третьем этаже я повесила только гамак.

Света я нигде не включала, чтобы не привлекать внимания. Бывала я на Тайной Лестнице в светлое время суток (что применительно к так называемому “петербургскому типу освещенности” звучит даже комично), — или выходила туда с “пододеяльным” фонариком для чтения.

 

Весной я продолжала помнить о том, какое странное дело случилось со мной во время ремонта. Я поклянусь чем угодно, что те стихи были мне в голову вложены. И, не отдавая себе в том отчета, постоянно ждала нового чуда этой всеподчиняющей вложенности.

Но вложенность не возникала.

Случилось иное.

Однажды, уже весной, а именно пятнадцатого апреля (а почему я так точно эту дату запомнила, будет понятно дальше) — снега уже не было — мне вдруг резко, до рези в сердце, захотелось назад, в зиму. Захотелось попасть в такой благостный день, когда царит запах свежевыпавшего снега, дышится легко, жадно, воздух мягкий, сладкий, но, конечно, холодный... Несмотря на жадность, приходится откусывать этот воздух небольшими кусочками, как мороженое... даже зубы ломит... а щеки так и горят... и, наверное, горят глаза... или сверкают — не хуже этих искр алмазного льда на Фонтанке... на Фонтанке... на Фонтанке... санки... нет: ранки... одном — дном — вверх дном... гном... нет! — одном, одном...

Получилось вот что, торопливо записанное мизинцем на (к счастью, уже чуть запыленном) стекле:

Бывает день в начале декабря,

когда на белом так черна ограда

чугунная. Иначе говоря,

очнешься у Измайловского сада.

 

Прозрачен город куполом и дном.

Вздохнешь поглубже — и затянет ранку.

В одной строке, как в списке наградном,

найдешь себя, Николу 1 и Фонтанку...

 

...Ко мне гости пришли!! Слышишь? Гости в прихожей! Уже раздеваются! Ты там? Иди сюда!..

Это прервала меня девочка. Она звала меня из комнаты.

Пришлось возвращаться.

(Прошмыгнула через двор. Еще не хватало, чтобы какие-то “гости” увидели дверцу в стене!..)

Глава 7. Вторжение

Она сидела за столом с двумя девицами. Они мне сразу же не понравились. Обе. Внешне они составляли контраст (тощая блондинка, толстая брюнетка), так что только моя мгновенно вспыхнувшая (имплицитная, конечно, имплицитная) неприязнь их и уравнивала. Однако мне все же пришлось — совместно с ними — вымазать себе губы прогорклым кремом, нечаянно выдавленным из морщинистого, похожего на засохший кабачок, эклера, затем основательно облить джинсы портвейном и даже (бр-р-р!) откупорить хозяйственно прихваченный ими штофчик иерусалимской слезы.

Как их звали? Таня-Света-Люся-Зина. Какая разница? Имена я сразу же забыла. Точнее, даже не услышала. Поняла было только, что они, девицы, — сокурсницы девочки. А что отмечаем? Первую субботу месяца. А, понятно, ха-ха-ха. Нет, ха-ха, у Таньки (Светки-Люськи-Зинки) сегодня — “день варенья”! Ну и стипендия. А, понятно. Хэппибёздник, значит. Ну, женишка тебе хорошего. Ой, спасибо!.. Ну все, все, тихо. Вздрогнули! Понеслись. Первая — колом. До дна, до дна, до дна, до дна! Недопитую не ставят! Не ставь на стол, говорю! Замуж не выйдешь!

В итоге — каюсь — погубила я свой маленький суккулент под названием “роза пустыни”, попавшийся близко к моей руке. Отравила я жалкий клочок его земли, незаметно слив туда, рюмка за рюмкой, источник общедоступного, общеупотребительного, общепонятного “щастья”. Когда они почти забыли о моем присутствии, я накинула плащ. Ты куда? — В библиотеку. (Это около полуночи-то.) А, ну хорошо. Не засиживайся там. О’кей. Принеси что-нибудь про любовь!.. Бу сделано.

Выскользнула во двор. Стараясь делать это незаметно, огляделась и — по стеночке, по стеночке — прокралась к двери на Тайную Лестницу. Где-то мне довелось прочесть, будто японцы изобрели невидимость. Я бы сейчас выпила не только того мерзкого портвейна, но и скипидара вперемешку с дустом, лишь бы ее, невидимость, обрести. Ведь когда-нибудь — не знаю когда именно, но когда-нибудь, это точно, — я попадусь, а тогда — моя лафа, моя отдушина, моя свобода — закончится. Ну да: все тайное становится явным; сколь веревочке ни виться — ну и так далее. Уповаю лишь на то, что конец веревочке настанет синхронно с концом жизненочке: тогда не страшно.

...На Тайной Лестнице было сумеречно, хотя световой день уже начал заметно прирастать. Но сейчас, как это водится в Питере, сумрачность образовалась более от непогоды, нежели от времени года и суток.

У меня с собой была хозяйственная тетрадь. Чтобы полезно занять время, я решила просуммировать расходы за месяц.

Я вообще отличаюсь педантизмом. (Думаю, здесь не обошлось без каких-то невыясненных немецко-нидерландских корней. Хотя при чём тут европейские включения? Мои предки, даже совершенно неразбавленной средиземноморской крови — предки, с маниакальным терпением ждавшие Мошиаха, проявляли в “суровые времена” — то есть, по сути, всегда — еще и не такой педантизм, а то бы им не выжить — ни в пустыне, ни на море, ни в горах, ни в гетто — в целом, под чужими небесами.) Короче говоря, чтобы просуммировать расходы за месяц, надо было подсчитать, что мы потратили за сегодня.

И я было уже взялась это делать: плотно сомкнула шторы свежего травяного цвета, зажгла маленькую свечу, написала несколько цифр, но...

Ставящих под сомнение идущий ниже пересказ я адресую к биографии Елены Блаватской: когда она была еще неграмотной девочкой, некая сила однажды заставила ее начать описание, которое продолжалось затем ежедневно. Маленькая Лена записывала curriculum vitae какого-то офицера, причем на немецком языке, который даже не знала. (Как потом выяснилось, такой офицер когда-то действительно существовал.) Что-то сходное, очевидно, случилось и со мной... Я сделала запись следующего свойства —

15-е апреля

Хлеб круглый — 14 коп.

Батон — 13 коп.

10 яиц — 90 коп.

2 бутылки кефира — 30 коп.

— и собиралась уже было внести важную запись “5 кг картошки — 50 коп.”, когда шариковая ручка, словно собственной волей, резко рванулась вниз по странице.

До конца моих дней мне не забыть этого дикого ощущения в кисти: импульс движения находился именно в шариковой ручке!

Я попыталась притянуть ручку “на место” — к строке о пяти килограммах картошки, но она рвалась — именно рвалась — в сторону и вниз: на снеговую страничную чистоту. Ручка яростно рвалась с поводка, как завидевшая кошку собака. Рвалась, как кошка, увидевшая своего тонущего котенка. Как человек, который почуял смертельного врага или смертельную любовь — или что-нибудь еще смертельно важное.

Мне вдруг показалось, что свечка гаснет. Да, так оно и было! Язычок пламени быстро уменьшался, хотя фитиль оставался в порядке, да и свечка была в самом начале.

На меня обрушилась кромешная тьма.

Я в ужасе отдернула одну из штор, едва нашарив ее на ощупь, но света это не прибавило. Возможно, небо было плотно обложено тучами, но мне некогда было думать о причинах кромешной тьмы — мне было страшно.

Перестав сжимать что есть сил проклятую ручку (в кисти уже началась судорога), я почувствовала в тот же момент, что она, ручка, перестала рваться в сторону, а взялась проделывать словно бы мелкие-мелкие танцевальные па. Оказалось, надо держать ручку, как обычно, — выплясывать будет она сама.

Да уж! Аттракцион, прямо скажем, не уступал стихам, вложенным в мою голову. Да: он ничуть не уступал стиховложению! Хотя скорость этого танца значительно превосходила скорость написания стихов.

Я полностью утратила свою волю.

 

Сидя в темноте, заледенев, оцепенев, я оказалась во власти каталепсии.

У меня не было мыслей. Я утратила чувство времени и даже память о нем. Представление о собственном месте нахождения, о локальном пространстве — бесследно растворилось — в чем-то несопоставимо большем, чему не знаю названия до сих пор. Исчезло и тягостное ощущение своего “я”. От всей моей физической сущности остались только руки: правая мелко-мелко дергалась, словно в марионеточном танце, проходя путь слева направо; затем резко возвращалась влево — чтобы пройти тот же путь — только чуть ниже; к ней иногда присоединялась левая — чтобы перевернуть страницу.

Наконец, меня отпустили. (Отпустило?) Ручка вывалилась из руки. В потемках я ее не нашла. (Кстати сказать, не нашла и на следующий день.)

Возникло неоспоримое чувство: меня использовали. (Как сказали бы современные носители языка: проюзали.)

В темноте мне все же удалось выбраться во двор. Я ощущала себя полностью измотанной, опустошенной — словно после непрерывного каскада любовных соитий. С трудом заперла дверь. Тянуло рухнуть прямо на асфальт. Но домой идти категорически не хотелось.

Я подняла голову и увидела, что в моем окне горит свет. Взглянула на часы: была половина первого.

Прошло всего полчаса!!

В это невозможно было поверить!!

Мне казалось — прошли столетия, эпохи, эоны.

Я поднесла часы к уху.

Они — как всегда отстраненно — тикали.

Тикали себе, не вовлеченные ни во что.

В окне я увидела тени. Ну-ну. Дорогие гостьи были еще там.

Вдруг хлынул дождь.

Меня совсем не привлекала возможность пережидать дождь в собственном же подъезде. Но при одной лишь мысли столкнуться с теми девицами снова — я мгновенно готова была “изблевать из чрева своего” принесенный ими эклер.

Я двинулась к ближайшей гостинице. Надо было совсем немного пробежать по своей улице и, затем, перейти Лермонтовский проспект. В здании, похожем на гигантскую сигаретную коробку, горели все этажи, было оживленно, возле входа толкались шоферы, проститутки, вышибалы, туристы.

Наверное, у меня, иногда, все же возникают свойства невидимого человека. Точней, не-человека: невидимки. Это случается в двух противоположных, но одинаково крайних ситуациях: когда я целиком погружена в себя — и когда я целиком себя забываю (как ни странно, эти состояния иногда сливаются).

Так или иначе, пока швейцары злобно дискутировали с девицами какого-то гротескного вида, мне удалось проскользнуть в холл.

Там я плюхнулась в кресло за киоском с сувенирами — так, чтобы быть “видимой” как можно меньше.

Киоск ломился от матрешек в кокошниках.

Меня душил страх.

Но то был страх другого свойства, нежели там, в потемках на Тайной Лестнице. Иной страх, чем там, в самом начале действа.

Мне было смертельно страшно заглянуть в тетрадь. Я не забывала о ней ни на долю секунды.

А вдобавок эти матрешки напоминали мне оккупировавших мою комнату гостий. Было между теми и другими неоспоримое филогенетическое родство.

Но вот я раскрыла тетрадь.

И поняла главное.

Мгновенно.

Я сразу же все поняла.

Это было подробное жизнеописание тех самых девиц.

Ну да: гостий, сокурсниц девочки.

Описание жизней: что было, что есть, что будет.

Я взялась все это читать...

Читала, читала...

 

Мне только было непонятно, кто это все написал.

Глава 8. Женские портреты в интерьере

Портрет первый:

Только-Б-Не-Было-Войны

 

В школе учится на “хорошо” и “отлично”. Выполняет общественную работу. Рукодельничает. Помогает родителям по хозяйству. Не влюбляется. Не враждует. Лето проводит на крыше, выдергивая пинцетом волоски из кожного покрова ног. Загорает.

Пристрастий не имеет. По совету сестры мужа сестры поступает в какой-то вуз. (Сестра мужа сестры его заканчивала.) Учится на “четверки”, безбурно. Сессии сдает ровно. Не влюбляется. Не враждует. Занимается общественной работой. Шьет, вяжет, готовит. На субботнике теряет девственность. Продолжает учиться на “хорошо”.

Заканчивает институт.

Шьет два деловых костюма.

Брат жены брата рекомендует ей конкретное конструкторское бюро. (Брат жены брата там работал.)

Трудится ровно, безбурно. Общается с коллегами задушевно. Дорога на службу: две пересадки, восемьдесят три минуты. Восемьдесят три минуты, две пересадки: дорога домой. (Если не заходить за продуктами, одеждой, обувью и хозтоварами.)

Жена брата жены брата знакомит с “хорошим человеком”. Приглашение в кино. Сватовство. Свадьба. Активная половая жизнь. В остальном — безбурно.

Рождение первого ребенка; аборты, аборты.

Второй ребенок (“Не все же аборты делать”).

Грудница.

Аборты, аборты.

Воспаление придатков.

Лечение.

Третий ребенок.

Все — девочки.

Муж, после первой же рюмки: “Сына! Наследника!! Мужика в дом!!!”

Четвертая девочка.

Квартирка-живопырка: одна комната (“кухня — вторая”).

Муж, после первой же рюмки: “Погляди-ка, мать! Двадцать лет назад у нас с тобой ничего не было! Кроме одной пары брюк и одной юбки — ни-че-го-шень-ки! А теперь!! А зато теперь — погляди! — у нас — четверо детей!!!”

Обмен информацией на работе. Я — как все... Предохраняюсь, как все... После — как все — сразу в ванную — спринцеваться...

Условия бытования. В единственной комнате — шесть спальных мест: двуспальная диван-кровать и две детские кровати (обе двухъярусные). А также: пианино, гладильная доска, швейная машинка на столике, большой стол посередине, большой телевизор (маленький телевизор — на кухне), сервант, шифоньер, две кастрированных кошки.

Регулярно наезжают родственники из провинции. Тогда супруги спят на полу в кухне. Родичи размещаются на их диван-кровати, а также на полу в комнате, на полу в коридоре, на полу в однометровой прихожей, на полу в ванной, непосредственно в ванне, на антресолях. Многочисленные чемоданы, узлы, баулы, банки с вареньем, соленьем, моченьем, квашеньем; кряхтенье, храпенье, сопенье, запахи тел.

Критерии счастья:

1. Некоторым — еще хуже. (Жена брата жены брата жены брата жены брата рассказывала, что там, у одних соседей, родился ребенок без рук. А мы-то?!)

2. Война — это хуже всего. (На войне много людей погибало. А в блокаду люди даже ели людей. А еще люди попадали в концлагерь — к немцам. Их там пытали. А мы-то?!)

Медитационные мантры:

меня любит мой муж

он ленивый

он старый

днем он дремлет на кухне — напротив ТВ

вечером он спит на кухне — напротив ТВ

меня любит мой муж

оммм

 

меня любит мой муж

он никогда не встречает меня ночью

он ничего не делает по дому

он вообще ничего не умеет

с ним скучно-прескучно

меня любит мой муж

оммм

 

меня любит мой муж

он зарабатывает смешные суммы

он не воспитывает детей

он никогда не приглашает меня в кино

зато он трахает меня и называет мамочкой

меня любит мой муж

оммм

 

меня любит мой муж

и я тоже люблю его

дети вырастут и упорхнут

на пенсии я стану никому не нужна

а мужу я буду подавать горшок грелку кефир

меня любит мой муж

оммм

 

меня любит мой муж

и все остальное не важно

ведь он любит меня

он говорит что любит меня

значит он действительно любит меня

меня любит мой муж

оммм

 

Мнения. Девочкам надо заниматься музыкой, чтобы им потом было легче выходить замуж. Это кино про педиков, я смотреть не буду. А вот у нас на работе одна знакомая соседки сотрудницы сказала, что... А вот у брата на работе соседка одной знакомой сотрудницы сказала, что... А вот у сестры на работе сотрудница соседки одной знакомой сказала, что...

Перемена участи. Работает двадцать лет на одном месте. Работает двадцать лет на другой. На ту, другую, уходит вслед за начальницей. Без прежней начальницы на прежней работе страшно. Лучше на новой работе, да зато с прежней начальницей. Работает не по специальности. Какая там специальность?! И: какая разница? На первой работе тоже не по специальности работала. Надо семью кормить. Муж есть муж. Семья есть семья. Дети есть дети. Да и какая именно была специальность?.. Для женщины это не главное.

Что составляет отраду.

1. “Жизненные” телесериалы (любовь).

2. Заначка на похороны.

Перспективные планы: “Вот мы вырастим с мужем детей, тогда будем жить духовной жизнью: читать художественную литературу, ходить в кинотеатры, изучать иностранные языки, посещать выставки, музеи, театры и концертные залы”.

Проявления всечеловеческой озабоченности: “А вот по телику показывали: в Швеции, что ли, два гомика женатых хотят взять на воспитание ребенка. Я даже не могла спать!! Как же так?! Ведь ребенок тоже гомиком вырастет!!”

Интересы. Дом, семья, загородный участок, дом, семья, загородный участок, дом, семья, загородный участок. Жены братьев, братья жен, дети тех и других, мужья и жены тех и других детей, дети тех и других.

События. Язва у мужа, пневмония у старшей дочери. Сломанная нога у двоюродного брата. Экзема у дяди с материнской стороны. У одной знакомой сотрудницы соседки жены брата жены брата жены брата — грыжа.

Кошки.

Болеет “по-женски”.

Внуки.

Правнуки.

Заключение заезжего этнографа:

“Физическая, то есть единственно реализуемая, жизнь этого репрезентативного и вместе с тем раритетного родового клана зиждется на мифологической неприхотливости жен и животном их же терпении. Их, то есть жен, отличает также эксклюзивная простота в эксплуатации, всеядность, легендарная непритязательность, воловья выносливость — и воистину спасительная для них (вошедшая во множество пословиц) пуленепробиваемая тупость, которая в этих краях, по причинам сугубо энигматического характера, классифицируется неизменно как mudrost’.

На этом доблестном фоне мужская часть рода свои функции тоже не посрамляет, а именно: мужчины там заняты прожектерством. Они водевильно-грозны, глупы, трусливы, нечистоплотны. Они болтливы. Они ленивы и нелюбопытны.

Братья, мужья, зятья, братья мужей, зятья братьев — плывут широкой, чуть кособокой армадой сквозь зеленоватые, словно дно сказочного пруда, плантации дачного крыжовника. Они плывут, слепо шаря в пространстве вытянутыми перед собой руками, — из года в год, из года в год, из года в год. Они не меняются: ну, разве что прибавляются очки, плеши, хвори и животы. А в целом — нет, не меняются. Мертворожденные живут вечно”.

 

Портрет второй:

Пустите Светку в Хамсехуен!

 

Она рождается, допустим, в Калининграде. То есть, по-местному, в Кёниге. После школы отчаянно пытается зацепиться за Питер.

Институт. Любой, где полегче. Поступает. На первом же семестре — полный облом. Возвращается к мамаше.

Допустим, она сначала полная, а затем такая длинная и нескладная, как Юрий Никулин. Сутулится. Руки — длиннее обычного, что, словно в пику бунинскому канону, красавицей ее вовсе не делает. Но, стоит ей насандалиться шведским мэйкапом, сразу выскакивают и наглые, размером в кулак, ярко-синие очи, и кобылья удаль, и сучья похоть; вслед за тем непременно проявляет себя мужичья хватка в вопросах выпивона и драки.

Город К. абсолютно гиблый — по той простой причине, что оказался, допустим, захвачен общностью людей, не отличившейся на исторической арене тяготением к форме. Равно как не отличившимся способностью созидать и сохранять инвентарь мира. Грабить — это да, это пожалуйста. Грабь своих, чтоб чужие боялись.

Но созидать, сохранять... Здесь захватническая общность людей проявила, скажем так, свою узкую специализацию. Шлакоблочные и панельные коробки, из которых торчит ржавая арматура, — вот и вся архитектура. Человечьи ошметки на лавочках возле подъездов... Где и лавочек нет, там, среди луж, поставлены на попа пластмассовые ящики из-под пива. Развороченные дороги — то ли в ремонте, то ли просят ремонта, то ли таковы они после неудачного ремонта, то ли триумфальный артобстрел под командованием маршала Василевского завершился только вчера. (Не позавчера, а именно вчера.) И грязь какая-то эксклюзивная: будь на вас хоть фирменная итальянская обувь, которой, считается, износу нет, тут она тлеет, вянет и расползается по швам. (А что уж тогда говорить про хрупкие альвеолы наших легких? про утончённые — и вдобавок истонченные — нефрончики почек? про нежную паренхиму печени? Охохонюшки...)

Стоит город в плотном окружении сатанинских соблазнов: что с западу Польша, что с востоку Литва, что с северу — рассудительные скандинавы — на расстоянии яхтенной прогулки через море. Всё вместе — словно модернизированные танталовы пытки: видит око, да зуб неймет. Только руку к человеческой жизни протянешь, а тебя — йэблысь! — по сусалам: где заграничный паспорт? где виза? Плюс таможенные хитрожопости — врагу не пожелаешь. И главное: где бабло на все на это поднадыбать?

Короче, полный анклав!

И вот, допустим, возникает он — наивный такой бельгийский недоносок: “Я изучай история Вторая мировой война, и я хотеть видел некоторый вещь мой приватным глазу”.

Понятно.

Мать в среду говорит: “Так, Света, слушай сюда. Я ухожу к Таньке на три дня. Если ты этого опи...дола бельгийского мне к пятнице не окрутишь, а у него билет на субботу, я об твою бл...дскую задницу, кобыла ты задроченная, все колья из ограды обломаю”. Света: “Ну чё ты, ма?” Мать: “Я ничё”. Света: “Ну и чё тада?” Мать: “А ничё!..”

На том и пришли к обоюдному консенсусу.

Ну, допустим, она его окручивает. Полный ништяк. Да он еще и девственником оказывается — ну, просто йобом токнутый!

И вот, допустим, живут они уже в Бельгии. У Светки специальность мировецкая — повар. Работает в ресторанчике города Хамсехуен. В смысле: Хамсехувен (Hamsehoeven). Вообще-то прикольно! Но и безмазно как-то. Ехала ведь в такую сахерную-пресахерную, блин, Хуемполбию, типа Франции, а попала на зажопкины выселки. Ни выпить те по-людски, ни пойэпстись по-черному, ни глаз кому на жопу натянуть. Анекдот, допустим, траванешь — не отсасывают. Так чё там на работе-то париться, если дружбанов нет? Не покури, не посиди, не поп...зди. Чё она там, Светка, на работе забыла? Работа — не волк. Хотела бы, ясный пень, х...йки попинать — но это Светке муженек ее прип...зднутый обосрется — не даст. Тощища! Сроду Светка не прикидывала, что попадет уж в такое-то йэбанаццтво! Хамсехуен, бл...дь, а? Хамсехуен!..

А девки, дуры кёнигские, все иззавидовались прям. А чему, допустим, завидовать? Этому м...даку завтрак ровно в семь тридцать, обедать, бите-дритте, ровно в шесть, а ляжет в койку — и вот пошел себе конойобицца. Слезы, а не е...ля...

И прип...здь у него, блин, неху...вая завелась: пошел русский язык к бабцу какому-то учить-суходрочить. А если подружки со мной по телефону трендят, оно нам надо — чтоб он наш базар понимал?! И потом: может, это найопка одна насчет русского языка. Может, они минут десять чей-то в тетрадке карябают, а потом — та-та, ла-ла. Самый бл...доход начинается.

В Европу-то мы ездили — да вот в Италию, в отпуск. Так кой же мне хер в этой Флоренции, если там пиво на улице из бутылки не выпить? А из банки — и не мечтай. Вот и ходишь целый день, как эта.

А домой с отпуска вернулись, он и давай косойобицца: чёй-то ты, Света, грит, пятый год здесь живешь, а по-нашему спрекаешь совсем плохо? Я: так ты ж, козел, сам на русские уроки по средам уйобываешь, зачем нам в доме два языка? Будем по-русски общаться, понял? У меня работы — конь не еб...лся — что в ресторане, что дома, так что ты, май лав, засунь-ка свой фламандский язык себе в жопу.

Через какое-то время она спрашивает молодую элегантную женщину — в кафе, при большом стечении любопытствующей публики:

— Ну? Как те мой хрен моржовый? Как учится-мучится? Замудохал, небось?

Элегантная женщина — и есть та самая учителка русского языка — легко догадаться...

— Учится ваш муж хорошо... — мямлит она в совершенной растерянности.

Но Светка, рожая пастью колбасно-сосисичные кольца дыма, вперяется своей синей двустволкой точнехонько ей в переносицу. Почуяв эту странную тишину, замолкает и смотрит на учителку — прямо в упор — возбужденно гудевшая прежде компашка...

— И еще... — Начинает выкарабкиваться учительница, не зная, какое слово будет следующим. — И еще...

И тут ее осеняет блистательная мысль: сейчас она сделает жене своего ученика нечто очень приятное — и притом скажет ей абсолютную правду!

— Знаете, я заметила: у него... — компания обращается в слух. — У вашего мужа э-э-э-э... очень красивые руки... Кисти, я имею в виду... Очень благородной, редкой формы. Словно мраморные... Такие дли-и-инные-дли-и-инные пальцы, такие ро-о-овные, аристократические...

Светка взрывается хохотом, показывая три золотых зуба. Учителка завернула слишком закомуристую тираду. К тому же, дли-и-и-инную. Светка победно оглядывает застольное собрание, куда входит директор языковых курсов (фламандского языка), два доцента университета, представитель департамента культуры от местной мэрии, а также несметное число русскоязычных (женских и мужских) жен бельгийских мужей и, значительно меньше, русскоязычных (мужских и женских) мужей бельгийских жен.

Светка медленно обводит ярко-синим взглядом всю эту компанию и, безо всякого микрофона, зычно и хрипло, как джазовая певица Лил Дарлинг, выносит вердикт:

— Ха!.. Естессссно!.. Так он же, кроме собственного х...я, блин... — Она возмущенно оглядывается, словно ища поддержки международного пролетариата. — Он же тяжелей-то собственного х...я — ма-а-амочка моя дорогая! — сроду в руках ничего не держал!!!

Получившие (в незаслуженное наследство) язык Пушкина и Тургенева мгновенно обращаются за тем столом — на всякий случай — в глухонемых герасимов. Представитель мэрии просит учителку перевести. Она отвечает, что вряд ли сможет передать всю гамму... все богатство смысловых оттенков... Но тут — видимо, вдохновившись лингвистическим интересом высокопоставленного лица (и к великому облегчению для учителки), — перевести “энигматическую русскую фразу” вызывается изрядное количество спонтанных толмачей.

Глава 9. Деформирующий эффект Камержицкого

В половине первого ночи я возвращаюсь домой с пошлейшего сабантуйчика. У них (именно у них, не у меня), в конструкторском бюро, весь так называемый рабочий день делится на следующие периоды: 1. до перекура, 2. перекур, 3. после перекура (последний плавно переходит в период до перекура и смыкается с ним); таких законченных циклов в течение рабочего дня у них — пять-шесть. Центральное звено этого цикла тоже является трехчастным: 1. до обеда, 2. обед, 3. после обеда. На периоды делится и год трудового стажа, а именно: 1. перед праздниками, 2. праздники, 3. после праздников (последний плавно переходит в период перед праздниками и смыкается с ним). Таких циклов в году у них тоже пять-шесть. Как это гармонично!

И вот я тащу свое тело, имея целью кровать, в полпервого ночи. После их пошлейшего коллегиального сабантуйчика. Прибыв на метро “Техноложка” последним поездом. Разумеется, предупредив о позднем возвращении девочку.

Перехожу Измайловский проспект, едва не угодив в разверстый канализационный люк.

На другой стороне проспекта некоторое время прихожу в себя. Двигаюсь дальше.

Миную Якобштадтский переулок.

Скоро будет двенадцатый тополь.

Скоро будет двенадцатый...

Скоро будет...

Десятый...

Одиннадцатый...

Двенадцатый.

 

Вместо окна — могила.

Смрад трупного разложения. Где? Везде.

Но, может, девочка уже спит?

Конечно, нет.

Почему?

Да потому что моя интуиция на порядок сильней, чем уловки шкодливого разума. Который, кстати сказать, знает, что не в привычках этой девочки ложиться раньше трех.

Мне подменили планету. Сейчас гравитация в сотни раз превышает земную. Ногой — не пошевелить. Переход от двенадцатого до шестнадцатого тополя растягивается на эоны.

Поворот во двор.

На ногах — тонны.

К своему жилищу взбираюсь на четвереньках. Хотя... На данном (лестничном) отрезке времени и пространства шкодливый разум все-таки исхитряется чуточку притупить честный, прямолинейный скальпель интуиции. То есть возникает надежда.

Ну не все же, елки-палки, подчиняется законам “житейской мудрости”! Ну не все же! Каким законам? Ну, таким: та не кума, что под кумом не была; не подмажешь — не поедешь; не поваляешь — не поешь; муж любит жену здоровую, а сестру богатую; сука не захочет, кобель не вскочит; любовь приходит и уходит, а кушать хочется всегда; все бабы — дуры, все мужики — сволочи; все бабы — суки, все кобели — м...даки; выбил себе место в автобусе — забил на тех, кто висит на подножке; все, что ни делается — к лучшему. Ну не все же, не все подчиняется этим законам!

Да нет: всё. Тотально. Всё подчиняется именно этим законам — только этим законам все и подчиняется! — если ее башмачков под моей вешалкой нет.

А их там нет.

Что видим в комнате?

Ничего подозрительного.

“Все личные вещи на месте, — как написали бы в протоколе. — Следов ограбления, насилия и самообороны не обнаружено”.

В протоколе? У меня же есть знакомство: участковый! Ну да: спустившийся в наши болота с далеких колхидских вершин. Почти кореш. Ага, тот еще фройнд. Позвони-ка этому фрукту сейчас, в начале второго ночи... Причиненное ему беспокойство он сразу же ринется компенсировать переходом в иную, как бы это сказать, более глубокую фазу отношений. То-то соседи порадуются! То-то они насладятся характерными звуками “насилия и самообороны”! (А возможно, и “победы”.) Даже не пожалеют — ради такого-то уж сладостного саундтрека — нарушить свой алкогольный сон. Нам польза есть от бабы бестолковой! Ведь к ней гуляет Гиви-участковый!

Представить златозубого участкового здесь, в моей комнате? Участкового, с его тяжким, как зоопарковые экскременты, смрадом? С какой-то отдельной, слезоточивой вонью его не по-мужски маленьких стоп?

Надо позвонить этой, как ее... Светке! Ну да. (Если верить моему странному манускрипту, она должна быть пока в Питере: пока “зацепилась” — мужем ли, взяткой... Хамсехуен будет у нее потом, потом...)

И я звоню. Стоя босиком в коммунальном коридоре.

На том конце провода снимают трубку.

Никто не отвечает, но я различаю звуки — то ли любви, то ли убийства. Глухая возня, кряхтение, сопение, собачий лай, женский заполошный визг: “Я ж те, мудила, сказала — из зеленой кастрюльки брать, не из синей!!..”

Света, здравствуйте! Извините, ради бога, что так поздно... У меня только один вопрос. Может, вы знаете, где...

Она у Скунса...

У кого-кого? Простите...

Ну, у Скунса. У этого муд...звона! Ха! У Камержицкого, зуб даю!

А кто это — Камержицкий?

Кто-кто! Конь в пальто. Доцент с кафедры марксистско-ленинской философии.

— А она ему, что ли, зачет сдает?

Молчание.

— Может, она сдает ему зачет?

— Зачет?! Ой, нет, я сейчас обоссусь... Ну да: зачет! Ха-ха-ха: зачет! (В сторону) Боб, слышь?! (Снова мне.) Клевая ты чувиха! Даже разводить тебя не надо. Отсасываешь на счет раз. У-у-умная, блин!

— Ну, может, он ее по философии просто немного... натаскивает...

— Угу... натаскивает. (В сторону, доверительно.) Боб! Слышь, Камержицкий — ой, не могу! — эту мочалку “немного натаскивает”... (Снова мне.) Нет, девушка, натаскивает он ее, судя по всему, много, грамотно — и очень конкретно. Ха-ха-ха!!! Натаскивает!.. Натягивает, пялит он ее — по самой по полной.

— Послушайте, Таня, то есть Света, мне только надо убедиться, что она именно там. Живая!

— Да там эта бл...дь, там. Где же ей еще быть-то?

— Светлана! Пожалуйста! Следите за языком!

— Чё п...здишь-то?!

— Полвторого ночи! Метро закрыто! Я с ума сойду!

— А чё с ума-то сходить?

— То есть... как это?..

— Я говорю: отпустит... (Чиркает спичкой. Продолжает сквозь зубы, в нос.) Он ее, кстати... (Затягивается, мощно выпускает дым.) Он ее, кстати, на хату не заманивал. Она сама, блин, сучонка обконченная...

— Да почему вы знаете, что она там?!

— Да потому что у него жена, эта, как ее, узбечка, поехала в отпуск к своим узбекским мама-папа — кюшат слядкий-преслядкий урук. (Мужской голос:Какой урюк? Март на дворе!” Света, в сторону: “А у них, блин, там уже плюс двадцать четыре! У них ваще свои парники! У, кулачье черножопое! Ненавижу!..”)

Мне уже давно пора попросить телефон этого Камержицкого. Я понимаю, что сейчас, из-за подскока алкалоидных соединений в Светиной крови, момент самый к тому подходящий: душа ее предельно открыта для искренних и чистосердечных признаний.

— И что из того?.. (Продолжаю как бы “узбекскую тему”.)

— Так раньше они днем трахались, а теперь, что характерно, она может у него и пооставаться... И не надо ночью с голой п...здой к метро трюхать!..

Пауза.

Не знаешь, что ли? (Прикуривает новую сигарету.)

— Что? Кого?

— Да Скунса. От вас же к нему через день ходят.

— От нас?!! От кого?! Кто ходит?!!

— Ну, от вас: он же... это... соседского вашего пацана в универ готовит... Бабло-то взял, сука, вперед, сам же хвастался... А насчет “готовит”... ой, мама дорогая... он его приготовит, да... ха-ха-ха!.. он его приготовит...

— Так это репетитор Александра?..

— Ну!!! Дошло!.. А не пора ли мне баинькать?..

— Да откуда вы-то все знаете?

— Откуда я все знаю? (Смех.) Откуда я все знаю... (Смех, стремительно переходящий в кашель, в плач, в истерику.) Откуда я, я, я все знаю?! (Отчаянный собачий лай. Сквозь него — мужской рык: “Да, откуда ты-то, с-с- сука, все знаешь?!” Звуки борьбы. Нечленораздельные восклицания, тупые удары, визг, звук рухнувшего тела.)

Короткие гудки.

 

И вот я уже стучусь к своим дорогим соседям. Сначала делаю это культурно: кулаками. (Разговор они, конечно, слышали. Но, если б хотели его пресечь, выскочили бы, выпрыгнули бы... разлетелись бы мои клочки по закоулочкам... Значит — слушали “с позитивным настроем”, ловили свой кайф.)

— Ты чё, очумела? (Александр, который готовится в университет.)

— Телефон дайте.

— Какой те, бл...дь, телефон? (Папаша.)

— Щас милицию вызовем!! (Мамаша.)

— Номер телефона.

— Кого те надо? (Александр.)

— Твоего репетитора. Камержицкого.

— Игоря Викентьича? (Александр, дурашливо.)

— Ты что, бл...дь, тоже учиться надумала?! Прямо здесь, щас?! (Папаша.)

Два часа ночи! Совести нет!!! (Мамаша.)

— Не знаю я никакого Камержицкого. (Александр.)

— Сводники! Сволочи!

— Кто это — сводники? Щас ты тут... (Папаша и сын.)

— Вы-ы-ы-ы, вы-ы-ы, вы-ы-ы!!!.. (Ботинком — с размаху — в дверь.) Сволочьё-о-о-о!!!!

...А мы сейчас сделаем ина-а-аче. А мы сейчас сде-е-елаем. А мы сделаем ина-а-аче. Совсем ина-а-аче. А мы сейчас сде-а-алаем. А мы сейчас сделаем совсем ина-а-аче.

Телефонная кабина. Снаружи похожая на гроб, вздыбленный апокалиптически — или поставленный на попа в акте “циничного вандализма”. Зато внутри кабина более благообразна: напоминает собачью будку и деревенский сортир одновременно.

Набираю номер своего “неосновного” рабочего. Хоть бы она была не пьяная! Хоть бы она была не пьяная, хоть бы...

— Василиса Петровна, здравствуйте! это говорит...

— Бушь звонить, выййэбу.

Тон спокойный, ровный. Я бы сказала, деловой. Интонация человека, принявшего взвешенное, целесообразное решение.

Короткие гудки.

Автомат выхаркивает монетку. Повезло. Снова набираю цифры.

— Василиса Пе...

— Выййэбу-у-у! П’шли все н’х...й!!!

Монетка снова выплюнута. Везет же мне! Так. Для внедрения какой-либо информации в антропоморфный череп Василисы Петровны необходима тактика внезапной атаки.

— “Столичная”!!!! У меня “Столичная”!!!

— А?.. Кому?

— Сменщица звониииит! Слышите, аааа?!!! Смееееенщица! Ваша сменщицаааа!!!

— Чё орешь? (Миролюбиво.) “Столичная”? Ихде?

Я (спокойно):

С собой. Только вы сначала посмотрите в телефонную книгу, и я принесу. Я принесу! Камержицкий такой — ну, есть такой Камержицкий, он деньги у меня занимал а у мамы приступ сердечный а в дежурной аптеке лекарство дорогое и где взять деньги а мама уже синяя а деньги у этого он одолжил месяц назад а “скорая” уколы не делает у них этого лекарства нет а в аптеке тоже не было но мне нашли: я им туалетную бумагу достала лекарство теперь есть а теперь денег нет а деньги у Камержицкого а мама уже синяя а “скорая” ждать не будет а другую “скорую” не дождешься до них и не дозвонишься даже а деньги у Камержицкого а в аптеке дежурной ждать не будут уснут а мама тоже ждать не может а “скорая” тоже ждать не будет а деньги у Камержицкого.

...Ка... мер... Не “и”, а “е”! Мер! “Е”, “е”. Ага! Жиц... кий... “И”. “Вэ”. Игорь Викеньтьевич...

 

— Кого, девушка, ищем?

— Камержицкого. Игоря Викеньтевича.

— Рост.

— Что?..

— Какого роста, грю, мужчина?

— Ой, не знаю...

— Рост не знаем?.. Совсем не знаем?.. Плохо. Встречаемся с мужчиной, а роста не знаем. Так. А возраст знаем? Примерный?

— Ну... Молодой... не старый еще...

Грохот трубки о твердое покрытие. Грузные удаляющиеся шаги. Кашель. Скрип, скрежет.

Пауза.

Шаги приближаются.

— Есть тут один, примерно так на тридцатник. Он у вас блондин, брюнет?

— Ой, простите, пожалуйста... Это коммунальная квартира?

Злорадно-зловещий хмык. Затем:

— Ты думай, телка, чё говоришь. Коммунальная квартира! Сюда люди часами звонят!! часами!! Дозвониться не могут!! Весь город, понимаешь, с ума сходит!! Очереди!! Очереди, я не знаю какие, а эта!! (Отчетливо, сухо, корректно.) Ты звонишь, бл...дь, в морг Ленинского района.

