Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2010, 7

Тигриный след

Повесть

Сергей Соловьев

Тигриный след

Повесть

1.

Мать пришла и издохла у ее ног. Нет, не сразу. Еще ела, пыталась есть, лежа, чуть завалившись на бок, с почти закрытыми, запекшимися глазами. Не могла. Ребра, вяло спеленатые в тусклую полосатую шкуру. А была царицей. Там, за рукавом реки, в Черном лесу, сквозь который трижды в день идет рейсовый автобус, а потом, когда стихнет вдали, можно выйти из укрытия, спуститься к реке.

Она даже ее не узнала, эту мумию, ковылявшую к ней. Рыкнула, щерясь поверх оленя, наполовину съеденного. А та приближалась, будто кто-то ее волочил по земле, мокрую, в листьях, налипших на шкуру, легла у туши, чуть отвернув голову. Как же она переплыла реку? И зачем? Не к дочери же она шла, не к ней ведь.

Месяц, что ли, спустя, на косогоре, она наткнется на нее, расклеванную до кости. Ей кажется, она помнит вкус молока из этих сосцов. Этих, которые были, — теперь только кости, недообглоданные, как в комьях глины. Помнит первые уроки охоты в том Черном лесу. Вскрик, похожий на резкий кашель, и летящие пятна оленей, как листвяный вихрь, метет меж деревьями. Торопливость. Мать учила ее замиранию. Главное — остановиться, не быть, слиться с камнем, деревом, чтобы даже ветер не опознал тебя. Считывай, запоминай, накапливай. Чтобы потом вложить все это в один прыжок. Один, но быстрее броска змеи. Зрение, память, слух. И замирание между ними. Вот и всё. Нюх — последнее, ненадежное. Так учила.

Логово на косогоре, неподалеку от того валуна, где останки матери уже заросли травой. Лес съеживается с каждым днем. Дорога, деревня, канал с горящей ночными огнями плотиной. И река, за которой вдали — город. А по утрам, еще затемно, трактор с грохочущим кузовом въезжает на просеку, за ним идут люди с шарфами на головах, завязанными под горлом. Немного их, человек десять, некоторых она знает в лицо. Потом егеря на мотоцикле, потом женщины из дальней деревни переходят вброд реку, собирают дрова и к полудню уходят с вязанками на головах. А впереди мальчик. И так каждый день. Не считая случайных, пришлых. Таких, как эти двое.

Они появляются здесь почему-то только зимой. Мужчина и женщина, белые, молодые. И так же, как она, пережидают в зарослях, пока егеря проедут. Идут к реке, там у них что-то вроде засады, набросали веток, травой притрусили, будто бы их не видно. Сидят, смотрят, как олени переходят реку, пока не стемнеет.

К декабрю она родила. Как и в первый раз, тройню. Да, она ее видела вблизи валуна. Должно быть, зимовала в термитнике, а теперь ползла из него, проснувшись: длинная, в грязном надорванном капюшоне. Знала ведь, что лучше сменить логово, она и хотела. Что ж помешало?

Помнит, как возвратилась с охоты уже под утро. Если б чуть раньше, на долю секунды. Они бежали за ней, как за веревкой в траве, играя, пытаясь прижать лапой...

Взвилась, раздув капюшон, глядя вниз на них, маленьких, только прозревших. Доля секунды, она бы еще успела, прыжок, удар лапой... Поздно. Они, подергиваясь, затихали. И у нее затуманивалось в голове, затруднялось дыханье, она еще облизывала их, подталкивала, чтобы встали, но сама обмякала, проваливаясь в забытье. Да, этот скользкий безжизненный запах, тихий, змеиный, чуть слабее, чем от людей.

Не помнит, сколько она пролежала в том вязком мороке. Очнулась ночью и, пошатываясь, спустилась к реке. Пить.

И еще долго стороной обходила тот косогор, месяцы, может, годы. Пока мать на него не взошла. Мать? Разве она дождалась ее первенцев? Нет, значит, раньше. И вот она снова здесь, у этого валуна, и опять трое. Толкаются у сосцов, оттирают друг друга. А она лежит, вытянувшись на боку, через плечо смотрит, жмурится. Огненный, черный, белый, середина жизни.

Двое их было, отцов ее детей, двое и еще один, который снится ей наважденьем. А первого она помнит смутно. Как горькую сладость. В тот год, юная, она только ушла от матери. Чувствовала, что ее отношение к ней вдруг изменилось. Она распрямилась, мать, и как-то начала на глазах молодеть, хищной такой красотой наливаться и силой. Даже походка стала другой. И всегда со спины или в профиль, все реже лицом к ней. Нет, она не гнала ее, и не скажешь, что всем своим видом показывала: уходи. Мягко не замечала, отдалялась, будто вся ее жизнь не здесь была, и теперь она возвращается. Неузнаваемая, почти чужая — в холодной силе и красоте. Рани — так она значилась у егерей. Царица. А дочь ее — Чандра, луна.

Ночью она ушла, зимней, звездной. Переплыла затоку и оказалась в этом лесу. Он был свободен. Она обошла его, принюхиваясь к следам, поднимая голову, замирая. Да, свободен. Смешанный лес: сал, палисандр, ним, эвкалипт, но в основном тик. Густые джунгли, но есть и поляны, луг, топи. Трава высокая. Косогор. И выход к реке, затока. Вышла к мосту, легла в кустах: вот граница, за ней деревня, пастух гонит коров к лесу. Вернулась в чащу. Слоновья тропа, красные метки на стволах деревьев, егерские.

Да, она помнит тот первый день ее новой жизни. И зайца, который сдуру вдруг выбежал на нее. Поймала и, прихватив зубами, лежала, глядя поверх него, на красное солнце, садящееся за реку.

А потом, как-то исподволь, начало расти это томленье внизу живота, она принюхивалась, вылизывала белый, влажный, остро пахнущий мех, распластывалась, вытянув задние лапы, елозила животом по траве, терлась боками о стволы деревьев, скребла по коре когтями, какая-то нервная нежность ее изводила.

Был полуденный час конца ноября. Солнце вязло в листве на полпути к ней, лежавшей в дремотном сумраке чащи. Сухие горчичные листья падали в обложной тишине.

От неожиданности она дернулась всем телом. Он стоял под деревом, чуть привалившись к нему, и, опустив голову, наблюдал за ней. Тощий немощный тигр с облезлой, свалявшейся шкурой. Из угла расслабленной пасти свешивался язык.

Она чуть привстала и замерла в нерешимости. Он приближался к ней как-то боком, отводя взгляд. Зашел сзади. Лист упал, стихло.

Жгучий удар лапы. Справа, по бедру. Она осела, чуть завалившись набок. Молча. Снова удар, когти его входят в ребра, подтаскивая ее под себя, дышит в шею — сухо, сипло. Запах. Не может вспомнить, где встречала его, этот запах. И как-то униженно-жадно всасывает его ноздрями, запрокинув голову и слыша свой голос, странный, прерывистый, под резкие, торопливые, как катящийся камень, толчки сзади.