Глава 10. Некоторые аспекты бытовой эктопаразитологии

От него, Камержицкого, она более-менее регулярно приносила три подарка. Да: три таких милых фольклорных гостинчика.

Ну, про один скажу сразу: то были слезки. Такие жемчужные девичьи слезки. Как реакция, судя по всему, на драматические отношения с его, Камержицкого, девичьей игрушкой. Хотя, по чести говоря, какие уж там жемчужные росинки. То было схождение лавин: слез вперемешку с соплями — конечно, ночью, то есть с полуночи — и этак до пяти утра, а мне в полседьмого на работу (на “основную”, имею в виду). И вот они льются и льются — грязевые потоки самодельной туши — на подаренные мной ночные батистовые рубашечки с кружевами, на регулярно стираемые мной наволочки, на упрямо проглаживаемые мной пододеяльники, на простыни (крахмаля и подсинивая которые я говорила ей, что она будет спать как королева).

Итак, текут каскадами грязевые потоки туши — и все это, конечно, озвучивается мощнейшим по уровню децибелов дебильным воем, а я пытаюсь уснуть — это уже после “неосновной” работы, где по-прежнему отрабатываю ее аборт. А может, она нагуляла нам нового эмбриончика? Долго ли умеючи?

А девочка всаживала и всаживала мне в мозги этого урода — Камержицкого — по-видимому, наслаждаясь главной для меня пыткой: невозможностью помочь.

Ну какая, боже мой, здесь могла быть помощь? Не ходи к Камержицкому? Не бегай за Камержицким? Не трахайся с Камержицким? Найди себе мужчину лучше его, благородней, чище (во всех отношениях)? Найди себе принца (“прынца”), который будет... Или же просто, вот так, по-зощенковски: раскинуть руки в проеме дверей — не пущуууу!!!

Ну-ну.

Попробуйте-ка “не пустить” двадцатилетнюю деваху, кобылёху, сучару, у которой течка и гон.

И вот, отлично зная, что помочь я ей не могу и что этот факт — для меня мука самой преисподней, она отыгрывалась на мне своими садистскими слезищами, словно уравновешивая этим свои мазохистские услады с Камержицким.

 

Два других гостинчика, два пряничка печатных, были не столь затейливы, поскольку — в случае с ними — я как раз могла производить конкретные действия. А выполнение конкретных действий — для меня, даже в случае их повышенной трудности, всегда несопоставимо легче, чем вынужденное бездействие.

Кошмар вынужденного бездействия... Это когда чувствуешь то же, что, вероятно, испытывает сторожевая собака, которая, захлебываясь адреналином, бешено рвется с цепи, в то время как взломщики, совершенно уверенные в прочности этой цепи, а также в отдаленности правоохранительных органов, отзывчивых соседей и вообще братьев по разуму, спокойно выносят из дома узлы и ящики с накоплениями — как трудового, так и нетрудового характера.

Итак, два других гостинчика оказались вполне предметны. Иными они и быть не могли, причем ни при каких условиях. Речь идет о кровососущих насекомых.

Первые из них, относясь к упомянутому классу insecta, были блохами. Их девочка регулярно приносила (переносила) ко мне с собаки (с кошки? с кролика? с крысы?), то есть, по ее словам, с каких-то домашних разносчиков, принадлежавших, конечно, проклятой жене Камержицкого. (По словам девочки, бедному Игорю Викентьевичу в этой жизни принадлежали только его мужские причиндалы, да и то со многими оговорками.)

Из-за блох у нас возникла задача — точнее, незадача, а именно: незадача эпидемического характера, помноженная на сугубо национальный коэффициент трудности, поскольку средство, которым было необходимо вымыть полы, не обнаруживалось ни в одной аптеке. Для объяснения этой социальной загадки в равной степени подходили оба противоположных ответа, а именно: 1. это чудодейственное средство все блохоохваченные уже расхватали, причем раз и навсегда, поскольку блохи водились абсолютно у всех; 2. такое средство никогда даже не запускалось в производство, поскольку блохи не водились никогда, ни у кого (в городе-герое!), за исключением одинокой асоциалки (меня).

Вот и думай что хочешь. То ли ты — часть природы, нерасторжимая с ней — и посему не имеющая человеческого лица. То ли твоя отщепенческая природа настолько уж ущербна, что не может обеспечить себя даже жизненно необходимым (“мылом противоблошиным”), в то время как все остальные твои земляки-граждане укомплектованы им сразу же при рождении.

Вотчина, задающая такие загадки, на мой взгляд, ни хороша, ни плоха. Она просто иная. (“Другая”, как сказал бы находчивый Фрейд.) Ну да: драматическую страну должно судить по законам, ею же над собой признанным. В моем конкретном случае надо было знать, как функционирует патологическая физиология этого лютого мегаорганизма. И мне данный предмет был известен на “отлично”. Хотя не могу похвастаться, что любим.

Несколько дней мы с девочкой проходили по комнате в высоких чулках-сапогах, поскольку соседка, заслуженная работница хлебобулочного комбината, плаксиво поделилась с нами на кухне: неизвестно откуда взявшиеся блохи так искусали ее лодыжки (“щиколки”) и стопы, что теперь от сильнейшего отека “не налазят” даже тапки. Из этого красочного и, к счастью, не агрессивного рассказа я поняла, что представители отряда кровососущих уже осуществили территориальную экспансию в сторону соседних владений, но племена, населяющие те территории, на нашу удачу, пока не догадываются об исходной точке этого набега.

Итак, мы с девочкой ходили по комнате в высоких, выше колена, сапогах-чулках, притом на “платформе”, что в сочетании с коротенькими ночными рубашечками (одеваться было некогда, а главным образом неохота) создавало тот убойный сексапильный эффект, который уже лет через пять был растиражирован чуть ли всеми районными газетенками. И все же пионерками этого стилистического прорыва на отечественной почве, повторяю, были именно мы с девочкой — и блохи Камержицкого. (Великие открытия, как учит никого не вразумляющая история, совершаются случайно и, кстати скзать, вовсе не в сфере изначальных устремлений: здесь казуистика перевешивает утилитарность.)

Я поняла, что бороться с вторжением кровососущих будет трудно.

Поэтому по аптекам, дабы купить (достать) средство, именуемое “мыло противоблошиное”, я пробежалась, скорей, для проформы, равно как и для поддержания минимальной спортивной формы, не забывая ни на единый миг анекдот о покупателе в рыбном магазине, где он, покупатель, незадачливо спрашивал, есть ли в продаже мясо, а продавец ему резонно отвечал, что это — рыбный магазин, и поэтому в нем не было, нет и не предвидится именно рыбы, а мяса — вон, пожалуйста, — нет в мясном магазине напротив.

Так что непосредственно после пробежки по аптекам я помчалась именно туда, куда мне и следовало мчаться с самого начала, а именно: в мясной магазин. Там, за окошечком кассы, восседала жирная дама, отпрыскам которой моя соседка (мамаша абитуриента Александра) вязала бесплатно рейтузики-свитерки-джемперочки. За это кассирша (платившая, в свою очередь, собственными мясами завмагу) оперативно предоставляла в распоряжение вязальщицы, то есть мамаши абитуриента Александра, секретные (агентурные) данные о завозе “богатого ценными пищевыми белками” парного мяса парнокопытных и непарнокопытных. (А вот неоповещенная покупательская масса, ясное дело, с полным на то основанием, могла рассчитывать на кости, хрящи, а также на ту прочную, как канат, телесную субстанцию, которая по латыни музыкально именуется ligamenta: связки).

У завмага, до оторопи схожего со злым янычаром (из патриотически сформированного учебника отечественной истории), у того самого янычара-завмага, который получал от грузной кассирши регулярную дань в виде глубокого бурения ее богатых природных недр, была “хорошая лапа” в санэпидстанции, но не в городской, а областной (лучше, чем в никакой, верно?), и, кстати, именно в том пригороде, где числился на лесоторговом складе школьный собутыльник этого самого завмага, регулярно поставлявший ему ворованные стройматериалы. Собутыльник-однокорытник тоже практиковал сбор злой янычарской дани — ею он жестоко обложил, например, толстую, болтливую, пожизненно семейную санитарную врачиху, хотя последняя, судя по ее радушной готовности поделиться противоблишиным обмылком со знакомой знакомого, не была так уж угнетена этим (видимо, нечеловеческим по размерам) налогом.

Вот именно в эту самую санэпидстанцию, к черту на кулички, час двадцать в холодной электричке, да вдобавок по неожиданно ударившему заморозку, я и повлеклась добывать половинку чудодейственного мыльца, то есть актуальное химоружие против жизнелюбиво скачущих кровососущих.

 

Другими насекомыми, которыми одаривал девочку (щедрый в этом отношении) Камержицкий, были такие, которые избирают для своей паразитической, т. е. махрово-тунеядской, жизни “треугольник русых журавлей” (как идиллически назвал эту часть тела поэт, явно слабый как в орнитологии, так и в энтомологии).

Иначе говоря, то были, конечно, многочисленные представители отряда Anoplura, семейства Pediculidae, вида Phthirius pubis, которых я, пользуясь дешевой, унизительно-грубой механической бритвой (издававшей во время этой солдатско-арестантской экзекуции отвратительно ржавый звук), элиминировала тюремным способом — увы, вместе с курчавыми, густо намыленными “русыми журавлями”. После такого (почти хирургического) вмешательства на гладеньком, сливочно-скользком, по-девичьи стыдливом треугольничке моей педикулёзной принцессы остались ужасающие темно-лиловые пятнышки, словно его, этот треугольничек, сосало целое полчище мелких, ничтожных вампиров. Собственно, так оно и было.

Глава 11. Из тех ворот, откуда весь народ

После этих дезинсекционных мероприятий как-то всегда особенно остро хотелось на воздух. Почему “всегда”? Потому что, увы, убийцей доставленных ею вампиров мне приходилось становиться неоднократно.

Однажды — это было уже предлетней весною — мы вышли из дома и обомлели: нас обеих тотчас же накрыло таким мощным чувством майского, детского, ликования (сулящего ликование еще большее) — нас накрыло такой ярко-синей и золотой, до самых небес, волной ликования — которое присуще ребенку, еще не задавленному ровным счетом ничем.

И, когда мы присели курнуть в уже открытом после просушки Измайловском саду, я вдруг осмелилась: а знаешь, у меня давно про это... ну, про все про это... есть один стишок! Про что — про это?

Девочка выпустила из ротовой дырочки, обрамленной розовым бубликом свеженакрашенных губ, целую серию разнообразных пижонских колечек. Сейчас она трогательно походила на персонаж комикса (у которого — прямо из головы — выплывают колечки-пузыри, а в них записаны его “мысли и чувства”) — она походила на такой персонаж с той лишь разницей, что ни в одном из ее колечек ни одно чувство обозначено не было. Про это — значит, про скорое лето, сказала я — и смутилась, понимая, что ей нужно совсем другое это.

И мне вмиг расхотелось читать. Но она сказала: ну прочти... ну прочти, я прошу... Я приказываю! Повинуйся! И я ответила на языке Спинозы: je wens is mijn bevel (“Твое желание — мне приказ”) — фразой, которую вычитала когда-то в детстве, а запомнила навсегда.

Ярко-сини купола,

голуби на балюстраде...

Пой, Коломна!  — солнце гладит,

веселит колокола!..

 

Сад на берегу Фонтанки

отдыхает от просушки.

За оградою, как в рамке,

петербургские старушки —

с сумочками и в панамках...

 

Нынче Летний — всякий сад,

все атланты — с Атлантиды.

Нынче все кариатиды

Афродитами глядят!

 

Ярко-сини купола,

голуби на балюстраде...

Пой, Коломна! — солнце гладит,

веселит колокола!..

А дома то же самое под гитару спою, хочешь? я могла бы посулить все, что угодно, только б скрыть вполне предсказуемую неловкость... А знаешь, Камержицкий... начала она... Да катись ты знаешь куда со своим Камержицким?! яростно процедила я, скорей сквозь ноздри, чем сквозь зубы. Если у тебя твоя Свадхистхана1  зело чешется, так иди ты... А у меня не только Свадхистхана чешется, невозмутимо откликнулась она. У меня и в Муладхаре2  свербит... деток хочу...

Сидим, молчим.

Я (разумеется, про себя) почему-то вспоминаю, как приносила одной заморской знакомой (профессорше) в ее гостиницу букеты цветов — таких дорогих развратных грузинских роз — гаремных и бордельных одновременно, а потом случайно (точней, закономерно) увидела все эти букеты у нее в WC: обернутые в изжёванный целлофан, пребывая на разных стадиях трупного разложения, они так и полулежали — ненужные ей — в одном из двух белоснежно-фаянсовых биде...

И еще я вспомнила не к месту (точнее, к месту), как, до вторжения в мою жизнь этой девчонки, что выпускает сейчас пижонистые колечки дыма, я каждый вечер включала телевизор — но не для того чтобы, оборони бог, его смотреть, а просто (найдя какой-нибудь зарубежный фильм) делала то да се — и слушала человеческие голоса — мужские, женские, детские...

Слышь, а как вот ты, например, узнала, откуда дети берутся? снова девочка. Ты чего? Нет, правда: как? Ну, я спросила училку зоологии. В седьмом классе. Она и ответила: из тех ворот, откуда весь народ. Ну врешь ведь, врешь!.. хохочет она. Ты ведь говорила, что в седьмом классе уже носила бюстгальтер. Третий номер. Не вижу противоречия. Нет, ну расскажи! Да отстань.

Некоторое время молчим, курим. Наконец я не выдерживаю: ты и вправду хочешь знать? Ну я же тебе сказала! Ладно. Только это длинная история. Слушай...

 

У меня была подружка, на десять лет меня старше. Ну откуда у пятилетнего человека может взяться такая подружка? А просто мои дед и бабушка сдавали комнату одной семье, которая строила себе дом. Дочь этих скучных, словно бы пыльных дяди и тети (конторского бухгалтера и школьного завуча) и явилась моей подружкой, притом закадычной.

Про строительство их отдельного дома я тогда ничего не понимала. Мне думалось, мы так и будем всегда жить все вместе.

Ее звали Аля.

Собственно говоря, моя жизнь начиналась с ее прихода. Она возвращалась с уроков. До этого я пребывала словно в анабиозе: почти все силы мои уходили на то, чтобы заставлять себя не смотреть на часы. Иногда я что-нибудь изобретала (рисунок, пластилиновую фигурку), чтобы ее удивить, порадовать. (Отдаю должное ее великодушию: она всегда удивлялась, радовалась... Закавычивать ли эти слова? А может, и впрямь радовалась?)

У них в комнате всегда пахло особенно, по-своему, эти запахи не были запахами нашего Дома, они были в наш Дом словно бы “вставлены”, оставаясь нерастворенными. То есть запахи в комнате наших квартирантов, в самой сердцевине нашего Дома, были суверенными: они не смешивались с привычными, родовыми запахами Дома и никак не влияли на них. Эти запахи являли собой словно бы отдельность их семьи — от нашей. (Сейчас я бы сказала, что это был некий запах-анклав.)

Аля тоже пахла особенно. Может быть, больше всего я ждала возвращения из школы именно этого ее особого запаха. Она, пятнадцатилетняя девочка, — непонятная, как русалка, и такая же прекрасная, — вместе со мной рисовала, читала; она выслушивала всякие мои глупости... Словно предвидя, а может быть, подспудно запланировав, что, в свое время (и очень скоро), глупости придется выслушать от нее мне.

Оглядываясь назад, я нахожу три объяснения тому, почему она отвечала мне дружбой.

Когда мой рассудок освещала и одновременно помрачала эта самая дружба, о ее причинах я, конечно, не задумывалась. Люблю я — любят меня — что может быть естественней? Конечно, я не задумывалась о том, что отношения, по природе своей, не обязательно обоюдны, не так уж всенепременно “симметричны”; две ноты вовсе не обязательно задуманы в едином аккорде, а если задуманы, то не гарантирована его, такого аккорда, мелодичность.

Итак, объяснения.

Возможно, она была довольно инфантильна и потому воспринимала меня почти как равную — особенно после квантовых ужасов физики, взрывоопасных казусов химии и еле-еле натянутых троек по алгебре.

Или наоборот: она была перезрелой, и в ней уже вовсю булькал и клокотал так называемый материнский инстинкт.

Третье объяснение зловеще. Собственно, я уже проговорилась: она бессознательно зарезервировала для себя идеального слушателя отчетов о составе ее косматых, сладостных, малопонятных ей самой преступлений.

 

Это случилось скоро.

Они переехали.

Перемена меня не сразила, а лишь опечалила: я была к ней подготовлена.

Готовила меня к ней Аля, добрая душа: она брала меня с собой на купленный ими участок — брала еще в ту пору, когда редкий, словно прозрачный, каркас дома только начинал проступать над фундаментом.

Это случалось, когда мне исполнилось шесть, а ей шестнадцать. Их участок, минутах в тридцати ходьбы от нашего, только-только отделенный свежим забором от прибрежного луга, зеленел, желтел, розовел луговыми цветами, верещал птицами. Я понимала, что меня туда одну (целых полчаса ходу!) отпускать не будут, но помнила также и то, что в конце этого лета тоже перееду — в большой город. Я, с родителями, перееду в Питер, пойду в школу... И страшное возбуждение в предчувствии головокружительной новизны стремительно возрастало от резких, таинственных запахов.

Будоражившими запахами обладало в том дворе все: свежие сосновые доски, их жесткие стружки, особенно ярко желтевшие кудряшками на темной земле, а еще — розовые, как младенчики на помывке, березовые кругляши, схваченные нарядными черно-белыми манжетами, а еще — еловые опилки, пряные и нежные, как мамина пудра, — и, конечно, сверкавшая карамельными сосульками, медовая, янтарная, золотая смола.

И вот, после того, как они переехали (а меня перевезли в город даже раньше того), встретилась я с Алей только следующим летом.

 

Она уже год жила в своем новом, словно янтарном, доме — и внутри этого новехонького дома почти вся утварь была тоже новой. Все мне было в диковинку: я никогда не посещала новых жилищ, а до школы и вообще росла со стариками. Здесь же, в Алином новом доме, даже пестрые (плотно связанные крючком из рваных капроновых чулок), длинные, очень чистые половички сияли кокетливой новизной. Кроме того, у Али во владении оказалась собственная комната! И все предметы в ней — старые и новые, независимо от возраста, — выглядели молодыми. Кое-что из мебели — например, стол для уроков и два стула — были прежним. Сколько мы просидели-процарствовали — на этих вот стульях, за этим столом — вечерами, вместе, в уютном свете лампы... А сейчас сверкало утро. На имя “Аля” она уже не откликалась, родители кричали: “Алевтина!”

Все было иначе, абсолютно все.

Я села, прижавшись спиной к спинке прежнего стула — она, спинка, оставалась более-менее мне понятной. Но этот стол и эти стулья были Але уже не нужны. Она окончила школу, но учиться дальше не собиралась. А что же ты собралась делать? Ну... не знаю. Работать? Тоже нет. Так что же? А я рожать буду, я беременна, сказала Аля.

Душераздирающие слова.

Я их слышала, конечно, и раньше. Они произносились всегда с объяснением: зернышко у женщины в животике — растет-растет, растет-растет, а потом врачи разрезают ей животик... (“А ей разве не больно?!!.” — “Нет”) ...и достают ребеночка. (Вот тебе и весь курс гистологии с краткой эмбриологией. Хотя неопровержимость кесарева сечения смягчает ответственность взрослых за дачу ими заведомо ложных показаний.)

Объяснения были не очень убедительны, имели ускользавшую от моего понимания, но, несомненно, зловещую подоплеку, но все же более-менее нейтрализовывали тревожную ситуацию тем, что имели отношение или к отвлеченным мамам, или к мамам совсем далеким, что, по сути, одно и то же.

А сейчас слова “я беременна” имели отношение непосредственно к Але.

К моей Але.

И еще я поняла: мне не убежать. Сейчас что-то кончится. Навсегда. И что-то начнется. Тоже навсегда. До самой смерти.

Мне сейчас скажут: ты не знала? — мы все — и ты, ты тоже, — мы живем в кишках кита, крысы, червя, паука. Ох, какая тут вонь!

И ты не сможешь больше об этом не знать.

Не сможешь верить вранью про какое-то иное, “более чистое”, происхождение этой вони.

Ахтунг! Тебя сейчас взашей выпрут из рая. Отнимут у папы, у мамы, у бабушки, у книг, у игрушек. Навсегда уничтожат радость. Навеки разлучат со счастьем.

 

...Ах, еще раньше, раньше, все вокруг говорило об этом, страшном. Особенно по весне. Разномастные коты дико и затейливо выли, а кошка, в самой сердцевине их круга, словно под запредельным электрическим напряжением, сидела невозмутимо, как сфинкс; в сравнении с лживым ее поведением повседневное лицемерие взрослых казалось совсем невинным. Мальчишки делали пальцами какие-то глупости (в колечко-дырочку — тырк-тырк! — палочку-долбилочку) и мерзко кривлялись. На мой трусливый и провокационный вопрос о том, можно ли родить ребеночка, не выходя замуж, мама не сразу нашлась что сказать. (Затем она, как водится, свела биологический вопрос к социальному: а кто ребеночку на еду, на игрушки зарабатывать будет?) Тайно отмеченная мной страница Медицинской энциклопедии жутко мохнатилась каким-то плодным яйцом. Заглядывая туда по нескольку раз на дню, я старалась не зачитать эту страницу до заметных различий с прочими. Атеистка поневоле, я понимала, что единственно правильный ответ мне даст, конечно, наука, то есть именно вот этот тяжеленный, холодный, темно-фиолетовый фолиант. Но она, истина, была словно зашифрована, и, кроме того, в объяснениях по этому вопросу, на которые претендовал фолиант, отсутствовали, как я чувствовала, какие-то очень важные звенья.

Однако объяснение было получено мной принципиально иным путем.

Однажды беззвучный голос внутри моего мозга, внезапно, без всякой связи с происходившим (я лепила песочные куличики), спросил меня: как бы ты хотела — самым жестоким и унизительным образом — наказать своих врагов? Я, так же, без звука, ответила: у меня нет врагов. Есть, произнес голос, ты просто не знаешь. А будет еще больше. Ну, например? беззвучно спросила я. Ну, например, злодеи из сказок — они ведь твои враги тоже — и уже сейчас.

На этот вопрос я даже не стала отвечать, так как перед моим мысленным взором сама собой возникла картинка: я заставляю злодеев, тётьку и дядьку, делать то, что показывают на пальцах мальчишки: в колечко-дырочку заставляю их — тырк-тырк! — палочку-долбилочку. Только не на пальцах, а... а на самом деле. Оххх!!!! — я даже задохнулась от собственной низости. От гнусности помыслов — и того изощренного издевательства над человеком, которое в голову никому на Земле не пришло, кроме меня.

Что же я за исчадие ада?!

 

Возвратимся в девичью горницу новехонького терема-теремка, где беременная Алевтина собралась раскрыть мне состав своего страшного преступления. Моя растерянность, вплоть до онемения, происходила еще оттого, что я, в свою очередь, сама собиралась сразить ее страшным рассказом. Этот рассказ основывался на полученном мной пару дней назад небывалом опыте, содержание которого и вспоминать-то было жутко. Я специально приберегла этот рассказ для Али, чтобы она мне разъяснила суть дела, да и в любом случае некому мне было рассказать про такое. Какое — такое?

А вот какое. Городской детский лагерь, в который я отходила пару дней в начале июня, располагался в Юсуповском саду. В один из дней родители привели меня к его воротам раньше обычного — им надо было пораньше на работу.

Я вошла в ворота сада. Он был безлюден, прекрасен и свеж. Я горделиво решила, что пришла первой из всех наших ребят, и это была правда; я решила самонадеянно, что пребываю здесь, в целом саду, единственной, — а вот это было ошибкой.

На скамейке, голубевшей в жиденькой тени клена, я увидела дяденьку. Он принадлежал к той породе дяденек, про которых говорили “в очках, с портфелем и в шляпе”. Этот же был, кроме того, “в костюме”, несмотря на явное устремление дня распогодиться к обморочной жаре.

Ковыряя землю неподалеку, я заметила у него в руках толстую, розово-буроватую сардельку. Мне даже показалось, что у него там развернут небольшой сверток с сарделькой и помидорами. Наверное, сейчас достанет хлеб, соль — и примется завтракать. А когда же завтрак у нас? Я сглотнула слюну... Ох! Еще нескоро!

Вдруг я услышала, что он зовет меня, дополняя просьбу властным и ласковым жестом руки: подойди, девочка, подойди-ка! Я прилежно направилась к нему, потому что девочки (как, впрочем, и мальчики) должны слушаться взрослых.

Когда между мной и ним оставалось еще шагов семь (моих семь шагов), он спросил что-то еще, чего я не расслышала, но почему-то испугалась. А, испугавшись, отчего-то не бросилась прочь, но вежливо переспросила: что-что? И он, странным тенорком, с интонацией, которой я никогда до этого не слыхала, задыхаясь, прохрипел: девочка, посмотри: он большой? красненький?.. большой? красненький?.. большой? красненький?..

Я, краем глаз, наткнулась на то самое. На самое что ни на есть то самое — то, что минуту назад приняла, в волосатом его кулаке, за колбасно-сосисочное изделие. (Моя ремарка из настоящего: вот она, фрейдистская подоплека и начинка хот-дога!..) Это был резкий, очень глубокий ожог — глаз, мозга, сердца; мгновенное отравление всего кровотока.

Меня тут же вывернуло наизнанку. Я была голодна. Поэтому меня жестоко рвало чем-то вчерашним. Потом только желчью. Все плыло у меня перед глазами, как в испорченном телике. Ноги мои сами собой подломились, я плюхнулась на асфальт.

Но там, на скамейке, на самой периферии моего зрения, что-то мелькало, мелькало, мелькало — мелькало вверх-вниз: что-то продолжало производить мелкие, по-крысиному быстрые, страшные, как пытка, поступательные движения. Движения эти были безжалостными, они шли под аккомпанемент моих рвотных позывов; в мой мозг бился-колотился страшный, грубый на выдохах, ритмический причет: боль-шой-крас-нень-кий... боль-шой... крас-нень-кий... боль-шой, крас-нень-кий, боль-шой, крас-нень-кий, большшшой!! большшшой!! большшшшшшой!!

И затем — рычание. Наверное, дяденьку тоже вырвало?

 

Очнувшись, я услышала конец фразы, громко выкрикнутой словно бы знакомым тенорком: “...и не удивительно!! У нас за-шка-ли-ва-ющий процент гельминтозов по Октябрьскому району!..”

Я лежала на кожаном диване в кабинете лагерной директрисы. Было мучительно душно. Рядом сидела толстая тетка, разившая потом и нашатырем. Сквозь раскрытую дверь кабинета мне было видно, что возле двери с надписью “Пищеблок” стоит сама директриса, окруженная несколькими дяденьками, каждый из которых относится так или иначе к категории “в очках, с портфелем и в шляпе” (хотя не имеет ни того, ни другого, ни третьего). Это какая-то комиссия. Единственным ее членом, кто имеет все эти три компонента, плюс темно-синий костюм, является оратор: начальник-дяденька со страшной сарделькой и помидорами, которые он при мне пытался честно задушить в кулаке.

...Ха-ха, говорит Алевтина, подумаешь! Это называется эски... эксги... бици... онизм. Экс-прес-сионизм? переспрашиваю я (не зная еще, что, по большому счету, права).

 

С тех пор с шедеврами экспрессионизма я встретилась дважды.

Один раз — на задней площадке трамвая. Я еду из ателье индивидуального пошива. Бережно держу на деревянной вешалке белое выпускное платье. Оно накрыто большим прозрачным пакетом. Круглый воротничок платья, его изящный поясок, его маленькие манжеты нежно расшиты жемчугом и белым-белым бисером... И вдруг рядом с этой девственной белизной выныривает мужской кулачище — волосатый, грязный, в наколках. Оттуда, из кулака, — чертом из табакерки, кнопочным бандитским ножом — зловеще-ошалело выскакивает первобытный ОН и начинает, в механической своей беспощадности, рваться, рваться, рваться с цепи: боль-шой, крас-нень-кий... боль-шой, крас-нень-кий... Мы проезжаем как раз мимо Юсуповского сада... Я кидаюсь к выходу...

Второй раз это случается на задней площадке троллейбуса. Я еду из ателье индивидуального пошива. Бережно держу на деревянной вешалке белое свадебное платье. Оно накрыто большим прозрачным пакетом. Платье призывно приталено, чарует роскошью королевского шлейфа, изящные рукава расширяются книзу величавыми раструбами, и нежно дышит прелестная белая роза на левом плече. И вдруг рядом с этой геральдической белизной выныривает мужской кулачище — волосатый, грязный, в наколках. Оттуда — чертом из табакерки, кнопочным бандитским ножом — зловеще-ошалело выскакивает ошалелый ОН и начинает, в механической своей беспощадности, рваться, рваться, рваться с цепи: боль-шой, крас-нень-кий... боль-шой, крас-нень-кий... Мы едем по Невскому... Я кидаюсь к выходу...

В промежутке между первым и вторым шедеврами экспрессионизма прошмыгивает — черной крысой календаря — ночевка в смрадной рабочей общаге на окраине Охты, где орудие убийства уже не только демонстрируется, но применяется ко мне вполне целенаправленно. По завершении означенного процесса меня выворачивает наизнанку.

 

Аля, Алевтина, что с тобой теперь? Белая палата, крашеная дверь...

Я лежу в палате реанимации, досматривая постнаркозные глюки. Что они в меня влили, эти прохиндеи? Ох, не знаю, что именно, но состояние мое не самое оптимистическое... Хотя... пожалуй, и ничего... именно в жанре оптимистической трагедии... Мутит меня, черт побери, будто беременна... Когда разбудили, я жалобно мямлю, что ведать не ведала про хирурго-наркотические кошмары, а то бы сроду не решилась прыгать с парашютом. Потные, угрюмые костоправы реагируют на это, как на тарахтение подержанной кофемолки. Привыкли.

Снова подступает тошнота... Вот Алевтина долбит-выдалбливает мне мозг своей беспощадной правдой. Я затыкаю уши, зажмуриваю глаза, пытаюсь не дышать. Она долбит-вдалбливает, долбит-вдалбливает...

Каков сюжет?

Однокашник Сережа. Приходит по ночам. Сородичи с обеих сторон — в неведении. Перелезает через подоконник и — шмыг. (Аля показывает рукой, как на следственном эксперименте: шмыг в кроватку!) А я там уж голенькая его и жду!.. А один раз решили стоя потискаться — и вот так-то уж тискались, так-то уж пихались-перепихивались, что он затылком аж в выключатель торкнулся! Зажегся, блин, верхний свет! Ох, думаем, родичи щас... Серега — в окно! Без трусов, представляешь?! Этот у него еще так и стоит... Ну, родичи не пришлепали... Он — снова сюда. Да нет, не сюда (я продолжаю тупо смотреть на кровать), сюда, сюда! (Тычет пальцем в стул.) Мы и такие позы уже перепробовали, и этакие, на стуле, да! (Горделивая пауза.) Короче, на стуле — ништяк! И на столе — тоже! Проникновение, знаешь, такое глубокое! (В институт поступать не будет, — машинально отмечаю я, — но стол и стулья ей все равно остаются нужны...) У Али счастливая — обнажающая розовые десны — улыбка мечтательной олигофренки. Знаешь, ОН у него такой большой! красненький! Так что я замуж выхожу, вот! Сереженька на это согласный.

 

А я уж неделю валяюсь больная. Я ничего не могу проглотить. Меня тошнит. Рвет. Бабушка думает, что у меня глисты.

Лежу в гамаке. Внутрь его постлано мягкое одеяльце — голубое, уютно-рваное, еще из моего дошкольного детства. Гамак растянут, висит низко-низко. Я лежу на спине, смотрю в небо, на кроны сосен... Жить не хочу. Совсем.

Затем лежу на животе, слегка отталкиваясь пятерней, просунутой в дырку гамака, от земли. Туда... сюда... Туда... сюда... Земля уютная, коричневая, черная... Туда... сюда... Пьяня меня терпким запахом, земля по-родному подступает к самому моему лицу... Туда... сюда... Туда... сюда... Туда... сюда... Я зрю ее мельчайшие морщинки, камешки, иглы... Корни сосны, резко выступая в одном месте, едва не задевают гамачное днище... Гамак уютно поскрипывает... как мачта корабля... только равномерно... Туда... сюда... как Алина кровать, когда Аля с Сережей е...тся, как она это называет. Ну да: она сказала, что кровать скрипит равномерно, потому что Сергей равномерно ее, Алю, е...т. Она ему говорит, давай не так равномерно меня е...ть, родители проснутся... Ох, как тошнит... сейчас вырвет... оооо! мои потроха выворачивает наизнанку...

 

Но начинает меня тошнить раньше — еще когда Аля рассказывает. Меня тошнит и трясет. Мне очень холодно. У меня стучат зубы.

А потом, когда Аля меня провожает к Дому деда и бабушки, меня тошнит еще больше. У нее, в новом ее доме, я до последней минуты надеялась, что она что-нибудь добавит к сказанному — такое, что сделает картину мира иной. Потому что, возможно, я не все поняла правильно, а мне ведь с этой неправильной картиной до самой смерти жить! И еще я надеялась, что Аля скажет: я пошутила. Или — самая безумная надежда! — что я проснусь, проснусь...

Потому что — с этим не получится жить дальше. Вообще — жить. Это чужая планета. Как я сюда попала?! Родители... уроды, уроды. Как могут они?.. Бабушка!.. Этого не может быть... Этого не может быть! Неужели не существуют исключения? для моих родителей? для бабушки? для меня? Хотя бы только для мамы!! Все соседи... Все, все... Господи милосердный, где я? Почему?! За что?!

Дебилов на смерть рожая,

распей бутылку шабли —

ведь эта планета чужая,

хоть жизнь старше Земли...

Это я написала уже во взрослом, относительно защищенном состоянии... А тогда... тогда мне нечем было себя защитить. В голове моей, обращая мозги в кровавую кашу, беспорядочно метались пули со смещенным центром тяжести: Боженька, милый, ответь, пожалуйста, скажи правду — может, на других планетах еще хуже? Просто я не знаю всего, что назначено делать взрослым? Нет, не говори! Боженька, милый, разбуди меня! Проснуться, проснуться!.. Позволь, умоляю, проснуться!..

Но пробуждения не происходит.

 

Аля ведет меня в Дом моего деда и бабушки. Дорога пуста. История рассказана. Дополнить ее нечем. Разве что родами ее ребенка, любого ребенка, который, выросши, будет вытворять такую же мерзость.

У меня подкашиваются ноги. Время от времени я останавливаюсь и кричу: ни за что, ни за что, ни за что!!! Никогда я не буду так делать!!

На что Аля с неизменным спокойствием отвечает: еще как будешь! Будешь как миленькая.

Часть четвертая

Сны

 

“— В наших краях водится червь, называемый саламандра”.

“— Это неверно. Саламандра — не животное, а субстанция”.

 

Саламандра может принимать видимую форму, заимствуя испарения эфира. Это происходит благодаря парам благовоний из специально подобранных растений.

Глава 1. Второе лето

Наше второе лето началось с поездки в Петергоф — кружевной Петергоф, весь в изысканных переплетениях молодой зелени и нежных светотеней, где на роскошных каналах царил английский, немецкий, итальянский, французский щебет и гвалт, — где безостановочно-мощно, густой белой струей, эякулиривали толстые золотые фонтаны, — где моим глазам так не хватало зонтиков-парасолей, а под ними — дам: то есть их фигурок (шахматных пешек) в изящных соломенных шляпках, корсетах и кринолинах, — и где тени июньского дня — то резкие, словно входящие в фокус, а то снова мягко-размытые — подрагивая на корпусах белоснежных яхт, напоминали штрихи быстрого насмешливого карандаша — или показ исцарапанных фильмов немого кино.

Не помню где, я загодя достала для нее большой, приятно-тяжелый и толстый контрабандный банан — и бережно хранила его недели две до нашего “выезда в свет”. За время возлеживания на подоконнике — вполне безопасном, то есть прохладном и бессолнечном — его шкурка все равно пошла бурыми пятнышками, и он стал похож на маленького детеныша леопарда. В Петергофе она рассеянно взяла его из моих рук, в два движенья раздела, в два глотка проглотила (на нее засмотрелся какой-то француз) — и, не меняя своей рассеянности, так и пошла вдоль канала, одна, словно меня не существовало в природе. Я видела только ее спину — и безвольно свисавшую из пальцев кожурку банана, которая теперь напоминала убитую птицу.

В июле стукнула годовщина нашей совместной жизни. Звучит отвратительно. Но как сказать? — со дня нашей встречи?..

Совместная жизнь!.. Пару лет назад, когда я лежала загипсованным бревном в реанимации (неудачный парашютный прыжок), туда прикатили мужичонку. У него было ножевое ранение сердца, а документов никаких. Вот, после наркоза, он приходит в себя, и богиня-хирургиня (заведующая отделением), беломраморно высясь, спрашивает его, как он себя чувствует. Мужичонка в ответ вякает, что хорошо. Тогда она спрашивает: дома кто-нибудь есть? Он вяло артикулирует: сожительница. Кто-кто?! резко реагирует богиня (нестарая еще женщина). Прооперированный, полагая, что эскулапка не сечёт фишку по причине сухости его рта и не полной трезвости его же мозгов (как после наркоза, так и до), старательно произносит: со-жи-тель-ни-ца. Ах ты, по-о-огань!! взвивается хирургиня (три часа яростно отбивавшая его у смерти). Ах ты погань такая!!! кричит она на всю палату реанимации. Сказал бы уж, что ли, “любовница”!.. Все-таки от слова любовь!”

 

Да. Значит, первая годовщина. Она, конечно, не вспомнила, а я не сказала.

Ночью, маясь без сна на своей Тайной Лестнице, я, ни к селу ни к городу (как мне показалось вначале), подумала, что Джон Китс, выдернутый из этой жизни в свои двадцать пять, просил написать на его могиле “Here lies one whose name was writ in water” (“Здесь покоится тот, чье имя было начертано на воде”). Он имел в виду, наверное, мгновенность жизни — и неизбежность полного забвения.

Лежа на раскладушке, я думала о том, что дни уже пошли на убыль, хотя внешне июль, конечно, похож (ну, не в наших широтах, но все же) на распрекрасное наливное яблочко. И еще я думала о том, что Китс, отдавая распоряжение насчет надписи на могиле, конечно, не предвидел развития технической и дизайнерской мысли. А мне недавно попался один журнал, и там писали, что в Роттердаме есть такой канал в центре города, на поверхности вод которого именно кое-что и написано. Что именно, не помню, но придумано это так: под водой стоят тонкие трубки, из каждой бьет фонтанчик. Вертикальные струйки фонтанчиков, пересекаясь с горизонтальной гладью канала, конечно, “гаснут”. В местах таких пересечений, на поверхности воды, образуются вполне четкие точки. Да: такие четкие точки-отметины. И вот из этих точек составлены буквы — слова — целые фразы! Жалко, не помню, какие именно. Там по-нидерландски. Не в этом суть.

А суть в том, что... Я представила себе водяную гладь — и вот, я подвожу к ней девочку. И что же она видит на глади воды? Что она видит?..

Нет-нет. Мы пойдем в хвойный лес. Будет полнолуние. Июльское полнолуние. И там, в бору, будет старый колодец. Заброшенный, но живой. Приютный, замшелый, сказочный. Мы вдоволь напьемся черной и белой воды... Затем обе, голова к голове, не сговариваясь, мы склонимся над срубом колодца... Воду будет мягко освещать бывалый софит луны... И я скажу девочке: смотри. И побегут по глади воды строчки, исчезая, уступая место новым и новым:

Я как-то на рыбалку брёл — грустя,

Хандря с утра... Но вот, воды черпнул,

Меж лилий влажных ряску отведя,

Открыл себе оконце — и взглянул.

 

И хлынул сильный, первозданный свет

Из темноты нетронутых глубин...

И я увидел сад, какого краше нет,

И мальчика, что там стоял один.

 

Да: у стола он с грифелем стоял

И выводил на сланцевой доске

Мои слова! Их сразу я узнал

В его по-детски тщательной строке.

 

И вдруг, вот чудо, начал он писать

Уверенно, свободно и легко

Такое, что не смел я и мечтать,

Всё, что так долго прятал глубоко.

 

Но если только я ему кивал,

Что понимаю смысл, он тогда

Легонько рябь рукой в пруду пускал...

И слово исчезало навсегда.

 

И еще. Я скажу: сегодня наша годовщина, читай!

И она увидит, как внизу, в освещенном луной створе колодца, словно на экране, будут появляться слова... мои слова: колодец, колодца... бьется, вьется... дерется... поется...

И она прочтет... и она прочтет...

И тут я отчетливо увидела, что же именно она прочтет:

 

Отпей, отпей, а то прольется мимо —

наливка лунная в июле столь сладима...

 

Я — сердце гулкое усталого колодца,

где всхлипывает пьяная вода,

 

а ты — зеленый сад, где соловьям поется!

Нужна твоим цветам придонная звезда

 

колодца в ельнике... и скрип его суставов...

И вздох — до самого изношенного дна...

 

Отпей и расцветай — упорно, неустанно!

А я ручьем очнусь при свете дня.

 

Наутро я поняла, что все мне это приснилось — и про Китса, и про колодец, и сами стишки...

Да: на моей Тайной Лестнице мне стали сниться стишки, подумаешь, невидаль! Ведь какая разница — когда и как они вкладываются в голову — под общим наркозом, под местным, без наркоза? (Стишки стали сниться мне в огромном количестве: я слышала их то с голоса, ясного, но незнакомого, то считывала с каких-то страниц... Проснувшись, все помнила, но не записывала: не успевала!)

Вот только канал в Роттердаме оказался явью: рядом с моей раскладушкой валялся журнал — я как раз пролистывала его на ночь.

Глава 2. О природе сновидений

(запись в дневнике)

“Я боюсь людей, не видящих сны. А они, соответственно, боятся меня.

Сейчас я не буду распространяться о разнице человеческих рас. В соответствии с политкорректностью, которая в восемнадцатом веке (Карл Линней) еще так не называлась, хотя уже существовала по умолчанию, — то есть в соответствии с элементарными правилами, изобретенными для того, чтобы человек не пожирал человека открыто, а как-либо облагораживал, обставлял различными политесами свой инстинкт хищника, каннибала (чтоб оттопыривал хотя бы мизинчик) — в соответствии с такой политкорректностью, приспособленной к социальным нуждам и вышедшей словно бы из таксонометрической системы естествознания (на самом-то деле как раз наоборот — инкорпорированной в нее), — короче, в соответствии с этим незатейливым фарисейством, принято считать, будто существует один-единственный вид то ли недообезьяны то ли надобезьяны (что одно и то же): человек. И якобы один-единственный его подвид: человек разумный.

Это, конечно, развесистая чушь для стадных и убогих.

Политкорректный бред сивой кобылы.

На мой взгляд (если придерживаться той же эволюционной таблицы), дивергенция между человеком и человеком проходит, условно говоря, даже не на уровне типов (хордовые, бесхордовые), но на уровне царств: есть люди-камни (человекообразные минералы), есть люди-растения (человекообразные представители растительного царства) и есть люди-звери (человеки из царства фауны).

Однако такая классификация демонстративно-условна, потому что она базируется на свойствах исключительно физического тела. Если же принять во внимание тела — как бы это помягче сказать — менее грубого порядка — эфирное, астральное, ментальное (я уж не заикаюсь про тело казуальное, буддхическое и атмическое), то... следует признать, что “все мы” (ха-ха: “мы”), будучи расклассифицированными в соответствии со своими энергоинформационными структурами, окажемся разбросанными “в очень широком диапазоне”, а именно: по совершенно разным Вселенным — притом таким, которые относятся к принципиально разным измерениям.

Ладно. Вернемся к нашим баранам: людей, не видящих сны, я боюсь смертельно — а они смертельно боятся меня. Друг другу мы тайно враждебны, как сказал классик, имея в виду всего-то, господи боже мой, возню-грызню внутри корпорации.

К этому вопросу я предлагаю и другой подход. Люди делятся на тех, которые спят дома одетыми — и на тех, которые бодрствуют дома раздетыми (ну, не обязательно так уж нагишом, но в исподнем). Или сформулируем с более широким размахом: люди делятся на тех, которые спят, не раздеваясь, — и на тех, которые бодрствуют, не одеваясь. И первые мне глубоко противны, даже если они и видят сны, поскольку своим свинским заваливанием в ложе (в лужу!), не совлекши одежд, выказывают неуважение к инобытийной, энигматической природе сновидческого процесса. Ко вторым же отношусь я сама — поскольку явь презираю — она не стоит того, чтобы обряжать себя для нее даже в халат, тем паче что явь — всего лишь перезарядка пленки в мгновенном “брейке” между прошлым и будущим сном. (А может быть, “явь” — это сон промежуточный. Скорее всего.)

Мне возразят, что существуют люди, которые для сна (для просмотра снов), священнодействуя, совлекают с себя одежды, а для службы (то есть офиса и геморроя), священнодействуя, одежды на себя навлекают. И таких, скажут мне, как раз большинство. Вот это большинство, на мой взгляд, и есть главный свинский контингент по определению — свинский арсенал и его обширный генетический ресурс, поскольку данный — безостановочный, бездумный, бессмысленный процесс (раздевание-одевание-раздевание-одевание-раздевание-одевание, etc.) — они, с тупым прилежанием, проделывают в довольно-таки ответственном промежутке — от матери-сырой-вагины до матери-сырой-могилы. Они проделывают этот ветхий, разящий трупным разложением ритуал послушно, словно марионетки в игровом автомате, — марионетки, пребывающие в бессменной летаргической спячке, при этом (NB!) считая сны сущими пустяками, а время для сна — “потерянным”, ведь в это же время “наяву” они могли бы заняться чем-нибудь “полезным”: например, зарабатывать деньги для одеваний-раздеваний.

Сведенборг бы их проклял, это сто пудов.

Обоюдоострая враждебность — сновидящих и сноневидящих (даже, что точнее, сноненавидящих) зиждется на куда более значимых расхождениях.

Для данной классификации у меня есть свой подход.

Первая группа сны действительно не видит. Бревном проваливается в ничто. (“Ничто” у них именно “ничто”, а не “Ничто”. Перефразируем — с точностью до наоборот — В. Ф. Х.: этих бревнообразных так почему-то и тянет кануть не в Ночь, а в эту серенькую ночку.) И добро еще, если бы они проваливались в ничтожное свое “ничто” от желания эскапнуться — или от воли к иному знанию (познанию того, что есть их “ничто”) — или от пытливого любопытства к небытию. Так нет же! Перефразируем Г. Р. Д.: бревно останется бревном, хоть ты осыпь его звездами.

Вторая группа что-то во сне видит, но (на этом “но” они подкатывают очи как бы в искренней резиньяции): ничего не помнит. А это еще хуже! Зря потраченные художественные ресурсы (Того, Кто их дарует). Не в коня корм. Семя, упавшее на бесплодную почву. Зря Ванятке руки дали: он руками держит хрен.

Третья группа видит и слышит сумбур вместо музыки. Дребедень “с запросами” и с уклоном в кухонную премудрость. По раскрытию очей, представители этой группы немедленно берутся потрошить сонник, чем, конечно, не удовлетворяют потребностей своего дерзкого разума — и потому обзванивают знакомых с вопросом: вот что бы это значило? — на кошку пролился горячий чай, а в это время соседу, кажется, принесли повестку в суд. А знакомые им — встречный вопрос: а чай был индийский или цейлонский? А кошка — сиамская или так себе? А сосед — алкаш или алиментщик? Иль обе благодати в одном?

И вот если овеществить эту разницу между одним человеком и другим, материализовать, так сказать, ее в системе грубых физических объектов, то мы увидим (наглядность — главный козырь неандертальцев), что два человека, сидящих рядом в метро, так же мало схожи между собой, как, скажем, ядерный гетерогенный реактор (на тепловых нейтронах) и маргаритка среднерусской полосы.

И это еще довольно приблизительное (довольно малодушное) сравнение.

Да и бог с ними, со сноневидящими (сноненавидящими). Они завидуют мне. Они говорят: хорошо спишь! И, с одной стороны, это, конечно, чушь собачья. Потому как “ученые доказали”, что сновидения свидетельствуют о именно поверхностном характере сна. Мозг не отдыхает как следует. Мозг не отдыхает вообще! Он производит кино. И сам же это кино смотрит. (А мозг особо продвинутых это кино там же, во сне, анализирует.) То есть полушария не выключаются никогда. Они продолжают вкалывать. Завистники говорят: это потому что ты не устаешь! Кто устает действительно — тот спит как убитый!

Ни фига подобного. Я страшно устаю. Я устаю смертельно. Мне даже снится, что я устаю, — и там, во сне, я зверски хочу спать.

Это, кстати, один из моих повторяющихся снов. Мне снится, что я хочу спать, и там, во сне, я засыпаю — и мне снится, что я хочу спать, и я засыпаю в какой-то другой (который по счету?) сон — и там я тоже хочу спать, спать... Но не потому что

лучше спать,

чем слушать речи

злобной жизни человечьей,

малых правд чужую прю,

а потому что я действительно устаю. И в самых жестоких снах мне дают почувствовать, что я хочу спать, я зверски хочу спать, я готова отключиться на “раз” — но никак не могу до конца отъехать: или мешают люди снаружи, или, наоборот, их образы внутри моей же собственной головы, или не знаю почему.

 

...Сейчас, как здесь всегда, стоит некое среднее время года, в навсегда ни жаркой, ни холодной стране, а мне, разумеется, хочется снега. Что со мной? Откуда у меня эта изматывающая, навязчивая снегомания? Откуда такая любвеобильность к холоду (криофилия)? По контрасту с собственной природой? Или от родства с прежними ландшафтами? Со всей экосистемой моего прошлого?

Очень сомневаюсь, что когда-либо в прошлом я была Снегурочкой. Тогда откуда у меня эта страстная любовь к снегу и холоду, к белизне и беззвучию? (Ко всему, что, собственно говоря, и составляет небытие?)

 

Сейчас пятница, вечер.

Почему-то в пятницу вечером (даже когда тебе полтинник) чувствуешь себя много счастливей, чем в понедельник утром (даже когда тебе двадцатник).

В прошлых жизнях — звучит пошловато, чем бы заменить? — ну, скажем, в гипотетических вариантах моего иноморфного существования мне не довелось побывать, я уверена, ни Снежной Королевой, ни (угрюмо мечтавшей преодолеть комическую свою тучность) дворовой снежной бабой.

 

Итак, пятница, вечер.

За окном, словно снасти парусного корабля, поскрипывают на ветру пальмы.

Это снится. Не снится, потому что не спится. Или всё-таки снится? А не спится — во сне?

Какая разница.

Какая мне разница, если я вижу рассвет февраля в моей и только моей, навсегда милой моему сердцу Ингерманландии. Дразнят глаз дикие зимние облака, с резкой, языческой, багрово-золотой подсветкой. Они беременны громадными сугробами, которыми разродятся уже сегодня. Я вижу брюхатые облака, отяжелевшие мегатоннами магической манны, — и, когда я выхожу на крыльцо моего Дома, чтобы, вначале осторожно, а потом полной грудью вдохнуть ножевой, колюще-режущий запах этих облаков — металлический запах приближающегося снега, — чистый, первородный запах, который нежно и мощно хлещет с небес, проникая через ноздри, словно крепчайший нашатырь, в самую сердцевину моего мозга, — в тот момент я знаю наверняка, что этот запах призван возрождать мертвых. И в то же самое время он, этот запах грядущего снега, есть такая уж передозировка жизни, что мне отрадно умереть прямо сейчас, потому что здесь, в моей зимней сумеречной Ингерманландии, смерть сладка, как сладка жизнь, — и для души, соприродной именно этому лоскутку планеты, нет между ними никакой разницы.

И, чтобы растянуть это счастье, я возвращаюсь в Дом.

Какое мне дело, в какой именно точке Земли пребывает сейчас — счастливо не ощутимая мной — моя физическая субстанция и какой сейчас месяц на солнечном или лунном календаре людей, — если я отчетливо вижу, как белые точки-тире-точки-точки-тире-точки-тире-точки-точки-тире — эти густые строки белоснежной морзянки — начинают, под углом в сорок пять градусов, ярко пересекать площадь моего пепельно-серого окна? И возникает полузабытое, милое, школьное слово “биссектриса”. И кто-то вкладывает в мой еще не до конца отверстый слух:

 

Та-тА, та-тА, та-тА, та-тА-та,

когда уже не надо слов.

И снег скользит по биссектрисам

из всех углов, из всех углов...

 

Но вот словно бы лопается, созрев, перезрев, невидимый гигантский стручок — и улитка слухового лабиринта обретает зрячесть, и отверзшиеся глаза — алчной воронкой зрачка — начинают мощно всасывать не слышный никому ритмический перестук крохотных молоточков о крохотные наковальни — и незримый всадник уже вставил свою стопу в крохотное стремечко, — и вот именно в это самое время (хотя какое-то далекое, словно бы ложное чувство шлет мне сигнал, что я лежу на пляжном полотенце, с которым только что сбегала с горы — на берег — кажется, Эгейского — моря) — именно в это самое время снегопад заканчивает свою таинственную работу.

И я с безнаказанной жадностью вбираю в себя его целебный, благостный, блаженно-заснеженный результат.

 

выпавший снег

уже обнажил

черную краску ворон

 

кажется

именно снегопад

отворил ворота

близкого кладбища

 

ребенком

с обложенным ватой горлом

уже выздоравливая

видишь в окне

густо идущий снег

 

если кто-либо знает

другую природу счастья

пусть назовет

 

...На этом я сладко засыпаю. Или сладко просыпаюсь. Какая, в сущности, разница?”

Глава 3. Сон, показанный мне на моем рабочем месте

А вот когда во сне мне удается уснуть — это, конечно, благо, благодать, милосердный отдых. Например, когда я вкалывала во славу Троглодиты, то есть сторожила ящики неизвестно с чем — то ли с детскими органами, то ли с баллистическим оружием, — со мной постоянно случались страшные переходы из обморока в обморок, когда я проваливалась куда-то, откуда никак не могла выбраться, а в это время слышала, что пришли грабители, и чувствовала, что они с силой тормошат меня, поскольку мокрушничать не хотят, а хотят разойтись со мной по-мирному, по-доброму, то есть пустить по кругу (поставить на хор), и всё — алё-улю — делай ноги, живи. И вот они тормошат меня за плечи, но я никак не могу проснуться, никак не могу проснуться, никак не могу проснуться, а когда просыпаюсь — или мне это лишь кажется — понимаю, что никого нет, а есть только будка и я, сидящая в будке, и адски душно от пыльной электрической батареи, а снаружи ночь и снег, и забор, и ящики, и луна, ночь и снег, и забор, и ящики, и луна, ночь и снег, и забор, и ящики, и луна.

А потом мне, как всегда (кроме выходных), надлежало идти в этот долбаный проектный институт и садиться за кульман. У меня в заначке были кое-какие способы втихую давить подушку (хотя никакой подушки не предвиделось), то есть дрыхнуть внаглую, — способы, вынесенные, что называется, из альма-матери. Ведь учат же в институтах чему-то практическому, прикладному, а вы думали — нет?

Но на службе эти способы уже не годились: в институтские-то годы мне выпадало счастье сидеть на задних рядах довольно просторных аудиторий, то есть среди ста пятидесяти бедолаг, находившихся в разных фазах сна (так и слышу — то тут, то там — глухой яблочный стук созревших голов), — и профессор, который, в силу своей интеллигентности, пытался добудиться до каждого индивидуально, просто не поспевал. А на службе я тянула лямку тет-а-тет в душной комнатушке с шефиней, бесполой администраторшей (черт бы побрал эту кривоногую кобылу с перекошенным ртом), — и что прикажете делать?

И тогда я изобрела прозрачные распорки для век. Ну да: миниатюрные пластиковые распорки — даром, что ли, я инженер-конструктор? Благодаря им, я приспособилась спать с открытыми глазами. Много бы дала за то, чтобы посмотреть в это время на выражение своих очей... Хотя — смотрели “Заводной апельсин”? Ну так вот. Кстати...

Сейчас попробую восстановить по памяти один из моих снов на службе (не помню — “на основной” или у Троглодиты).

 

Авторское кино

(автор неизвестен)

 

Эпизод 1

Стою возле бункера внутри чьей-то квартиры.

Вход в бункер — это массивный деревянный шкаф старинного вида. С дверью-вертушкой — как на входе в офис, отель или банк.

Через этот бункер мне нужно из квартиры как можно скорей убраться. Опасность! Опасность!

Но сколько я ни верчу дверь, вход в глубине шкафа не открывается. Там, где должен быть вход, возникают лишь новые деревянные пластины-перегородки, все новые, новые, новые — они нарастают, наслаиваясь друг на друга, словно перепонки летучих мышей.

Похоже на то, как это бывает, когда никак не можешь попасть в рукав одежды со сложносоставной подкладкой.

 

Эпизод 2

Наконец я понимаю, что эту квартиру можно покинуть и другим способом.

Поднимаюсь по лестнице. Словно в отеле, она покрыта ковром. Он вишневый, видавший виды.

На одной из площадок — маленький бар. Возле стойки — три человека. Ближе всех ко мне стоит примечательный господин в сером костюме: господин очень большой, толстый и рыжий. Но не ярко-рыжий: волосенки у него редкие. Возраста у него нет. В целом он выглядит как розовый целлулоидный пупс.

Я спрашиваю: “Вы — пан Камержицкий?” — “Да, — отвечает он. — Казимер Камержицкий. Архитектор”. — “Мне надо вам кое-что рассказать...” — “Пройдемте в мой кабинет...”

Его взгляд полон доверительной задушевности (какую почти натурально могут изображать лишь лица при должности).

 

Эпизод 3

Это тесное помещение с нарами в два ряда — под углом друг к другу.

Двое сидящих на нижних нарах едят бутерброды.

Кроме них — и меня с паном Камержицким — в кабинете никого нет.

Хочу ли я бутерброд, спрашивает меня пан Камержицкий.

Я говорю, что хотела бы чаю. (Вообще очень хочу пить.)

“Чаю?.. — переспрашивает пан словно бы удивленно. — Сейчас принесу”.

 

Эпизод 4

Казимер Камержицкий долго не появляется.

Спрашиваю едоков, когда же он принесет чай.

“Никогда”, — следует ответ.

“Сколько же мне тут придется сидеть взаперти?” — возмущаюсь я.

“Всегда, — говорит с набитым ртом один из жующих. И уточняет: — До самой смерти”.

“Почему?” — спрашиваю я. (А про себя: почему он цитирует Аввакума?)

“Так... Здесь все пребывают до самой смерти”.

“Но почему?!” — не унимаюсь я.

“Потому. Это тюрьма”.

 

Эпизод 5

“Хочешь?” — один из них протягивает мне потрепанный иллюстрированный журнал. Довольно тонкий. Один на всю камеру.

И я вижу страшные ожоговые рубцы на его вытянутой ко мне руке.

“Откуда это у вас?”

“Откуда?” — словно передразнивает он — и сбрасывает с плеча халат. (Кстати, оба моих сокамерника одеты в халаты — вроде больничных.) Я вижу ужасающие ожоговые рубцы, корежащие всю правую половину его груди.

“Откуда это?”

“А из бани”.

“Из бани?..”

“Ну да. Из бани. Только не обычной. Не той, что ты думаешь”.

“А какой?”

“Узнаешь. Все здесь проходят через баню. Выживешь — твое счастье. Или несчастье. Это как посмотреть...”

 

Эпизод 6

Я стою у входа в скудно освещенное помещение. Оно обширное, не видно конца, а потолок низкий.

Первое, что бросается в глаза, — длинные оцинкованные корыта.

Первое чувство — запах: пара и жареной крови. Какая-то смесь кухни с... баней.

Баня!

Я вижу голые изможденные тела, бездвижно лежащие в этих оцинкованных корытах. Под каждым корытом трудится-бесится пухлое пламя.

Часть тел — варится. Весело — белыми кудрями — булькает по бокам их вода.

Другие тела — жарятся. Это те, у кого вода уже выкипела. У таких, из лопнувших телесных корпусов, вытекает кровь — и тут же поджариваясь, застывает серой крупнопузырчатой массой.

Главное — все они живые.

Лица исковерканы мукой живых.

Но это уже не человеческие лица.

При этом — тела не кричат.

На крик нет сил.

 

Эпизод 7

Как-то невозбранно я спускаюсь по лестнице...

И попадаю в прекрасный сад.

Он похож на... райский.

Да он райский и есть.

Итак: это рай.

Но я знаю, что одновременно — это тюремный двор.

Кроме меня, здесь никого нет.

Меня никто не ловит, не преследует — и от этого как-то беспокойно.

Потому что меня должны ловить и преследовать.

До самой смерти, матушка.

Очень хочется пить...

Я подхожу к каменной, встроенной в стену чаше, в каких хранится святая вода. Чаша обрамлена каменными цветами и листьями.

Но она, чаша, оборачивается телефонной будкой.

Я захожу в нее — и вижу настенный телефон.

Но кому же звонить?

Кому жаловаться?

И на что именно?

Телефон исчезает.

Я снова выхожу в райский сад.

Это, по-прежнему, — внутренний двор тюрьмы.

 

Эпизод 8

Внезапно чувствую облегчение.

В мое лицо (все еще раскаленное после бани) щедро летят брызги ледяной, свежей воды!

Передо мной стоит пожилая монахиня, полная, румяная, и брызжет мне в лицо из пластмассовой емкости, предназначенной для орошения цветов.

Это монахиня-клариссинка. От головы ее в обе стороны, почти горизонтально, торчат — словно надломленные рога — белые, жестко накрахмаленные треугольники. Сверху головного убора — черное покрывало. Черно-белая — нарядная, как сорока.

“Господи! Откуда вы взялись?” — я — ей, сквозь слезы благодарности.

“Правильно делаешь, что поминаешь вслух Его, дитя мое. Милосердие Господа безгранично. Вот поэтому я здесь. Чтобы помочь тебе. И таким, как ты”.

На словах милосердие Господа безгранично я начинаю безудержно рыдать. Я как-то всем сердцем понимаю, что это именно так. Удивляюсь, что не понимала раньше.

“За что тебя посадили в тюрьму?” — она кивает на здание.

(Кстати, оно похоже на школу. Ничего зловещего. Или зловеще оно в той мере, в какой таковым является здание школы.)

“Ни за что!.. — кричу я. — И других — тоже ни за что!!.”

Она смотрит на меня с ласковым недоверием.

“Так почему же ты отсюда не уедешь?”

“Но на чем же? У меня нет машины”.

“Это проще простого. Бери такси. Вон оно. Такси всегда здесь”.

На этих словах ко мне, медленно шурша по крупному красному гравию, подъезжает такси.

“А куда мне ехать? Ведь мне надо пожаловаться!”

“Скажи: в Министерство. Шофер знает”.

 

Эпизод 9

“Пристегнитесь”, — говорит мне шофер.

(Я в Европе, — констатирую про себя с облегчением. — Русский сказал бы: накиньте.)

“Куда едем?” — шофер.

А это уже по-русски. Обобщение, принятое средь эскулапов и мусоров.

“В Министерство”.

“О’кей”.

Так где же я?.. В какой точке Земли?

 

Едем.

Дорога.

Никакая.

Всякая.

“И все-таки, — затеваю я несвойственный мне разговор с шофером (неуклюжая форма благодарности) — это странно...”

“Что именно?”

“Сначала говорили, до самой смерти там буду гнить. Я преспокойно вышла. Никто не преследует. Абсурд”.

“Никакого абсурда. Они сейчас прибудут сюда”.

“???”

“Пристегиванием ремня, только что, вы зажгли красную лампочку на контрольном реле тюрьмы. Так здесь устроено”.

 

Эпизод 10

Они приехали. Они сейчас будут избивать меня черными резиновыми дубинками. А потом зашвырнут в крытый кузов. И захлопнут дверь.

Таксист ссаживает меня. Он дружески здоровается с ними.

Стороны перебрасываются свойскими репликами: как жена? а у тебя? а сын? а бронхит прошел?

Они открывают кузов. Там лежат худые тела трупов в черных костюмах. Они сложены ровно, как поленья: синеватыми голыми стопами — строго наружу.

И тут я пускаю в ход мой испытанный (а также: испытывающий) прием. Я начинаю отчаянно трясти головой.

Трясу головой с огромной силой!

Сейчас отвалится!

И — о, счастье! Плотная студневидная сфера вокруг моего лба как бы слегка разрежается.

Сквозь ее прорехи — как сквозь порванную ткань — я начинаю видеть другую реальность.

Понимаю, что спала.

Что просыпаюсь.

Что сейчас проснусь.

Но понимаю также, что не хочу просыпаться. Потому что мне интересно!

Я хочу досмотреть свою жизнь до конца”.

Глава 4. Money, money, money...

и если в стену выходит окно

не сможешь долго в том доме жить

 

и если заметил в глазу бревно

не сможешь больше глаза любить

 

и если нашарил в колодце дно

не сможешь как прежде ту воду пить

 

и если тебе показали кино

не сможешь только зрителем быть

 

Как вам понравится такая сцена: дверь распахивается, в комнату врывается зареванная она, а реплика у нее при этом такая: сволочь!! О, какая он сволочь!! Что такое, что случилось? (реакция встревоженного хора). Он!! вопит, воздевая руки к потолку, распатланная героиня. Одолжил мне тридцать рублей!! А когда я пересчитала их сейчас — оказалось — всего двадцать пять!! А отдавать-то надо — тридцать!! А ты понимаешь, ч т о мне пришлось для него делать, чтобы он одолжил мне деньги?!! Нет, ты представляешь, ч т о мне пришлось делать?!!

Тут хор, конечно, начинает громко выпевать: кто это?! кто это?! Ах, назови имя этого подлеца!!. Кто это, кто это?! Назови имя этого негодяя!..

Героиня называет имя подлеца: оно не очень редкое, но зато, что и требуется, античное: Александр. И еще одна удача: в отличие от античных своих тезок, данный Александр располагает телефоном. Вот номер.

 

Словно борзая, бросаюсь я в коридор, к телефону, жадно хватаю трубку, и при этом успеваю себя спросить, почему подлец — некий Александр, если она “ходит” с Камержицким — точней, ходит к Камержицкому — которого зовут Игорь, но, не успев себе же ответить (“да мало ли на свете подонков”), слышу старушечий голос:

“Вам кого?”

“Александр-р-р-ра!!” — это имя я выкрикиваю так кровожадно, словно захлебываясь плотоядной слюной (хотя на часах полночь, и следовало бы, как минимум, извиниться — но звонить позже нет смысла: упустишь время, так эта мразь скажет, что он одалживал девочке именно тридцатник, ни копейкой меньше, знать ничего не знает — и поди докажи).

Старушка, несмотря на мою ретивую лютость, кротко переспрашивает:

“Александрова”? — и по ее голосу, седому, как одуванчик, слышно, что она гораздо ближе к некой потусторонней субстанции, чем даже к своей телефонной трубке.

“Александр-р-р-ра! — хрипло рычу я, рассыпая округ щедрые искры. — Мне нужен Александр-р-р-р!! Антон, Леонид, Евгений, Константин, Семен, Анатолий, Николай, Дмитрий, Ррродион!!!”

“Доча, — ласково сипит старушка, да нет у мине никакого Александрова. И Родиона у мине тоже нету. Есть кот кастрированный, Мячик зовут. А чего тебе, доча, надо?..”

Влетаю назад, в комнату.

Сволочь!! Да он телефон неправильный дал! она вскакивает с дивана и выхватывает у меня из рук бумажку. А его адрес, адрес его знаешь? не унимается въедливый хор. Адрес... нет. Ну хотя бы зрительно? Да нет... Темно как-то было... Да и выпила немного... стипендия... А как же ты отдавать будешь? Он сказал, что сам позвонит... через неделю... Да кто же это такой?! Как ты к нему попала?! И за каким чертом?! (Хор задает слишком много вопросов, но его въедливость можно понять: хлопоты-то ложатся целиком на его, хора, невыносливые плечи.)

И вот тут начинается речитатив героини. Оказывается, она эту сумму перехватила, потому что ей уже давно надо отдавать в другом месте. А в другом месте, месяц назад, она заняла потому, что пятнадцать рублей у нее попросил одолжить Камержицкий, а еще пятнадцать ушли на свадьбу завкафедрой олигофренопедагогики и на похороны удавившейся от неуспеваемости сокурсницы... нет-нет, наоборот! На свадьбу сокурсницы и на похороны завкафедрой... Охохо, траурно поет-завывает хор, а почему у меня не спросила? У тебя у самой ничего нет... резонно ответствует героиня, зачем я буду тебя напрягать... Да, но зато тебе проценты не надо было бы отрабатывать для меня, с особой мелодичностью выпевает хор, тем более — таким образом, каким ты для него, для этого подонка, уже отработала наперед!..

В ответ на эту жестокую констатацию, героиня несколько секунд дико озирается, затем стеклянными глазами впивается мне в лицо — и как-то глухо рычит (как рычала бы, вероятно, самка койота, засядь ковбойская пуля ей в глотку): все они!!. они!!. они!!. сволочи они все!!!. (Истерика, тело валится на диван, занавес.)

А на следующее утро, когда она натягивает джинсы, из заднего кармана вываливается нечто похожее на фантик. Я этот “фантик” подбираю, он оказывается скрученным в тоненькую трубочку четвертным. Будучи на полпоколения старше, я, конечно, читала и слышала: если денежные купюры сворачивают в трубочки, то исключительно для того, чтобы протаскивать их в тюремные зоны — к сидящим за народ (очень точное определение) диссидентам. То есть: купюры (равно как и письма) минимализируются физически так, чтобы стать проносимыми в различных анатомических полостях тела, самой природой созданных словно именно для такой героики. Поэтому я просто подняла эти двадцать пять рублей и подала их девочке с мягкой рекомендацией — бумажные деньги не сворачивать, а то, в противном случае, и эта часть одолженной суммы сможет вполне даже пропасть. У тебя что, разве нет кошелька? риторически завершила я воспитательную реплику.

Она как-то странно на меня взглянула, и тут я вспомнила, что мне давно пора вытаскивать из стиральной машины заложенную в нее еще вчера вещевую начинку. И вот, когда я, предварительно встряхнув, уже расправляла над чердачной веревкой девочкину джинсовую курточку, из мокрого нагрудного кармана этой одежки (любовно мной сшитой по моднейшей выкройке) вдруг вывалилась — словно пережеванная — рыхлая масса, которая, при ближайшем рассмотрении, оказалась увесистой пачкой пришедших в полную негодность банкнот, достоинствами в полтинник и стольник.

Глава 5. Лепной потолок

(запись в дневнике через двадцать лет)

“Сегодня я была у дантиста. Весенний день. Это поистине новое чудо, это, как прежде, снова весна. Нет, не то... Какая боль и грусть в надежде еще одну весну узнать. Ну и так далее.

И вот именно сегодня, как мне кажется, я наконец поняла, почему люблю — да, именно люблю — эти визиты к моему дантисту.

 

Я уже давно живу не в Ингерманландии, а совсем на другой земле, где все другое, абсолютно все. Но, когда я прихожу к дантисту (что, плановым образом, происходит дважды в году), и, когда он усаживает меня в кресло, которое, плавно откидываясь, превращается в подобие кушетки, — и, когда мне, даже многократно ранее убеждавшейся в действенности обезболивающих средств, — мне, лежащей лицом вверх, все равно остается с ужасом ждать сокрушительную атаку боли, которая легко и просто лишит меня статуса человека, — обычно в эти самые доли минуты я отчетливо вижу потолок.

 

Я вижу потолок в кабинете моего дантиста.

Это лепной потолок.

Такого здесь нет ни в одном доме. Ни в одном здании этого города. Возможно, его нет ни в одной постройке этой страны.

Но он есть в кабинете моего дантиста.

Лепной петербургский потолок.

 

Такой был в моей комнате.

Во многих петербургских домах.

Я никогда не думала, что потолок с лепниной — такая уж невидаль. Что его где-то (в богатой стране) может напрочь не быть. И потом: вот уж явно не предмет первой необходимости!

 

Так я думала.

(Думала? Разве я думала об этом? Конечно, нет.)

И вот я лежу плашмя в кабинете дантиста, лицом вверх, и лепной петербургский потолок, начиная медленно вращаться, сливается воедино с моим привычным ожиданием боли, с привычным страхом ожидания, с самой неизбежностью ожидания боли и страха — и в эти мгновения я отчетливо чувствую, что счастлива, — я баснословно, нечеловечески счастлива! — потому что именно сейчас ты так близка мне, как не была никогда, и мы снова вместе”.

Глава 6. В преддверии катастрофы

Вторая наша осень, про которую мы еще не знали, что она — наша последняя, началась уже в августе. На кухне, куда, выпертые со своих дач беспрерывными дождями, раньше обычного вернулись соседи, к вечеру стали запотевать стекла.

Это было уютно и грустно. К концу дня, предшествовавшего катастрофе, — поздним вечером, когда все, кроме нас, улеглись спать, мы с ней сели пить на кухне чай — с разнообразными вареньями, которыми угостили нас мои соседи. Загородные летние утра, летние полдни, летние вечера, летние ночи — своей благодатью, сообща — видимо, аннигилировали в их памяти унизительные в своей неизбежности городские коммунальные свары и распри, но какой-то привкус от них, конечно, остался, потому что яркий балтийский янтарь яблочного варенья, рубин вишневого, берилл крыжовникового, нежно-желтый опал лимонного — являлись не только знаками ретроспективного замирения, но и, выполняя дипломатическую миссию, были ежегодной данью, учтенной в доктрине стратегического задабривания.

От горячего чая, от огня разноцветных варений щеки ее разгорелись, она вспорхнула с табуретки, с грацией венецианской танцовщицы присела на край подоконника — и прижала пылавшую, словно скарлатинозную, щеку к запотевшему стеклу. Я села рядом и, повернувшись к окну, быстро вывела мизинцем:

NEC TE, NEC SINE TECUM VIVERE POSSUM. 1

Буквы получились черными.

В каждой из них, словно изначально, царила ночь.

Одним движением, заставив стекло слегка взвизгнуть, я уничтожила буквы, то есть промежутки между ними, а заодно и остальной мираж (то есть, как учат в школе, сконденсированный пар) — и вот кромешная тьма, словно чернила гигантского осьминога, залила весь оконный проем...

А знаешь, что я слышала однажды в доме отдыха? фыркнула вдруг девочка. Там одна мамаша, тупая такая швабра-библиотекарша, говорила по телефону со своим сыном. Он, в гостях у бабушки, отказывался есть манную кашу. Эта дура ему: “Ко-о-о-ока, ты же интеллигентный человек! А интеллигент... а интеллигент... — девочка прыскает, — ...а интеллигент обязан съедать все, что ему дают!..”

Я злорадно расхохоталась, стараясь делать это тише, чтобы не разбудить соседей, и в это время, сквозь хохот, мне послышался какой-то звук в прихожей.

Я прижала палец к губам.

Звук повторился.

Я прислушалась.

Это был осторожный стук в дверь.

 

Когда я пытаюсь восстановить с самого начала, час за часом, наш предпоследний день, моя память выделывает странное, весьма досадное коленце. Она лжет, подсовывая мне вместо безнадежного августовского утра (где дождь, казалось, рыдал от визгливых матюгов дворничихи) — вместо дождливого утра предосени — спелое и безмятежное утро июня.

Всякий раз, производя пристрастную ревизию своей жизни (целенаправленную эксгумацию неких бесценных останков), я спрашиваю себя: откуда взялся в моей памяти этот эпизод, явно не относившийся к нашей с ней истории. Этот эпизод, как мне кажется, не относился даже к моему одиночному бытованию, то есть я помню его четко, но так же четко знаю, что — такого рода отрада — вообще вряд ли могла иметь место в моей жизни. Подобные аберрации памяти, ее подножки и каверзы насылают оторопь, но я доверяю своей памяти всецело, даже когда она лукавит (почти уверена, что делает она это из бескорыстных художественных соображений).

Но и это не все. Я сознаю, что неизвестно как возникающее видение июня смонтировано моей памятью, причем встык, именно с тем августовским днем. То есть, я отлично понимаю, что кадр лжепамяти, о котором сейчас речь, явно июньский (натура, утро, солнце), но режиссер монтажа, по каким-то своим авторским соображениям, прочно склеил его с августовским (комната, утро, дождь).

 

Итак, кадр из июня.

Я вижу себя где-то за городом — на автобусной остановке.

Стою одна.

Транспорта нет и, может, не будет совсем.

К счастью, это не имеет для меня никакого значения.

Уютно, укромно, прохладно.

Безлюдно.

Хвойный лес. Пруд.

Я вижу гривастую иву — словно бы акварельную вставку в масляной тяжеловесной картине. Ивовые пряди — изящные, сквозистые, серо-зеленые — самой природой разобраны в ровные, отдельные друг от друга колонны. Да: колонны с каннелюрами. Эти колонны похожи и на лошадиные шеи. Лошади нежно пьют пруд.

Вторая ива, более яркая, красуется на другом берегу. Она выглядит словно кузина — той, что стоит на моем. Ее пряди курчавей. Пряди-ручьи и прядки-ручейки волнисто стекаются в мощные русла — и вот уж трепещут ниспадающими пологами фонтанов.

Невдалеке от второй красуется еще одна ива: она похожа на дерзкого, гривастого, заросшего до бровей тинейджера. Предпочтя лес школьным урокам, ива-тинейджер платит Тарзану свою возрастную дань.

Сонный ветер, каждым своим порывом, пытается перемешать в гуще травы все цветы, все цвета, какие там есть, — красный, синий, розовый, желтый, лиловый... Ветер делает это так, словно равномерность окраски является для него мерилом гармонии, заветной целью. С каждым новым порывом вся эта разрозненная, разноголосая пестрота, кажется, вот-вот сольется в какой-то единый цвет... в какой? Может быть, в полностью белый? (Одновременно всевмещающий— и никакой?) Вот возьмет и сольется — подчинившись неукоснительному занудству школьной физики?