А потом будто этот камень в воду упал, в горячую вязкую воду, так в животе всплеснуло. А он все никак не мог со спины свою лапу убрать, так глубоко вошли его когти. Стоял, изогнувшись, подергивал. И так же тихо, опустив свою бездомную, стертую, почти бесцветную голову с гноящимися глазами, ушел.

Темнело, она все лежала, засыпаемая листьями, недвижно глядя перед собой. Потом спустилась к реке, вошла в воду, и еще долго выкатывалась по траве, принюхиваясь к остаткам запаха, так и не вспомнила.

В марте они родились, трое, первые. Как и второй раз — трое, но в декабре. А мать когда умерла? Все перепуталось. Двое их было, отцов. Второй появился после грозы, когда красное дерево, под которым издохла мать, сожгло молнией. Или она еще жива была? Оно долго тепло хранило; дым, ручьи огня. А потом рухнуло, разломившись, вспыхнув искрами, истекая жаром.

Она стояла на поляне под мелкой утренней моросью, а он наматывал вокруг нее медленные круги, и она, следя за ним, поворачивалась всем телом и отводила голову, как от того жара в разломе. А он все сужал круги, взревывая перед собой: “а-аум, а-аум...” И она, не сводя с него глаз, повторяла за ним: “а-аум... а-аум...”, все глубже входя в этот транс. И вдруг неожиданно для себя повалилась на спину и оттуда, снизу, обхватила лапами его шею. А он стоял и смотрел на нее, все еще выдыхая “а-аум, а-аум”, почти беззвучно. И глаза — раскаленно-желтые. Нежен был. Гибельно, нескончаемо. А когда очнулась: нет его, ночь, тонкий серп, как иглой прочерчен.

Одно сквозь другое. Поляна, зазор, облака. Вспышка. Мать взлетела, перевернулась в воздухе, падает. Звука нет. Как оглушило. Лежит на спине, голова набок. Подергивается, края рваные. Нет, не тогда, не так. Капкан. Ярость. Стих, лег. А мать — то к нему кинется, то в сторону. Только наутро они приехали.

Четверо их. Лежит, голый, без шкуры. Двое сворачивают ее, несут к машине. Голый, на спине, раскинув лапы. И облака над ним. Голову срезали, тело рубят, отделяют мясо от кости. А перед тем тот, с кривым ножом, лапы ему раздвинул задние, что-то там срезал, бросил. Потом руку в живот сунул, тащит, перебирает. Другой складывает, относит. А за ними мешок, как живой, дергается, зовет, жалуется. Их голоса. Сестры и брата. А она ответить не может, мать ее крепко держит и все сильнее сжимает зубы. Тот, с ножом, в крови весь, о траву вытирает руки. Подхватили мешок, уехали.

Трудно она рожала. В первый раз было легче. Вышли один за другим. А в этот — медленно, тяжело. Только к ночи. Двое. Потом — слизь, кровь, стало еще хуже. Схватки не прекращались. Валун грызла. Привстала, раздвинув лапы, и грызла. И оседала, вылизывая этих двоих, в который раз. И снова туда смотрела, согнувшись. Что-то текло оттуда, мутное, рваное. И сквозь это “что-то”, казалось, она видит его, лапу видит. Или это спина? Не выходил. Долго, всю ночь. А потом — будто лопнуло там, дрогнуло: выпал. Сын. Этот.

Не заметила. Да и что замечать? Что лицо его будто немного сдвинуто, левая сторона чуть приплюснута? Вылизывала по очереди, незрячих еще, подталкивала к сосцам.

Двое их было, отцов. Третий ждал в пелене дождя, внезапного, в январе. Она вывела детенышей из логова. Они скользили за ней вниз с косогора.

Она и не разобрала, на крестце съезжая по грязевому потоку, как ткнулась в него, сцепились. Слепо, насмерть. Глаз его перекошенный, безумный — вплотную к ее глазу. Вот — или это вначале, еще до того, как сцепились? — прыжок, и хруст прокушенной головы, маленькой, вся поместилась в пасти, выронил, а второй — прямо к нему на брюхе съехал. Удар по хребту лапой, — дернулся и затих.

Или это потом, когда ползла к ним сквозь эту грязь, кровь, глину, пытаясь встать? Или между, когда вырвал из горла клок и она осела, хрипя?

Подсохло. Все подсохло вокруг, трава свежая, яркая, второй день солнце. Один, она нашла его в колючем кустарнике, застрял, запутался, на его счастье. Тот, с чуть приплюснутой головой. Она осторожно берет его за шиворот и, прихрамывая, поднимается на косогор.

Рана была глубокой, долго не заживала, гнила. Нашла, наконец, это дерево махагони, грызла его кору целебную. Листья на нем только что появились, красные, потом пожелтеют, станут зелеными. На обратном пути разрыла побеги спаржи. Вышла к лугу; гибискус, детские слезы, амла, ягоды ашвагадхи...

Голод мучит ее. Сны и голод. Она пыталась. В сумерках. Четверо, они, видно, отстали от стада. Три малыша и самка. Стояли в высоком густом молочае. Впустую. Только рану разбередила, снова кровь засочилась. Голову трудно держать.

Ни с чем вернулась, не считая крохотного лангура. Груднячок, он и сам убился, упав с дерева, она только подобрала его, теплого. А они, с веток свесившись, галдели, скалились. Отнесла сыну, он играл с ним, тягал по траве. Погрыз пальцы и пах выел. Бросил, лежит на боку. Встала, доела, зажмурившись, через силу.

Спустилась, еще до света, вышла к поляне. Двое, стоят на коленях, лбами чокаются. Голубые нильгау, самцы. Она помнит, как висела на горле. Лапы ее едва до земли доставали. Не по зубам теперь.

Идет по просеке, почти до земли опустив голову. Низина, подъем, замерла с поднятой в шаге лапой.

Люди, двое, мужчина и женщина, те. Видят ее.

Медлит, щерится. Стоят, не шелохнутся. Скользнула в кустарник, залегла.

Идут. Подобралась ближе, к обочине, смотрит сквозь листья. Стоят в шаге от нее, шепчутся. Нет. Что-то в ней говорит: нет. И вместе с тем — нестерпимо. Такого звука она у себя не помнит. Даже не рык — рев. И прядает в глубь куста.

Отшатнулись, пятятся, озираясь. Она скользит вдоль дороги в густых зарослях, совсем рядом с ними. Луг, поворот к мосту. Остановились. Не видят, не чувствуют.

Вдруг — его смех, шагнул к кусту...

Кинулась и, будто в прыжке себя перехватив, метнулась в сторону. Рыкнула, обошла лесом, вернулась к развилке.

Вон они: стоят вдали, на дороге, смотрят. Медленно поворачивается спиной, уходит. Они поднимаются на косогор, по ту сторону от ее логова.

Вспугнула аиста, разбежался на ломких красных ногах, взлетел. Два оленя вышли на луг. Самец и самка. К их запаху порывами примешивается и другой, человечий, тех двоих, они где-то там, на косогоре.