Но этого не происходит.

Стоя на автобусной остановке, где небольшой луг, прямо перед моими глазами, обрамлен зелеными и, в основном, черными елями (в гуще их щедрого, лохматого меха, посаженного на подкладку из драгоценного мха, предполуденные тени особенно мягки), — стоя перед лугом и обрамляющим его лесом, где темная зелень всегда выглядит живописней светлой, — я пытаюсь понять, почему так не люблю голых пространств. Глядя на маленький пруд, трогательно-грустный, даже угрюмый от полусомкнутых темных ресниц, я думаю, почему мне так уютно здесь, только здесь, в этом крошечном ингерманландском царстве — и думаю я об этом с честным старанием: ясное предчувствие того, что мне будет бесприютно в любой другой точке планеты, не оставляет меня — равно как и не оставляет меня ясное знание, что именно это со мной и случится.

Мысленно раздвигая щедрые меха леса, видя лес единой и мощной медведихой, я трусь щекой об ее брюхо — косматое, кудлатое, нежное; пустоголовым зародышем я невозбранно блаженствую в ее сумрачной, доброй утробе, но ни на мгновение не забываю, что мир снаружи гол, бесприютен и пуст.

 

Я не люблю неба без облаков, моря без волн. Что открывается взору и мозгу? Две совершенные голизны. Верхняя слегка вогнута — нижняя чуть выпукла. У этих плоскостей нет границ, которые были бы мне понятны. Обе они страшны.

Не выношу голых пространств. В них некуда спрятать себя от жизни, от смерти. Эти сестры, с одинаковой алчностью, ждут меня в необозримой пустоте, залитой безжалостным светом. Они ждут меня в этой жуткой, залитой светом пустоте, чтобы предъявить мне невыполнимые, невыносимые требования.

 

Мне дороги такие июньские утра, как это, когда ярко-синий лак неба живописно закамуфлирован добрыми облаками — очень белыми и очень рельефными. Кажется, сонмы незримых, неугомонных ангелов сдувают пену, взбитую до густоты сливок (Бог бреется), — сдувают ее куда-то вдаль, вдаль, к горизонту, где всей этой белой, дебелой, роскошной красоте назначено накапливаться, тесниться, таять и умирать, трансформируясь во что-то еще более непонятное.

Облака, мимолетно царящие в центре небесного купола, преисполнены простодушной гордости за гипертрофированные свои формы — они щекасты, грудасты, бокасты, задасты — словно гипсовые матроны отравленных половой зрелостью ваятелей-школяров, — но при том облака не стоят стоймя, оцепенев и пылясь, словно бездушные идолы вожделения, но плывут, плывут — как написал один неизвестный русский поэт — плывут в свой непонятный миллиард...

 

...А вот, без перехода, середина того предпоследнего дня.

Я тру красной резиновой губкой ее крепкое тело, я драю вовсю ее розовый, даже пунцовый, копчик...

Вообще-то копчик — самое косное место в человеке: тупее свиного копыта. Но у нее эта часть тела, как и остальные, особенная: копчик почти симметричен аккуратно выбритому лобку: треугольник сзади, треугольник спереди — да уж, Бермуды.

Она: Герберт тоже любил меня вот так мыть... (Я — мимо ушей. К счастью, шумит душ.) Она (пытаясь перекричать водяные струи): Герберт! мне! и ребенка в ванной сделал! знаешь?! Нет, не знаю, говорю я. Сполоснешься сама.

В комнате, где с утра мной вымыт пол, вытерта пыль, политы цветы, я зажигаю ароматические свечи. Больше всего мы (“мы”!) любим сандал и жасмин... Включаю что-то из нашего (“нашего”!) любимого кларнетиста...

Она, нежно-распаренная, словно заплаканная, в распахнутом халатике, распатланная, словно русская ива, садится пить чай. А вот Герберт никогда чай вприкуску не пил... Почему у тебя в пачке от “Космоса” лежат папиросы? спрашиваю я.

Зрачки у нее сейчас огромные, очень темные. Словно соски, которыми пару минут назад она зырила мне прямо в лоб. Да я коробку с папиросами уронила в лужу... Кстати, Герберт...

Ладно. Мне надо бы чем-нибудь заняться. У нее сегодня какие-то мнемонические припадки. Причем однообразного свойства. Пусть предается им в одиночку.

Слегка отодвигаю кровать.

Откидываю ковер.

Отпираю дверцу.

Выхожу на Тайную Лестницу.

 

Здесь у меня есть работка. И я ее завершаю. То есть дописываю пассаж: “ЧТО ТАКОЕ ФИЛЬМСОН”.

“...Завистники правы: я хорошо сплю. Я вообще живу хорошо. У меня бесплатный билет в синема. Можно сказать, у меня есть Почетный пожизненный абонемент. Сразу несколько фильмов за один ночной сеанс. И все — высшего класса.

Кстати, каждый мой сон следует называть фильмсон. Безо всякого дефиса, именно так — фильмсон. Этот термин, конечно, похож на скандинавскую фамилию (Карлсон, Свенссон, Янсон, Густафсон, Торвальдссон) — да, на скандинавскую фамилию — что, с учетом Сведенборга, более чем уместно.

Фильмсон — это, по сути, сын фильма: он так же четко структурирован, имеет превосходную раскадровку, изящно смонтирован, всецело подчинен художественной задаче — и безупречно озвучен. Он совершенен по всем параметрам — и мог бы претендовать на призы во всех существующих номинациях: за оригинальную идею, за лучший сценарий, за лучшую режиссуру, за лучшую операторскую работу, за лучший монтаж (о да!), за лучший саундтрек — и, наконец, за лучшие роли первого и второго планов.

Закавыка в одном.

Кого именно за все это награждать?”

Глава 7. Тот страстный, странный день

Я подошла к двери и спросила, кто там.

Мне ответил знакомый голос.

Открыв дверь, я впустила свою подругу по давнему уже институту. Ее фамилия была Петрова. Обычно она добавляла: да, Петрова! А что? Честная русская фамилия!.. (При этом меня всегда подмывало уточнить: какие же русские фамилии считать бесчестными?)

Вместе с ней к нам вошел новый день: было уже за полночь. Но не только новый день (последний для нас с девочкой) вошел вместе с ней.

На пороге стоял типичный провинциальный ухарь, с мордой вороного необъезженного коняги (не пастернаковской), с гитарой и шпагой (вместо шпаги, следуя правде жизни, подставим в эту формулу флягу — то есть бутыль армянского коньяка); означенный чубатый шалыган был одет в новую дубленку; вокруг его кадыкастого, горбатого горла длинный красный шарф делал весьма выразительную петлю; черные очи ночного гостя горели — ни дать ни взять Дон Хуан в исполнении участника районной художественной самодеятельности.

Петрова мне кое-что уже рассказывала о своем новом кавалере — и теперь, в половине первого ночи, выкроила наконец времечко, чтобы привести его на смотрины (произвести фурор).

Петрову, видимо, бешено притягивала его внешность — постоянно взволнованного, норовящего взвиться на дыбы и призывно заржать вороного жеребчика. Потому эта скептическая, очень неглупая женщина закрывала глаза на “все остальное” и, с месяц назад, основательно мучая меня посредством телефонного аппарата, вывалила мне на темечко его закомуристое curriculum vitae (которое полностью совпадает с тем, что назовем anamnesis morbi 1 ) — и, что самое пикантное, вывалила все это в жанре этакого развеселого плутовского романа. Ни тени занудства из области скучнейших этических оценок. Сплошные хи-хи да ха-ха. Вот что бывает, если женщина хочет (или просит? как там поется?).

Излагаю тезисно. Атанас Юбкарь (такая уж у него была фатальная фамилия; ударение на “ю”) родился в городке Закарпский-Закарпатский, где крестился, женился, произвел на свет мальчика Алешу и, соответственно, развелся. Явившись то ли причиной, то ли следствием последнего, заря новой жизни (по переписке) с нечеловеческой мощью взошла в то время на востоке, в городе Ярославле, что тоже, если присмотреться, не Рио-де-Жанейро, но все же ближе, нежели Закарпский-Закарпатский к сердцу нашей родины (любовная мотивация с патриотическим оттенком) — и — факт, который, опять же, не проигнорируешь, даже если захочешь: эпистолярной невестой Юбкаря являлась пребывающая в злом девстве областная прокурорша.

Короче говоря, Юбкарь, как скажут лет уже через семь в телерекламе, попробовал — и почувствовал разницу. (Коли быть откровенными до конца, он почувствовал разницу даже без предварительной пробы.) Далее: он вдругорядь женился, произвел на свет мальчика Алешу — и развелся, причем, что самое поразительное, сполагоря.

Прокурорша вскинулась было подыскивать ему вдогон какую-нибудь скромную уголовную статейку, но что “пришьешь”? Ведь не совращение же несовершеннолетней, верно? И все-таки: хоть бы какую-нибудь завалященькую гражданскую или административную ответственность навесить! А попробуй-ка, навесь. Она ведь помнила, что уже в Ярославле, дабы не платить алименты Алеше закарпскому-закарпатскому, папаша Юбкарь оформился бедным студентом: делал вид, что учился то ли на инженера, то ли на повара, то ли на ветеринара — какая разница? Прокурорша, обладая дважды могучим умом, женским и житейским одновременно (а сплав этот — страшная сила), легко догадалась, что ее суслик, поехав на заседание Малого совнаркома, свое обучение будет продолжать. Причем, вероятно, в течение всего периода своей половой дееспособности. Но где этого м...дилу желанного, гопника голозадого, мухохоса шелудивого, м...дапера пи...дарванского (вот какие выраженя, в силу профессиональной вредности, знала прокурорша!) — где его разыщешь, когда заря новой жизни (по переписке) взошла для него уже в самом сердце нашей родины?!

“В городе Москва”, как степенно выражаются ревностные хранители расы и языка, тридцать лет и три года (и даже, честно говоря, дольше) ждала-дожидалась сказочного своего жениха яркая, но пребывавшая в неприличном незамужестве Леночка, дочь знаменитой театральной критикессы, Кассандры Востроглазой. И если имя Леночкиной мамаши действительно являлось псевдонимом, то фамилия была настоящей, паспортной, отражающей какие-то хитрые комбинации в геноме у предков, — комбинации, приведшие к тому, что признак, когда-то проявивший себя на деле, пошел этим людям и в род, и в потомство, и во все их официальные документы.

Однако не только сверхзоркость, но даже и псевдоним, словно намекавший на пословицу “предположи худшее — окажешься прав”, не помогли Кассандре Востроглазой вовремя отбраковать злокозненного Атанаса-Пегаса. Так что у веселого захолустного Казановы произошла — не подвластная ни простому, ни самому зоркому разуму — страстная вязка с Леночкой Востроглазой (в весеннем Парке культуры и отдыха), причем, как простосердечно решила видавшая виды столичная Леночка, вязка совершенно внеплановая, спонтанная — но, конечно же, ой-ой-ой какая плановая для Юбкаря, который, едва произведя блиц-смену своего гражданского статуса, скоренько сотворил: себе — московскую прописку, слепошарой Кассандре — размен квартиры, а столичной супруге — традиционного Алешу).

После чего заря новой жизни, с нечеловеческой мощью — и притом нагло поправ законы природы — взошла на Западе: супруги Е. и А. Востроглазые, едва не убив друг друга за три лунных месяца совместного ведения хозяйства (вот где полакомилась бы леденящими душу фактами навсегда разъяренная ярославская прокурорша!), подобрались к каким-то грантам забугорных держав — и стремительно отбыли в прямо противоположных направлениях.

Однако самым пикантным в этом плутовском романе (а по мне, например, романе воспитания) являлось то, что несчастная (счастливая?) Петрова даже не знала о третьей (московской) части этой эпической матримониальной мутотени: когда Юбкарь временно вручил себя ее ласкам, он как раз и стоял на пороге этой части, то есть уже положил свой зоркий — бьющий без промаха — глаз примака по призванию на неоспоримые Леночкины прелести, которые могли быть сформулированы кратко, как объявление об обмене: трёхкомнатная крупногабаритная квартира в доме улучшенной планировки, семь минут пешком до метро “Аэропорт”.

...Обо всем этом Петрова, а за ней и я, узнала, разумеется, много позже. И вот, именно для того, дабы помучить (“дожать”) перспективную сорока-с-чем-то-летнюю Леночку, то есть вынудить ее побыстрей упасть на спинку (Шекспир) в столичном Парке культуры и отдыха (элитное жилище сторожмя сторожила старая Востроглазиха), Юбкарь жестоко исчез с ее, Леночки, горизонта.

Однако солнце, исчезнув за горизонтом, над горизонтом же и восходит: только для иных глаз. Таким образом Юбкарь возник пред очами дочери врачей и внучки блокадников, Нины Викторовны Петровой. (Забегая вперед, скажу, что, едва зайдя в мою комнату, он наклонился ко мне и, густо дыша шашлыком, изрек буквально следующее: невеста ты, конечно, не слабая, но не первого сорта: все же Питер — я, конечно, извиняюсь, не Москва.)

Несколько слов о том, чего стоило Петровой привести Юбкаря на эти роковые фурор-смотрины. Дело в том, что у Петровой, помимо честной русской фамилии, был на руках (именно на руках, так как в ясли его не брали) крайне болезненный годовалый сын, а во главе этого неполного счастьем семейства стояла мамаша Петровой — кажется, даже доцент (педиатр? психиатр? фтизиатр?). Вот, собственно, приданое, которым располагала Петрова-младшая. У иных и такого нет.

Поэтому, дабы отпустить молодую Петрову для, скажем так, более предметного общения с Юбкарем (до того оно, общение то есть, протекало чинно-эпистолярно), — для того, чтобы отпустить молодую Петрову на прицельный флирт с Атанасом Юбкарем, который приехал из Москвы всего на два дня и одну ночь (ее он намеревался провести если и не с Петровой, то, по крайней мере, у Петровой), — для того, чтобы сменить дочь на ее посту, то есть освободить Петрову-младшую примерно на сорок восемь часов от ее почетных прав и обязанностей матери-одиночки — отпустить с тем, чтобы у нее — кто знает? — в недалеком будущем возникли бы почетные обязанности официальной супруги, — Петрова-старшая (педиатр? психиатр? фтизиатр?) пошла на такую сложную комбинацию замен, подмен, примазываний, подмазываний, просьб, приказаний, наказаний, улещеваний, лжи во спасение и просто лжи — что волосяной покров резко встает дыбом, стоит представить, какие профиты заполучило бы человечество, кабы ядерная энергия этих вечно роющих норы крольчих была бы применена в иных целях.

 

...Галантиров, учтите, у меня нет, с этой моей не самой гостеприимной фразы и начался наш спонтанный сабантуйчик. Однако Юбкарь, сначала театрально опешив, словно изображая быка, злобно изумлённого бандерильей, уже в следующий момент живехонько, с улыбочкой, достал из своего “дипломата” (у него был именно “дипломат”) какую-то вокзально-киосковую снедь. Далее им был разлит коньяк (именно разлит, потому что Юбкарев мозжечок, ошалевший от выпитого Юбкарем накануне, отказался координировать движения его мышечного аппарата, и ручищи Юбкаря как-то криво, уродливо выплеснули часть бутылки на скатерть); далее: девочкой была поставлена на стол еще одна коньячная бутылка — непочатая, которая хранилась ею, оказывается, в вентиляционном отверстии ванной (ого!); далее: Юбкарь был эскортирован (этапирован?) Петровой до той же ванной — с ласковой, почти эротической просьбой раздеться и встать под холодный душ; далее: в туалете он, со знанием дела, на римский манер, опорожнил свой желудок; далее: уже самостоятельно он снова прошел в ванную и снова встал под холодный душ, а вот уже после этого (с удлиненными и потемневшими от воды волосами, еще больше чернявый, еще больше смахивающий на жеребца) Атанас Юбкарь взял мою гитару.

Сначала он ее долго, картинно настраивал (и в этом занятии стал похож на уездного приказчика), хотя настроена гитара уже была, но не мог же он вот так, ни с того ни с сего — без просу... И публика-дура, в лице девочки и Петровой, самочьими потрохами почуяв, что именно от нее требуется, взялась “по-женски” канючить, а Юбкарь, конечно, стал фордыбачиться (не в голосе, да слова подзабыл, да не пел уж сто лет, да палец, блин, поранил, защищая честь дамы, да...). И тут моя девочка неожиданно взвизгнула: ой, ну не мучай же!.. — и тогда Юбкарь, в этот момент как-то особенно похожий на Шарикова-куплетиста, наконец нас, что называется, удостоил:

 

Мы были вместе так недолго, а расставались навсегда...

И закружила нас дорога по незнакомым городам...

Я на Аляске, ты в Чикаго, и между нами континент...

Без почты нам не сделать шага, не получить с письмом конверт...

 

Даже две самых чокнутых, самых прилежных прихожанки не могли бы слушать какой-нибудь магнификат с тем самозабвением, с каким эти две курицы внимали раскукарекавшемуся в моей комнате романтическому петушку. Явно недорезанному.

А мы ни в чем не виноваты. Я все равно найду тебя...

По всем Соединенным Штатам, куда б ни бросила судьба...

Я вновь живу на побережье, но даже через столько лет

Зайду на почту, как и прежде, и запечатаю конверт...

 

Голос у него был ничего, терпимый, но органы зрения выглядели невыносимо глупыми (каковыми они бывают даже у неглупых людей, когда те напускают на себя экстра-значимости). Кроме того, Юбкарь, опираясь на вынесенные, видимо, из Закарпска-Закарпатского эстетические установки, считал необходимым поочередно изображать все те чувства, которые, по его мнению, содержались в этом каэспэшном шедевре, а именно: негу, томность, романтику (бр-р-р! подвесить бы за детопроизводящие органы), ну и, конечно, суровую мужественность. То есть: озвучание этого приблатненного джентльменского набора было старательно продемонстрировано для всех нас. А вот зенками своими, сверкавшими притом рррроковым цыганским огнем, глядел этот поэтически настроенный конюх на одну только девочку.

 

По плечам твоим, спелым колосом, льются волосы,

Только голову, только голову запрокинь...

Своей нежностью, своим голосом

Не покинь меня, не покинь меня, не покинь...

 

Всех милее мне, всех нужнее мне стала ты,

Даже каплей своею нежности не остынь...

Через сотни лет, через тысячи —

Не покинь меня, не покинь меня, не покинь...

 

Я полностью присоединяюсь к одному из самых грустных русских классиков, который вскользь заметил в связи с каком-то персонажем, что он-де красоты не понимал, а ценил только женщину в телесном смысле слова. Заметил-то классик вскользь, а сразил наповал. Ну а девочка сидит и шмыгает носом, то есть в прямом смысле — именно шмыгает, но при том бесслёзно. Может, плачет про себя? А с чего бы, если уж на то?

Он глядит на девочку, Петрова глядит на него, а девочка глядит в пространство. То есть как в окуджавском шлягере, только ровно наоборот. Здесь надо добавить, что я, в свою очередь, гляжу на всех них, а на Петрову особенно пристально, — и вижу, что Петрова ни фига не замечает. Вообще-то она замечает-подмечает как раз очень многое (тонкая натура), но вот на кого в упор уставился Юбкарь, она сейчас напрочь не видит. Впору бы дать ей какое-нибудь оптическое устройство с десятикратным увеличением. Хотя это вопрос не оптики, а, скорей, психологии — конкретный предмет для статьи в журнале “Здоровье” с заголовком: “ЗАГАДКИ ЖЕНСКОЙ ЭМОЦИОНАЛЬНОЙ СФЕРЫ” и с подзаголовком: “Симптомы острого отравления окситоцином (гормоном любви) и эндорфином (гормоном счастья)”.

Наконец Юбкарь с хрустом, смачно, по-хамски потягивается. Затем, раскоряченной лапищей, подробно, со знанием дела, чешет свою поясницу. Облегченно вздыхает — от самого дна звериной утробы своей. После чего быстренько бросает округ пару блудливых взглядов — и завершает свой бенефис, прямо скажем, триумфально:

 

Трещит земля, как лесной орех,

как щепка, трещит броня,

а Боба вновь разбирает смех:

“Какое мне дело до вас до всех,

а вам — до меня?”

Но пуля-дура вошла меж глаз

ему на закате дня...

Успел сказать он и в этот раз:

“Какое мне дело до всех до вас,

а вам — до меня?”

 

Простите солдатам последний грех

и, памяти не храня,

печальных не ставьте над нами вех,

какое мне дело до вас до всех,

а вам — до меня...

 

Ну что значит — триумфально? Попросту говоря, Юбкарь, как заправский конферансье, логически подвел публику к основному номеру программы. Слушай, Нинка, говорит он Петровой, у меня, знаешь, башка трещит! Ну прям, как лесной орех! Как щепка трещит! Особенно здесь (тычет заскорузлым перстом в точку шестой чакры) — словно там, блин, пуля засела меж глаз! (Такая у него, оказывается, эстрадная реприза была. Думаю, сымпровизированная.) Ой, а нет ли у тебя анальгина? квохчет в направлении меня простушка Петрова. Юбкарь ей (резко): да хрен анальгин поможет! Я к те, Нинка, на Гражданку не потащусь, я в дороге подохну! (мне, без перехода): а можно у вас заночевать?

Ой, рассиропливаюсь я (отпетая Флоренс Найтингейл), ну какие вопросы, а девчонка при этом громко шмыгает носовыми отверстиями. И нос-то у нее какой-то распухший... У тебя температурки нет? (То есть, произвожу одновременные действия: ей, рассеянно, руку на лоб: слава аллаху, температурки нет — а Юбкарю: ну какие вопросы!)

Это у нас (у кого — у “нас”? ну, у всех, кого я знала) негласный кодекс такой был: гость, тем паче иногородний, — это просто священная корова, честь хозяйке и благословение дому (ну, это как плод-эмбрион — если верить идеологически заинтересованным ремонтёрам разбалансированной демографии, — якобы есть не что иное как благословение чреву).

Происходит активная передислокация персонажей: я вызываю для Петровой такси, которое приезжает почти мгновенно — и забирает Петрову через левую кулису; я же, через правую, исчезаю в кладовке, где, в соответствии с драматургическим замыслом, сняв с крюка раскладушку, появляюсь на сцене с ней — и с репликой, спёртой из “Принцессы Турандот”: что такое ни пуха, ни пера? (а это как раз раскладушка и есть); мы с девочкой, предварительно раскладушку застелив, ставим ее параллельно нашему ложу, хотя и с известной к нему дистанцией, достаточной для того, чтобы навязываемое такими декорациями прелюбодеяние не свершилось в первые же пять минут, и, кроме того, чтобы все три персонажа в любое удобное для них время могли пройти арктическим коридором в антарктическую уборную.

Да, возможно, у человека узких, обывательских взглядов возникнет вопрос: как же Петрова... то есть как же Петрова так просто... в смысле: как же Нинка Петрова так запросто, без истерик и слез — и, главное, без “дурных предчувствий” — как же она оставила своего дражайшего козла в этом капустообильном огороде?!

И, если данный вопрос возникнет у человека моего возраста, я скажу, что у него, как минимум, плохая память (залог счастья, по Ингмару Бергману), и не стану советовать ему обратиться к какому-нибудь представителю Гиппократа, и даже не порекомендую ему активно, в огромных количествах, поглощать фосфор, а просто взгляну в его очи и проникновенно спрошу: а что собой являл интеллигент той поры, вы помните?

Несмотря на то, что Петрова жила у черта на выселках, сроду не имела законного супруга и, в усугубление тому, нагуляла внебрачное дитя, — несмотря даже на то, что она поддерживала здоровый дух (в рано сдавшем теле) регулярной сдачей бутылок, которые азартно подбирала во время колясочных прогулок с дитем (очень, кстати, удобный приработок: если дите еще компактное, там, в коляске, много свободного места остается), — несмотря на все это, а возможно, именно поэтому, да еще потому, что закончила какой-то престижный, но не нужный ей институт, имела в наличии мамашу-врача, бойко цитировала Хармса и Джойса, знала наизусть там-и-самиздатовского Бродского, могла выпить залпом, не дрогнув, пол-литра водки, сыпала словесами и фразочками вроде “интерполяция”, “нех...ёво”, “трансцендентально”, “квинтэссенция”, “не до пи...ды ваще”, “квиетизм”, “подтекст”, “онтологически”, “усраться можно”, “задний план”, “плебисцит”, “хрен тебе на лысый череп”, ну и так далее, — она, вне всяких сомнений, была интеллигенткой — именно интеллигенткой она и была — и, более конкретно: она была интеллигенткой своего времени.

Здесь очень важно понять, что интеллигент, к какому бы времени он ни принадлежал (да, именно так: “к какому бы времени” — несмотря на смехотворный, мотыльковый срок этого недосословия), так вот: к какому бы времени ни принадлежала эта скудная, повидлообразная, подозрительно бурая прослойка (того самого пирога, который, после исторических перестановок, всегда достается гибридам жрущих падаль гиен — с осанистыми, напарфюмеренными скунсами), — здесь очень важно понять, что интеллигент — тоже человек.

И, в этом смысле инструмент его познания столь же несовершенен, как у любого другого представителя рода хомо, будь то пьяный сантехник, неопохмелившийся слесарь или зловеще трезвый дворник, а именно: все они меряют окружающих на свой аршин. И, если сантехник твердо полагает, что все его клиенты (все люди вообще) — сволочи (как он сам), то интеллигент взволнованно убеждён, что считать ежедневно пьяного в соплю сантехника сволочью — нехорошо, неморально, недостойно интеллигентного человека, потому что и он, в соплю пьяный сантехник — тоже человек; думать о проходимцах у власти, что они сволочи, — тоже нехорошо, неморально, недостойно интеллигентного человека — потому что они — тоже люди; осуждать их за человекоубийства тем более нехорошо, потому что человекам свойственно ошибаться — и как раз человекоубийства-то, запущенные на полный ход людьми у власти, ярче яркого доказывают, что люди у власти — тоже люди.

Короче, Петрова потому доверила своего козла соблазнам моего изобиловавшего любострастием огородика, что, вообще говоря, никогда мне не врала — и знала, что я тоже не подведу. То есть доверяла мне лично. И потом, помните? — интеллигентный человек обязан есть все, что ему дают... Ну не за волосы же тащить почти московского недожениха к себе на Гражданку, где в одной комнатке на троих сейчас уже спят — или, что хуже, не спят — ее мамаша-эскулапша и годовалый младенец? Если бы он, кавалер, повлекся на край Питера добровольно — ну, тогда ладно: можно было бы уложить его в пятиметровой кухне. А так... По крайней мере, у меня, ее подруги, не наблюдается вопящего по ночам дитяти... Зато завтра они, то есть Петрова и Юбкарь — вместе! — пойдут в Русский музей! В Эрмитаж! Возможно, в мороженицу “Лягушатник”! Весь день для них — впереди! Вся жизнь! (Так, наверное, она успокаивала себя в такси, пока шофер — одновременно с фирменным “куда едем” и “накиньте” — привычно прикидывал, как бы четырехкратно содрать с этой юродивой шкуру.)

Последнее, что я помню, проваливаясь рядом с девочкой в краткий сон (надо было вставать уже в семь), — мой интимный ей на ухо шепот: “Не будет у тебя трехи до понедельника?” — и девочкин жест, когда она, шмыгнув носом, протягивает руку — и вкладывает в карман моих висящих рядом на стуле джинсов приятно шуршащую бумажку.

Глава 8. И вот наступило утро, но все еще длится ночь

Тем утром я направилась в царство Троглодиты — внеурочно подменить Василису Петровну. На “основной” работе взяла отгул, честно купленный стаканом донорской крови.

Ехала одиннадцатым трамваем на Васильевский остров, ловя себя на привычном удивлении. Последние годы меня брала оторопь оттого, что в этом полумертвом, расхристанном, растерзанном царстве-государстве каким-то волшебным образом — и наперекор любой логике — все еще ходят трамваи. Почему-то поражала живучесть именно трамваев. В них, стареньких, было что-то сиротское и непоправимо одинокое. Ну вот представим, что регулярно ползает на работу, по регулярному бугристому гололеду, одноногий пенсионер девяноста лет. Казалось бы, он неизбежно должен околеть, стать частицей всеобщего оледенения. Но нет, ползает.

Спать хотелось ужасно. Ведь поспала всего часа три. Не представляла, как выдержу сутки. И вот — сюрприз: оказывается, Василису Петровну должен подменить кто-то другой, а мне надо всего лишь посидеть на какой-то лекции о международном положении и мире во всем мире.

Пристроившись в теплом вонючем уголке, я сквозь сон слышала, как на призыв о рацпредложениях рабочий голос хозяйственно произнес: предлагаю сдать бутылки, а средства отправить в Фонд мира!.. Затем гогот (“здоровый”, и сиплый, и с кашлем — и всякий) — а ему, вперебивку, встречное рацпредложение: давайте лучше в Фонде мира попросим средства на бутылки. Или мне это приснилось?

А когда кошмар закончился, я, шагая по Среднему проспекту, долго не могла поверить, что свободна. Свободна! Времени в запасе оказалось так много, что хотелось даже немного оттянуть миг наступления нежданно-негаданной полной свободы. Свободы на целый день! А было всего одиннадцать утра!

Да: надо оттянуть. К счастью, оказалось, что занятость даже придумывать себе не надо: следовало ведь что-нибудь купить из еды... Хавчика, как говорит девочка. Там же, на Среднем, зашла в гастроном. Полезла в карман джинсов достать одолженную у девочки треху...

А вытащила стольник.

 

Возле дома зашла в “Генеральский”. Кассирша оказалась, к несчастью, в своем уме и потому, увидев сторублевую купюру, отказалась выбивать мне две бутыли кефира и сто граммов сыра. В магазине “Стрела” повторилось то же самое с поправкой на иной политес кассирши. Она сказала мне буквально следующее: мужу своему яйца крути. С этим не до конца ясным заданием я двинулась в следующий за “Стрелой” молочный. Там кассирша дала мне рекомендацию совершенно иного свойства: пойти для размена в универмаг “Фрунзенский”, но, поскольку там за здорово живешь тоже не разменяют, сначала купить что-нибудь крупное, например люстру.

Обогащенная этими не вполне стыковавшимися советами (хотя это как посмотреть), я обратила свои стопы домой.

Девочка должна была находиться в этот час на сеансе позирования, а ночной гость — у Петровой. Почему-то разбитая, взбираюсь по лестнице. Свет в коридоре не зажигаю.

Открыв дверь в комнату, я вижу на моей кровати два голых тела — лежащих как-то совсем порознь. Нет, почему “тела”? Так пишут о мертвых. А эти тела были вполне даже живые, хотя словно бы окаменевшие. Но их первоначальное движение я все же успеваю заметить — то есть живые тела обращаются в каменные буквально на моих глазах, как в сказке: когда я открыла дверь, они отпрянули друг от друга: одно тело, покрупней, по-лягушачьи (по жабьи?) соскочило с другого, помельче — и уткнулось своей лицевой частью в ковер, предоставив мне на обозрение свои выпукло-вогнутые ягодицы с резко выраженной двудольностью.

Другое тело, словно залитое только что извергнутой на него вулканической лавой (отчасти так оно, вероятно, и было), окаменело лицом вверх; притом глаза, устремленные в потолок, были настолько пусты, что походили скорей на глазницы, и, загляни сюда сейчас эскулап, ему потребовалось бы, полагаю, прижать к этому телу, по меньшей мере, раскаленный утюг, чтобы узнать наверняка, какие именно признаки — жизни или смерти — в данном случае взяли верх.

Я делаю пару шагов к окну и, резко громыхнув, раздвигаю шторы, Затем говорю: детки, в школу собирайтесь! петушок пропел давно! И добавляю: давны-ы-ым-давно. (Что трудно назвать неправдой: настенные часы показывают половину первого.)

Потом я подхожу к телесам прекрасной Галатеи, чьи взоры устремлены сугубо ввысь (видимо, к Г. Богу) — и засовываю меж ее потных, липких, плотно сжатых бедер сторублевую бумажку. Потом направляюсь, ясное дело, в ванную. Где хорошенько мою руки.

 

Если какой-нибудь мыслитель предположит, что “я поняла все”, а потому была “совершенно ошарашена”, он жестоко ошибется.

Во-первых, тот, кто “понял бы все”, ошарашен уж никак бы не оказался (ну, перепихнулись — тоже мне, восьмое чудо света).

Во-вторых, мыслитель будет ошарашен, скорее, моим заявлением: наличие в совместной постели нескольких голых задниц вовсе не является для меня (до сих пор) неоспоримой уликой прелюбодеяния.

Это вообще не улика. Ни в его библейском, ни в бытовом, ни в судебно-медицинском смысле. Нет, не потому, что совершить грехопадение желавшие этого, допустим, не успели (прелюбодействуешь в сердце твоем), и не потому, что я хочу ввергнуть любителей (безнаказанного салонного трепа) в схоластические дебри на тему “что же считать истинным прелюбодеянием”, а просто потому, что для меня такое положение вещей вовсе не является неоспоримой уликой прелюбодеяния — даже в его “общераспространенном понимании” (конгруэнтное соединение и трение экстернальных органов репродукции).

В конце концов, не принадлежа к богеме в ее стереотипном варианте (то есть к такой, как ее воображает себе обыватель), я, в силу своей природы, могу вполне представить себе — себя же, полностью разнагишённой (если иметь в виду всего лишь совлечение земных одежд), мирно возлежащей рядом с раздетым мужчиной (раздетой женщиной) и расслабленно беседующей с ним (с ней) о некоторых натяжках в последнем фильме Брессона. Запретных яблочек для меня не было, увы, никогда — эти фрукты мне рано набили оскомину, испортили желудок, желчный пузырь, характер; они всегда были как бы в широком ассортименте, эти яблочки, — апорты, белые наливы, ранеты, макинтоши и т. п. — в любом случае малопитательные для меня и малоценные; хранить их было бы скучно и хлопотно, вкушать их мне уже давно расхотелось — так что я, пресыщенная нудистка, лежа в постели, допустим, с принципиальным эксгибиционистом, могу позволить себе спокойное общение сугубо человеческого свойства. Ну нет во мне этого крысино-тараканьего рефлекса совокупляться “про запас”... (Сколько в одни руки? Женщина, вас здесь не лежало!!!)

Возможно, отсутствие “здравой оценки”, то есть затхлогой тривиальности, которая базируется на неоспоримой, извечной — вообще изначальной — победе “житейской мудрости” (“все бабы дуры, все мужики сволочи”), может быть, стабильное отсутствие у меня такой оценки различных “жанровых сцен” связано с моей невольной попыткой защитить себя — всеми силами защитить себя — от удушения этой самодовольной, победительной “житейской мудрости”? Господа, пусть я буду исключением в этой ее полной и окончательной победе...

 

Не скапливайтесь, вонючие парнокопытные!

Вы, разносчики насекомых!

Вы, их алчба и кормушка!

 

Пожалуйста, расступитесь хоть чуточку!

На вершок бы мне синего моря!

На игольное только ушко!

 

Ну, примеров (моей инстинктивной самообороны от “житейской мудрости”) — сколько угодно. Допустим, в моей далёкой юности, я звоню некоему идальго, который одолжил мне интересную книгу, — благородному идальго, с которым я намедни интересно провела интересный вечер, — весьма нерядовому идальго, который, всячески интересничая, говорил о себе то и се, пятое-десятое, и если не называл себя Алонсо Санчесем Коэльо, то лишь по той причине, что уже прочно вжился в образ Франсиско де Сурбарана. И вот звоню я этому Сурбарану по номеру телефона, который он, будучи не вполне тверезым, записал на моей сигаретной пачке, уверяя меня страстно в том и этом, клянясь, ясный пень, тем и этим, — и трубку берет женщина. Какие же “рабочие версии” мгновенно намечают следственные органы моего мозга?

Версия номер один: это его, благородного идальго, служанка. Версия номер два: это работница санэпидстанции (пришла к сеньору травить крыс-мышей, клопов-тараканов). Версия номер три: это соседка (заскочила за солью-спичками). Версия номер четыре: это сестра (невестка, кузина, племянница, тетушка, взрослая дочь от первого брака). Впрочем, это может быть и жена его лучшего друга, которая моему бесценному абоненту тоже друг — им она вполне может оказаться по той простой причине, что герой этой жанровой сцены, Франсиско де Сурбаран, лежит ужасно больной — потому и не взял трубку сам...

Короче, как гласит закон кого-то там шибко умного англоязычного, если утром в вашу дверь постучали, это, теоретически, может быть, конечно, и английская королева — why not? — но все-таки гораздо более вероятно, что это ваша молочница...

Молочница?!

Куда там. Молочница в моем английском списке вероятностей стояла бы на сто сорок шестом месте. А в отечественном списке... в отечественном списке та, что ей при данном конкретном положении дел эквивалентна, не возникла бы вообще.

 

...Пока я вожусь на кухне, пытаясь приготовить нечто очень вкусное и красивое из макарон и единственного яйца, звонит телефон.

“А где Ананасик? — робко спрашивает Петрова. — Уже ушел?”

“Нет, — говорю я нейтрально. — Сейчас позову”.

Теперь я решаюсь войти в комнату только после прилежного упредительного стука. Все-таки неловко смотреть на раздетых, когда ты одета. Впору самой раздеться.

Да-да!.. Да-да!.. дуэтом-дуплетом из комнаты.

Вхожу.

Оба уже облачены в одежды. Условно говоря, при галстуках и пелеринах.

Сидят за столом, совершенно, что называется, unperplexed (скажем так: ничем не отягощённые).

Кровать заправлена и разглажена. Раскладушка сложена. Вид у того и другого спального места довольно виноватый. В отличие от лиц, их использовавших. То есть: у сидящих за столом — вид супербодряческий, словно они мысленно долдонят “позитивные” мантры из американских катехизисов: я люблю свою душу!! я люблю свое тело!! сегодня у меня — на редкость удачный день!! он сложится прекрасно!! все окружающие любят меня! все окружающие оказывают мне огромное содействие!

“Тебя Нина, к телефону”, — говорю мсье Юбкарю.

Он делает страшную рожу, еще страшней той, которой одарила его природа, машет руками и отчаянно шепчет: ох, придумай что-нибудь...

“Ананасик моется в ванной, — говорю я в трубку. — Мы легли в семь утра, только что встали”. (Про эпизод моего утреннего отсутствия Петрова не знает — откуда ей это знать!)

“А-а-а... — говорит Петрова — Ну, как вымоется, пусть позвонит... Я только с чистыми мужчинами разговариваю!..” (Угу, попыточка безоблачной шутки.)

“Оф корс”, — говорю я.

Злая, вхожу в кухню, говоря себе: да уж! крутой вьюноша из “ПЛЕЙБОЯ”. Ему бы “ПЛЕБЕЙ” в самую пору!

Затем я вношу в комнату макаронную запеканку, которая, как мне кажется, исчезает раньше, чем я ставлю ее на стол.

Затем мы сидим и смотрим друг на друга.

“Тебя Нина просила позвонить”, — говорю я известному лицу.

Никакой реакции.

Положение делается трудновыносимым. Я протягиваю Ананасику свою гитару. Ну не скажешь ведь иногороднему (а с учетом его изначальной географии — почти индийскому гостю): когда же ты наконец свалишь?! Ну как такое залимонишь этому захолустному магарадже?

И вот тут у меня начинают возникать первые подозрения. Именно тут, то есть сейчас.

Дело в том, что Ананасик как-то резко меняет репертуар. Если вчера он пел “По плечам твоим, спелым колосом, льются волосы”, то сейчас его песнопения на удивление гендерно-нейтральны. Даже, я бы сказала, подчеркнуто-воспитательны. Всякое там “Бригантина поднимает паруса”, “Если парень в горах — не ах...” — то есть, в целом, все больше со смысловым упором на дружбу, крепкую мужскую дружбу — или же крепкую общечеловеческую дружбу, без какой бы то ни было дискриминации по половому признаку. И вспоминается мне цитата из Чехова, что-то вроде: “Ах, оставьте! Она мне просто друг”. — “Как?! Уже?!” — “Что значит уже?” — “Ну, батенька вы мой, известное дело: сначала женщина бывает любовницей, а потом она — просто друг”.

Господи, думаю я. Чехов, как мог, противостоял этой житейской правде, а противостоять-то он мог только тем, что ее, житейскую правду, фиксировал письменно. То есть расправлял эти мерзопакостности на распялках, аккуратно высушивал, пришпиливал мелкие тараканьи премудрости на классический стенд — сладострастно перед тем задушив хлороформом всех этих щетинохвосток, вилохвосток, сяжковых, бессяжковых...

Неизвестно откуда на столе возникает бутылек. Русская водка на русском столе чаще всего возникает неизвестно откуда. Это одна из важнейших характеристик ее эзотерической природы. Деньги на нее тоже должны браться неизвестно где. В противном случае весь смысл энигматического процесса необратимо опошляется.

Стихийный тамада (то есть единственный, словно кандидат на безвыборных выборах) поднимает стакашку (он сейчас снова похож на Шарикова) и вылаивает:

В этой жуткой державе полей и морей

Даже водку — и ту нахимичил еврей!!. 1

Видывала я разные способы введения внутрь этого всерусского раствора жизни и смерти. Но способ, каким пила его девочка, я не видела никогда и, наверное, более уже не увижу.

У девочки ласково сверкают наманикюренные ноготки — овальные розовые карамельки. Легонечко-легонечко, словно стопочка выдута из стекла стрекозиных крылышек и наполнена соловьиными вздохами, она эту стопочку приподнимает. Не говорит тостов, не стремится к синхронизации с другими; конечно же, не лезет чокаться, ни на кого не смотрит. Она — заколдованная принцесса эльфов, которая истомилась жаждой, а вот сейчас зачерпнула хрустальной водицы из хрустального родника жизни. Она запрокидывает головку, делая несколько маленьких круглых глоточков. Под кожей ее нежно обнаженной шейки, скромно украшенной голубой веточкой вены — и родинкой, похожей на зернышко наливного яблочка (а также — мне кажется или нет? — маленьким свежим засосом), эти кругленькие глоточки перетекают строго вниз, строго вниз, словно отборная низка жемчужин окатных. Девочка не морщится, не крякает, не выдыхает, не закусывает, не констатирует “хорошо пошла”, не рапортует — “первая — колом” — она абсолютно никак не меняется в лице. Ну вот видели вы когда-нибудь хорошо воспитанное дитя, пьющее родниковую водицу, полученную из рук своей маменьки? Ну вот такое то есть дитятко — задумчивое, неземное, с бантиком и в кружевных панталончиках — такое, как на открытках до Первой мировой войны? Так же и она: чуть-по-чуть, аккуратненько, словно откусывая белыми зубками, пригубливает девочка хрустальной родниковой водицы — сказочная принцесса лесных эльфов — и так же легонько ставит стопочку из-под водки на стол.

Снова звонит телефон.

Снова Петрова.

Снова — Ананасика.

Почти полное повторение первой сцены, с той лишь разницей, что я говорю: Ананасик не слезает с горшка, у него диарея: съел что-то не то. Вчера вы купили какую-то дрянь на вокзале, вот сегодня и аукается... аж в коридоре слыхать... Ах!.. — говорит Петрова, потому что не знает, что сказать.

Я вешаю трубку. Соседей нет. Пользуясь этим, с наслаждением выдираю из розетки телефонную вилку.

Возвращаюсь в комнату.

Слушай, сударь, говорю Юбкарю. Я сегодня спала всего ничего. Тебе не кажется, что неплохо бы проявить посильный гуманизм? В том числе по отношению к Нинке?

Юбкарь мнется, жмется, а до меня никак не доходит, зачем он, черт побери, тянет время. Наконец он говорит: ну ладно, только проводи меня, пожалуйста, до метро. А чего тут провожать? говорю я. Иди все время прямо. Нет, говорит Юбкарь, я ведь нездешний (да уж! — я, про себя), лучше проводи. Вот она тебя проводит (ударение на “она”, мой кивок в сторону девочки). А я спать лягу. — Нет!! — как-то испуганно вскидывается Юбкарь. — Нет-нет!!. Ну мо-о-ожно — ты? Ну пожа-а-алуйста...

 

И вот мы на улице.

Что за чертовщина, думаю я, засыпая на ходу. Когда умираешь спать хочешь, когда такое хреновое настроение, кажется, что на тротуарах, везде, полно собачьего дерьма. Его и так полно, но в такие вот дни как-то особенно много... с верхом...

А хмырь молчит. Вот и хорошо. Сплю с открытыми глазами. Вышагиваю, как автомат, на автопилоте.

Возле входа в метро Юбкарь вдруг делает попытку меня обнять, я резко его отталкиваю, в результате фраза застревает у него меж зубов, притом буквально: он прикусывает язык. Слушай, говорит он (и, причмокивая, сглатывает кровь, которая все-таки размазывается у него по губам), у меня к тебе будет громадная просьба. Взамен — что хочешь. Махнем не глядя. Обещаешь? (Господи, обмираю я, неужели девочку хочет забрать?!) Что я должна обещать?! рычу на самых нижних своих басах. Что я должна обещать, если я не знаю, о чем речь?! Короче, слушай, я тебе по гроб жизни обязан буду, что хочешь... Тут уж я не выдерживаю: кончай! Надоело!!..

Он вытаскивает довольно чистый платочек (ого! не ожидала) и, поплевав на него, а, затем, крепко вытерев губы, одаривает меня, что называется, моментом истины: вот что — ты Нинке-то не говори, ладно? — О чем не говорить? искренне спрашиваю я.

И в тот же миг до меня доходит!..

Наконец доходит.

И почему он так долго сидел, доходит тоже. Чтобы остаться со мной наедине, сволочь. То бишь втихаря стакнуться.

(А раскрой я ему, что только сейчас поняла — и это, — и то, чем они там у меня занимались, — разве он поверит? Впрочем, какое мне дело до вас до всех?!)

Не скажу, говорю я — и быстро иду прочь, потому что видеть его не могу, хотя ее видеть не могу тоже. Кстати, сон как рукой снимает.

Домой, домой. Ну-ну. И кот мяукнул, ну, идем домой; но где мой дом и где рассудок мой?

 

Она сидит на кровати зареванная.

Ну? спрашиваю.

Что — “ну”?..

Чего тут слезки точишь? (А внутри такая ярость... Дымится, как глыба сухого льда... Сейчас бы асфальтовым катком... перевести бы эту амебу в положенную ей двухмерность...)

Он сам лег.

То есть?

Ну, сам лег вот сюда. (Показывает.)

А ты?

Ну, я думала, что это ты... Может, ты в туалет, ну а потом вернулась. (Сопли — ручьем. Утирается рукавом халатика.)

То есть ты думала, что он — это я?

Ну да... сначала...

А потом — тоже? (ударение на “потом”).

Истерика. Выкрики: все они!!. Все они одинаковые!!. Только бы переспать!!. Только бы использовать!!. Даже не целуют — сразу трахать!!. У-у-у-у-у-у-у!!!

(Любопытная деталь — я, про себя.) А вслух: кончай выть, кокаинистка ты чертова!

Я не кокаинистка!

Ладно, проехали. Наркоманка широкого профиля. У меня тоже глаза есть. И все прочее, включая мозги... И потом: откуда у тебя такие бешеные башли — думаешь, не понимаю?!

Это с сеансов...

Абсолютно верно — “с сеансов”.

Пожалуйста! Умоляю тебя! Не думай так! Я только с Камержицким... Но ведь не за деньги же... Ну, разок с Александром... Так я ж ему потом отдала...

(Молчу.)

И вот с этим... ну и с тем, который как бы друг Джека! Так ведь тоже бесплатно!..

Слушай, ты хоть разницу улавливаешь? Я хоть когда-нибудь — хоть один раз — была я хоть раз против твоих бл...док? Ты молодая баба, я понимаю... Но! С женихом! Моей подруги!..

Да какой он ей жених!..

Хорошо: с парнем моей подруги... с ее молодым человеком... с хахалем ее, кавалером, ухажёром! И у меня же дома... Ты... ты же, дрянь такая...

Ее истерика в новой фазе. Выкрики: это он, это всё о-о-о-он!!. Это он, са-а-а-ам!!. Это они всё-о-о-о-о!! Это он, это всё о-о-о-о-он!! Это он, са-а-а-ам!! Это они всё-о-о-о!!

Сейчас соберешь вещички — и давай на выход. Это уже последняя капля. Я не потерплю. С парнем моей подруги!! У меня же дома!! Дрянь.

Куда же я теперь пойду?.. У меня же нет никого!.. Кроме тебя, у меня нет никого! На целом свете нет!..

Есть. И будут. Молодая еще. Надыбаешь.

Ой, слушай, я подумала...

Ты? “подумала”? Этот процесс тебе не свойствен.

А имя-то его? Ты поняла, как его на самом деле зовут? Атанас! Слышишь? Атанас!! Это же Сатана!! Понимаешь?! Сатана!! Сатана, сатана!! И еще: атас!.. Полный атас!!

Ты мне сейчас в анаграммы тут играть будешь?! Уже доигралась!

Ну хочешь, я на колени перед тобой встану?! Ну хочешь?!

Вот только посмей.

Бей меня-а-а-а!.. Избей меня-а-а-а!.. Избей меня шваброй!.. До кро... (всхлип) до кро... (всхлип) до кро-о-о-ви-и-и!!.

(Тут уж меня разбирает смех. Как мне кажется, сатанинский.)

Это ты с Камержицким своим упражняйся. Или с кем-нибудь там еще. (Закуриваю, сквозь зубы): так. Начала собирать вещи. Быстро.

Это он, это всё он!!. Это он!! Они все!! Это он, это всё он!! Это он!! Они все!!

Даю тебе тридцать минут. Ты меня знаешь. Слушай внимательно. Твоей ноги. Здесь больше. Не будет. Обещаю.

Она, дрожа, начинает собираться. Выхожу в коридор, включаю телефон. В тот же миг он звонит. Это Петрова.

Он еще там у вас?..

Не говорит “у тебя”. Прочухала кое-что, слава тебе господи. Нет, говорю, он ушел.

Когда?

Полчаса назад.

Спасибо.

Не за что.

Кладу трубку. Тут же звонок. Голос слышен не сразу. Наверное, из автомата. Наконец прорезается торопливый баритончик Юбкаря: слушай, ты только не передумай, лады? Нинке-то уж не говори... Я возле ее дома... Помни: ты обеща...

Швыряю трубку. Перегар и шашлычная вонь разят даже оттуда.

Залезаю под душ. Главное — не уснуть. Не уснуть тут же. Но опять наваливается сон. Как громадный слон. И он же, сон, словно жидкость смерти, растворяет меня изнутри. Не поскользнуться бы. Не упасть. Не переломать хребет.

Вытираюсь.

Одеваюсь.

Возвращаюсь в комнату.

Она сидит на краешке кровати, в плащике. Возле ног сиротеют сумочка и сшитый мной рюкзачок. Ну да: сижу на полустаночке. Девчоночка фабричная.

Господи! Все, что бы она ни делала — всё притворно. Всё, всё, всё! Всё с подвохом, с подкладочкой, с изнаночкой, с вывертом, с перевертышем, черт побери! Такой простонародный макиавеллизм. С девическим коэффициентом.

Убирайся, говорю.

Ну, давай тогда обнимемся — навсегда, говорит она.

Совсем обалдела?! Да я тебя только потому шваброй не отделала, чтобы швабру об такую мразь не замарать.

Ах так?! Ах так, ах так, ах так?! кудахчет она, в такт втягивая сопли и жадно глотая их.

Да, именно так.

Кидается к окну, но я делаю подножку.

Растягивается на полу, из носа выхлестывает кровь.

(Не много ли крови, господи боже, на сегодня?)

Смотрит на меня снизу, как побитое животное, и, похоже, ей нравится эта концептуальная композиция.

Номера художественной самодеятельности, говорю я, пожалуйста, в другом месте. Да, кстати: собери с постели все белье, отнеси в стиральную машину.

Она повинуется.

Я курю.

Возвращается.

Неужели не поцелуешь?

Пошла отсюда. Давай-давай.

Ах так?! ах так?! так, значит?! так?! Не нужны мне твои деньги! (Достает сторублевую купюру.) Не нужны!!

Не сходи с ума. Деньги-то твои. Заработаны нелегким, но честным проститутским трудом.

Ах так! На, получай.

Тут она делает самое пошлое, что может сделать дама ее пошиба, перед тем, как “уйти навсегда”: она рвет сторублевку на мелкие-мелкие кусочки. Буквально на мельчайшие. Каждый, думаю, достоинством в рубль.

Рвет их, разумеется, перед самым моим носом.

Ничего. Пару секунд перетерпеть.

Да, ключи давай. И не ищи встреч. Не выйдет. Скорее мертвые с того света вернутся. Дрянь.

Шарит в кармане. Протягивает связку ключей.

Выходит.

 

Я, с облегчением, закрываю дверь комнаты.

Слышу ее шаги, стихающие в конце коридора.

Хлопает входная дверь.

Стремглав, отодвигаю кровать — ныряю под ковер со страшными персидскими розами — открываю дверцу...

Какое счастье!

Я у себя.

У себя дома.

Словно сквозь вату слышу, как на “парадной” лестнице, внизу, хлопает дверь...

Ложусь на свою милую раскладушку. Она скрипит, как парусник перед отплытием... Сейчас отчалим. Милая моя постелька... Спасибо, сестрица-подушечка... Спасибо, братушко-одеялко... Сейчас уснем... Исчезнем... Боже мой, как хорошо... Спасибо, Боже...

 

И, пока я блаженствую в своем сладком просоночном киселе, от меня отделяется некая субстанция. Возможно, двойник. Он хорошо виден мне со стороны. Вот как осьминог перед бегством выпускает чернильное облако, которое точь-в-точь принимает его, осьминога, форму... так же и я... облако моей формы...

Сбегу... сбегу...

Уже сбежала...

Свобода.

 

...Мой двойник сидит на подоконнике. Рядом с ним лежит тетрадь, в которую он, чуть склонившись, записывает:

 

приласкали скупые дожди облысевший пригорок

но река не торопится в радугу принарядиться

и не осень глазами усталыми — баба под сорок

так спокойно и зорко в холодную воду глядится

 

как счастливо дышать безо всякой надежды согреться

у распахнутых окон своей предпоследней свободы

и уже безразлично куда на ходу заглядеться —

в Лету — в Неретву — в околоплодные воды...

Глава 9. Скрученные пространства

(запись в дневнике через двадцать лет)

“Две металлические лестницы. Винтовые. Похожие на те, которые остались от XIX-го века на европейских почтамтах и вокзалах. Например, в Петербурге, на Царскосельском вокзале.

Лестницы расположены примерно в десяти шагах друг от друга.

Сверкают металлом.

И мы с тобой, каждая по отдельности, находимся внутри этих винтовых лестниц.

Каждая — внутри своей.

Лестницы скручены так плотно, что каждой из нас невозможно высунуть даже мизинец.

Но мы все же стараемся это сделать.

Подать друг другу знак.

Какой?

Взаимного притяжения.

Однако в стенках этих лестниц, скрученных до плотности капсул, все же есть отверстия, проницаемые для солнечных нитей.

Вот поэтому я вижу твою лестницу-капсулу.

Вот поэтому ты видишь — мою.

И я знаю, что ты — внутри своей капсулы.

И ты знаешь, что я — внутри своей.

И — вот оно, главное. Мы обe знаем, что лестницы-капсулы — это не лестницы и не капсулы.

Это так только кажется.

Но что же они такое?

Это наши с тобой суверенные пространства. Каждая из нас накрыта и поймана своим частным пространством — абсолютно непроницаемым.

А на самом-то деле мое и твое непроницаемые пространства отделены друг от друга сотнями тысяч километров.

Может быть, сотнями тысяч световых лет.

Какая нам разница?

Но вот...

Как бы это получше объяснить? Благодаря некой силе эти пространства скручены сейчас так запредельно плотно, что — случайно — оказываются рядом.

Ну вот, допустим: служанки отжимают выстиранный пододеяльник. Скручивают с двух сторон, энергично, досуха, что есть сил. При этом узор, расположенный в одном месте ткани, вполне может вплотную приблизиться к узору в другом, даже очень далеком месте. Вероятность этого очень высока.

То есть мы вроде бы находимся рядом друг с другом. Но каждый из нас понимает: это козни пространства!

Его соответствие лишь собственным законам.

На самом-то деле: наши пространства так и остаются друг для друга в недосягаемой дали. Они разлучены, разведены по разные стороны некоего невидимого барьера изначально и навсегда.

Меж ними — сотни тысяч километров.

Или сотни тысяч световых лет.

Это не меняет сути.

Но мы, пользуясь случаем, продолжаем пытаться! Мы пытаемся просунуть наружу хоть кончик мизинца.

Дать посильный о себе знак.

А получается так, что каждая из нас просовывает даже руку! И ты, и я — мы умудряемся просунуть аж целую руку! Более того: вовсю растопырив пальцы, мы машем друг другу кистью.

Запертые внутри цилиндров.

Со стороны (да: я вижу это одновременно и со стороны) — вот такая картинка: два высоких металлических цилиндра напротив друг друга. Словно бы герметичных.

Из каждого цилиндра торчит, делая отчаянные знаки, верхняя человеческая конечность. Телесного, очень телесного цвета.

Нечто в духе Макса Эрнста

Одно тело — это ты.

Другое — это я.

 

P. S. А через пару ночей мне приснились такие строчки:

 

Во сне, после жизни с тобою,

пришли две строки в конверте:

“Когда ты была со мною,

я не боялась смерти”.

 

Ответ мой: “Какя нелепость!

Теперь ли бояться тризны!

Когда я была с тобою,

я не боялась жизни”.

 

P. P. S.

 

КТО КАК СПИТ В ЭТОЙ ЖИЗНИ

 

Жирафы спят на коленях, завернув шею вокруг ног.

Львы спят на спине, сложив на груди передние лапы.

Крысы спят на боку, закручивая хвост к голове.

Так же спят и лисы.

Летучие мыши спят, подвесившись вниз головой.

Коровы спят стоя, с открытыми глазами.

У дельфинов полушария мозга спят по очереди.

То же самое происходит у китов.

 

Мигрирующие пернатые спят на лету.

Птица в середине стаи чуть-чуть шевелит крыльями.

Ее несет воздушный поток.

Он создается всей стаей.

Потом ее место занимает другая птица.

 

Водоплавающие птицы могут спать на воде.

А попугаи спят сходно с летучими мышами — вниз головой.

Глава 10. Чемодан

(запись в дневнике через двадцать лет)

“Мне всегда было страшно летать самолетом.

Но нет, не по общепонятной причине!

Наоборот, гибель в воздухе, посреди гламурной лазури и глазурованных облаков, мне видится несопоставимо элегантней, чем животные муки в отечественном лазарете, то есть в предбаннике морга, где разворован даже формалин. Да, это так: гибель посреди упомянутой гламурной лазури — мгновенный разрыв сердца, защитившего себя смертью от ужаса смерти, или гибель от любовного, рокового, инцестного соударения с грешной матерью сырой землей — мне видится несопоставимо желанней, чем долгое, необратимо-бесследное растворение в беззубых старухах, их муках, их мухах, трупной амброзии, моче, рвоте, фекальном смраде, а также в совокупной гулаговской вони сортира, состоящей из беспощадно слезоточивой хлорки, зверских запахов гениталий и босяцких папирос.

 

Я пишу о самолете потому, что еще тогда, на Тайной Лестнице в Петербурге, где я пыталась спасти себя от все нарастающей энтропии горя, я начала думать на тему: вот сяду в самолет и улечу... улечу от девчонки... куда? Или нет: посажу в самолет саму девчонку — и отправлю ее. Куда? К растаковской матери. Да хоть и в открытый космос! Куда пытался сбагрить свою Хари вконец ошалевший Крис.

Уверовав в материализацию слов, я пыталась сочинять истории, в которых улетают куда-то на самолете — то я, то она. И мы больше не встречаемся. Никогда.

Но тогда же я столкнулась с еще одним непредсказуемым эффектом Тайной Лестницы, которая признавала над собой лишь свои законы — и не собиралась ни с кем делить свою власть

Иными словами, когда мне уже удалось составить ясный план рассказа про самолет (вверяя ему, самолету, миссию своего освобождения), я ощутила, что в меня вкладывают совсем другой текст — совсем другого смысла — и вообще иного “фасона”.

Это было как бы повествование, ведомое мной из моего будущего. Ну да — воспоминание о будущем. Или... как бы это поточнее сказать... это был словно один из вариантов раздвоенной судьбы. Ну, вот как в истории упомянутой уже Елены Блаватской о незнакомом ей офицере — в истории, которую она писала на незнакомом ей языке. Оказалось, что такой офицер когда-то существовал и что он, по одному ему ведомым причинам, пытался застрелиться, но неудачно. Он лишь очень сильно ранил себя. Однако сдается мне, что в момент этого покушения на себя, именно в самый момент самоубийства, от его души отделилась некая субстанция — душа его двойника, который действительно погиб. Этот двойник офицера, действительно погибнув, попал в иное измерение — и вот именно он, именно оттуда, именно Елене Блаватской — и надиктовывал свою скорбную историю.

Получалось так, что чем четче мной прорабатывался план рассказа, тем неумолимей в мой мозг вкладывалось совсем иное повествование. (Влагалось, как написал бы П.)

Сила действия, как всегда, была равна силе противодействия. Хотя — грех жаловаться: вложенный текст оказывался, на мой взгляд, гораздо интересней рационально задуманного. Короче говоря, не знаешь, где найдешь. Искали отвлеченный философский камень, нашли конкретный фосфор, минеральный элемент, полезный для укрепления памяти.

 

Так что же получалось, исходя из вложенного в мой мозг повествования? Получалось, что мне пришлось уехать куда-то далеко — и уже никогда не вернуться... Получалось то, что мне даже и не хотелось возвращаться... Ну вот как душа, если верить прошедшим через клиническую смерть, ни за что не хочет возвращаться в поношенные декорации земной мороки.

Это были ошеломительные сведения. Поверить в них не представлялось никакой возможности. Признаться, они даже испугали меня. Однако в самой ткани повествования содержалось нечто такое, что, безусловно, привлекало меня.

Я не знаю, как это объяснить... Ткань повествования — при ее написании (неведомой мне силой), а затем при прочтении, мной, — давала мне чувство покоя, отрады, даже блаженства, какое бывает, когда вверяешь свою судьбу кому-то другому — опытному, надежному. Иначе говоря, когда сваливаешь свою судьбу на плечи кого-то. Хотя бы в мечтах. А сам знай себе отдыхаешь. От себя ж самого.

Мне остается только переписать начисто, что у меня там, на Тайной Лестнице, получилось.

Вот этот текст.

 

Мне всегда было страшно летать самолетом.

Но нет, не по общепонятной причине!

Наоборот, гибель в воздухе, посреди гламурной лазури и глазурованных облаков, мне видится несопоставимо элегантней, чем животные муки в отечественном лазарете, то есть в предбаннике морга, где разворован даже формалин. Да, это так: гибель посреди упомянутой гламурной лазури — мгновенный разрыв сердца, защитившего себя смертью от ужаса смерти, — или вот: гибель от любовного, рокового, инцестного соударения с грешной матерью сырой землей — мне видится несопоставимо желанней, чем долгое, необратимо-бесследное растворение в беззубых старухах, их муках, их мухах, трупной амброзии, моче, рвоте, фекальном смраде, а также в совокупной гулаговской вони, состоящей из беспощадно слезоточивой хлорки, зверских запахов гениталий и босяцких папирос.

А боялась я... Смешно признаться, какая ерунда привязывает иногда человека к жизни... У меня было много дорогих для меня мелких вещиц — память о том и о сем — о таком-то и о сяком-то, обо мне самой при других состояниях моей души: милые мелочи — сувенирчики, пестрая дребедень бижутерии, письма в конвертах и без, стишки на разрозненных листках, флакончики и прочие маленькие емкости для косметических веществ (и все это в одном ряду! позорно, зато правдиво), — да и просто повседневно необходимые предметы, теоретически заменимые, но пока — мои: щипчики для ногтей, фен, плойка, очки, набор авторучек, зубная щетка и т. п., а кроме того, маленькие подарки, которые везешь другим, но, пока везешь их, они являются компонентами твоего земного багажа, так ведь? А лишь арсенал вещей (житейская кладь) и создает земную гравитацию — иначе индивид, как шарик, надутый невесомым газом, едва родившись, отчаливал бы в ледяной мрак...

 

Я помню, какое забытое чувство уюта наконец испытала, когда, сменив за пару лет четыре дюжины углов на территории Европы и Северной Америки — завела наконец себе нечто стабильное, дававшее мне надежду на Дом. Дарившее даже само ощущение Дома.

Это была круглая жестяная коробочка из-под печенья.

В такой вот примерно коробочке хранила моя бабушка нитки-иголки, наперстки, ножницы, резинки для трусиков, пуговицы, булавки, портновский сантиметр. Вот и я сложила туда (вытряхнув многочисленные мерзкие полиэтиленовые пакетики) то же самое.

Да, коробочка из-под печенья (масляного, витого, похожего на маленькие индусские тюрбаны) подарила мне чувство Дома. А она, эта круглая коробочка, тоже относится к таким “мелочам”, которые... которые я боюсь потерять, летя самолетом.

Меня преследует такое видение: в днище багажного отделения есть маленькая дырка (про герметизацию и разгерметизацию я знаю, не надо меня поправлять), — так вот: есть маленькая дырка в самолете, есть маленькая дырка в чемодане, и вот — через эти дырки — вываливается в открытое пространство крошечный, но дорогой мне предмет.

Гораздо выше вероятность потерять такие вещи в поезде, на корабле или в автобусе: обронил, закатилось, прошляпил. Но дело даже не в факте утраты, а в ее форме. Когда я представляю себе, как из брюха самолета выскальзывает и безвозвратно тает в бесконечной лазури крохотная, беззащитная частица моей одиночной, одинокой, единственной жизни — она валится, как снежинка, куда-то вбок — вниз — вбок — вниз, чтобы затеряться, исчезнуть навсегда, — когда я представляю себе это — крохотную частицу себя в голом пространстве, — я предпочитаю смерть предупредить, уснуть, только бы отключить мозг от этого зрелища.

И вот мне грезится-снится: я живу в Амстердаме, на канале Prinsengracht, в общежитии, вместе со своими студентами. По утрам, перейдя в два шага набережную, мы лениво попиваем у самой воды кофе с круассанами.

Однажды вечером студенты приглашают меня в кафе. Это кафе находится то ли на Leidseplein, то ли на Rembrandtplein — точно не помню, но там ярко, кайфово и шумно.

А один из студентов должен наутро лететь в Петербург. Лето, каникулы, вот он и летит. И он спрашивает меня — перед походом в кафе, не отвезти ли что-нибудь из моих вещей назад. Может быть, у меня накопились какие-либо лишние, обременительные вещи.

Лишних вещей у меня нет, но нет также и постоянного места для ночлега; у меня два чемодана, очень тяжелых, потому что бумага тяжела (во всех смыслах).

И вот катишься, катишься, как бильярдный шар — сам черт не знает куда: тебя то в лузу зашвыривает, то из лузы выуживает, и снова тобой играют, и снова тебя долбают, снова шарахают о борта этого странного пространства, и снова тебя несет к чертовой теще, и трещит земля, как лесной орех, и небо снова перемешивается с землей до однородного месива, а тебя снова катит, несет, швыряет — на миг тобой пропарывают кучку тебе в чем-то подобных, ох, как нестерпимо больно, — и тебя снова точечно бьют, тебя долбают, — и снова тебя несет, на дикой скорости, и ты не видишь никого, не соображаешь ровным счетом ничего — и, на этом пути, который кажется тебе бесконечным, тебя, с размаху, сталкивают с другими шарами, и ты отлетаешь, и снова — невольно — разбиваешь кучки, группки, непрочные союзы таких же голых шаров, как ты сам.

Снаружи это выглядит так, будто ты меняешь жилые, а чаще нежилые углы. Но это так же верно, как и то, что углы меняют тебя. Углы предают тебя, передавая друг другу, углы обманывают тебя, обмениваются тобой, изменяют тебе — а в итоге, уродуя, изменяют тебя. Углы, мелькая, мельтешат так, что их невозможно восстановить в памяти (хотя ты помнишь наизусть многие страницы книг). То есть когда вынужден выживать таким способом, то, конечно, стремишься к состоянию минимальной навьюченности, ибо обратное, скажем так, значительно повышает шанс гибели всерьез.

И вот, произведя довольно болезненную селекцию (и ни на миг не забывая об этом термине в контексте концлагерей), мучительно жалея, словно живую, каждую не прошедшую селекцию вещь, я аккуратно складываю в сторону кое-что лишнее (заодно — маленькие подарочки родственникам: такие-то уж крошечные, что это, скорей, даже не знаки, а значки внимания: почти нематериальные), аккуратно его упаковываю, аккуратно перевязываю — и несу пакет к улетающему в Петербург.

Войдя в нужную мне студенческую конуру, резко разящую марихуаной, я тотчас же вижу его чемодан. Изношенность этой клади, изрешеченной вдобавок, словно бы осколками снаряда, дает мне — возможно, нелогичную — гарантию ее, этой клади, неприкосновенности со стороны петербургских таможенников. Иначе говоря, весьма притязательные, избалованные изобилием материальных потоков, невозбранно текущих к ним после падения железного занавеса, служащие аэропорта в моем городе, знакомом до слез, вряд ли позарятся на явно блохообильные потроха такой-то уж рухляди. Я отдаю студенту свой сверток, а студент, к моему ужасу, его распаковывает, приговаривая, что в таком виде мои вещи в чемодан не поместятся. И — распихивает их, в том числе крошечные подарочки, по дырявым углам своего кофра, добросовестно перемешивая мои нарядные пакеты в бантиках со своими грязными носками.

Дареному коню, верблюду, ослу и т. п. — в зубы не смотрят.

Ладно.

Вечереет; меня ведут в кафе. Там компания уже в полном сборе. Парни набивают мне папироску. Я-то думаю, что внутри нее — расхожий голландский табак “Van Nelle”, а обманщики, подмешав туда “дурь”, уже предвкушают, что через пару затяжечек я начну безудержно хохотать. Обе стороны ошибаются. Конечно, тот факт, что к табаку щедро подмешана “дурь”, до меня доходит только на следующий день — так сказать, в беспощадном свете ретроспективного анализа. Хохотать же я не начинаю по той причине, что “дурь” эта усиливает именно исходное настроение, а оно у меня далеко не радужное. Все цвета спектра в нем вытеснил лилово-чернильный, трупный.

Внутреннее настроение мое, большей частью, живет в стиле саспенс. С самого “утра моей жизни” оно у меня примерно такое, каким его создает в завязках своих фильмов великий Хичкок. Поэтому, когда я вижу расхристанный чемодан студиозуса, моя тревога обретает новые градусы. Усилием воли, то есть рефлексом самообмана, я загоняю ее в бездонное, темное узилище подсознания, а своей физиономии придаю бодрый, точнее сказать, бодряческий вид. И студенты, увидев такое мое лицо, вознамериваются мой “оптимизм” еще приумножить.

Но каверзная “дурь” легко, одним коготком, отпирает тайный подвальчик, и загнанная туда тревога вырывается на волю титаническим, необозримым джинном, перекрывающим собой небеса.

Или объясним так: при виде чемодана я настроение свое выворачиваю наизнанку: убираю тревогу с лицевой стороны внутрь. А “дурь”, подмешанная в табак “Van Nelle”, возвращает ткани моего настроения ее привычный вид. Ткань эта, после нескольких затяжек, вдруг, вспениваясь, берется разрастаться. Разросшись вдосталь, она перекрывает собой небеса. Получаются какие-то другие, никогда мной не виданные небеса, словно над планетой Сатурн.

И я вижу самолет, который летит, в сложносоставных небесах Сатурна, — и летит он, соответственно, из Амстердама в Петербург. В багажном отделении того самолета я четко вижу дырку — прямо в его днище — дырку, по сравнению с размером самого самолета, может, и незначительную, но вполне достаточную, чтоб сквозь нее вывалились, притом бесследно, все мои вещи-вещички, включая сувениры, подарочки, значки внимания и бесценные мелочи.

В тесноте багажного отделения, притиснутый прямо к дырке днища и словно бы снятый крупным планом, сереет, обвязанный бельевыми веревками, чемодан моего легкомысленного студента. Дыры в том чемодане — чудовищных размеров. Каждая из них — больше самого чемодана.

И вот я вижу, как сквозь эти дыры вываливается, вся, целиком, моя жизнь”.

Часть пятая

Боль и восторг ликантропии

В своей книге XI Плиний говорит о крылатой саламандре, живущей в пламени критских плавилен. Стоит такой саламандре очутиться на воздухе и хоть чуточку пролететь вне огня, она падает замертво.

 

Леонардо да Винчи считал, что саламандра питается исключительно огнем; последний помогает ей также менять кожу.

 

Человек не способен непосредственно общаться с саламандрой из-за огненного элемента, в котором она обитает. Все, с чем соприкасается саламандра, неукоснительно обращается в пепел.

 

В книге X своей “Истории” Плиний тем не менее заявляет, что саламандра не обитает в самом огне, но, проникая в самое сердце пламени, убивает его. Иными словами, саламандра настолько холодна, что от соприкосновения с ней огонь неукоснительно гаснет. Возможно, именно в погашении огня и заключается миссия саламандрового танца.

 

Кроме того, саламандры вьют в огне золотые коконы, которые придворные дамы, а иногда и принцессы терпеливо разматывают. Из этих тончайших золотых нитей они ткут баснословной красоты ткани, чтобы затем заказывать для себя самые изысканные одежды, наделенные магической силой.

Глава 1. Суд присяжных снов и дежурной бессонницы

Я не сплю. Так я думаю. Или мне кажется, что не сплю. Кажется, что думаю. (Думаю, что кажется то и другое.)

Я одна. Видимо, навсегда. Но все равно предпочитаю не находиться в комнате. Именно поэтому и предпочитаю там не находиться.

Сволочь-человек! Раньше я жила здесь, на Тайной Лестнице, потому, что девочка в комнате как раз была. И мне активно мешала. (Именно мешала. Да-да: мешала! Хотя я и лгала себе, что девочка просто не захотела ко мне присоединиться. Она-то не захотела, это правда. Но главное в этой ситуации то, что я была этому только рада.)

А теперь я здесь, потому что в комнате девочки нет. Ее нет нигде. Но появись она (хотя бы во сне!) — я снова ускользну на Тайную Лестницу.

Снова.

Снова.

И снова.

Ну да: ни с тобой, ни без тебя...

Так что честней (и, откровенно говоря, удобней) навсегда переселиться сюда, на Тайную Лестницу. Никому не морочить голову.

 

Как это случилось, что я приютила бездомную сироту? Сироту при живых родителях? Сначала приютила, потом выперла вон?

Да уж, филантропия!..

Хотя суть не в этом...

Суть не в факте “филантропии”... Суть в ее, “филантропии”, подоплеке.

Величайшая поэтесса, именовавшая себя поэтом (им и бывшая), разразилась однажды инвективой — в адрес одной якобы добродетельной родительницы, подкармливавшей молочком сироту. Тайный порок этой “филантропической акции” (с точки зрения поэтессы-поэта) состоял в том, что добросердечная родительница совершала ее вовсе не из сострадания к сироте, а потому что вступила с Господом Богом в торг, то есть именно в те торгово-рыночные отношения, которые, на мой взгляд, и составляют суть “веры” тех, кто и пукнуть не могут без того, чтоб мелко-мелко не потыкать в себя так и не дозревшим до кукиша трехперстием.

Итак, добродетельная мамаша пыталась вступить с Господом Богом в коммерческий сговор, точнее, в торговый договор, подписанный ею, правда, в одностороннем порядке: я-де, Тебе, Господи, золотой-алмазный-яхонтовый Ты мой, буду кормить сиротиночку, а Ты уж мне, Господи, вылечи от чахотки мое собственное дитятко. А что? Коммерсант коммерсанту глаз не выклюет. (Т. е. добродетельная мамаша считала, что Создатель — тоже коммерсант, как и она, — раз она — по Его облику и подобию. Сложно найти контраргумент.)

Вот так обстояло дело. Казалось бы — “а чё такого?”. Однако величайшая поэтесса, предпочитавшая именоваться поэтом, ценившая именно имплицитный мотив поступка, а не эксплицитную политкорректность, вынесла не подлежащий пересмотру вердикт: вот за это молочко той самой мамаше — в преисподней — да раскаленными угольками!

А теперь рассмотрим мое персональное дело.

 

Преступление: кукловождение.

Обвинение: обвиняется в кукловождении первой степени.

Возможно, такой статьи нет в УК ни одного государства.

Тем хуже для всех.

Итак: некий человек вторгается (вламывается) в частную жизнь “другого” и, узурпировав власть Господа Бога, берет все решения на себя. Он берет все решения на себя, поскольку считает себя стопроцентно компетентным в вопросе, что именно составляет суть блага.

Вот он, мой “СПИСОК БЛАГОДЕЯНИЙ”:

 

1. Решение, взятое на себя:

кому из “других” жить, а кому нет

(орел или решка: рождение или аборт).

Нечто раскольниковское заключается в этом. Он-то планировал порешить всего одну старушку, а порешил, что неслучайно, аж четверых: старушку, ее сестру-подружку, ребенка во чреве сестры — и, до кучи, себя (“Я не старушку убил, я себя убил”.) Мой случай таков же: четыре против одного: ребеночек, девочка, Герберт — и я сама. Гора трупов в финале “Гамлета”.

 

2. Решение, взятое на себя:

какие именно знания

“другому” следует получать.

Да, я имею в виду этот долбаный-передолбаный пед. Зачем было ее там восстанавливать? Ведь дебилу же ясно, что она никогда училкой не будет, даже если ей выпадет с голоду склеивать лыжи! И если уж нужен ей диплом ради диплома, почему было бы не придумать что-нибудь повеселей? Что-нибудь поживей, чем ежедневные, вызывающие здоровую изжогу, журфиксы этих пошехонских дур, чьи “искания” естественно лимитированы... как бы это поточнее сказать... Чьи “искания” лимитированы стенками органа, который целомудренные греки, следуя природному устремлению к поэтизации, величали coleos, colpus 1, а прагматичные римляне, со свойственной им прямотой... ну да ладно.