Ждет. Луна взошла. Шорох в кустах, голоса. Уходят. Теперь можно. Волочит к логову остатки туши, первый ее олень с того давнего дня в пелене дождя. Смотрит, опустив голову на лапы, как сын ест, как он вырос за этот месяц...

Так могло быть. Так почти и произошло. Упустила. Еще один день впустую. Сын выбежал ей навстречу, рыкнула, он отскочил в испуге. Левый глаз у него так и не открылся. Ничего, у него еще все получится, она поможет ему.

Ее смаривало. Мать пришла, снилось. Потерлась щекой о рану, и она затянулась, как не было.

На мосту тишина, огни плотины. Да, как во сне. Сын бежит сзади, норовя ее хвост поддеть лапой. Собака зашлась на краю деревни, лай перекинулся по дворам. Вниз, под мост, высокий густой тростник, топь. Еле заметная тропа ведет к заболоченной прогалине, испещренной копытами.

Голоса за спиной. Те двое. Скользнула в сторону. Видит их, шумно проламывающихся, вымокших, впереди он, за ним она. Сын попытался вскочить, выбежать, прижала лапой. Прошли. Встала, вернулась к прогалине, ступая поверх их следов. Залегла в траве, у края.

Идут назад. Остановились, присели, разглядывают следы.

Она слышит доносящийся издали звук мотора. Сворачивает к песчаному обрыву над пересохшим руслом. Стадо слонов и, левее, на расстоянье, три джипа, наполненные людьми. Там, где русло стягивается в горловину между утесами.

Возвращается в укрытие. Вылизывает сына, он огрызается, пытаясь ее ухватить за щеку. Ждет ночи, долго еще.

Поворачивает голову к обрыву: голоса, тех двоих. Сидят на краю, свесив ноги. Кидают камешки вниз. Один упал совсем рядом.

Темнеет, она возвращается к мосту. Огни зажглись, свет в окнах. Жадно вбирает ноздрями этот запах, идущий от ближнего к ней двора. Запах и низкое сбивчивое мычанье. Она отворачивается. Что-то трудное ворочается в ней, вперемеж с голодом, неясным страхом и чем-то еще, чему она не может противиться.

Трое их там, за изгородью. Теленок, еще нетвердо стоящий на ногах, и две грузных коровы. Взревели, выйдя из ступора, но она была уже далеко.

Положила теленка на камень у ручья. Голова его свесилась в воду. Глаз поблескивал в лунном свете, губа задралась, обтекаемая вялым теченьем.

Не успела припасть, как, шипя, прянула. Он шел на нее, медленно, молча, не сводя взгляда. Пятилась, отползая. Сын жался к ней сбоку, пытаясь втиснуться к ней под брюхо. Нет, не так приближался он, как тогда, кругами, и совсем не за тем. Он, отец ее сына, она сразу узнала его. По запаху. Но к нему примешивался и какой-то другой.

Замер, обернулся на голос. Призывный, ревнивый, из глубины тростника. И вдруг вспорол сгустившуюся тишину резким рыком. Она вжалась в скалу и, скользя вдоль нее, отступала, пока не скрылась в траве.

2.

Редкий выстрел, он говорит, вынимая сердце, точно в “камеру”. Башир, они зовут его, Башир-хан. Торопятся. Даже кровь не слили. Зачем? В этот раз мясо они брать не будут. Жаль. Но такой заказ. Шкура, кость, зубы, когти, усы, пенис, печень и сердце. Всё. Тем проще. Быстро управились. Хотя проще, конечно, как раньше — целиком в кузов, прикрыть одеялами и набросать сверху что придется, в прошлый раз были яблоки. Если везти далеко. А тут рядом. Передать и всё, так он сказал, Башир. Деньги в карман, разъехались и забыли. А здесь, в лесу, говорит, даже еще безопасней. Патруль сегодня не сунется. Патак в доле. А от мяса за ночь и следа не будет.

Джоши, он новичок в этом деле, второй раз с ними. Через брата взяли. Брат в Дели, большие связи. Он поможет ему, брат. Потому и поймал этих двух тигрят, они жались друг другу в кустах, шипели. Тряпку набросил, и все-таки цапнул, тот, покрупней, темный, прокусил палец. В мешке сидят. Башир подошел, развязал, выпустил. Куда, говорит, ты их денешь, всё ж на виду, еще нас подставишь. Джоши не слышит его, бежит за ними, снова поймал.

Он где-то читал, Джоши, что их в неволе — всего одиннадцать тысяч, тигров. Вдвое больше, чем на свободе. Если не втрое, думает. А из тех одиннадцати только одна — в зоопарках. А пять — в частной собственности, в Америке. Домашние. А еще пять — на фермах Китая. На фермах, которые называют заповедниками. С огромными холодильниками для тигриного мяса. Вот бы американцам и толкнуть эту пару. Брат поможет, есть связи.

Шкуру уже сняли, сворачивают, несут в машину. Крупный тигр, большие деньги... Он прикидывает в уме. А если всю цепочку посчитать — до Китая, со всей выручкой от этих настоек, эликсиров, мазей, то на сколько надо еще умножить? Им троим — крохи перепадут, конечно, но и эти крохи — полгода жизни. Башир получит намного больше, он давно в этом деле. В заповеднике Канна — двадцать четыре тигра, пишут, было. Теперь уже ни одного. Ну, это газетчики, лесники, политика. А как по правде, он и не скажет, каждый здесь за себя.

Те двое из Дерадуна. А Джоши местный, подрабатывал тут на сафари, поначалу еще ничего, а потом бум начался, конкуренция, пришлось продать свой старенький джип, подарок брата.

Да, она может быть совсем рядом, смотрит сейчас из этих зарослей. Он оборачивается, продолжая разделывать тушу. Руки по локти в крови. Смрад, теплый еще, паркий. Что ж она бросила их, детей? Что-то не так здесь.

На нем камуфляжный костюм с такой же кепкой и трепаные кеды, еще с тех времен, когда подрабатывал. А эти двое — Гулам и Биджли — в джинсах и одинаковых болотных футболках с надписью “сафари”. Сидят с ножами, на корточках, вокруг него, лежащего на спине: голова запрокинута, желтый клык, чуть надломленный, из-под губы. А босс в черном, и очки черные, и усы подкрученные, и рубаха расстегнута на груди с золотой цепью. Как в кино. И толстый, как трое они в обхвате. Спокоен, прохаживается по поляне, ружье в руках.

Пока все гладко идет. Только в среду капканы поставили, сегодня даже и не надеялись, так, решили проверить, на всякий случай. И на тебе — вся семья. Редкость. Детенышам уже месяца два будет. Цвет глаз меняется. Надолго же он задержался с ними, хороший отец. А она взвилась от выстрела, будто не в него пуля вошла, а в нее. Метра на два взлетела вверх, с места. И нет ее. Кажется, еще и земли не коснулась, а уже и след простыл, бестия! И детей бросила. Или где-то рядом сейчас, лежит, наблюдает за нами?

Так он думает, Джоши, срезая мясо с кости, отбрасывая его в сторону, оголяя скелет. Голову уже отнесли в машину. И в кульке — всё перечисленное, под заказ.