“В некоторой улице жила, при родителях, девушка Оленька, а напротив, в собственном доме, жил молодой человек Петр. Только увиделись они один раз на бульваре, и начал Петр Оленьку звать: приходи, Оленька, после обеда в лес погулять. Сперва Оленька отказалась, а потом пошла. И когда, погулявши, воротилась домой, то увидела, что узнала многое, чего прежде, не бывши в лесу, не знала. Тогда она сказала: чтобы еще больше знать, я завтра опять в лес гулять приду. Приходи, Петенька, и ты. И таким манером они очень часто гуляли, а потом Петеньку в солдаты отдали”.

Вот такое окружение было и у девочки! С тою лишь разницей, что захолустные “оленьки” жили не “при родителях” — и уж тем паче не “в собственном доме”, а перемогались в захезанной общаге как временно прописанные гости нашего города; “петеньки” же “гуляли” с ними отнюдь не “в лесу”, а в той же самой общаге, — конкретней говоря, на общажных многострадальных койках, которые пищали, визжали и охали — всеми своими ржавыми, вывернутыми наружу пружинами, похожими на спирали дефектной, мутировавшей от алкоголя ДНК — и визжали те пружины как раз в унисон зверским глоткам бокастых девок, счастливо вызревших для удвоения половых хромосом. Так или иначе, моей подопечной (до встречи со мной) приходилось зачастую шляться по ночам на свежем воздухе; впрочем — простота, она же широта нравов — ее никто туда не прогонял.

Конечно, после переселения ко мне ее общение с сокурсницами сократилось до аудиторных занятий. Но все равно: эта губительная среда — эта, как говорят экологи, агрессивная среда! А отчего, если вдуматься, моя подопечная угодила в эту среду?

От моей поспешности. То есть лени. Надо ведь было иметь терпение, еще раз терпение и много сил, чтобы девочку сориентировать в соответствии с ее природными данными! Она бы сама изменила свою жизнь к лучшему. Я же, по-быстрому, сбагрила сиротиночку с рук: “восстановила в строю” (втиснула хоть в какую-нибудь социальную ячейку): одной заморочкой меньше. Как там у Цвейга? Малодушное сострадание есть нетерпение сердца, желающего поскорее освободиться от груза чужого несчастья... Так? (Цитата по памяти.)

 

3. Решение, взятое на себя:

какой именно работенкой

“другому” сподручней добывать хлеб.

Да, здесь я имею в виду все эти, как принято говорить, весьма сомнительные, сеансы у раздолбаев-художников!.. А еще и эти — домашние, уютненькие (факультативные) сеансы-сеансики! Которые, своей самой настоящей богемностью (то есть забубенностью — бери классом выше!), являлись, в совокупности, растлевающе-сладким антидотом по отношению к ядовитым испарениям кисломолочных педагогических блат. Болот? Ну да. Злополучных топей Макаренко-Песталоцци, которые покруче чухонских — и которые формируются в процессе совместного, естественного, скучливого гниения студенток-педагогинь (начальных классов ср. школы) — гниения, в частности, остатков их несбывшихся мечт. (Орфография моя.) Так вот: эти богемные, весьма сомнительные сеансы у художников имели функцию антидотов к ядовитым испарениям застойно-отстойных провинциальных болот, в которых булькала, засасываемая все глубже, душа девочки на протяжении мучительно-мученических учебных часов...

Но разве не так?

 

4. Решение, взятое на себя:

с кем именно “ другому” общаться, а с кем нет.

(Инициация: приобщение к миру взрослых.)

Ну, это именно та манера поведения, в которой выкаблучиваются все взрослые. Вот гадость-то!

Но... Благодаря этому обвинительному пункту я, нежданно-негаданно для себя, вспомнила конкретную минуту, когда потеряла невинность.

Я имею в виду не эту жалкую перепонку в межножье!

Речь о другом.

Подразумеваю невинность всей своей сути.

Вспомнила — очень точно — именно пересечение этой границы...

 

Это было связано с желанием приобщиться к миру взрослых. Сделать это для того, чтобы разделить с ними надо мной власть — и, тем самым, ее, эту властишку, чуть приуменьшить.

Но как именно приобщиться? Повзрослеть без вмешательства волшебника было, как я понимала, делом полностью гиблым. А где волшебника взять? Значит, мне надлежало совершить что-то такое, что находилось целиком в моей собственной компетенции. Но что?

Внезапно я поняла: мне надо совершить плохой поступок. Сознательно плохой. Ведь это именно то, что ежедневно делают взрослые. Притворство, насилие, ложь, насилие, притворство. И кое-что даже похуже. Чего я еще не делала никогда. Я разбивала вазы, чашки, блюдца, собственную физиономию, я пачкала платьица, рвала обувку — но ничего из этого я не делала намеренно. Чтобы приобщиться к миру взрослых, следует сделать гадость специально. Надо очень осмысленно совершить заранее спланированное плохое дело. Это мне было абсолютно ясно.

Я долго думала, что же это может быть. Как сейчас помню: гуляю во дворе, одна, осень, смеркается — и особенно ярко горит в сумерках предзимним огнем рябина. Мама (мне видно ее сквозь окошко) уютно гладит в комнате, где уже зажжен свет. Мне кажется, я даже чувствую вкусный запах белья — твёрдого, диковатого, словно чуть вздыбленного с морозца — и другого, свежевыглаженного, помягчевшего, уже бережно сложенного в аккуратно-плоские стопочки...

И тут я понимаю: надо показать язык! Надо показать язык первому попавшемуся взрослому.

Да-да — это было очень удачным решением! Я даже засмеялась от радости.

Немедленно ринулась я к воротам — и влезла на среднюю перекладину. Моя голова теперь возвышалась над забором. На нашей и без того тихой улице некоторое время было абсолютно безлюдно.

Но вот, в конце нее, на мою удачу, появилась какая-то тетка...

Ура! Я собралась, я внутренне приготовилась... Когда тетка поравнялась со мной, я замычала, чтобы привлечь ее внимание — ура, привлекла! — и вытянула свой язык — очень старательно — на запредельную длину. Вот как жабы вытягивают этот свой мышечный орган, когда ловят мошек. От напряжения я закашлялась, слюни брызнули во все стороны. “Фу, как некрасиво ты себя ведешь, девочка!..” — противно сказала тетка.

Это было именно то, что мне нужно!

Я бросилась к дому, взвилась на крыльцо — вот сени, коридор — и я уже в комнате, где гладит мама. “Мама, я сейчас совершила плохой поступок!!” Ликование в моем голосе. Недоуменно-тревожный взгляд мамы...

 

5. Решение, взятое на себя:

что именно “другому” любить, а что нет.

Это долбаное воспитание ее вкуса... то есть целенаправленная подгонка (обтеска) сторонней души под свой аршин. Непререкаемое окрашивание сторонней души в свой цвет. Удушение своими запахами. Оглушение своими звуками. Отравление своими вкусами.

Ах, нет: “воспитание вкуса”.

Круг замкнулся.

Все эти Малеры, Хиндемиты, салфеточки самодельные, “Корзиночки офигенные”, минимум косметики, Шелли в подлиннике. А девке надо было то, что ей надо было. Простое. Тупое. Животное. В чем не отказано даже таракану! Даже таракан на это право имеет — по умолчанию! Но таракана ты Малерами не мучаешь. (По крайней мере, не мучаешь целенаправленно.)

 

6. Решение, взятое на себя:

кого именно “другому” любить, а кого нет.

Ну, здесь довольно просто: Герберта не любить, ребенка от него не любить — любить меня. Более точная формулировка: никого не любить — любить только меня, меня-а-а-а!!!..

Откуда девочке знать, кого любить? Не по хорошу мил, а по милу хорош.

Потому как... Что мы знаем о себе? Ничего: паспортные данные, группа крови на рукаве, тип высшей нервной деятельности, а ты кто по гороскопу? О, я — типичный рак; дедушка тоже любил выпить, у меня бабушкина конституция...

Какая безнадега!

Ведь характеристик у души столько, сколько струй в дожде; даже еще больше: сколько капель в ливне... Ну и что из того, если мы дадим название каждой отдельной капле?!

Как воспринять всю их неповторимую совокупность?

Как понять, какой именно дождь нужен другому дождю?!

Хотя...

Любить — не значит понимать.

Да: любить — не значит понимать! — как сказал один русский лицедей.

Как добавила (в образе брошенной женщины) одна французская лицедейка: “...Я только песни слушаю. В них — правда. Чем глупей, тем правдивей. Знаешь, ну, эти — “Не покидай меня...”, “У меня пустой дом без тебя...”, “Ты бросил меня, и вот я умираю...”, “И я буду твоей тенью, любовь моя...”, “Она ушла...”, “Без тебя я ничто...”.

 

Пока присяжные пребывают на совещании, мой двойник, сидящий под стражей и не надеющийся на оправдание, умудряется напоследок записать кое-что в воображаемом блокноте:

природа тычет без разбора капризным пальчиком вслепую

и всяк ей тащит свой оброк

раз мы статисты в общем хоре, тебя по роли не целую

и не со мною мой сурок

 

и клена красные заплатки прорех не скроют на кафтане

дождем изношенного дня

и желтые как репа пятки покончившего с жизнью в ванне

глядят двустволкой на меня

 

и светофор глядит в два цвета а мы стоим и ждем ответа

стоять иль все ж переходить

по рапортам ГАИ гадаем и шпору втихаря читаем:

“...ни умереть, ни жить”.

Глава 2. Дантистов ад. Грезы online

(запись в дневнике через двадцать лет)

“Вчера нанесла очередной (плановый) визит своему дантисту.

Над креслом, куда он укладывает своих жертв, теперь висит видик. Эскулап, кормящийся честно заарканенными клиентами, часть из которых поймана болью, а часть — страхом боли (вторые сами лезут в пасть к удаву, предпочитая, как и я, плановый осмотр); итак, эскулап медленно опускает спинку кресла — и вот я уже лежу лицом вверх, но вижу на сей раз не петербургский потолок — увы, нет.

Моя голова зафиксирована дантистом в таком положении, что глаза, даже если они отчаянно этого не хотят (совсем как у героя “Заводного апельсина”), уставлены в видеозапись. Это не что иное как многократно повторяющийся ролик “Из мира животных”: кто-то кого-то ест — кто-то кого-то ест — кто-то кого-то ест — ну да: жук ел траву, жука клевала птица, хорек пил мозг из птичьей головы... Кто-то безостановочно ест кого-то — и сам кем-то безостановочно поедается... Вот ягуар выжирает кишки из живота еще живой лани — она содрогается — как, вероятно, содрогалась ее мать, в истоме любовного сладострастия зачиная свое дитя... Содрогается и ягуар: он наслаждается утолением голода. Затем на сытого ягуара (то есть более ценного с точки зрения калорийности) набрасывается крокодил... Счет один — ноль в крокодилью пользу... Кто-то преследует кого-то — и неизменно настигает... Вот я вижу, я не могу не видеть еще живые, похожие на влажные сливы, глаза загрызаемой лани... робко, даже словно бы виновато, трепещут длинные ее ресницы...

Отвлеченная от себя, загипнотизированная экраном, словно уже частично анестезированная (и малодушно пытающаяся задобрить дантиста) — я, со светской улыбкой: “Да уж! а им-то, пожалуй, похуже...” (Фальшивые, необходимо-фальшивые квазисветские словеса.) Дантист: “Для того и повесил”.

 

Ошибаюсь дверью. Выхожу не на Noordsingel, а в сад.

Это сад дантиста. То есть продолжение его ада.

Только закамуфлированное.

Ну и что?

Сейчас осень. А я чувствую весенний запах. Его воспроизводит моя память. Возможно, бесстыдная. Разнузданная. Психиатры считают: если запах воспринимается не носом, а образуется в мозгу непосредственно — это верный признак начальной стадии “расщепления” (шизофрении, да-с).

Постойте: а как тут не расщепиться, причем на резко неравные доли, когда прошлого — вагон и маленькая тележка, а будущего... Не будем.

 

Я чувствую щедрый запах сирени, черемухи...

Они цветут — как? — “буйно”? “щедро”?.. Нет: они цветут доверчиво и таинственно — в том саду, который так по-царски выходит на берег Фонтанки. Ну да: на берег Фонтанки, рядом с загородным домом Гавриилы Романовича Державина. Последний, за два дня до своей кончины, провидчески констатировал, что, дескать, река времен в своем стремленьи уносит все дела людей... (умер он в своем новгородском имении, Званке,— изучая перед тем с лупой немецкую историческую гравюру “Река Времён”) ... а если что и остается чрез звуки лиры и трубы, то вечности жерлом пожрется и общей не уйдет судьбы.

Да-с: человеческие и даже надчеловеческие деяния имеют общий знаменатель — стремящийся к бесконечности (оттого и числитель стремится к нулю).

И что ж? Проникаясь духом этого сада (не парка — именно сада! в раю не может быть парков), ласково думаю: любезный мой сосед, Гавриила Романович, ну и что? Знаете, я принесла однажды свои башмаки к сапожнику, а сапожник (что сидел на углу Измайловского и какой-то там Роты), молодой армянин, беженец, и говорит: “Ничего не могу поделать, башмаки не вечны. — И спрашивает меня вдруг: — А вот вы бы хотели жить вечно? — И, не дожидаясь моей реплики, твердо отвечает: — Я — нет”.

 

...Внутри этот маленький сад имел вид совершенно частных владений... Моих, конечно... Да: частных, моих. Хотя он и располагал публично-культурным заведением, а именно театром, но, был густ и тенист и, кроме того, уютно скрывал-сохранял в зарослях своих другой театр, словно призрачный двойник.

Это была лишь постройка — старинная, полуразвалившаяся постройка театра — деревянного, уютно обшарпанного, глядя на который почему-то всегда думалось о пожарах, о громко щебечущих крепостных актерках, об их белозубом румяном смехе, о заигрываниях с ними туповатого полуразвалившегося барина — и порке их на конюшне. Да: это было ветхое здание с деревянными, стилизованными барельефами античных колонн, с деревянными лицедейскими масками, в которых, от старости, уже невозможно было разобрать, какая из них смеется, какая плачет... Здание пузырилось и шелушилось, чешуей молочно-шоколадного цвета, — а капители его колонн (густо украшенные завитками листьев-акантов), карнизы наличники — были сливочно-белыми — когда-то, видимо, белоснежно-белыми, придававшими всей постройке наивную свежесть. Это нарядное и нежное цветовое сочетание дарило зданию словно подтянутость, а зрителю (мне, по крайней мере) — образы гимназисток и пансионерок — в форменных платьях молочного шоколада — и белых, с оборками, фартучках.

Возле деревянной лестницы этого призрачного театрика, такой изношенной и ветхой, что кое-где походившей даже на веревочную, обычно валялись ненужные декорации из театра, расположенного рядом (нового, возведённого из белого заурядного кирпича, но зато молодого, работающего): вот часть от алькова восточного владыки, вот корма пиратского корабля, вот изодранные мачты, царский трон, совершенно облезлый от злобной заботы дождей, книжные полки с приклеенными намертво бутафорскими фолиантами, расположенными словно бы в художественном беспорядке... мелькают имена живших когда-то авторов... лучше не вчитываться...

 

Итак: где зимы те, когда я спать ложилась...

Куда там — зимы! Какое там — в шестом часу утра!

У меня, незадолго до того как я исчезла из Петербурга, сформировался такой уклад, которым я очень гордилась, потому что в моей беспорядочной жизни, скажем, “прием пищи” в одно и то же время на протяжение целых двух дней подряд — я бы уже сочла укладом.

И какой-никакой уклад у меня в те поры завелся: я уволилась отовсюду, откуда только возможно, желудок мой жил неизвестно чем, сначала бунтовал, а потом словно отступился; до пяти утра я писала что-то на Тайной Лестнице, а потом, выжатая до последней капли, блаженная, бестелесная, шла дышать в Измайловский сад. Иногда его чугунная калитка в воротах, то есть парадный вход со стороны Фонтанки, был не заперт. Он был просто закрыт, скорее всего, для камуфляжа, но я, хорошо зная свое хозяйство, просто откидывала находившуюся изнутри тяжкую щеколду...

А иногда я вступала в свои владения с тыла, через “черный ход” (он был не менее прекрасен, даже более любим, потому что интимен) — вступала не так торжественно, но зато со щекочущей сердце радостью преступления. А именно: я шла через Польский садик (то есть опять же через бывшие державинские владения, ставшие после его смерти собственностью Польской католической консистории), затем через маленький, но довольно страшный пустырь, через дворик нежилого дома с навсегда выбитыми стеклами, пролезала через дырку в ограде...

И никого вокруг. Не наблюдалось ни одного даже из встрепанных, хмурых поутру собаковладельцев, которые могли бы потревожить мои изнеженные мечтами, блаженствовавшие в режиме полудремы глаза... И, физически наслаждаясь этой безграничной свободой, моей личной бесценной вечностью, — еще, конечно, безлюдьем, которое так к лицу Петербургу, — я время от времени вспоминала, как один петербургский писатель — художник высшей золотой пробы (врожденный заложник Золотого века, в пожизненном плену у века железного) — как-то упомянул, что Петербург был особенно красив в белые ночи блокады и сразу после нее — да: баснословно, дивно красив был этот израненный, нагло обнаженный бомбежкой, но зато почти пустой город — потому что совершенные декорации этого странного места не предполагают человека как такового, то есть того, кто далек от совершенства по определению.

Ведь кто таков человек в Петербурге? Так, случайный стаффаж посреди моцартовски ликующего великолепия — и даже мертвым провалам дворов-колодцев человек напрочь не нужен: мертвые провалы тоже совершенны, только в ином стиле: ведь они нарисованы на холсте! Тем более (добавлю от себя) декорации Петербурга, в их занебесной, то есть аполлонически-идеальной, планировке никак уж не предполагали вторжения существ неясной, тёмной природы, немеренные полчища которых своим тупым, беспощадным наплывом обеспечили этому странному месту его грязевое затопление. Скорее всего, финальное.

 

Почему Петербург не последовал примеру града Китежа?

Вот вопрос, который мучит и будет мучить меня до конца моих дней.

Китеж стоял на суше, но была ниспослана ему благодать: прямо из-под земли, откуда ни возьмись, вдруг забили фонтаны. И били они, не сякнув, до тех пор, пока не отступились враги и город не перешел в иное, не подвластное людям измерение.

А Петербург? Воды — хоть залейся. Стихия потопов бушует регулярно и внеурочно. За чем же дело стало? Скрывайся себе укромно — хоть в глубинах Остзейского моря (где анфиладами тянутся янтарные комнаты, одна краше другой), хоть в глубинах пронзительно-синей, с воланами из белоснежных кружев, Ладоги-Нево, хоть в голубых водах фонтанов, отринувших повиновение, волшебно восставших, взрастивших мощь свою тысячекратно — фонтанов золотого Петергофа!

Сколь щедрый — и, главное, сколь достойный выбор ухода был предоставлен тебе, кесарь, легатус, архонт!

Как же ты позволил затянуть себя в болото? Да не в то, первородное, лесное, родное, а в болото новомодное, булькающее гнилостными выделениями оборотистых варваров-деловаров — обезьяноподобных, гиенообразных, спрутоморфных, — как ты позволил затянуть себя в экскременты этих прожорливых существ — с их надобами и повадками насекомых? И, после такого бесславного крушения: зачем твои подновляемые — как всегда халтурно, с поспешностью плебейского малодушия — декорации сиротеют под всегдашним мелким дождичком на обочине древних цивилизаций?

Но если...

Но если будет на то воля стихий, если первозданная вода небесной целестии мощными валами, под ревы обезумевших гипербореев, обрушится на тебя из всех шлюзов и прорех ингерманландского неба, и смоет твой позор, и наконец защитит тебя от любых надругательств, — подай мне знак, сверкни мне из подводного царства — шпилем, крестом ли, колоколом, куполом, — блесни мне из аквамариновых глубин милосердно сокрывшей тебя воды, и я в мгновение ока войду в тебя.

...Я буду медленно проплывать по залам Дворца, где ни одно полотно мастеров, ни один бесценный шедевр Истории не окажется поврежден, потому что укутаны они все будут водой не простой, а благоданной, благодарованной; я буду медленно-медленно — с относимыми назад, полностью открывающими лицо, колышущимися, как водоросли, волосами — всплывать-восходить по широким ступеням величественной Иорданской лестницы, и бог морских глубин Посейдон благословит меня как неотъемлемую часть этой счастливой марины, — и я выплыву из Дворца через одно из самых красивых его окон, выходящих на Площадь, — выплыву вместе со стайкой любопытствующих золотых рыбок — и наконец-то смогу встретиться лицом к лицу с Ангелом, что крестом в руке венчает вершину Александрийского столпа.

В прошлой моей жизни — надводной, земной — Ангел терзал-занозил мой мозг этим жестом своей руки, — десницы, указующей на крест, — он мучил меня этим не поддающимся разгадке жестом, которому мне годами не удавалось найти определения, и моя лютая немота — в контрасте с простой ясностью этого увековеченного, словно предвечного движения — сводила меня с ума; но нынче это прошло, прежнее мое напряжение как рукой сняло, возможно, той же самой рукой Ангела, и вот сейчас я смогу поднырнуть под его чуть склоненное в благоговейном смущении лицо и взглянуть ему прямо в его глаза, в невыразимые очи его, а он, Ангел, будет по-прежнему взирать туда, куда вовеки веков не проникнет взор человека; и я пойму, что именно эта рука, в бессловесности исступления — да! в бессловесности исступления — указующая на крест — десница Ангела, именно она, невзирая на объективно превосходящие высоты других исторических и современных построек, несмотря даже на то, что выше нее находится сам крест, — именно она, рука Ангела, и была тем самым последним, что мелькнуло — прощаясь, прощая — над гладью сомкнувшихся вод.

 

И потом я медленно поплыву домой — над моим городом, чьи обшарпанные крыши я люблю в сто тысяч раз больше сверкающих куполов, — именно эти обшарпанные крыши я и люблю — о, как долго, подробно я буду любоваться ими! — все их детали будут увеличены линзой воды, и мои слезы, несмотря на их постыдное обилие, ничего не изменят в совершенстве этой неземной (да уж!) оптики — и в свое жилище я вплыву через дверь — не через окно, хотя могла бы, вполне невозбранно, вплыть через него — но нет, я захочу это сделать так, как делала тысячи раз в моей прежней жизни: я попаду в свое жилище обычно, через дверь: сначала через входную дверь на лестницу — и даже не на ту, Тайную, а на самую простую: как прежде загаженную, общую лестницу нашего дома. Я буду медленно всплывать по ней на свой пятый, последний, без лифта, — я буду медленно, строго вертикально возноситься в просторном ее пролете, а иногда — длинным-длинным движением буду перемахивать через перила, чтобы попасть на саму лестницу и насладиться плавным отталкиванием от пологих ее ступеней — это ведь только чужие ступеньки крутeньки, а свои — удобны всегда; я буду перелетать сразу через несколько ступеней, то есть делать то, что хотелось в детстве: сразу через четыре, пять, шесть — хо-о-о-о-оп!.. — через целые лестничные марши — и вот окажусь наконец перед дверью моего жилища, и, конечно, не сумев ни переждать, ни хотя бы утишить бешеные, молотобойные удары в глубинах моего существа, вплыву в эту дверь без ключа — потому что какие уж там ключи в милосердном, подводном, глубоководном Петербурге!.. в Петербурге единственном, истинном! где Петр-апостол отворяет врата в рай!.. Я вплыву — и со мной, алым клином, вплывет стайка ласковых рыбок — в темный-претемный, длинный-предлинный петербургский коридор — на всей планете, сколь ни ищи, не отыщешь этих угрюмых, сумрачных, уютных, любезных моему сердцу коридоров — и остановлюсь перед своей дверью; и вот так же, без вмешательства ключа — сама, своей доброй волей — отворится предо мною дверь в душу моей души — и мне будет подарено счастье, глотая слезы, наконец вплыть под потолок моей комнаты — той самой, где мы жили вместе.

 

...А пока со мной моя память. Мне не забыть никогда, как медленно гуляла я в моем саду. В моем унаследованном, родовом имении. И он был так прекрасен, что к нему, как и к жизни (которая в моих глазах изначально оправдана своим неиссякаемым артистизмом), привыкать было бы страшно. Опрометчиво. Да и невозможно.

Это был мой сад.

Он и сейчас мой.

 

дождь перестал... черемуховый сад

горстями пьет преображенный воздух

но мне не напоить увядший взгляд —

дышу, дышу — дышу пока не поздно

 

пусть остаются воля и покой

и черные часы на дальней башне

их причет, мерный и нестрашный

и сон и свет и воздух золотой

 

(Примечание. На языке той земли, где, как считается, я физически нахожусь, — “mooi” — “моой”! — означает “прекрасный”.)”

Глава 3. Месть осенней травы

Знать бы, где упасть, заранее подостлала бы американский водный матрац с электронным регулятором подогрева.

А так, испытателем жизни — вне строп, вне подвесок, вне лонж... 1

Как это случилось?

Взбрело же мне как-то осенью — уже столько лет прошло после нашего разрыва — поехать за город.

На одну из тех горок, где когда-то при ней, с ней, о ней... Короче, где едва не сломала себе хребет...

Ломать хребет, как и все, что делаешь — или делают с тобой, — надо вовремя.

Тогда надо было это делать, тогда.

Ломать, пока ломалось.

 

А сейчас ноябрь.

Курю.

Курю на нашей горе.

Никого.

Гора с перебитым хребтом.

Гляжу на залив.

Возле него, в дюнах, трава чуть седая. Иссохшие ее травинки выглядят как многократно крашенные, измочаленные перекисью, вообще вконец испорченные волосы. Все равно седые: иней не тает.

Это вдали.

А на нашей горе чуть теплей. Инея нет. Тепло. Сухо.

Моя рука гладит пядь травы.

Эта маленькая, бугорком, пядь удобно и ласково умещается в мою пясть.

Глажу привычно.

Замечаю не сразу.

Чуть-чуть выпуклый треугольник. Поросший густыми русыми волосами.

Рука безоговорочно узнает его.

Моя ладонь, единым лишь осязанием, узнает его запах и цвет.

Когда до меня доходит смысл происходящего, уже поздно: моя рука нежно-нежно раздвигает травяной мех...

И плоть моих пальцев ужасается могильному хладу мертвой земли.

Мои пальцы, только что ласкавшие русый бугорок, раздирает судорога.

Катаюсь, рыча, по горе с перебитым хребтом.

Под ногтями — кровь вперемешку с землей.

Знать бы, где упасть.

Впрочем, какая разница.

 

вещь в себе, волчица, женщина-вещь

вой переходит в иероглиф

он начертан на шёлке но он зловещ

как зародыш — и так же уродлив

 

он терзает глаз как пьяная мать

он поет как “Ласковый май”

дитя не знает глагола “еб...ть”

но знает уже “дай”

 

рука потолок пробивая в рай

в балку вбивает крюк

душа отлетая бьет через край

и птицы летят на юг

 

Выпиваю бутылку шабли... Смотрю на Финский залив. С горы, в этом месте, он очень красив. Красивей, чем где бы то ни было. Потом, уже медленней, приканчиваю вторую бутылку. Ну-ну. С улыбкой слёзы я мешаю, как апрель. Улыбка, кстати, уже превалирует. Наступает черед дурацкого смеха... Черт знает что! Нет, это просто черт знает что!..

 

горизонт без предела

очень страшно смотреть

 

я так быстро летела

что впору сгореть

 

и какое мне дело

где обух, где плеть

 

на любовь не подсела

подсела на смерть

 

...Вот как возьмешься делать ревизию своим, по выражению галлов, sexuels partenaires... О, Езус! Оснастка (назовем это так) использованных мной — и использовавших меня — моих гендерных антиподов — одноразовых, двух-трехразовых, многоразовых “яней” — эта оснастка, суммируясь, образует длинный-длинный-предлинный, необозримый шампур... Шампур-кошмар... Такой, как от Глазго до Мельбурна...

Им, этим шампуром, регулярно протыкалось розовое мое тело... На него нанизывалась нежная, ранимая моя плоть — тупо подчиняясь не понятной мне, не ведомой мне воле. Слепо и ревностно, словно желая выслужиться, плоть выполняла беззвучные команды — жадно и зло, жадно и зло, жадно и зло, жадно и зло. (А также: сонно, азартно, равнодушно, яро, с полным пофигизмом, привычно, через пень-колоду, машинально, рассеянно, со страху, на спор, спьяну. Ну и так далее.)

Тело. Давно разведенное с моим Я — тело-зомби.

Тело. Состоявшее когда-то с моим Я в семиюродном, что ли, но все же родстве — впрочем, в родстве весьма подозрительном. Даже, скажем прямо, в сомнительном.

Дантист (мне): ваш нижний клык слева... Я (про себя): мой?.. мой клык? Какое отношение клык (бр-р-р!) и все остальное имеет к тому, что есть Я?

 

В юности такой дивергенции, конечно, не наблюдалось.

Поэтому, хотя бы и мазохизма ради, задам себе риторический вопрос: сколько же их прошло сквозь меня — шампур-составляющих единиц?

О, Езус Мария!

 

Дюжины футбольных команд... Ни лиц, ни имен... Лишь номера да трусы...

Медленно разворачиваются плоскости футбольных полей...

Поля кишат юркими, неутомимыми, неукротимыми в своей тупости головастиками... Игроки, в рьяной слепоте своей, устремлены за одиноким и беззащитным мячиком яйцеклетки... О, Езус! Зачем все это было мне нужно?

Трое-четверо были мне действительно дороги. Остальные же... Воистину превратные представления о гигиене — и неумение вести себя в обществе. (Фраза не покажется такой уж странной, если учесть, что написал ее интеллектуал-англичанин, к тому же — из прошлых времен.)

 

Неужели нельзя было как-нибудь этого избежать? Ну, как-нибудь? Ведь удавалось же иногда приговоренным избегать казни? Ведь бывали же на свете прекрасные девственницы? В том числе великие — воительницы, властительницы, обладательницы магических миссий! Ведь их опыт невовлеченности — разве он менее ценен, значим, волшебен, красив, чем, скажем, опыт божественных откровений или эмпирический выход человеческого существа в открытый космос?

 

Так нет же! Надо же было мне вляпаться в эту общепитовскую мясную окрошку! В которой даже мухи от скуки дохнут — наравне со мной, наравне со мной, наравне со мной!..

 

О, Езус!

Противоположные (противные) мне по гендеру — и всему прочему — sexuels partenaires... Мои бедные “яни”... Мои недотепы...

Зачем они все так яростно бились-колотились в меня — словно прорывались к своему личному бессмертию? (Или, может быть, к моему?)

Зачем так страстно, так жестоко меня долбили, словно желая выбить из меня какие-то эзотерические показания: секрет вечной молодости, конечную истину?

Зачем все они — все, все как один — маниакально стремились забить гол в мои наивные, легковерные воротца? Разве гол когда-либо выравнивал счет между всеми ними? Между ними — и мной? Давал кому-либо из них преимущества в четвертьфинале? Приближал к какому-то кубку? (Да и что это был бы за кубок, господи боже ты мой! Чаша Грааля?)

Зачем мне следовало (в процессе приближения мяча к воротам) рукоплескать, рычать, визжать, выкрикивать дикарские поощрения?

Зачем они все приносили мне небольшие желтоватые хризантемы, похожие на синтетические щетки для мытья бутылок из-под кефира?

Зачем они, воя, рыча, смешно скрежеща зубами, били-забивали свои незатейливые сваи в разверстую, в плачущую мою рану?

Что именно они, так тупо и маниакально, пытались из кровохлещущей раны моей вычерпнуть?

И что конкретно они мечтали на сваях тех, черт побери, возвести?! Какие такие храмы?!

 

И вот еще что: зачем они поливали мне бедра, живот, грудь, лицо этим гнойно-желтоватым клеем? Они что, полагали приклеить меня к себе? Ну, хотя бы на вермя? Или себя — ко мне? Склеить нас, двух (трех, четырех и т. д.) кукол — нутро к нутру? А разве это возможно проделать клеем “Sex-Момент”? Он даже кожу не склеит!.. А фибры души не берет напрочь... О, Езус!..

 

В разломах земной коры,

В разломах тверди небесной,

Пылая, горят костры

Из грешной плоти телесной.

 

В провалы чёрных озёр

Бурлящий валится дёготь,

И ангелов сводный хор

Стирает с личиков копоть.

 

Проснуться... проснуться... проснуться хочу!..

Беззвучно... беззвучно... беззвучно кричу!..

 

В конце концов, если каждый из них, гендерно мне противоположных (“назначенных”), — являлся лишь технически неизбежным, дизайнерски несовершенным придатком (1.device; 2. appendage) — ну да: приладой, устройством — к своему дорогостоящему Агрегату Инсеминации, к целевому портативному Агрегату, который, видимо, должен был, в идеале — по Замыслу Божьему, то есть, — добывать треньем огонь — если каждый из них, гендерно мне противоположных, был всего лишь технически неизбежным, болтливым, всегда обременительным для меня придатком к своему Агрегату Инсеминации — спрашивается: нужны ли были мне семена? И если да, то за каким лешим? Чтобы репродуцировать те же самые, поставленные на поток, портативные Агрегаты Инсеминации, крайне нерационально оснащенные громоздкими, невероятно раздражающими громкоговорителями?

А трение? вступает ядовитый голосок. Трение-то тебе, прямо скажем, частенько нужно было позарез! А что такое — “тереть”?” невинно испрошу я.

Тереть или тирывать что чем, — терпеливо пояснит Владимир Даль, — это значит, нажимая, водить туда и сюда, шаркать или шмыгать. Хотя (как учит он же) до правды все равно не дотрешься.

Да, отвечу я, но ради этой примитивной механики, все жалкое оборудование которой заменимо по определению, — тревожить чужое, отдельное от себя сознание? Да еще — в три часа ночи? Да еще — лишать его бесценного права на сон? Беззастенчиво терзать это суверенное сознание, лия злые и жалкие слезы в телефонную трубку? Проедать плешь его и своим домочадцам? Вертя задом, вышагивать, в ритме фокстрота, по женским и детским макушкам (себя считая, конечно же, имеющей право жертвой)? Занимать деньги, не имея ни малейшего представления о том, чем отдавать? Изводить и без того злобный медперсонал отечественных лазаретов инфарктами, абортами, суицидами, гонореями, неправильными положениями плодов?

Всяк хлопочет, себе добра хочет (В. Даль).

Хлопоты — это многие заботы и недосуги... разные дела, возня и суеты... беспокой... тревога... занятия и обязанности всякого рода... (В. Даль).

Зато, в силу вышеописанных хлопот, различия между полами неизбежно стираются — стираются в самом прямом, механическом смысле, то есть: в результате поступательного трения и вращательного трения, и, главным образом, поступательно-вращательного трения, становится у них, бедолаг — к XXI-му веку н. э. — абсолютно гладко — там, где было от Адама негладко, — да: становится у них, у обоих гендеров-полов, в межножии навсегда гладко, то есть гладко-прегладко, словно у целлулоидных пупсов.

 

Странник прошел, опираясь на посох, —

Мне почему-то припомнилась ты.

Едет пролетка на красных колесах —

Мне почему-то припомнилась ты.

 

Вечером лампу зажгут в коридоре —

Мне непременно припомнишься ты.

Что б ни случилось, на суше, на море,

Или на небе, — мне вспомнишься ты .

Глава 4. Сонатина для пылесоса, стиральной машины и телефона

Нет ничего тоскливей, чем завывания пылесоса воскресным утром.

В субботу утром — это, конечно, тоже ужасно, но в запасе есть еще некоторое время, чтоб оклематься.

Утро же воскресенья ужасно само по себе, оно просто непереносимо — своей сквозной пустотой, обнажившейся пустотой голого мира — а тут еще эта дикая соляная кислота, которая, минуя слуховые лабиринты, льется себе невозбранной струей прямо в твой мозг.

Ужас, ужас и ужас.

Насколько человечней стиральная машина!

Правда, “человечность”, сама по себе, на мой взгляд, — вовсе не такое уж бесспорное достоинство.

Это особенно ясно понимаешь, когда вдруг слышишь, что стиральная машина отчетливо, по слогам, произносит:

— Де-воч-ку, де-воч-ку, де-воч-ку, де-воч-ку...

Пытаешься уверить себя, что послышалось. Но, хоть убейся, наш ветхий коммунальный образчик бытовой техники — говорит! Он, с максимальной для человека внятностью, как доцентт в лингафонном кабинете, произносит по слогам — именно для тебя — именно это:

— Де-воч-ку, де-воч-ку, де-воч-ку, де-воч-ку...

Что — “девочку”? — хочется заорать мне.

В это самое время в чреве машины что-то щелкает, что-то переключается в ее зловещей программе. Словно бы для того (Господи милосердный, утишь мою мнительность!) — чтобы она, перейдя с дактиля на амфибрахий, уточнила “эмоциональную окраску фразы”:

— По ду-ри, по ду-ри, по ду-ри, по ду-ри...

Все согласные, все гласные она артикулирует так четко, как это делали дикторы Центрально радио и телевидения во времена моего детства. Особенно жутко оттого, что машина говорит нутром, брюхом, то есть чревовещает. Проклятый агрегат! (А ты бы хотела, чтобы она вещала ртом?)

В корпусе машины снова что-то щелкает, переключается... Господи, я схожу с ума... Не надо, я знаю, что она скажет, не надо... Но неизбежный мессидж (вместе с программой стирки грязного, очень грязного белья) завершается — причем, будь он неладен, торжественным трехстопным анапестом:

— Про-гна-ла, про-гна-ла, про-гна-ла, про-гна-ла...

В ярости пинаю металлическую балаболку: тоже мне баба Ванга! Я все это и сама знаю!!

Машина затыкается на незавершенном сливе. Так. Теперь придется отвечать перед соседями за поломку.

И тут я слышу телефонный звонок. Похоже, телефон надрывается уже давно. На том конце провода решили не отступать.

 

Подбегаю.

Хватаю трубку.

Это такая сякая-то? спрашивает суконный баритон.

Да, говорю я.

А такую знаете? В смысле: сякую-то?

 

...Меня однажды сбила машина. В момент удара я не поняла, что это, потому что предшествовавшего тому не видела. Машины то есть не увидела. Если бы увидела, лопнуло б сердце. А так — не увидела и ничего не поняла. Я только помню себя — вдруг — внутри мясорубки. Ну, какого-то безостановочного металлического механизма. Ужас заключался вот в чем. Абсолютно ничего не было понятно. Абсолютно ничего нельзя было изменить. И длилось это, разумеется, вечность.

А снаружи, для невольных свидетелей, ДТП заняло, конечно, доли секунды.

Вот точно так же — как вечность — я прожила эти доли секунды — между его вопросом и своим ответом.

 

Да, говорю.

Она ведь жила у вас, так?

Да, шепчу я.

Это дежурный врач, представляется наконец голос. Моя фамилия такая-то...