Хороший нож, скинер, специально для свежевания, и конец скругленный, затупленный, чтобы не проткнуть шкуру. У босса целый набор их. Для шкуры, для мяса, для разных нужд. А у них — только кхукри, клинки непальские, “крыло сокола”. Управляются — и с мясом, и костью. Жуткий вид у него, обезглавленный, голый, с вываленными кишками, лапы раскинуты. Царь. И еще этот запах. Лучше не думать.

Он и не думает. Срезает мясо с ребер. Шкура большая, если правильно вычинить — тысячи полторы-две. Но кто их даст? Если сразу на покупателя, без посредников. Но босс отдает по цепочке, умывает руки. Хорошо протравить солью, растянуть на распорках, чтобы изнанка проветривалась. Для начала. Хорошо бы не откладывая, уже сегодня. Но кто это будет делать сегодня? В лучшем случае вычистят, снимут сальный слой.

Он вспоминает фильм, который видел когда-то у брата. Фильм о тигриной шкуре. Как она бродит по Индии — вначале тигром, таким, как этот, потом уже только шкурой, оставшейся от него, переходя из рук в руки. Судьбы этих рук. Потом она оказалась в Китае, в приданом невесты. А потом на этой шкуре проходит брачная ночь с ее женихом. Свечи, дом вспыхивает, они сгорают...

Он видит их, прижавшихся друг к другу, лицом к лицу, запеченных в этой шкуре. Он видит себя сидящим над ними с этим ножом в руке...

Джоши! — он вздрагивает. Всё, закончили. Сели в машину, зажгли ароматные палочки, много, разные, чтобы отбить этот запах, едут.

Лес уже позади. Остановились. Вышли — Башир и Джоши. Спорят, толкают друг друга, руками машут. Башир выхватывает у него мешок, развязывает, бросает на обочину, теснит Джоши к машине, он упирается, его втягивают четыре руки.

Перелесок, за ним деревня. Справа — обрыв, река. Позади — шлагбаум, вход в заповедник, никого вокруг. Мешок ворочается, из него высовываются две головы — одна темная и за ней другая, поменьше и посветлей.

 

Он вышел перед мостом. Они еще постояли, потом газанули, хлопнув дверцей. Похоже, больше его не возьмут. Ну и пусть. Даже если за эту ходку не отдадут долю, черт с ними. Као-ко-хот. Вспомнил вдруг это названье настойки из тигриных костей. Тьфу. Даже вслух сказал. Сплюнул. Обернулся: они уже переехали мост, скрылись.

Позвонил брату. Машина разбита, приедет на “хонде”. Часов через пять. Посмотрел на часы. Да, около полуночи, у моста, по эту сторону. Пусть молока возьмет. Или немного мяса? То и другое. Как получится.

Хорошо, что такой брат. С полуслова. И хорошо, что в Дели сейчас, а мог бы — бог знает где. Тогда что? Домой нельзя. Жена, родня ее. Да и соседи. Даже через деревню с этим мешком не пройти. С мешком.... Надо еще найти их, поймать. Через час стемнеет. Он прибавил шаг.

Значит, минут сорок прошло — от поляны. Еще минут десять-пятнадцать ему возвращаться к тому месту, где их выпустили из мешка. Даже если она пошла по следу... Нет, она не успеет. Хотя — смотря в каком темпе. Есть небольшой запас. Небольшой. Если сразу найти их. Далеко они не ушли, еще маленькие, где-то в кустах, поблизости, так он думает. Хорошо бы ружье, но его нет. Только нож, кхукри, за поясом, на спине. Завел руку, взялся за рукоять. Еще раз, быстро. Да, легко. Он уже видит мешок на обочине, подходит.

Тихо. Прислушался. Нет, голоса не слышны. Странно. Без матери, мяукали б, звали. Вот следы, в ту сторону, в слоновью траву. Он еще вгляделся в дорогу, она просматривалась только до поворота, шагов пятьдесят за шлагбаум. Чисто. Уже смеркается. Вошел в траву, раздвигая ее. Да, тут едва ли найдешь их, только если подадут голос. А тот, покрупней, совсем темный. Он что-то слышал про меланин. Белые есть, почему бы не быть черному? Значит, редкость. Не продешевить. Брат знает. Шорох? Там, чуть впереди, левей? Нет, показалось.

И вдруг — удар. Падает. Она сверху. Рвет, треплет. Плечо, голова, грудь. Как куклу. Не чувствует. Сознанье уже не здесь. Кончено.

Вздрагивает. Телефон звонит. Брат. Уже едет. Да, по плану. Да, поймает, перезвонит. Выключил, смотрит на свой мобильный. Как куклу. Даже не вскрикнул. Была жизнь, и — секундой спустя — нет ее. Снял кепку, вытер со лба испарину, промокнул лицо. Да, брат над ним всегда подсмеивался: слишком ты впечатлительный, еще б в сари тебя нарядить. С детства. Пока вместе были.

Нехорошее чувство. Может, не стоило все это затевать. И работа потеряна, и деньги. Ничего, если дело сладится, на год будет, а то и на два. А если этот темный — такая редкость, то и дом начать строить, детей родить. Жена говорит: можно и так родить, другие ж рожают. Можно, конечно. Насмотрелся. Вот брат все правильно делает, не торопится. Сначала дом, потом свет в доме.

Вон они, на дороге, рядом с мешком. Огрызаются. Зря он так волновался. Все спокойно. Лес уже за спиной, вот и мост. К реке спуститься, чтоб не маячить. Перезвонил ему, все в порядке, ждет. Развязал мешок. Да, совсем темный, особенно рядом с нею. Девочка светлая, даже полосы блеклые. Значит, когда потемнеет, будет совсем черный. Ну не черный, а темно-коричневый, ржавый, как земля в Тамил-Наду. Нет, она там краснее. Ну, как после дождя. Да, такой цвет между черными полосами. Раза в три дороже, а то и в пять.

Попискивают в мешке, жалобные. Мамки нет, молока нет, настрадались. Ничего, скоро уже приедет. Наверное, от кровосмешенья. Где-то слыхал. Того, белого тигра, только когда скрестили с дочерью, родились такие же белые. А сам он откуда взялся? Значит, не обязательно? Просто игра природы. Кому даст меланин, кому нет. Что же, и с человеком так? У черных — белый может родиться, у белых — черный? Надо жене позвонить, что не придет сегодня. Или попросить брата, пусть он ей скажет? Да, так лучше. Мол, дела у них в Дели.

Уже подъезжает. Уже говорил с ней. И что сказала? “Тики”. Вот так всегда. Что ни скажи. Ладно, кивнет и тихо так голову чуть отводит. И где вы только нашли друг друга, брат говорит, в зеркале, что ли? Так и зовет, поддразнивая: тики-тики. Наверно, уже легла, думает. Пуджу сделала, умылась, волосы распустила, легла. С Ганешей поворковала, босая, в сорочке, и — прыг в кровать. Как ребенок. Там он ее и ловит, Джоши, под одеялом. А Ганеша в изголовье стоит, хобот поднял, смеется. Это они в Ганготри его купили, у истока Ганга, в свадебном путешествии. Холодно было, мерзли, перевал еще только открыли. Но как-то радостно мерзли, так ему помнится.