Она жива?! хочу крикнуть, но, как в кошмаре, получается шипение, не слышное даже мне. Але, говорит дежурный врач, вас не слышно. Что с ней? ору я (пытаюсь орать). А, с ней-то, говорит врач. Да ничего с ней. Что обычно. Зайти к нам на недельке сможете? Некоторые формальности. А куда заходить-то? с ужасом говорю я (уверенная, что сейчас мне назовут адрес травматологического отделения). Как — куда? словно удивляется врач. Ну да: куда? переспрашиваю я. Карандаш под рукой есть? жестко говорит голос. Записывайте. Набережная Мойки, 126. А что это? спрашиваю я, мысленно радуясь, что девочка где-то в центре, а не... Девушка, вы питерская? презрительно вопрошает врач. Ну, питерская, говорю с явной досадой. (Терпеть не могу это носорожье менторство, притом на ровном месте, с пол-оборота!) Слыхивали про больницу Николая Чудотворца? закономерно теплеет голос. Нет, не слыхивала (ах, какие мы коренные! аж в десятом колене!) Ну а Пряжку-то знаете? Пряжку? Мой мозг начинает отчаянно распирать стенки черепа. Ну да: вышиб дно — и вышел вон... Господи! — Вы же сказали — набережная Мойки! — это я. Правильно: адрес по Мойке, а вход с набережной Пряжки, терпеливо поясняет врач. Не бывали, что ли? Горпсихбольница номер два. Нет... то есть да... говорю я — и от растерянности швыряю трубку.

Вот идиотка! Что наделала! Кто это был? Что это было? Сон, сон...

Мне кажется, я наконец просыпаюсь. Кусаю себя за руку. Больно.

Но внутри больней. На порядки. На порядки! Где? Где болит? Границы (боли) — нигде, центр — везде. Определение души — и определение Вселенной совпадают... Как странно...

Звонит телефон.

Очень громко.

— И вот еще что, — продолжает врач. — Ваша квартирантка, или как там, сожительница, говорит, что вы вели... ведете дневник.

— Сказали бы уж “любовница”!! — Я поражаюсь внезапно затопившей меня ярости. — Все-таки от слова “любовь”!!

— Не понял, — говорит врач. — Давайте не отвлекаться, хорошо?

— Ладно.

— Она рассказывала нам про ваш дневник. Это правда?

— Ну... допустим.

— А о ней там записи есть?

— Ну... допустим.

— Давайте поступим следующим образом. Для подтверждения диагноза нам необходим максимум информации. Притом самой детальной. Попробуйте перекопировать все то, что считаете возможным нам о ней показать. Пошлите по почте на 7-е стационарное отделение — заведующему, профессору Крестовоздвиженскому Владимиру Порфирьевичу. Или занесите. Вы ведь рядом где-то живете?

— Рядом, — говорю я.

— Ну вот и занесите.

— Нет, я лучше по почте пошлю.

— Как знаете. А мы тут ознакомимся, проанализируем, а вас вызовем уже в конкретный день для завершения процедуры.

— Как она там?

— Кто?

— Она.

— А! ну... как всегда. Ждем вас с визитом. Спасибо.

Глава 5. Конкретно поехавшая крыша: этиология и патогенез

Мне было совершенно ясно, что она свихнулась от горя.

И мне было также ясно: я сделаю все, чтобы ее из психушки вызволить.

Без нее не уйду.

Однако что касается дневника... Я подумала, что эскулапам и эскулапкам все же слишком жирно будет обозревать нагие извивы моей души. В конце концов, их интересуют голые факты. Осуществим, так сказать, сухую выжимку смысла.

Я решила сделать как бы экстракт всех видимых мне причин (перечень причин), которые, в своей совокупности, закономерно привели девочку в обитель призрения для скорбных духом.

Конечно, я ни словом не обмолвилась об ее “дружбе” с алкоголем и наркотиками, потому что догадалась о том слишком поздно (в чем опять-таки видела свою вину), и главным образом потому, что эта “дружба” являлась вовсе не причиной психических сдвигов, а, по моему глубочайшему убеждению, их непосредственным проявлением (следствием).

И вот какую бумагу я в итоге составила.

 

“Заведующему 7-м стационарным отделением

Городкой психиатрической больницы N 2,

профессору Крестовоздвиженскому Владимиру Порфирьевичу

ЗАЯВЛЕНИЕ

 

Многоуважаемый профессор!

Ниже, сделав выписки из своего дневника (с содержанием которого Вы изъявили желание ознакомиться), я систематизировала реестр причин, которые, на мой взгляд, закономерно привели мою близкую подругу (ф. и. о.) к психическому расстройству.

1. Эта девушка — сирота при живых родителях. Они нисколько не участвуют (и не участвовали) в ее жизни, заняты исключительно собой и дрязгами друг с другом.

2. У нее нет братьев, сестер, каких-либо родственников или просто знакомых, которые были бы заинтересованы в ее судьбе. Она совершенно одна. После нашего с ней разлада (вина за который лежит полностью на мне) свое одиночество и заброшенность она ощутила, я уверена, с приумноженной остротой.

3. Провинциальное происхождение не благоприятствовало ее развитию и привело к тому, что выбор высшего учебного заведения был сделан ею во многом наобум, по линии наименьшего сопротивления. Будущая специальность абсолютно не соответствует ее природным данным. Однако ей (имя) необходимо было как-то выкарабкаться из ужасов провинции, и, я уверена, это можно понять.

4. На первом же этапе жизни в “северной столице” она (имя) столкнулась с предательством Герберта (фамилия) — человека, которого любила, — и с самой жестокой тиранией его матери (которая не брезговала даже и наветами самого бесстыжего свойства).

5. Ей (имя) пришлось прервать беременность, а это в ее возрасте — огромная травма. Приумноженная пониманием того, что прерывание беременности в юности может быть чревато бесплодием... Так, по крайней мере, учат молодых пациенток в женских консультациях...

6. Даже я в тот период, когда она жила у меня, не смогла оградить ее от бессердечия и откровенной жестокости ее знакомых, в том числе сексуальных партнеров. Последние, увы, часто появлялись произвольно, я бы даже сказала, хаотично, так как она, забытая родителями, нагло брошенная любимым мужем, оклеветанная свекровью и сделавшая аборт (кстати сказать, уже не первый, все от того же “мужа”), совершенно разуверилась как в своей человеческой значимости, так и в привлекательности своих женских свойств... В период, когда мы встретились, она абсолютно не ценила свою личность.

7. Она ощущала абсолютную бесперспективность своей жизни — хотя бы уже и по той причине, что “выбранная специальность” ничего хорошего ей не сулила. Наоборот: “выбранная специальность” была чревата для нее трагедией уже изначально. Будущая работа, по определению, не могла принести ей ни морального удовлетворения, ни самореализации, ни подходящего круга общения, ни личностного развития, ни, разумеется, финансового благополучия — и все это с учетом того, что у нее (имя) не было своего угла. Взяться в дальнейшем ему тоже было неоткуда.

8. Более того, специальность такого рода (учительница начальных классов средней школы) имела неизбежным последствием возвращение выпускницы снова в провинцию. Ну, это, конечно, при условии, что она не выскочила бы замуж за первого попавшегося негодяя с “верхним образованием” и “столичной пропиской”. Уверена, после первого опыта, который завершился так драматически (и негативные последствия которого для ее здоровья я наблюдала ежедневно), она долго бы еще не решилась на подобный шаг — причем особенно, я полагаю, как раз в случае “настоящей любви”.

9. Если говорить об ее здоровье — точнее, о нездоровье — то следует подчеркнуть, что я встретила ее (имя) уже в состоянии глубокой истощенности — я имею в виду скудные ресурсы ее нервной системы, которые очень трудно чем бы то ни было восстанавливались. Я не знаю, каков этот человек был раньше. Но, полагаю, с неврозами не рождаются.

И в этом смысле особенно серьезной ошибкой с моей стороны было убеждать декана, чтобы он противодействовал ее уходу из института в академический отпуск. Более того, я устроила ее даже на две работы! А между тем, ей жизненно необходим был отдых, отдых и еще раз отдых. Желательно полноценный.

10. И самое главное. Наиболее мощный удар нанесла ей именно я. Она, в силу нестабильности своей психики... (“нестабильность психики” я, подумав, вычеркнула)... в силу нестабильности своей центральной нервной системы, неизбежно совершала разного рода опрометчивые поступки, жертвой которых становилась в первую очередь сама. Мне, как человеку более опытному и понимающему объективные предпосылки для таких срывов... (“срывов” вычеркнула) ...для такого рода неурядиц, следовало удвоить, если не утроить, свое терпение.

Однако эту тему я развивать здесь не буду. Считаю целесообразным развить ее непосредственно с Вашей пациенткой, а моей самой близкой подругой.

В силу всего вышеизложенного — поступление ее (имя, фамилия) в психиатрическую клинику я считаю закономерным и даже неизбежным.

Однако я приложу все свои усилия, чтобы исправить те условия жизни, которые привели ее к такому результату.

Исходя из этого, прошу Вас, многоуважаемый Владимир Порфирьевич, выдать мне означенную пациентку вверенного Вам 7-го стационарного отделения под расписку. Необходимое медикаментозное и физиотерапевтическое лечение я обещаю обеспечить ей амбулаторно. Я глубочайшим образом убеждена, что для ее душевного здоровья будет лучше, оставаясь под Вашим наблюдением, жить при этом в домашних условиях, то есть по моему адресу.

В случае надобности я могу предоставить Вам это заявление, заверенное нотариально. Также, в случае Вашего требования, я готова безотлагательно передать в Ваше распоряжение справки с моей работы, с места жительства, а также медицинские и любые другие документы.

Надеюсь, дорогой Владимир Порфирьевич, что Вы с пониманием отнесетесь к моему письму.

Заранее Вам признательна.

С уважением,

ф. и. о.

Подпись, число”.

Глава 6. Царствие нищих духом

Господи боже мой, что мы видим в этих темных коридорах? И что мы ожидали здесь увидеть?

Почему эти стены, цвета гноя, кала и засохшей горчицы, так мощно излучают удушающий смрад горя? Неизбывного горя...

Но что же еще эти стены могут излучать?

Только это: сложный и одновременно простой дух нищеты, немощи, рвотных масс, кала, хлорки.

Кажется, мир так и был сотворен — в едином комплекте с этими коридорами, стенами, запахом ужаса, который нельзя впускать в ноздри — он заразен, в единый миг он изувечивает мозг.

Но, может быть, мир этой скорбной обители был сотворен несопоставимо раньше, чем весь остальной мир?

Кем?

Зачем?

Может быть, мы ожидали увидеть здесь кое-что пострашней? Точнее, кое-кого? Может быть, знакомое лицо? Когда-то родное? Родное и сейчас, только исковерканное — до невозможности его узнать?

Может быть, есть кое-что пострашней этих коридоров? Например, другие коридоры, голые, сияющие чистотой, по которым ты, один, вышагиваешь со справкой, и сейчас — вот за этой белой-белой дверью — тебе скажут то, с чем ты совладать уже не сможешь, — то, что раздавит тебя (и даже некому будет тебя додавить)? Ты будешь, один, шагать по этим коридорам по направлению к приближающейся белой-белой двери — ты будешь один, потому что ты всегда был один, и сейчас ты один, и будешь совсем один, абсолютно один, когда тебе кое-что скажут за белой-белой дверью, то, чего ты ужасался всю свою жизнь, и после того ты останешься снова один, уже до конца.

 

А здесь, в этих коридорах, не жутко-стерильных, а грязных, грешных, еще существуют сообщества тел и душ.

Куда проплывают эти макаки в белых халатах, гордые и недоступные, как прелаты? (Тоже мне — суперфлю!) Кому несут свои ужасные ведра эти существа с лицами, отражающими полный ералаш в хромосомном наборе? Что это за вонючее пойло тяжко колышется в их старом, грубо промаркированном масляной краской, хозинвентаре? Что за отруби плавают на поверхности этого пойла? И что эта за хозинвенрать, то есть ведра сами по себе, надписи на которых читать нельзя, нельзя, а то мгновенно превратишься в одного из этих, с перевернутым зерцалом души, со скандальной недостачей в геноме, с вечно хорошим настроением, потому что этих не терзает никакой выбор, и есть успокоительные уколы, и есть снотворные уколы, и есть даже веселящие уколы, то бишь добрые шприцы с лошадиными, с конскими дозами оптимизма, и есть таблетки, дарующие возможность не думать о том, как сладостно, сладострастно развлекается со своей самкой даже клоп, таракан, навозный жук, которые тоже не думают ни о чем. Да, есть добрые, таблетки, позволяющие забыть свой тяжкий пол, а есть волшебные микстуры, помогающие никогда не вспоминать свой возраст (то есть жить вечно), и есть ласковые пилюли, помогающие не знать свое имя — зачем оно? — одно беспокойство. Когда есть имя, есть и всякие на него инспекции, и организации, и общества с ограниченной ответственностью, и суды, и разнообразные в своей хитрожопости институции, инстанции-херанции, и не понятные никому офисы-конторы, которые человеку отродясь ничего не должны и которым человек отродясь что-то должен, а без имени — есть голубое небо, и даже ярко-синее небо в белых яблоках облаков, или серое небо, или, например, гнойная стена, или желтоватый, в протечках мочи, потолок: они тоже иногда беспокоят, но совсем чуть-чуть, не до такой степени. Номер, под которым числишься, помнить и даже знать совсем не обязательно, потому что он и так всегда перед глазами, он везде — но не перед глазами пациента, которым он не нужен, сто тысяч лет не нужен, сто тысяч миллионов миллиардов лет не нужен! — а перед глазами персонала, которому номер пациента для чего-то нужен, — интересно, для чего?.. Нет, не интересно.

Без таблеток в голове было много ненужных мыслей, например, долго ли будет главврач так безнаказанно сомерзавствовать со своим замом по АХЧ 1 ? Долго ли будут разворовывать они то, что разворовыванию не подлежит — и даже не из соображений морали или Уголовного Кодекса, а потому что одну и ту же вещь невозможно украсть дважды? “Невозможно”, ха-ха! Они же как-то умудрялись! А с таблетками, спасибо Гиппократу, наступил долгожданный конец их совокупному сомерзавству. Все стало хорошо. Даже злые девушки в белых халатах сделались как на подбор неумытные 2 : сородичи пронумерованных им подносят то да се, а они — нет, не берут. И так-то уж хорошо жить с этими инъекциями, таблетками, пилюлями, микстурами, порошками, что спросил бы себя, если бы мог спрашивать: а чего же так поздно попал в этот рай? где даже побои несказанно отрадны? Для чего так долго сопротивлялся судьбе, для чего култыхался-барахтался в злой бесприютной неволе, для чего колготился, зачем так по-глупому просаживал свою жизнь? Почему сразу не сдался сюда, в единственное место на всей земле, где можно не думать? где нужно лишь спать? О, как сладко! Спать... спать... спать...

 

...Начинать нужно было с другого, главного: больше всего на свете я боюсь встретить в этих коридорах тебя.

Глава 7. Друг детей

— ...Ошибаетесь, сударыня, — вдруг оскаливается профессор. — Я люблю свою работу, и эту больницу, и распорядок дня, и свои скромные привычки. Не знаю, насколько вы сможете понять то, что я сейчас скажу. Мне выпало родиться еще до советской власти, и вот так сложилось, что дом скорби для меня — единственное место — даже, скорее, убежище, где я чувствую себя, ну, как бы... вне текущей истории. Мой отец возглавлял знаменитую психиатрическую клинику в Москве, не спасся, а мне вот удалось — и нынче я даже впал в блаженство детского возраста, но не потому, что мне уж восемьдесят пять, о нет!..

Он снова улыбается: искусственные части его ротового аппарата как-то странно соответствуют тому, что он сейчас сказал. Мертвые пластмассовые десны хитроумно обрамлены бутафорски-сплошными, бравыми, эрзац-голливудскими зубами, которые с особой наглядностью подчеркивают необратимую изношенность всех остальных телесных частей, жестоко являя финальную фазу существа, полностью вызревшего для его высевания в лунку могилы. Бьющая наотмашь фальшь этих тошнотворно-белых, без единой живой щербинки зубов приковывает мое порабощенное внимание, и я умираю от жалости к девочке, тщась представить, что же она чувствует, видя это ходячий труп ежедневно, подчиняясь этому ходячему трупу.

 

— ...Нет, не потому что мне восемьдесят пять, — продолжает профессор, — а по той простой причине, что я окружен детьми. — Он делает словно бы приглашающий жест в сторону отделения. — Видите ли, уважаемая, когда недуг только начинает пожирать человека, только подбирается к его сердцевине, психофизический корпус личности еще сопротивляется, еще несет какие-то наслоения — ну, влияния профессиональной среды... социальные отпечатки... кое-какие следы так называемого общественного положения... отметины впитанной культуры... короче говоря, всяческие зарубки, шероховатости, штампы. Но, шаг за шагом, день за днем, эти случайные черты стираются, бутафория естественным образом исчезает — и обнажается прекрасный в своей наготе задник общелюдской природы... Я даже позволю себе сказать: обнажается простой и ясный, первоосновной — эмбриональный, хе-хе? — замес Адама. Кто такой Адам с точки зрения нелицеприятной линнеевской классификации? Представитель, увы, животного царства, типа хордовых, подтипа позвоночных, класса мле-ко-пи-та-ю-щих, инфракласса пла-цен-тар-ных, отряда прима-а-а-атов, — в такт своим словам, профессор накручивает на палец телефонный шнур, — прима-а-а-атов, сударыня, прима-а-а-атов — семейства гоминидов, да-с... А посему, знаете ли, самым разумным я считаю подвид, который именуется человек смеющийся: Homo ridens... (Рассыпается пригоршнями мелких, словно кроличьи какашки, хе-хе-хе-хе-хе-хе...)

— Собственно, письмо ваше, которое мы получили позавчера, нам очень пригодилось.

Наигравшись со шнуром, профессор берётся за выключатель настольной лампы. Чик влево — нет света. Чик вправо — нет света. Чик влево — нет света. Чик вправо — нет света. Чик-чик... Чик-чик...

— Оно подтвердило наши предположения... Чёрт, перегорела, что ли? Оно подтвердило наши предположения относительно очередного обострения у вашей... знакомой. Благодарствуем!

— Скажите... Пожалуйста, скажите! Она что, делала попытку суицида?

Чик-чик... Чик-чик... Чик-чик... Чик-чик...

— Вас именно это интересует?.. — Он лезет в бумаги... шуршит... многозначительно жует губами... — Делала. Ну, успокойтесь, довольно формальную. У нас глазки наметаны. Делала, сударыня, и будет делать. (Споткнувшись об мой взгляд.) Да вы не волнуйтесь так! Эти, попытчики, так всю свою жизнь в попыточках-то и проводят. Целё-о-охоньки, как у Христа за пазухой. Только окружающим попыточками своими пыточки устраивают. А те, кто действительно хочет уйти, — поверьте моему шестидесятилетнему опыту — те уходят. С самой первой попыточки. Молча. А иногда и того занятней. Вот представьте: бонвиван, жуир, шуточки-прибауточки, душа компании, запевала, заводила, любимец женщин, кладезь анекдотов — и вот расскажет очередной анекдотик-то — вся компашка кататься станет от хохота — а он тихонечко — шмыг за дверь, да в соседней комнатке-то по-быстрому и удавится...

— Простите, я, конечно, понимаю, что вы не назовете мне ее диагноз, но... не могли бы вы хотя бы намекнуть — хотя бы намекнуть!! — что это за штука такая... Я хочу ее забрать, в заявлении это ясно написано, поэтому я обязана знать...

— Те-те-те-те, сударыня! Смешались в кучу кони, люди. Насчет забрать — это отдельный разговор, не со мной... Сейчас подойдет одна наша сотрудница, вот с ней — пожалуйста... Вы пока не владеете всей необходимой информацией... Сотрудница, в частном порядке, и просветит... Именно в частном, заметьте...

Насчет диагноза... действительно, само слово я вам назвать не имею права. Но что толку для вас в слове, сударыня? Скажу лишь, что у вашей знакомой — совсем не невроз, как вы полагаете, и совсем не “временное”, то есть отнюдь не функциональное, расстройство, которое, как опять же полагаете именно вы, якобы вызвано кумуляцией различных дистрессов... Расстройство данной пациентки гораздо глубже, да-с... Здесь мы имеем дело буквально с классической симптоматикой. Какой именно? А сейчас я попросил бы вас очень внимательно вникнуть в то, то я скажу...

Чик-чик... Чик-чик... Чик-чик... Чик-чик...

— Такого рода больные, то есть с такой болезнью, как у вашей знакомой, — дабы привлечь к себе интересующее их лицо — сочиняют о себе всякую небывальщину, то есть, попросту говоря, привирают — это раз. Затем: в своих, с позволения сказать, сочинениях они неизменно отводят себе роль жертвы — это два. То есть, грубо говоря, в два раза усиливают внимание к себе интересующего их человечка, да-с... Кстати, поскольку сегодня у нашей пациентки день рождения...

— Да нет же! — Я презрительно усмехаюсь, даже не скрывая этого. — У нее день рождения — в феврале...

— Сударыня, заблуждаетесь как раз вы, — точнее, вас целенаправленно ввели в заблуждение. День рождения у вашей знакомой именно сегодня, двадцать седьмого декабря.

— Профессор, простите! Минуточку!.. Об одном и том же ли человеке мы говорим?

— Об одном и том же, сударыня. Смею вас уверить. А день рождения этот человек, хе-хе-хе... день рождения этот человек справляет в наших стенах уже четвертый раз... (Смотрит на часы.) Сейчас они чай с тортом пьют... все ходячие... не буйные, конечно, я имею в виду... А потом — баинькать...

(“Идиот! — проговариваю я про себя с веселой мстительностью. — Вот уж точно впал во младенчество. И ведь все данные — перед носом!..”)

Мне надоедает на него смотреть, за окном темно, необходимо кого-то ждать, я не знаю, кого и зачем, — и, жадно сжимая мое сердце, выкачивает из него последние капли стойкости каменный узел страха.

Я берусь разглядывать кабинет. Помещение это огромно — может быть, здесь в старину была бальная зала — если предположить, что здание использовалось по назначению не сразу. Если же оно было построено сразу с учетом особенностей вмещаемого в него “человеческого контингента”, то, кто знает — возможно, в более гуманные времена больные души лечили здесь танцами: ригодон, полонез, менуэт, мазурка — интересно, выдавали ли тем несчастным соответствующие одежды, парики, аксессуары — или они так и выплясывали на этих сеансах дансинг-терапии — в тапках, в кальсонах без тесемок, в халатах со штампами?..

Помещение огромно, но эти размеры почти не ощущаются из-за невероятной пестроты его стен. Я присматриваюсь, и многоцветный сумбур в несколько мгновений распадается наконец на множество полок и стеллажей, сплошь заставленных игрушками. Можно сказать, что полки-стеллажи даже забиты игрушками. Это человекоподобные куклы и различные, эволюционно так и не определившиеся существа (гномы, буратины, чебурашки), а также, конечно, звери. Там, где дело касается чебурашек и зверей, — это исключительно мягкие, пушистые игрушки — видно, дарители их, то бишь ближайшие сородичи и знакомые детей, — были хорошо осведомлены насчет капризов и вкусов здешнего хозяина. Мышиного цвета плюшевые бегемотики теснят цыганисто-ярких красно-сине-желто-зеленых попугаев, дымчатые кошки — с глазами огромными, как у енотов, — соперничают с самими енотами, которые, в свою очередь, красотой полосатости не уступают зебрам; от бессчетных щенков самых разных пород рябит в мозгу... Разглядывая ближайшие ко мне игрушки, все усилия направляя на то, чтобы ни о чем не думать (главным образом, о том, что девочка находится, возможно, в двух шагах от меня), я слышу:

— А вот и наша Зинаидочка Васильна... Наша дорогая мамочка...

Взглядываю на далекую дверь, но вижу только белый халат.

Он медленно подходит ко мне — и я начинаю различать фигуру немолодой тетки. Халат останавливается. В расхристанной пожелтевшей униформе врачевателей, с увесистой “бриллиантовой” заколкой, украшающей крашеные мандариновые волосы, передо мной стоит мамаша Петровой.

 

Я встречала ее много раз, когда мы с Петровой еще учились в нашем дурацком институте и я заезжала к ним — то “шпоры” перед зачетом совместно настрогать, то что-нибудь модное вместе смастрячить (у них была машинка, у меня — нет), то еще что. Но это было лет пятнадцать назад. За это время она, конечно, состарилась, а желтоватый халат с поломанными пуговицами и черными штампами “2-я ГПБ” я видела на ней впервые.

— Ну, здравствуй, барышня. Ох, да ты за это время еще красивей стала! Ну, вам-то, молодым, на покос, а нам, старикам, на погост. Верно ли говорю, Владимир Порфирьевич? (Профессору, с глумливым состраданием.)

Мое сердце, как чугунная баба, вдруг мощно бухает в ребра, но я понимаю, что мне придется ждать еще. У этих двоих — свои дела.

— Это вы, мамочка, о себе так можете говорить. (Профессор, обиженной скороговоркой.) — Говорите, если вам так угодно, а у меня возраст — сугубо индивидуальный, не паспортный... Мне по-настоящему-то не больше пятьдесяти пяти!..

— Ну ладно, хватит! (Это Петрова-старшая — заведующему отделением. Я, про себя, немного дивлюсь такой нетривиальной субординации.) — Трегубов-то вам сегодня в конце концов позвонил?!

Профессор еще ниже опускает и без того провисшие ротовые углы.

— Нет? А Вышегорский? Тоже нет?! А Борисенков?.. Понятно. Так что же мы будем теперь делать? Чем послезавтра прикажете больных кормить?! Может, от их же собственных голеней мясо отрезать станем — как в древнеиндийском эпосе?!

— Оборони нас Господь, мамочка. Позвоните завтра Борщаговскому сами... Вот прямо так утречком, часиков в восемь — в полдевятого. Это будет лучше для всех. Могу ли я считать себя заранее вам признательным?..

Ну и так далее. Неизбывная оперативно-хозяйственная мутотень.

Потом профессор — видимо, желая показать, что он вовсе не отлынивает от внелечебных нужд отделения и, главное, что ничто человеческое ему не чуждо, — говорит:

— А вот, может, пару барашков прирезать, м-м-м? (Показывает на ближнюю полку с игрушками.) Суп-харчо, а? — Профессор, крякая, потирает призрачные свои ручки. Зинаидочка Васильна серьезно кивает. — Или вот ушей, может, у парочки чебурашек взять — на чебуреки? или, скажем, на жаркое? Хорошие уши у них, хе-хе-хе, жи-и-ирные... — Зинаидочка Васильна снова кивает и что-то записывает в блокнот.

Глава 8. Игра на выбывание: двенадцать раундов без перерыва

 

Раунд первый

Рядом с Зинаидочкой Васильной я послушно иду какими-то коридорами. Они мало отличаются от прежних, но телом своим я чувствую, что направление сейчас иное. Мы не просто идем от кабинета профессора назад, к выходу, но берем какой-то совершенно иной курс — и многократно меняем его. Внезапно Зинаидочка Васильна с силой толкает меня в бок, и мы оказываемся в зловоннейшем нужнике.

— Сейчас внимательно меня слушай. — Она хочет открыть воду над абсолютно сухой раковиной, но кран, глубоко икнув, отрыгивает ржавчину. — Иди сюда.

Мы входим в кабинку. “Сейчас головой меня в унитаз...” — проносится не самая, впрочем, абсурдная мысль. Но Зинаидочка Васильна закрывает дверцу, резко спускает воду и, под агональные хрипы труб, шепчет мне прямо в ухо: — Сейчас мы пройдем в мой кабинет... (Я киваю... Входим в следующую кабинку, закрываем дверцу.) Зинаидочка Васильна спускает: — Там я включу мощный вентилятор... (Киваю... Следующая кабинка... Дверца...) Спускает: — Так надо... стены имеют уши... поняла? (Киваю.)

Коридоры, коридоры... Страшные ответвления, как в тоннеле метро.

И вот мы в ее кабинете.

 

Она садится за стол, занимая эскулапский престол, я, с другой стороны, — табуреточку пациента.

Это на первый взгляд обычный врачебный кабинет, даже напоминающий процедурную или хирургическую (обилие софитов, зеркал, ширм) — но с поправкой на то, что он не пугает металлически посверкивающим инквизиторским инструментарием: его попросту нет — ведь все целительные операции здесь производятся словом, конечно же, словом...

— Да, ты знаешь, я здесь сейчас и живу. Переселилась. Ну как переселилась? Нинка попросила. Будет сейчас свою, бляха-муха, личную жизнь устраивать. А у нас до того одна кровать на двоих была, вторую негде ставить — ну и как тут устроишь? Я — мать, я понимаю... Ну, и наш Геморрой Геморроевич мне разрешил... Еще бы он мне не разрешил, ха-ха... поглядела бы я на него...

Ну вот и обжилась потихоньку... Нинке-то ведь совсем солоно. Дите-то нагулять — это и в лифте можно, а вот жизнь свою женскую замужнюю наладить... да... Ты сюда посмотри: видишь, какая кроватка-то...

Она отодвигает ширму — и я вижу высокую просторную кровать старинного образца — в увесистых никелевых шарах на спинках в изножье и в изголовье, напоминающих о пушечных войнах времен Наполеона. В изголовье кровать к тому же полногрудо, рождая образы кустодиевских купчих, дыбится пухлыми подушками. Покрыта она толстущим, очень ярким стеганым одеялом: преобладают красные и оранжевые тона, но есть и нежно-голубые лоскутки... На стене — коврик (бурых, темно-зеленых и белых оттенков) с парой оленей: один из этих парнокопытных вполне благодушно лакает водичку буколического ручейка — другой чутко (хотя, по-моему, запоздало) вздернул уши: сейчас охотничек или волк живенько переведут их в иное измерение... н-да... где несть ни счастья, ни печали...

— ...Да и я женщина, между нами, еще не старая, мне тоже иногда надо. У меня хоть и климакс, а иногда надо. Иной раз как припрет, караул! А у нас тут больные, которые под себя не ходят, да не буйные, те очень даже ничего бывают. О-о-очень даже ничего!

И на этих словах она, протянув руку, включает вентилятор.

 

Раунд второй

Сразу становится холодно.

— Короче, пройдем по твоему же списку. Так. Где твое письмо? Вот оно. Так-так-так-так-та-а-а-а-а-ак... Ну, про родителей из Костромы сейчас не буду... вопрос серьезный... Начнем с Герберта.

— Начинайте.

— Ты пишешь, что... ну да, пункт четыре: “На первом же этапе жизни в “северной столице” она (имя) столкнулась с предательством Герберта (фамилия) — человека, которого любила...” Так вот: никакого Герберта не было.

— То есть?

— Ну не было. Герберта — не было. Нет его в природе — и не было. Это — во-первых.

— Пожалуйста, еще раз... я что-то не...

— И замужем твоя подруга никогда не была. Это — во-вторых. Может, и был у ней кто-либо из сексуальных партнеров по имени Герберт, этого мы не знаем. Но замужем она никогда не была. Ни за Гербертом, ни за Норбертом, ни за Ольбертом, прости господи.

(Она произносит “х-х-хос-с-сп’ди”.)

— А как же...

— Вот. К этому мы и подходим. Замужем она не была, беременности у нее тоже не было.

— А что же было — ложная беременность?

— Да, ложная! Именно что. Прямо как у королевы Марии Первой Тюдор. Слушай меня внимательно: у нее беременности в последние девять лет не было и, главное, ни при каких условиях быть не могло. Даже если бы она пропустила через свои, так сказать, репродуктивные органы полк солдат за ночь. Последние девять лет у ней наглухо зашиты маточные трубы.

(Как холодно, черт, от этого вентилятора! Я сейчас подохну! Какой гул в голове!.. Танки, танки, танки... танки идут... куда?)

— Может, тебе водички? Побледнела, бедная, вся. Минералочки? Или обычной? без газа?

— Спасибо. Огромное спасибо!! Вы что, хотите меня тоже в желтый дом упечь?! Не выйдет.

— Да никто тебя...

— Выключите вентилятор! Пожалуйста!

— Нельзя. Убери свои руки! Нельзя, говорю!

— По-моему, это путаница в документах. Заведующий сказал, что у нее сегодня день рождения, а у нее день рождения — в феврале. Вы посмотрите, чья это история болезни перед вами?! Ее ли?! Мою подругу зовут... (фамилия, имя, отчество).

— Нет, милая моя девушка. Передо мной история болезни пациентки... (называет полностью другие ф., и., о.). Но это и есть история болезни твоей подруги. Потому что зовут твою подругу именно так.

— Чушь! Ну чушь ведь полная! Покажите историю болезни!

— Спокойно, спокойно. Вот только не надо мне тут вскакивать. Сядь.

— Зачем вы мне голову-то морочите?! Что это за спектакль?! Я жаловаться буду!!!

— Сядь, я сказала. Не переживай так.

— Дайте сюда историю болезни!

— Не имеем права. А фотографию показать могу. — Вытаскивает что-то из папки. — Она?

Девочка смотрит мне прямо в лицо. Полураздетая. Соски большие и темные, как расширенные зрачки. Снимала не я...

— И еще могу.

...Черно-белое фото, чуть-чуть не в фокусе. Мы, с финскими санями, быстро идем на гору. На нашу гору. Видимо, даже бежим, оттого и не в фокусе...

...Мы в Петергофе. Цветное фото... Она, вздернув нос, впереди — я плетусь сзади (дальний план). Мое лицо (крупный план): выражение потерянности. (Видимо, там же...) Цветное: я, одна, в электричке.

— Где это ты? — Зинаидочка Васильна, по-свойски.

— Да это, наверное... Ну да: за противоблошиным мылом ездила к черту на рога...

— Куда за ним ездить? Взяла поставила на ночь, в середину комнаты, миску с горящей свечечкой, воды мыльной туда немножко — и все дела. Мыло любое пойдёт. Народное средство. Сто процентов берёт.

(Ага, “житейская мудрость”.)

...Так. Три схожих фотки: я сопровождаю Атанаса Юбкаря к “Техноложке”. Одна фотка сделана возле ремонтных гаражей, то есть еще до Якобштадтского переулка. Другая — при переходе Измайловского проспекта. Третья — в Первой Ротной, уже после улицы Егорова... Так... Мы с девочкой на Фонтанке, напротив Измайловского сада. А это мы в лесу... Боже мой, в лесу... Возле моих а-ля-фуршетных пней... Девочка пьет коньяк... Я держу в руке маленькую свечу и гляжу прямо в объектив! Последняя фотография — превосходного, даже пугающе-превосходного качества, хотя сама девочка здесь и страшна: она сидит в кафе кинотеатра, где я ждала ее после аборта. Очень четкая фотография.

— Кто это снимал?

Молчание.

— А как же аборт?..

Молчание. Затем:

— Вот, кстати, ее паспорт... Она?

Конечно. Это ее лицо, хотя неизбежно искаженное, как это всегда бывает на официальных фотках... Вносящий артефакты коэффициент казенщины, так сказать... Впиваюсь глазами в дату рождения. Да: двадцать седьмое декабря, это я понимаю. Но год... Там, конечно, обозначен какой-то год — но не тот... не тот, к которому я мысленно привыкла...

Мои мозги что-то блокирует — и в тот же миг там происходит короткое замыкание. Я в полном ауте. Я понимаю, что цифры не те, какие были известны мне, но не понимаю, что надо делать для правильного ответа: прибавлять или отнимать... или умножать... черт!!.

— Можно я лягу?

 

Раунд третий

— Да ложись, ложись, милая... Да не на коечку для пациентов... В мою кроватку ложись, в мою кроваточку... Да ты только башмачки скинь... А вот я сейчас тебе одеялко-то подоткну... Тё-о-о-опленько будет... Может, валидольчика? Как у тебя с сердечком-то?

— Нормально у меня с сердцем. Ей сколько лет? (Меня трясет.)

— Нет, ты не артачься, девонька, прими валидольчик.

— Я спрашиваю: сколько ей лет?

— Так ты же видела.

— Я ничего не видела!! Сколько ей лет?!

— Ой, господи (х-х-х-ос-с-сп’ди), да ты не бери так близко к сердцу... Ну, тридцать ей лет. Сегодня стукнуло.

— Что за бред! Это фальшивый паспорт. Зачем вы меня мучаете?!

— Да ты не...

— Могу я ее увидеть?!! Когда я могу ее увидеть? Я должна ее видеть!! Я сама разберусь... Я не понимаю, зачем вам это нужно... Она не выглядит на тридцать...

— Ты же, ягодка, тоже не выглядишь на тридцать пять, а? Тебе ведь по паспорту тридцать пять? Как моей Нинке, а?

— Тридцать пять...

— Ну вот, а выглядишь на... двадцать пять. Неве-е-е-стушка...

(Шарю глазами — что бы такое потяжелее. Залимонить бы ей прямо в рожу. Но на потолке, который только и вижу сейчас, ничего нет. Он весь в трещинах, с желтоватыми подтеками, лепной... Разве что вон тот кусок посерьезней — жирную ляжку или жирное крылышко свежекастрированного амурчика...)

— Между прочим, при каждом поступлении сюда, ей проводят экспертизу на определение возраста. Потому что при каждом поступлении она врет. То есть, культурно говоря, сочиняет. Далее. Ты обратила внимание на место ее рождения?

— Я спрашиваю: когда я смогу ее увидеть?! Ее, ее?!

— Сегодня. Если захочешь.

— Когда?! Когда именно?!

— Вот закончим разговор — и увидишь.

 

Раунд четвертый

За окном — тьма.

— Сколько времени?

— Полвосьмого. Вечера, вечера. Ну, у нее-то — свой режим. Ин-ди-ви-ду-аль-ный. Ну, так ты обратила внимание на место ее рождения?

— Нет. Марс, наверное?.. Точнее, Венера?..

(Ох, как же холодно! Даже под одеялом! Бр-р-р-р... Проклятый вентилятор... Да еще и дребезжит... З-з-з-з-з-з... Словно ржавые трактора всех колхозов моей родины... в унисон...)

— Ну вот, мы уже шутим. Это хорошо. Слушай внимательно: место ее рождения — Ле-нин-град. И место жизни — он же. С детства и по сей день. Это по поводу твоего пункта номер... номер три — “провинциальное происхождение”.

— Родиться можно где угодно. В самолете. На пути из Козлодоевска в Краснокозловск. Как раз над Ленинградом.

— Не над Ленинградом и не под Ленинградом, а именно что в самом Ленинграде. Притом — в специальной клинике для специальных матерей.

— Больных?..

— Больных! Хо-хо! Мне бы такие болезни. Ты фамилию-то ее хоть видела?

— Нет. Не надо. Я нич-ч-ч-ч-его не хоч-ч-ч-чу.

Неприлично стучу зубами. Меня бьет крупная дрожь. Она становится все крупнее. Мое сердце дрожит мелко и вразнобой, а тело само собой выгибается...это я видела где-то по телевизору... так выгибалось тело у пациента в клинической смерти, покуда его сердце, посредством мощного дефибриллятора, пытались наставить на путь истинный (земной путь). Хоп! Хоп!! Хоп!!! Или это электрошок? Сподобилась наконец?

— Может, чайку горячего, с лимончиком? Кофейку с коньячком?

— М-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м...

— Да ты взгляни, взгляни, тогда все поймешь. Или почти все.

 

Раунд пятый

Сует мне паспорт под нос.

— Ну и как?