На мосту тихо, ночь. Он слышит вдали нарастающий звук мотоцикла, видит луч, мазнувший по деревьям на том берегу. Берет мешок, поднимается на дорогу.

Обнимаются. Молодец брат, даже дырки успел просверлить в контейнере, чтоб воздух им был, и постелил там. И молоко в бутылке, с соской. Где взял? Кормит уже. Пьют. Всю бутылку, до дна. Как-то у него все получается, присмирели сразу, даже не укусили. Вначале плеснул на них, они опешили, облизываются. А потом и во вкус вошли. Брат рассмотрел темного, поднес к фаре. Да, будет дело. Опустили в контейнер, защелкнули крышку, вроде тихо.

Там, говорит, у Харидвара, блокпосты, лучше окольными, так спокойней. Ну так это по объездной, но долго, или напрямую вдоль леса, проселочной, и через старый мост. Патруля сегодня не будет. Сели, Джоши за руль, брат сзади, тронулись.

Мотоцикл подбрасывает на ухабах, кидает из стороны в сторону. Луч полосует — то поле справа, то стену леса слева, стрижет дорогу. Надо было контейнер хотя б до моста в руках держать, растрясет их там, на багажнике. Да, а брат все такой же, давно не виделись. Только усы завел, тонкая планочка, мафиозная. Ему идет. Высокий, стройный, лицо худое, всегда прямо смотрит, в глаза. И рубаха белая, фирменная, при любой погоде. И сейчас под курткой. А то, что наркотики, это его дело, его бизнес. Не расспрашивает. А брат и не говорит, немногословен. И правильно. Вон и просвет, мост.

Корни, горбы, ямы. Удар, и тряхнуло с вывертом, чуть не свалились, еле выровнял. Обернулся: нет брата. Только что его руку чувствовал — и нет. Развернулся. Лежит в луче. А за ним — вдалеке — тигрица стоит, та, на дороге.

Не знаю, говорит, что со мной тогда сталось. Вжался в руль, газанул, стиснул зубы, прямо в нее иду, на свечу вскидываю, ну, думаю, размозжу, размажу. А она стоит, даже села. Вижу ее глаза в луче, ощерилась, подняла лапу. Метры уже, меньше. В морду въехал, прямо в ее оскал, казалось. Нет, успела. Разворачиваюсь: нет ее.

Подъехал к брату. Жив. Только все лицо в крови. И рука висит. Посадил его впереди себя, обнял, едем. Голова у него заваливается, он еще держится, улыбается. Медленно едем. А она где-то здесь, рядом. Может, скользит в зарослях вдоль дороги. А мне уже, говорит, все равно, пусть бы сунулась, такое во мне творилось, сила такая, аж в глазах бело, удушил бы — вот этими. И показывает. Напряженные растопыренные ладони, не бог весть.

Старый мост. К реке съехали. Только тут разглядели. След когтей через все лицо, глаз задет, кажется. Рука сломана, разодрана. Кое-как промыли, перевязали. Аптечка у него, маленькая. Бинт, антисептик аэрозольный. Таблетки всякие, ненужные. А он сидит у воды, тошнит его. А правой рукой что-то в куртке ищет. Нашел. Просит помочь, посветить ему. Порошок белый. Свернул десять рупий ему в трубочку, вдыхает.

Легче, говорит, сейчас уже легче. Нет, к Джоши они не поедут. Всё в порядке. Потихоньку, в Дели, к утру будут. Там у него друг, врач. Ничего, шлем наденет, не будет видно. Он помог ему встать, подвел к мотоциклу, сели. Брат прижался к нему сзади, обняв правой рукой, левая — на привязи, через шею. За ним — пластиковый контейнер. Через час они уже выезжали на трассу.

На пути в Дели они несколько раз сворачивали с дороги в лесопосадку, меняли бинты. Брату становилось все хуже. Постанывал, лихорадило, глаз заплыл. Джоши настаивал на больнице, а контейнер оставить на дороге, к черту, такой ценой, кто-нибудь подберет. Брат отказывался, покачивал головой в шлеме, не мог говорить. Казалось, что все это сон и скоро они проснутся, еще немного, вот солнце взойдет — и проснутся.

 

Жил он в районе старого базара, снимал квартиру, три комнаты на втором этаже, окна во двор, там маленькая часовня под баньяном, ветки по окну мажут. Джоши смотрел на нее сквозь листву, пока друг-гинеколог накладывал швы, брат даже пытался что-то напевать сквозь зубы. Контейнер стоял в дальней комнате. Тигрят так растрясло дорогой, что они лежали вповалку друг на друге, едва живы.

Друг, но, наверное, не настолько близкий. Брат сказал ему, что упал с мотоцикла. Перелома, слава богу, не было. Он вправил ему ключицу. Сходил в аптеку, сделал два укола, показал, как менять влажные повязки на ранах, целый кулек принес их. Еще — куркума, алоэ, кальций, магний, железо, аскорбиновая кислота, полстола заняло. Тоже немногословный, как брат. Может, и не поверил про мотоцикл. Ну а что еще придет в голову? Не тигр же. Сказал, звони, если что. Но лучше бы, конечно, его в больницу.

Раны затягивались. Через несколько дней ему явно уже становилось легче. Джоши менял повязки, приносил продукты, готовил рис, сабджи, кормил тигрят. Вернее, кормил брат, у него получалось лучше. Они уже пристрастились к куриному мясу. Брат играл с ними в охоту: привязывал куски к веревке, ходил по комнатам, подергивая ее за собой, и они бежали за ним, пытаясь поймать. О деле он пока не заговаривал. Ну да, думал Джоши, какие переговоры с таким лицом. Может, на той неделе.

Тики, жена сказала, они еще помолчали, дыша в трубку. Тики, она повторила, вздохнув.

В тот вечер, поужинав, брат лег, а Джоши еще сидел за столом, читал газету, в часовне звонили к пудже.

Лакшми, девочка из Бихара, четыре руки, четыре ноги. Всей деревней к ней шли, как к богине. У той тоже четыре. В больнице. Сорок часов. “Закрытие открытой книги” операция называлась.

Голова тяжелела, он уронил ее на руки, лежавшие на столе. Книга листается, кто-то бежит по ней, выскакивает из страниц, перебегает с одной на другую, руки свои в руках держит, оторванные, похлопывает ими. “Так что, Джоши, размазал бы, да?” — Он даже не сразу понял, откуда голос, книга еще листалась, а брат лежит, в потолок смотрит. — “Содрал шкуру, отнял детей, а потом и ее размазал, тики?” — И смотрит туда. А там — он, Джоши, в потолок закатанный. Белое всё. “Сорок часов, — говорят сквозь марлю, — сорок часов”. А брат далеко внизу, подмигивает. “Думаешь, она в меня метила? Память у них хорошая”. — “Сорок часов, — они говорят, склонившись над ним, и разматывают бинты. — Чтобы счастливо жить, сыновей родить. Сколько, Джоши? Двоих?” — Переглядываются. — “Главное, хорошо продать”. Разматывают, а там никого, окно, бубенцы звенят, пуджа кончилась, стихло. Поднял голову. Брат у окна.

“Может, их отпустить, — говорит, — вернуть мамке? Вот встану, и отвезем, а, Джоши?”

 

В три дня не стало его. Заражение крови. Только к вечеру на второй вызвали скорую, отвезли в больницу. Поздно. Даже не попрощались. Был в бреду весь день, а потом — сразу на стол, чистили, резали, реанимация. Поздно, сказали. Но разве у них добьешься. Там же кремировали.

Сидит за столом. Та же газета на нем лежит. И окно открыто, все так же. Перезвон. Темнеет. Выходит, тот вечер у них — последний. И прах в маленькой урне. И контейнер, за спиной, на багажнике. Всё, с чем он возвращается.

Водит его, грузовики сигналят. Он и сам как в бреду был все эти дни. Сидел в вестибюле, глаз не сомкнул. И в тумане — улица, лестница, молоко, соска, и снова больница. Или не было улицы, только всплывало в памяти? Лежал, все лицо изрезано, губы полуоткрыты, глаз заплывший, будто прищурен, будто сказать хочет: “Джоши...”, но больно ему говорить, трудно. Оттуда, из смерти. И уже не скажет.

Сигналят, жмется к обочине. В этом шлеме он ехал, его шлем. И мотоцикл. А под шлемом — бинты, кровь, раны. Это он, Джоши. Это его раны, он чувствует эти бинты на своем лице. Водит его. Как пьяного. Но это ведь от потери крови. И рука висит, левая. Одной ведет. Всё путается в голове. Некому говорить. И хорошо, что некому. Мать бы не вынесла. Как тогда. После той аварии. Когда и мужа ее, и дочь, Шанти, маленькую сестру их, в лепешку смяло. Она на руках у него сидела, у отца. А мать впереди, рядом с шофером. Выжила, пережила, на полгода. Брату тогда уже десять было, в ашраме жил, гуру у него был, Нарендра, старец. Его уже тоже нет, ушел в Гималаи. И брат с ним уйти хотел. Не взял. Один ушел. А его, Джоши, тетка к себе взяла, двенадцать душ на земляном полу. Брат в Дели подался, говорил, в техникум поступил, лесной. Брат. Вот он, в урне. В сумке через плечо. Это не он там, не его прах. Джоши. Так и должно было быть. Так и было. И теперь брат везет его, Джоши, домой. Тики?

“Тики, — ему отвечает мальчик, — сорок литров”.

Выезжает с бензозаправки. Шанти, три года ей было. Покой, он и есть покой, на санскрите. А брат — свет. Этот, теперь тот. Пракаш, мать его назвала. Вначале дом, потом свет. Верни, сказал. Если б вернуть. Пулю — стволу, голову — телу, весь тот день. Если б пересадить брата — к рулю, а самому обнять его сзади. Если бы сразу в больницу, тогда, а их на дороге оставить. Оставить, подкинуть, забыть, бросить. И всё сначала. Рука, ствол, отец, мать, сын, брат, колесо. Не выйти из колеса. Верни, сказал, легче станет. Не станет уже. Разве только себя. Себя вернуть. Ей. Легче тогда. На одного легче.

Он уже подъезжает, сворачивает к мосту. Странно. За ним должен быть Черный лес. Но это не тот лес. И пойма не та, и поле. Где-то он сбился с пути, выпал. Кружит. Вроде бы те же места, но с другой стороны, что ли. Вон затока, обрыв, там дорога, канал, плотина, за ней деревня.

Нет, это не тот обрыв. Слез с мотоцикла, сел на песок у реки. Пологий берег, кусты, песок. А обрыв — по ту сторону. Белый, с небольшим затемнением под верхней кромкой, как раз там, куда он смотрит, не видя. Что-то шевелится там. Он пригляделся. Человек, машет ему рукой. Вышел из своей песчаной пещерки, машет ему. Длинные седые волосы на ветру, красная шаль через плечо переброшена. Обрыв под ним, почти вертикаль. Махнул и съехал на пятках к реке. Шаль взметнулась. Набирает воду в кувшин, поглядывает на него поверх реки. Повернулся и так же, по воздуху, чуть касаясь пальцами ног песчаной стены, всплыл к пещерке.

Джоши прикрыл глаза. Туман. Тяжелый, мокрый, чуть красноватый. Снова открыл. Обрыв, пещерка, огонек у входа. Да, он слышал об этом отшельнике. Давно он там, никто уже и помнит, как долго. А кто, откуда? Не ходят к нему, не тревожат. Тем более там, на острове.

Садху выглянул снова, показал рукой — чуть выше по течению. Джоши отстегнул контейнер, дошел до оленьего брода, и уже в сумерках, по ту сторону реки, стал подниматься по еле заметным песчаным ступеням. Старик сидел у огня, на маленьком пятачке у входа.

3.

Она было кинулась вслед за машиной, прыжок, и замерла, обернулась к поляне. Снова обнюхала это место, где лежал мешок, прошлась до кустов, вернулась. Разбросанные куски мяса, кишки, в них уже копошились мухи, изумрудно-зеленые. Выглянула на дорогу, пыль осела. Мангуст перебежал, за ним второй, вскочил на задние, повернул к ней голову. Вдали, за спиной, автобус проехал, последний, третий.

Жгло, все внутри жгло. Внутри и снаружи. Она переступала с лапы на лапу, отдергивая их от земли, раскачивая опущенной головой, будто дула на них, как от ожога. То разжимала пасть, роняя дочь, то, спохватываясь, снова брала ее, и так стояла, переминаясь с выпущенными когтями, скребя траву. Жгло. Кожу, живот, глаза, губы. Она стягивала их, выдыхая одну долгую ноту, больше похожую на стон, чем на рык.

Уже шла по следу, переходя на бег, и снова замерла, обернулась. Будто растягивали ее между поляной и далью с этой осевшей пылью. Между передними и задними лапами. Легла. Встала. Вернулась.

Низкорослая, с зелеными, почти без примеси желтого, глазами и необычно круглой, с густым мехом по сторонам лица головой, на которой уши казались еще меньше, особенно когда прижимала их, как сейчас. Она помнит, как сестры вдруг начали обгонять ее в росте, не говоря о брате. Они продолжали расти, а она почему-то остановилась, там и осталась, в тех очертаньях, в том времени, только мех обволакивал ее все пышнее и гуще. И еще этот странный дар, он все рос, с детства, отличая ее от других. Конечно, в их играх и брат, и сестры неплохо прыгали, но до той легкости и высоты прыжка, с какой она взлетала с места, и они, чуть опешив, лишь провожали ее взглядом, им далеко было. И главное, она почти парила там, в воздухе, казалось, земля ей не так уж нужна, только едва коснуться ее, чтобы снова взлететь и едва ли не зависать там, над ними, глядящими на нее с земли. Даже мать озадаченно поднимала голову, следя за ее воздушными пируэтами. И это казалось тем более неожиданным при ее низкорослости, да еще и в этой тяжелой шубе, создававшей образ медленной мягкой грузности. Но ровно до тех пор, пока она не взлетала. В играх, в охоте, в любви, во сне. А сегодня в смерти.