— Что — “как”? М-м-м-м-м-м-м-м-м...

— Как тебе эта фамилия?

— Да никак. М-м-м-м-м... Простая русская фамилия. Та была простая — и эта простая... Какая разница, м-м-м-м-м-м-м... з-з-з-з-з...

— Знаю, ягодка, знаю, сладость, что надо сделать... Сейчас тебе грелочку горячую организую... к ноженькам-то. Горячую-прегорячую... Раскаленную просто... Или угольчик к пяточкам? Или укольчик? В смысле — инъекцию в попочку? Или уж сразу в мозг? Прямой укольчик в мозг — длинной-длинной, толстой такой иглой — сквозь височную кость — рррыс!..

Неожиданно меня бросает в сон.

Чувствую, если не вырублюсь сейчас хоть на пару минут, помру.

Я прошу разрешения... И мне разрешают. (Ляг, терпеливица, опочинься, ни о чем не кручинься...)

...Ничего не меняется. Я лежу в той же (купеческой?) кровати. Под тем же одеялом. Один олень еще лакает водичку, другой уже знает, что их обоих сейчас ликвидируют.

Зинаидочка Васильна присаживается рядом на краешек.

— А вообще — человек ли она, эта ваша пациентка? — спрашиваю.

— Нет, конечно.

— А я?

— И ты нет. Хотя и другого пошиба.

— Ну и хорошо, — говорю удовлетворенно. — А как же у нее месячные были, если она не человек и трубы зашиты? Или это не связано... Она что, может быть, вообще первозверь какой-то?

Ответ Зинаидочки Васильны:

— Да я-то почем знаю?

 

Раунд шестой

Сколько я спала?..

— Четыре минуты. Как тебе щас-то?

— Получше.

— Так тебе ничего эта фамилия не говорит?

— А что она должна мне говорить?! (Видно, сон, несмотря на свою краткость, восстановил мои силенки. Причем ровно для одного приступа ярости.) А что она должна мне говорить?!!

— Прекрати! Для твоей же пользы мы тебя сюда вызвали! Идиотка! Думаешь, нам очень твои показания нужны? Мы и так все знаем. Не в первый раз уже. С этой же золотой девочкой.

— А что эта простая русская фамилия должна мне говорить?! Что она должна мне говорить?! Что она должна мне говорить?! Что она должна мне говорить?!

(Сижу на кровати, ноги свешены, раскачиваю туловище с большой амплитудой, как раввин, и не могу остановиться.)

— Да стала бы я здесь с тобой... Стала бы я стобой, если бы ты Нинке не помогла от этого опи...дола, прости меня господи, избавиться... Моя же идиотка за него замуж собралась! В одностороннем, так сказать, порядке! А как он с этой (шепотом) прошмондовкой переспал...

— Откуда вы это знаете?

— Ха! Твоя краля сама и рассказала. Точней, описала. Вот, кстати, ее, с позволения сказать, описание причин, приведших к рецидиву. Мы иногда больных просим такое проделать. Некоторым самоанализ не мешает. Особенно таким, для кого извилины поднапрячь — экзотическое занятие. Так вот она тоже во всем винит “среду” и внешние обстоятельства. Хотя... как знать... н-да... Недобор — плохо и перебор — плохо...

 

Раунд седьмой

— Ну? Почерк-то узнаешь?

— Это ее почерк. Вы зачем меня сюда вызвали?

— Я же, дурашка, тебе пытаюсь объяснить — зачем. Ты же не слушаешь. Если бы не я, тебя бы сюда никто не вызвал. Я тебе по гроб жизни благодарна и хочу оградить от...

— А она хочет меня видеть? Она хотела? Она просила?

— Она-то? Ха! Конечно, хотела. Конечно, просила.

Тело мое враз размякает. Узел в груди чуть ослабевает... Пытаюсь сдержаться, но улыбаюсь. Думаю, получается по-дурацки.

— Можно лечь?

— Ложись.

— Получше мне...

 

Раунд восьмой

— Рано радуешься. Ну вот, но она сказала, что ты ни за что не придешь. А я ей: придет. Мне самой, говорю, надо, чтобы она пришла.

— А может, вы ее тут такой дрянью опоили... накачали под завязку — она теперь... что угодно... что угодно...

— Да нет, про тебя-то она денно и нощно рта не закрывала, еще при поступлении... Денно и нощно... Мы же не сразу ей лекарства давать стали. Да и какие мы даем ей снадобья-то, ты знаешь? Чтобы спала хорошо.

— Ну — и?..

— Ну и приворотное зелье, конечно... Куда ж без него? И вот приворотила же... примагнитила... ты пришла... (поглаживая мне голову) лежишь передо мной, как лист перед травой... а она говорит — скорей мертвяки с того света...

Отбрасываю ее руку:

— Да нет: я спрашиваю: вам-то, лично вам — за каким лядом я нужна?

— Я те, барышня, за Нинку признательна. Я ж те сказала! Эта твоя б-б-б-б... б-б-б-б...б-б-б-б...

— Выбирайте выражения!!

— Ох, какие мы нежные... Эта твоя... как это раньше говорили — камеристка? конфидентка? наперсница затей?

— Давайте к делу.

— Она ведь уже двоих таких со свету сжила. Ты-то у нее — третья.

— Как это понять?!

— Хо-хо! А ты, небось, думаешь, ты такая единственная и неповторимая?

— Ладно. Дальше.

— Нет, ты ответь.

— Я — не единственная и не неповторимая. Но для нее я важна.

— Это бе-зу-слов-но! Это — вне всяких сомнений... Как и те две покойницы важны были...

— Какие еще поко...

— Не перебивай. Она ведь по болезни или уж от “среды” своей — как ребенок: что понравилось — то должно быть ее. Вот за последние девять лет ты у нее в этом смысле третья.

Одна из жертв не вынесла ее этих... прости господи... сказала бы я... Не вынесла этих ее сочинительств... И вот: головой в Крюков канал. А тут неглубоко. Вот дуры-бабы, прости меня господи (х-х-хос-с-сп’ди). Утопиться как следует — и то не могут. Башкой — о какую-то сваю. А сверху-то — другой, прогнившей, пришпокнуло. Скончалась от болевого шока. (Ха! Да она бы и так скончалась: там перелом основания черепа был.) Другая — замуж за первого попавшегося, только бы подальше. А “первый попавшийся” оказался этим... соевым баточником... не, это, как его... шоколадным этим... буркина- фасосцем? или буркина-фасонцем? Как надо сказать? Нет, вру! За зимбабвийца выскочила... или за замбийца? Да не один ли хрен? Ну, а там чего-то не заладилось... (Себе). Заладится тут, как же! Одним членом, прости господи (х-х-х-ос-с-с-п’ди), сыт не будешь... Любовь приходит и уходит, а кушать... да... так-то... И тоже камень-то на шею... А может, и аллигаторы поспособствовали.

 

Раунд девятый

— Стойте! Вы хотите сказать, что она меня выбрала? Для чего? Сама нашла? А вы знаете, что ее ко мне привели? При-ве-ли! Ее ко мне привели уличные музыканты!..

— Да не разоряйся ты так. Здесь как раз самое интересное начинается. Ты сядь. (Мне на ухо, шепотом.) Я про то говорить не буду, не имею права. У меня на магнитофончике записано. Это ничего, что такой старый? бобинный? Садись сюда.

Я снова сажусь к столу.

Так, надели наушники...

Нажимает на кнопку. Бобина начинает вращаться.

Крашеные апельсиновые бровки становсятся “домиком”, спрашивают меня: слышно?

Киваю.

А что мне, собственно говоря, слышно? Одно “Лебединое озеро”. Но я молчу. Плевать. Сегодня — еще сегодня! до наступления ночи! — я с ней встречусь! Я с ней встречусь еще до того, как пойду спать! Остальное — неважно.

Постепенно сквозь “Лебединое озеро” начинает проступать бормотание. Оно проступает медленно-медленно. Словно фотокарточка проявляется. И вот, все громче, громче, на фоне той же музыки, я слышу слова. Говорит голос без звука.

Ее родители живут в Ленинграде... Ее отец — главный административный босс области... Посмотрите направо.

Повернувшись направо, я вижу на стене плакат с маловыразительными, привычными, как обои, фотографиями.

Голос — не мужской и не женский, голос без звука. Он, сам собой, входит в мой мозг:

Узнаете это лицо? На всех государственных праздненствах, на всех плакатах... Вон тот, в центре, на самом верху?

Я вижу. Вздрагиваю. Киваю. Неизвестно кому.

Отлично. Теперь о конкретном месте жительства. У них несколько квартир на Московском проспекте, возле станции метро “Московская”... В сталинских домах... знаете такие, конечно?

Я срываю наушники, вскакиваю — но тут лик Зинаидочки Васильны искажается, делаясь похожим на разросшуюся морду жужелицы. У нее, у Зинаидочки Васильны, то есть у жужелицы, выдающиеся вперед, сильные заостренные челюсти, с длинной хитиновой мандибулой1, которой она ловко удерживает жертву, то есть меня (при том еще мучая-щекоча своими усищами и тараща на меня огромные, как спутниковые антенны, выпуклые глазенапы)... С неожиданной силой жужелица бросает меня назад, в кресло, скручивает мои руки, надевает мне наушники...

Жилище также есть на Крестовском острове — этаж дома улучшенной планировки. Есть загородный дом с оранжереей, садом, бассейном, теннисным кортом, личным бункером и взлетно-посадочной площадкой для вертолета, но месторасположение этого объекта сообщать не имеем права... Скажем только, что он находится в лесистом, богатом природой районе между Лисьим Носом, Заячьей Губой и Волчьей Пастью...

Мать обсуждаемой персоны занимает один из высших постов во “Внешторге”. Младшая сестра персоны (младше ее на три года) работает в этой же фирме, шесть лет находится на постоянном месте жительства в Швейцарии, замужем за состоятельным бизнесменом, двое детей...

Родители регулярно предоставляют гражданке (фамилия, имя, отчество) месячное содержание в размере трех тысяч рублей. На ее счету лежит девяносто две тысячи рублей... Для справки: средняя зарплата начинающего врача: сто десять рублей.

Срываю наушники, резко вырубаю дьявольскую машину.

Набираю побольше воздуха — и...

 

Раунд десятый

— Если у нее родители!.. то!.. — вскрикиваю я.

Снова лежу в кровати. Нет сил держать спину.

Морда гигантской жужелицы, перекашивается; мохнатой свой лапой она делает мне знак — не ори!!

— Если у нее родители — те, кто они есть (вшептываю я со свистом и змеиным шипом в ее волосатый, склоненный ко мне слуховой лабиринт), то отчего она гниет в вашем клоповнике?! Что-то уж совсем неправдоподобно...

— Ой, милая ты моя. Так это же часть ее болезни. Притом — одна из самых существенных. Ей, душеньке, надо, чтоб об нее ноги вытирали. Да желательно погрязней, ноженьки-то. В навозце и говнеце чтоб. Характерная клиническая перверсия, особенно в период рецидива. Вот хочет она с простым народом пообщаться, пострадать соборно, ну что ты с ней сделаешь! Правда, лежит она все равно в отдельной палате. Да и санитары у нее — из тех... ну, из тех... которые от вас везде ни на шаг...

(За окном — сплошной антрацит. В кабинете — холодно и душно одновременно. Усовершенствованный ад...)

— Но этого быть не может...

— Чего?

— Всего.

— Именно такое только и может.

— Но ведь ее ко мне привели музыканты. Вы говорите, что она меня выбрала... Потому что я ей понравилась?

— Ну да.

— Но, повторяю, ее ко мне привели музыканты!! Уличные музыканты!

(Поскольку я не могу не орать, она переключает вентилятор на дьявольскую мощность. Звуки сплошной бомбардировки. Ковровой. Ядерной. Хиросима, любовь моя.)

Мне на ухо:

— Дело в том, что их люди, то есть люди ее родителей, по ее команде, выследили всех, кто к тебе ходит. В том числе этих. Ну, и потом...

— Что “ и потом”?

— Ты достаточно ли хорошо знаешь этих своих приятелей?

— Каких?

— Ну, уличных музыкантов...

— Я?.. Вы на что намекаете?

— Ладно, проехали. Скажу больше: она просто увидела тебя однажды в метро. Да! Таким деткам интересно поездить в метро. Это же для них приключение. Крутая экзотика. Все горы возле Цюриха объездят на своих джипах, а в метро проехаться — это как потеря девственности... в целом — крутой экстрим...

— Почему у нее зашиты маточные трубы?

— Аборты с тринадцати лет. Так что это радикальное вмешательство было осуществлено по частной — и очень, я бы сказала, приватной — инициативе родителей.

— Аборты с тринадцати лет? А зачатия? Это при охране-то?!

— А что они могли в этом случае? Она же в любом месте, в любое время...

— Ну, ладно! Оставим!..

— Кроме того, деньги-то у нее немеряные, она вон — кого хошь подкупит. Меня даже пыталась... Устояла я...

— А чего она от вас-то хотела?

— Чего-чего. Ясно чего. Того самого.

— Того самого?!

— Чтобы я ее грязной шваброй отдубасила. Да ты не сбивай. Вернемся к нашим баранам. Увидела она тебя, значит, в метро... ну и выследила...

— Сама?

— Сама. Для нее это ведь игра. В мисс Марпл или в кого там еще, я не знаю. Это она так о себе сама говорит: я, говорит, мисс Марпл. А по-моему, это Агата Кристи и Жорж Санд в одном лице. Такое сочинять! Такое сочинять! Да еще это же и сыграть! Сара Бернар!..

— Так. Я насчет аборта. А какие же услуги я по сей день отрабатываю? Точнее — по сию ночь?

— А вот этого, девушка, я не знаю. Я говорю только про то, что знаю наверняка. Слушай дальше. Ты же в Ротах 1  живешь, так? Ведь в Восьмой Ротной, так?

— Официально — да. Дом стоит между Восьмой и Заротной. Вхожу чаще всего с Заротной...

— Ну вот. А она, наша дорогая краля, сняла себе квартиру в Девятой.

— Когда?!

— А вот сразу, как тебя встретила. Когда тебя встретила и выяснила, где ты живешь, так и сняла. Причем там коммуналка была. Так всех живенько расселили, а ее вселили. Хорошее зданьице: Девятая Ротная, дом пятнадцать.

— Знаю... Там еще шахматист знаменитый жил... Михаил Чигорин... барельеф висит... Но... Но зачем ей... Нет! Хватит... скоро ли конец вашим сведениям... пожалуйста... у меня сейчас кровь хлынет носом... горлом... кишками... изо всех дыр...

— Водички?

— Нет.

— Зачем ей, говорю?

— Как — зачем? Ну, сначала поближе к тебе быть... А потом, как к тебе вселилась, ну... надо же ей куда-нибудь уходить...

— Когда — куда-нибудь уходить?

— Ну, она же как бы в институте училась? Как бы где-то работала?

— Я же ее у декана...

— Она ни в каком институте... никогда в жизни... Родители — хо-хо! — могли бы уж... Ну, дома там частные уроки каких-то языков... Тренер по горным лыжам... верховой езде... Да уж: верховой езде! Скачкам... (Похабная ухмылочка.)

— Я ее у декана... Я ему же фамилию называла...

— Мало ли таких фамилий. Вышла бы неувязка с фамилией, с инициалами ли, она всегда бы вывернулась. С ее-то воображеньицем. Она и паспорт фальшивый могла бы в случае чего... ты не беспокойся...

— Я не беспокоюсь... Значит, от меня, с Восьмой Ротной, она переходила улицу — и к себе?.. Нырк! — в параллельную квартирку?.. В Девятой Ротной? В институт, на работу не ходила... натурщицей не была... Сплошь — не, не, не...

— Водички?

— Нет.

— Чайку?

— Что она там делала у себя в Девятой Ротной?

— Ну, что делала: отдыхала...

— От чего?

— От всего. От тебя, например. Телик смотрела... Ела... спала... пила... Встречалась с половыми партнерами... Да мало ли дел у молодой женщины?

— Зинаидочка Васильна... Зинаидочка Васильна... А можно я посплю? чуточку... Мозг просто вырубается...

 

Раунд одиннадцатый

Спи, дитятко, ты ведь уже спишь...

— Где ходим, тут и спим. Где встала, там и спала. Давай я во сне тебе подытожу наши делишки-то, чтобы время жизни сэкономить? Вот смотри, значит, так, баю-бай, баю-бай: родителей она выдумала, Герберта она выдумала, любовь с Гербертом, мать Герберта, учебу Герберта, службу Герберта, ребенка от Герберта — вообще все, что касается Герберта, — выдумала... Баю-бай... Морочила морока, а пророчила сорока... Баю-бай... Ох, да: не всяку кручину-то заспать можно... Письма она, стерва, тоже сама за него писала — ну просто Вера Панова, скажи? Вера Панова и Вера Инбер в одном лице! Про институт, художников — тоже выдумала, то есть, культурно говоря, сочинила... Баю-бай...

— А кто были ее подруги? Ведь не приснились же они мне? (Хотя — кто может это знать?) Ну, те, из института?

— А! Ну это-то просто. Девки — из тех же людей.

— Каких?

— Ну, которые за вами по пятам ходили. Охраняли ее то есть. Ты думаешь, почему тебе на черной лестнице весь этот богемный бардак развести разрешили, а? Все ведь все видели, все — всё видели, но они... они тебе разрешили, понимаешь? Баю-бай, баю-бай, баю-бай, лалэ-бай... Так что всем остальным — то есть, по сути, всем — пришлось заткнуть языки в свои же задницы...

A wandering minstrel I...

A thing of shreds and patches...

Of ballads, songs and snatches...

And dreamy lullaby...1

 

Ну, как спалось?

Натурщицей твоя красотка сроду не была... Бл...дью — да: бл...дью была. И остается... Я бл...ден, а не бл...ден кто ж?.. Кстати: Камержицкого в природе не существует... И не существовало... Игорь Викентьевич, вас здесь не стояло...

Но блохи-то были...

Блохи были, а Камержицкий — нет. Вот в чем онтологический-то парадокс. Блоха — ха-ха! Блоха — ха-ха! — не без греха! Друг Джека — ну, ты понимаешь... Один из ее бесчисленных кабальеро... кобельеро, я бы сказала... причем ну о-о-очень давний. А все эти Александры... кто как бы капусту ей одалживал за определенные услуги... имя этим кобелям — легион. А ты как себе думаешь? Разве эта мудо...лядь, прости господи (х-х-х-ос-с-с-сп’ди), может просто так кончать?

 

Снова спать? Ну, спи.

Какая разница. И вот, кстати, что тебе снится. Тебе снится, милая барышня, что ты меня спрашиваешь — ну, например, да? — ты меня спрашиваешь: за каким чертом она сбавила себе возраст? Вот тут-то и кроется, так сказать, зерно... курочка все зернышки — кудах-тах-тах...

Сама-то не догадываешься? Не догадываешься совсем?

Да ты спи, касаточка, спи... Беспечальному сердечку-то сон сладок...

А печальному-то — вдвойне... Грозен сон, да милостив Бог...

Хотела она ребеночком при тебе побыть... Чегой-то у ней с ейными родаками-кесарями не сложилось... не сложилось совсем... Так что насчет ребеночка — это в своем роде правда — а также то правда, что он словно внутри нее был...

Ну нынче-то получше будет: они ее в Швейцарию к замужней сестре задумали сбагрить-отправить. Матушка, матушка, что во поле пыльно... Та-то краля хоть младше, да зато интересы у ней более трезвого порядка, да... Ну, подложит она ее там, сеструху старшую, дуру непутевую, под денежный-то под швейцарский мешок... С умом подложит... Сударыня-матушка, что во поле пыльно... А топиться там одно приволье: Женевское озеро — это уж всяко поглубже, чем Крюков канал... Тятя, тятя, наши сети притащили женский труп...

 

Просыпайся, просыпайся, хватит, хватит, хватит спать...

Детки, в школу собирайтесь, молочка давно уж нет... Кушай тюрю, Яша, интеллигентный человек должен есть все, что ему дают. Хорошо поспала? Во-о-от так... потягу-у-ушечки-растушечки... Ну, пойдем дальше...

Последнее, самое распоследнее. У нее сегодня день рождения, да. Тридцатничек, так сказать. Та-та какой-то жизни цвет, ужель мне скоро тридцать лет. Мне-то еще не скоро (если с конца считать), а ей, вишь, — уже. В жизни ра-а-аз быва-а-е-ет три деся-а-а-тка ле-е-е-ет! Да просыпайся же ты! Ох, вода моя, водица, до-о-обрая моя сестрица, ты омой меня до дна, отгони остатки сна... Отогнала? Иль еще одно ведро ледяной водицы выхлестнуть тебе на темечко-то? У нас тут это уме-е-еют... Есть такие заправские мастера, что куды там с добром... Да: так вот, значит, день рождения... Стулья расставлены, свечи заправлены в празд-нич-ный пи-рог! Она ведь знаешь чего попросила у заведующего-то? Она и говорит... Она и говорит... Она и говорит... Она и говорит...

 

Ох, а можно мне еще поспать... хоть минуточку... не выдержу я пыточку-то... душа из меня вон... Не ровён час, конёчки-то склею...

Поспи, касаточка... Лунные поляны... ночь, как день, светла... Сон что богатство: чем больше спишь, тем больше хочется... Баю-бай...

 

Раунд двенадцатый

...И вот глаголет твоя подруга-шалашовка, прости господи (х-х-хос-с-с-сп’ди), заведующему Седьмым стационарным отделением Второй городской психиатрической больницы, профессору Крестовоздвиженскому Владимиру Порфирьевичу:

“Профессор ты мой, батюшка роди-и-имый! Не дари ты мне на день моего рождения ни золотой и серебряной парчи, ни мехов черного соболя, ни жемчуга бурмицкого, а пригласи-примани ты подругу мою сапфическую, аполлоническую, фармазонско-амазонскую — в терем твой скорбный, во хоромы твои эскулапские — одним бы глазком на нее взглянуть!..”

А-а... а-а... баю-бай...Спи, ласточка, спи... Пришел сон из семи сел, пришла лень из семи деревень...

Но наш-то старый дурак — ни в какую. Уперся рогом, и все тут.

А она, непутящая, разрюмилась пуще прежнего — и ну в плач-стон:

“Профессор ты мой, батюшка роди-и-имый! Не дари ты мне на день моего рождения ни золотой и серебряной парчи, ни черных мехов соболя сибирского, ни ожерелья жемчуга бурмицкого, ни даже золота венца самоцветного, а пригласи-примани мою подругу закадычную, горемычную, от-всех-прочих-отличную — в терем твой скорбный, во хоромы твои эскулапские — одним бы глазком на нее взглянуть!..”

Ну а маразматик наш профессорствующий, Геморрой наш Геморроевич Крестовоздвиженский, ясное дело, вдругорядь отрицательную резолюцию знай накладывает.

Ходит сон да по сенюшкам... ох... дрема да по новым...Чую, где ночую, да не знаю, где сплю... Спи, касатушка... поспи, моя бедная...

Тут пуще прежнего разнюнилась красна девица, пациентка наша эксклюзивная: в пол в позахезанный челом бьет-убивается, руками во стены, аки подраненная-плененная птица-лебедица, колотится, горючими слезами умывается:

“Профессор ты мой, батюшка роди-и-имый! Не дари ты мне на мой день рождения ни золотой и серебряной парчи, ни черных соболей сибирских, ни ожерелья бурмицкого, ни венца самоцветного, ни тувалета хрустального, ни даже — хрен бы с ним! — аленького цветочка, а пригласи-примани подругу мою неизменную, незаменную-неподменную, ни-с-кем-не-сравненную — в терем твой скорбный, во хоромы твои эскулапские — одним бы глазком на нее взглянуть!..”

Ну, тут уж наш Геморрой Геморроевич...

Баю-бай, моя кукушечка... Баю-бай, моя ласковая... Ох, баюшки-ба-а-а-а-ай... Вещий сон не обманет... Сон правду знает, да не враз покажет...

Да, кстати: ты занималась полностью выдуманными делами. Слышишь? Ты прожила несуществовавшую жизнь.

Глава 9. Сретенье

Снова коридоры. Мне не объяснили, как отсюда выйти, но я знаю сама: надо идти только прямо.

И это дается мне без труда. Потому что другого пути нет.

Каждый отсек коридора в пятнадцать — двадцать шагов заканчивается решеткой. Ее дверь открывает призрачная фигура в белом, которая молча сопровождает меня. Я вступаю в следующий отсек коридора. Фигура в белом, лязгая металлом, запирает за мной дверь. И снова отсек, пара шагов, снова решетка, снова дверь в следующий отсек.

Анфилада.

Отсеки я не считаю.

Просто знаю, что назад идти нельзя, да и невозможно: это двери-клапаны без обратного хода.

Движение неукоснительно одностороннее.

Меня немного тревожит срединный участок отсека, когда я нахожусь между дверью выпустившей — и той, дверью, что должна впустить.

Тогда мне ясно видно, что я в клетке.

Когда находишься вблизи решетки непосредственно, это ощущается не так сильно.

Итак, я перехожу из клетки в клетку.

Все они одинаковые.

 

Я помню, что должна увидеть девочку — точнее, девочка должна увидеть меня. Нет, я не должна, я ничего не должна — но ей разрешили. Я твердо знаю, хотя не могу объяснить, откуда исходит это знание, что я не столкнусь с ней в клетке. Я чувствую, что это никто не допустит. Ее люди сделают как-то иначе: она меня будет видеть, а я ее — нет. Это меня успокаивает.

На, смотри.

Мне не жалко.

Перед тем, как тебя подложат под денежный мешок, все равно не насмотришься.

Возможно, она наблюдает за мной через какие-то камеры, вмонтированные под самым потолком.

Расправляю плечи.

Высоко несу голову.

Ну, насколько это возможно при моем росте (и гвозде в сердце).

 

Коридоры без окон.

Они освещены люминесцентными лампами. В некоторых отсеках лампы не работают. Но там не темно: свет проникает из отсеков соседних.

В целом — нигде не темно, но и не особо светло.

Так себе. Призрачно. Сумеречно. Никак.

Нигде не холодно.

Ни холодно, ни жарко.

И такое странное ощущение, будто чувств никаких нет.

Но это не то состояние, какое сопутствует попавшим в нирвану. (Точнее — не то, которое является входным билетиком туда.)

Потому что мне больно от моего бесчувствия.

Ага, apathia dolorosa.

Значит, из всех чувств боль (по поводу бесчувствия) умирает последней.

Тогда сейчас у меня не такое уж и бесчувствие.

И все равно больно.

 

И стоит мне это осознать, я вижу ее.

Она стоит ко мне спиной.

Справа и слева от нее застыли здоровущие фигуры в белых халатах.

Фигуры повернуты ко мне лицом.

Они одинаковы.

Эта троица стоит с другой стороны решетки, через отсек. Между мною и ней — один-единственнный отсек, пока пустой. И, получается, для того чтобы идти дальше, мне надо вступить в ее отсек, пройти рядом с ней? Пройти мимо нее? Пройти?

Она одета в больничный халат. Из-под него торчит больничная рубашка. То и другое — со штампами. Даже отсюда мне видно, что все на ней старое и не очень свежее. Кроме того, я чувствую, что под больничной рубашкой на ней ничего нет.

Ноги голые. Почти босые: шлепанцы изодраны.

Все это мне отчетливо видно даже на таком расстоянии. При довольно призрачном освещении.

За мной, с лязгом, уже закрыли дверь. И заперли ее.

Я делаю нерешительный шаг вперед.

В это время происходит два действия.

Она, не поворачивая головы, с душераздирающей простотой говорит: почему ты без свитера? на улице очень холодно — в одной куртке замерзнешь...

Внезапно — и одномоментно с тем — в стене того отсека, в каком я стою, слева, я вижу приоткрытую дверь. От нее резко тянет холодом. Дверь выглядит так, как будто ее проем был вырезан только что, специально для меня.

С той стороны порога, фигура в белом, беззвучно показывает мне рукой: сюда, сюда.

И я сворачиваю туда, в эту дверь, в холод.

 

...Через двадцать лет невольные киллеры памяти подсовывают мне другой вариант этого эпизода. Сейчас я не знаю, какой из двух “верен”. И нет никакой надежды узнать “истинное положение вещей”. (Заключить бы эту фразочку в три дюжины кавычек.)

Сразу опущу детали, которые совпадают с первым вариантом воспоминания: как она была одета-обута; какова была дверь, которая неожиданно открылась в стене слева.

Меня интересуют сейчас только различия.

Итак, альтернативный вариант эпизода.

 

Как уже было сказано, некоторые отсеки коридора не были освещены непосредственно — видимо, в силу испорченных ламп. Но свет туда проникал из соседних отсеков. Таким образом, на этих участках не было полностью темно, но лишь сумеречно.

Она стояла в одном из таких сумеречных отсеков. Возле самой решетки. Лицом ко мне. По обеим сторонам от нее стояли санитары.

Она, скорее всего, увидела меня раньше, чем я ее (что мне почему-то неприятно до сих пор: она ведь заранее знала, где и примерно когда я появлюсь, и потом, глаз, привыкший к темноте, лучше различает объекты освещенной части).

Когда я заметила ее (на расстоянии пятнадцати — двадцати шагов), стоя спиной к только что пройденной решетке, она уже смотрела на меня в упор. И даже тремя глазами: у нее был широко открыт рот — она смотрела на меня даже ртом.

Я вздрогнула, остановилась. Все существо мое окаменело. (Сейчас, когда я возвращаюсь к этой сцене, мне становится понятным — понятным глубоко изнутри — смысл фразы “превратиться в соляной столб”.)

Возможно, рот у нее был широко открыт, потому что она кричала. И начала кричать раньше, чем я ее увидела, но чувства мои были полностью выключены. За исключением бесцветной боли. А уши не слышали. (Кстати, так бывает. Боль эгоцентрична, единовластна — и ревнива, как дьявол.)

И вот, следовательно, она кричала. Я поняла это по действиям санитаров: они пытались уволочь ее прочь от решетки. Но она вцепилась в прутья и, возможно, вследствие какого-то электрического разряда, герметичную завесу моего слуха словно пробило. (Возможно также, что слова — точнее, смыслы — минуя уши, разили меня сразу в мозг.)

Она кричала:

— Я люблю тебя!!. Не бросай меня!!. Спаси меня!!. Забери меня отсюда!!.

И еще (с истерическим хохотом):

— Тут одна лесбиянка есть, знаешь?! Она ко мне пристает!! А я не хочу, не хочу!!

И еще:

— У меня месячные сейчас!! А мне ваты не дают!! Принеси мне ваты!! У меня кровь, кровь!!!

В это время санитары наконец оторвали ее от решетки.

Все последующее заняло, от силы, три-четыре секунды.

Как-то сверхъестественно извернувшись, — так невероятно, как человек по природе своей сделать не может, — она зубами, пробила руку одному — и, молниеносно — другому. Наверное, она сумела всадить зубы глубоко, до костей, — и вдобавок впрыснула свой драгоценный яд. Я поняла это по тому, что пораженная конечность каждого из них вмиг комически-беспомощно повисла — как орган совокупления, выполнивший свою краткую боевую миссию.

Поняла я это также и по тому, что там, где у фигур в белом должны были розоветь лица (розовели пятна, но лиц не было), — там, у каждого, молниеносно разверзлась большая ярко-черная дыра: распяленный мукой рот исторгал, видимо, крик — лютый, сокрушающий далекие сердца крик, — для меня абсолютно беззвучный.

Воспользовавшись мгновением свободы, она, оттопырив зад, как-то скабрезно полуприсела, быстро зачерпнула рукой у себя в межножье — и с силой размазала все по лицу.

А лицо, с размаху, всадила в решетку.

Очевидно, на ее лице была кровь. Но в сумерках мне было видно только, что пятно лица из светлого вмиг стало темным.

...Зря ты сделала это. Теперь так и запомню тебя: темное от крови лицо, в котором уже нет черт; вместо лица — темное пятно, резко рассеченное на куски черной решеткой.

Глава 10. Пляска скорби и ликования

Не могу сказать, где нахожусь.

Я только понимаю, что это мой город (“mooi”).

Наверное, конец декабря, потому что в окнах — елки.

Ночь.

В темных расселинах ночи прялка жужжит и поет...

Мне сказали, что я прожила придуманную жизнь. То есть, получается, ничего из того, что полностью занимало мое сердце и голову, руки и душу, что не давало отдыха ногам, что ласкало и терзало мое тело — “в реальности не существовало”. (А было ли тело?) Мне даже пытались доказать, чуть ли не документально, что это все было сочинено, просто придумано. Причем даже не мной.

А мне хочется крикнуть: ну и что?!

Ну и что?!

Какая разница?!

Даже если мне предъявят целые горы, даже целые джомолунгмы документов, а в тех документах будут малые и большие кучи так и эдак обоснованных констатаций, а констатации те будут опираться на “последние данные из мира науки”, я и тогда повторю свое: какая, в сущности, разница?

 

Эта штука, проштампелеванная русским словом (I’d like to spell it: Жерар, Изольда, Зигфрид, Наполеон, мягкий знак) — то есть обозначаемая кличкой (ее я заведомо заключаю в бессчетное множество железобетонных кавычек), похожа на кошку. Она обязательно сцапывает того, кто ей потребен, в первую очередь важен, интересен — может быть, для того, чтобы быстрей, чем других, его укокошить-слопать — ну и что? — и вот она с силой притягивает к себе избранника своими передними лапами — а задними — а задними, мощно его когтя, отталкивает.

Ну и что?

Мне даже смешно.

Да делай ты со мной что хочешь!

Я не боюсь тебя.

Засунув руки в карманы, я стою в Петербурге, ночью, под косо летящим снегом, предвечной собственностью любимых моих классиков, и говорю: да делай ты со мной что хочешь, — потому что я ... (Или так: да делай ты со мной что хочешь, все равно я...) А здесь можно скажу не по-русски? — ik hou van je.1

 

Прости, что говорю это второпях: мне надо бежать в ночную смену. На Васильевский. На склад Троглодиты. Ты ведь знаешь: у меня долги. Мне надо отрабатывать долги, которых, как мне пытались внушить, я не делала.

Нет, ребята: делала. Еще как делала! Раз все то, о чем речь, действительно существовало в моем сердце, а для меня это так, значит, оно существовало. Целиком и полностью, со всеми частями. Понятно ли это? Существовало. Целиком.

 

И вот я уже стою на Благовещенском мосту 2.

Ветра нет. Не холодно. Даже без свитера.

Никого.

Ну как — никого? Рукой в мягкой варежке я ласкаю моих ненаглядных морских коньков. Сколько их всего в этой ограде? Никогда не считала.

Белый, словно выбеленный тишиной, лед Невы. У берега, с обеих сторон, на него пролит апельсиновый сок фонарей.

Софит полной луны со знанием дела освещает нарядный участок ледяной глади. Или именно свет и делает его нарядным?

Падает снег. Буквально на глазах гладь зарастает белой пушистой шерстью — нежной, чуть рыхлой. Я неподвижно смотрю на эту ворожащую, собою же завороженную белизну. Софит постепенно меняет положение... И вот, на белоснежном ковре невского льда, я вижу черный рояль. Перед ним сидит музыкант. (То, что это музыкант, ясно сразу...)

Он сидит на домашнем табурете, ко мне в профиль, на расстоянии примерно полутора сотен шагов (если сойти с моста по воздуху) и, отстраненно от всего мира, очень сосредоточенно курит. На нем серое драповое пальто, рукава которого коротковаты, воротник поднят. Время от времени, держа сигарету в зубах, он яростно сжимает замерзшие пальцы в кулаки. Видимо, его и самого смущает такое положение своих кистей. Особенно там, именно там, где... ну да: где река... высовывалась бы из-под моста, как из рукава — рука... и чтоб она впадала в залив, растопырив пальцы... как Шопен... как Шопен... как Шопен... никому не показывавший кулака...

Пианист прикуривает новую сигарету. Зажимает ее в зубах. И приступает.

Он наигрывает мелодию, которая через двадцать лет станет знаменитым на весь мир саундтреком.

Но я еще ничего про это не знаю — равно как и про то, что эта мелодия станет саундтреком моей новой любви.

Конечно, я пока ни о чем этом не знаю.

Просто стою на одном из мостов Невы.

Слушаю музыку.

 

И вот софит уже освещает забор на Васильевском острове и ворота: вход на склад.

Снегопад прошел.

Я привычно пришла на троглодитскую работу — отрабатывать призрачные троглодитские услуги.

...Странно: я вижу это словно бы сквозь прозрачную, незримую, но явно существующую стену: забор и ворота, дом справа, пустырь слева, детскую площадку правее дома...

Я еще успеваю подумать: может быть, все это лжебытие, дурной сон и я сейчас проснусь где-нибудь на травке под Прагой... И, едва я успею проговорить про себя эту магическую фразу-формулу, как, безо всякого звука, а словно увлекаемый сильной воздушной тягой, забор начнет медленно подниматься. От обнажившейся сцены медленно-медленно, тоже без звука, отделятся и так же начнут подниматься в воздух будка сторожа, злополучные ящики с непонятным содержимым, метла, грабли, лопаты, прочий хозинвентарь, и, когда площадка полностью очистится, там, в высоте, произойдет взрыв.

Поднятые на воздух предметы, в полном беззвучии, рассыплются на разноцветные лоскутки, клочки, шматки, крохотные шарики, похожие на драже, — и все это, медленно-медленно, словно в толще воды, станет оседать, оседать, оседать, словно пытаясь вернуться.

Но когда первые останки этих только что реальных предметов коснутся земли, фонтан огня, на глазах перерастая в гигантский огненный столп, перекроет собой барельеф городского ландшафта.

 

...Потом по ТV, в жанре домыслов, скажут, что на складе, попирая нормы безопасности, нелегально хранились тонны китайской праздничной пиротехники; в газетах напишут, что там были спрятаны мощные взрывчатые вещества и какие-то еще боеприпасы — на своем пути от одних борцов за мир к другим; жильцы ближайших домов заподозрят бытовую утечку газа — а также, в компанию к ней, искру от короткого замыкания, вызванного, возможно, отчаянной попыткой околевавшего воробья погреться в неположенном месте.

И все это не будет для меня важным.

Важным останется вот что: я вспомню когда-нибудь, как смотрела на тот столп чистого пламени.

Стояла, смотрела.

Пламя достигало неба.

Они нужны мне, чтоб не погибнуть: пламя и небо.

 

на поленьях палисандра

под корою палисандра

чёрной кровью палисандра

пузырясь кипит смола

и танцует саламандра

Огненная саламандра

насмерть пляшет саламандра

сгорая дотла

 

изгибаясь-извиваясь

в цепи-мускулы сплетаясь

многоногого меандра

многорукая сестра

язычищам жадным рада

Дионисова менада

скачет, скачет саламандра

погибель костра

 

к небу волнами взлетая

дыры чёрные латая

вьётся-бьётся золотая

бумазея-кисея

в пеклище не соловея

пляшет словно Саломея

саламандра, саламандра

койотка, змея

 

но огонь в ночи не вечен

чёрной головнёю мечен

чёрным ветром изувечен

словно теслом топора

гаснет свет но саламандра

Огненная саламандра

ускользает саламандра

из праха костра

 

Версия для печати