Взвилась, еще до звука, до выстрела. Пуля еще летела, а она уже перевернулась над ним в воздухе и на миг зависла. На этот миг, когда пуля в него вошла, а жизнь вышла. И опустилась — на все четыре, в его смерть. И прянула. А потом припала к своим зрачкам, жухло-зеленым, суженным, в таких же жухло-зеленых зарослях, и смотрела, смотрела, сжимая в зубах дочь. Как вспороли его от хвоста до горла. Как раздевали. Как мельтешили ножи и руки. Краем глаза она это видела, только краем. Все вниманье ее было там, по ту сторону поляны: куст и спина человека с полотняным мешком в руке. Они звали ее, жались к кусту, шипели. Он вскрикнул, отдернув руку. Она опустила дочь, готовясь к броску. Он заталкивал их в мешок. Замерла, снова ее подхватила, начала обходить поляну, скользя в зарослях, стелясь животом по траве. Запах детей, запах мешка, запах этого человека, запахи тех троих, запах того, что лежало, разрубленное на куски. Запах дочери, покорно обмякшей, длинноногой, в отца.

Она шла по следу. В третий, и на этот раз уже не оборачиваясь. Здесь. Были. Шлагбаум, край леса, ее граница. След человека, того, с мешком. Дорога, поле, мост, люди. Легла. Открытая местность, уже стемнело. Но на мосту огни, голоса, машины. Боковой ветер. Не слышит ни запахи, ни голоса. Знает. Здесь черта.

Если б одна, без детеныша, она бы пошла. Все в ней рвется туда, жжет. Но его не оставишь здесь. Дикие псы, дхоли, свежий след, они где-то неподалеку. Ждать. Подошла к кромке леса, так, чтоб дорога была видна и огни моста, легла. Дочь к животу припала, сосет, урчит, топит лапы.

Да, как у отца, длинные. Осень была. Гон у нее, брела по лесу, ревела, скребла деревья. Тишь, никто ей не отвечал. И вдруг — дерево раскололось, рухнуло. А потом другое, третье. Все ближе. Он. Такой у него был голос. Шел к ней, подняв голову, чуть раскачиваясь. Высокий, будто огнем объятый. Таких она никогда не видела. Даже пятиться начала. Юная, что она видела? Лишь раз, да и то — издали. Это ведь у нее впервые — и гон, и встреча. Рядом с ним она казалась себе девочкой, дочкой, только вместо матери был ревущий пылающий исполин. Она прижалась к земле. И, неожиданно для себя, от нее оттолкнулась, взлетела.

Он стоял, а она взлетала и падала по сторонам от него, он только лапой ее ловил на лету, пригибая к земле, и она снова взлетала, играла, ластилась, и он, полыхая, порыкивая, пританцовывал на высоких, уже не державших его ногах, — всю зиму. Почти. А потом она родила.

Дети росли, он все не уходил. Был терпелив. С ними и с нею. Вместе охотились, вместе ели, спали вместе. Чуть поодаль. Да, высокие, как у него.

Жжет. Она ходит вдоль кромки леса, места найти не может. Ляжет, встанет. Перенесет дочь на десять шагов, опустит, ляжет. Еще на десять. Теперь назад. Все отнято, все, кроме дочери. Которая вдруг стала меньше. Меньше жизни. Как и она, мать, меньше. Мост вдали светится.

Она слышит звук мотоцикла. Затаилась. Он. Они. Их запах. Бежит, догоняет, прыгнула, отлетела. Сбила его, но и ей — колесом лапу ошпарило, крутануло. Села. Тот, второй, слепит глаза, на нее несется. Увернулась. Скользнула в заросли, бежит вдоль дороги, прихрамывая, волочит лапу, заднюю. Остановилась. Дышит.

Вой доносится, робкий, псиный, пробуют голос, все громче, наглей, похохатывая. Оттуда, с опушки, над той поляной. Вернулась к дочери.

Эта стая недавно здесь. Рыжие, чесом идут, рыщут. Она видела их. Вчера, в пойме. Они видели их, вдвоем. Еще вдвоем. И дети путались под ногами, трое. А он глухо порыкивал, вглядываясь: большая стая. Там, в пойме. Теперь здесь.

Она помнит. Кровь стынет. Утро. Он на охоте был. Ей — со дня на день, толкались уже в животе. Лежала в логове, под поваленным деревом, корни выпростанные, как ниша, там лежала. Склон холма. Визг, вой, посвист, тявканье, — всё вместе, из одного горла. Цепью идут, дугой. Пришлые, впервые видит их. Думала, стороной. Маленькие, как шакалы. Не подойдут. Рыкнула. Всполошились, кинулись с визгом, захлебываются, окружили. Вопят, мечутся, теснят, подначивают друг друга, боятся сунуться. И еще это их двуголосье с ума сводит: каждый берет две ноты одновременно, низкую и высокую. Припали, взвинчивают, жмут к корню. Один нырнул под нее, огрела лапой, взлетел, падает. Другой сбоку. Кувыркнулся, затрепетал, стих. Бьет наотмашь, с двух лап, сидя, вжавшись спиной в корень. А они как того и ждут: распаляются, шерсть вздыблена, верещат, лязгают. Гнут к земле головы и бросаются, парами, с двух сторон. И вдруг — передернулись, всей стаей, отступают, бегут. Он вернулся, успел. В тот же день она родила. Четверых. Одного мертвого.

Она берет дочь, идет по краю леса в сторону поймы. Там, за излучиной реки, остров. Она переплывет реку, она переждет там. Здесь слишком опасно. А там сестра. Давно она не видела ее, с тех пор, как они разошлись, покинув мать. Год. Прежде они ладили. А теперь? Там — ее остров, ее жизнь.

Она слышит их голоса, рваные, возбужденные. На поляне они. Мечутся. Вычищена. Все съедено. Вылизано. Принюхиваются. Идут по следу.

Подходит к реке. Луна, буруны, перекаты. Плывет, высоко подняв голову, бьет лапами, пытаясь выскочить из воды, дочь захлестывает. Выбралась, отряхнулась. Взошла на пригорок, легла.

Нет запаха. И следов ее нет. Прислушивается. Может, ее и нет на острове, сестры. И псов не слышно, река шумит. Глаза ее подрагивают, закрываются. Она взлетает, летит над лесом, разведя лапы, маневрируя хвостом, вглядываясь в тропы, поляны, кусты. Она видит псов, задравших к ней головы: скулят, подпрыгивая, вертясь на месте. Она видит луну с прижавшимся к ней человеком. Они на нее несутся, слепят глаза. И она им навстречу летит. Молча, ни звука. Только земля покачивается далеко внизу. Слепит, не видит его лица, но знает: это он, и мешок у него за спиной. А тот, второй, лежит на дороге, и нет у него ни мешка, ни лица, ни жизни. Сшиблись, вспыхнуло, развалилось. Только кишки клубятся, по всему небу — кишки, кровь, куски мяса. Грохот и огневые трещины. Через нее. И ни человека нет, ни луны. Она падает, выскользнула из шкуры и падает. А шкура горит как небо. Сворачивают и уносят. Дети ее, те двое. Открывает глаза. Сестра. Вышла из леса, стоит, смотрит. Подходит, ложится рядом, голова к голове, лижет ее, жмурясь, вылизывает щеку, подбородок, шею... и — вонзает зубы.

Она вскакивает, озирается. Дочь дремлет с полуоткрытыми глазами. Птицы проснулись. Туман над рекой.

4.

Джоши со стариком уже давно сидели у костра на крохотном пятачке у входа в пещеру. Старик встретил его мантрами, тихо распевая их, глядя в огонь, и лишь на мгновенье повернул к нему голову. Длинная пена волос. Колкий взгляд. Крупный рот, прикусивший бороду. А глаза под кустами бровей — зоркие, молодые. И ступни — как у подростка.

Пока Джоши сушил одежду, старик напевал, то вслух, то про себя, прикрывая глаза, шевеля губами. Контейнер стоял рядом, из него доносилась возня и жалобы. “Тигрята, — сказал Джоши, — двое”. Старик кивнул, не открывая глаз.

Это была ночь Шивы, Маха-Шива-Ратри. Джоши забыл об этом, дни перепутались. Старик открыл книгу, приблизил к огню, листает, нашел, нараспев читает. “Ночь, ночь. Сосредоточься на том, что трудно достичь. Иди, иди между природой и Шивой. — Отложил, улыбнулся. — Значит, иди мыслью между относительным и абсолютным. Мудрено, да? — Подбросил веток в огонь, тихо запел: — Ночь, ночь... — Потом вдруг прервал себя, говорит: — Безумный утешается прошедшим, слабоумный — будущим, умный — настоящим. — Протянул ему кувшин с водой: — Можешь остаться, Джоши”.

Так они и сидели всю ночь. Старик был погружен в себя, напевал мантры, смолкал, шевелил губами. Джоши смаривало, он проваливался в забытье, потом открывал глаза: старик сидел в той же позе, лицом к огню, подобрав под себя ноги, седая грудь, борода, руки на коленях, ладонями кверху. Зачерпнет огонь, омоет лицо: “Ом! Ом!” — и опять смолкает, в себя уходит.

Джоши вспомнил о молоке, достал из сумки. Покормил, по одному вынимая их. Тощие, ослабевшие, даже сил нет сосать. Старик приоткрыл глаза. То ли смотрит, то ли все еще там, в себе. “Человек устал, — говорит, — тигр его преследует. Человек влез на дерево. Билва оно называлось. А тигр под ним, ждет, пока тот уснет, свалится. А человек сидит на ветке и листья щиплет, чтоб не уснуть, вниз бросает. Всю ночь. — И смолк. Потянуло холодом от реки, туманом. Около часа прошло, наверно. Открыл глаза, говорит: — Доволен Шива — и этой пудже из листьев, и смиренному посту под деревом. И дал им Мокшу — и тигру, и человеку”.

Костер догорал. Джоши смотрел на угли и ни о чем не думал. Не мог. Всю ночь не мог. Будто всё из него вынули, унесли, а пока, чтоб сидел, не падал, мокрой ватой наполнили, грязной, мокрой.

На рассвете они спустились к реке и, после пуджи, вернувшись, пекли на костре чапати. Старик пек, а Джоши напротив сидел, рассказывал. Старик кивал, молча, не поднимая к нему глаз, руки в костре сновали, перебрасывали лепешки — в огонь, из огня, на россыпь углей, складывали в стороне одну на другую, стопочкой. С виду казалось, что он и не слышит его. Потом чай заваривал травный. Потом ели, молча. “Можешь остаться”, — повторил старик и ничего в тот день не сказал больше. Исчез в пещерке.

 

Прошла неделя. А может, две. Джоши их не считал, дни, ночи. Построил шалаш на обрыве, там жил. За молоком ходил на ту сторону реки, где по лугу разбредались коровы. Каждое утро они шли туда, без пастуха, а к вечеру возвращались в деревню. А тигрят взял старик, в пещерку. Они сразу поладили. Даже не убегали. Да и куда? Разве что вниз, кубарем. Темный однажды скатился, больше не пробовал.

Джоши выстрогал лук, стрелял мелочь — птиц, белок, ловил рыбу. Подкармливал их. Они набрасывались, всё сметали, даже лягушек. Поначалу ему было неловко перед стариком, и он забирал их наверх для подкорма. А потом старик как-то увидел, когда поднялся наверх за хворостом, сказал: “Что дальше, Джоши?”

Он не ответил. Не знал он, что делать дальше. Сплел лестницу на дерево. Ходил в город, купил бинокль. Часами смотрел с верхушки на Черный лес. Ее не было. Слоны, олени, даже диких псов видел, а ее не было. Здесь, на острове, у реки, он однажды наткнулся на след. Спросил старика. Нет, говорит, не тигриное это место. Жил когда-то один, давно это было. Умер, от старости. А потом, в прошлом году, тигрица, совсем молодая, но недолго была, ушла. А с тем, старым, они не раз встречались, много лет бок о бок. Раджа. Нет, сейчас в лесу нет их. А след — может, бродячий, случайный. Пришел, ушел. Не остаются тут. Слонов много, оленей мало. Да и остров-то невелик.

Не знал. Лежал в шалаше ночами, думал. Вернуть, говорит. Но как? Принести в руках — на, бери? А старик непрост. И лицо у него совсем не то, которое было тогда, у костра, той ночью. Странно. Как это происходит? И губы не те. Маленькие, поджатые. И нос не приплюснут, наоборот. Только глаза те же. Светятся. Но какой-то далекий свет, как в дымке. Он знал, говорит, Нарендру, старца. Может, и брата видел. Когда это было — двадцать лет назад? А здесь он семнадцать. Значит, мог видеть. Книги в пещерке, мука, ги, масло. Соль, сахар. Раз в месяц ходит. Тигрят взял. Молчит. Останься, сказал. Зачем? Что я здесь делаю? Лягушек ловлю, птиц стреляю, высматриваю ее с дерева? Сижу на ветке, роняю листья, чтоб не уснуть, не свалиться? Что бы ни сделал — брата уже не вернешь. Ничего не вернешь. Высыпал пепел в реку. Со стариком совершили пуджу. Там, за излучиной, чтобы поближе к Ганге. Ахимса, он говорит. А кто срубил голову своему сыну? Шива. По неведенью. Разве только ему? И пришил слоновью, взамен той. Это я убил его. И пришил ему свою голову. Брату. А ее голова — на мне, тигриная. Детей кормить. И не думать, что дальше. Как он сказал? Слабоумный живет будущим? Вот именно. Так он бубнит под нос, Джоши. Бродит по лесу, бубнит, собирая хворост, травы, ловя рыбу, вглядываясь с верхушки дерева в Черный лес.

Тяжелые сны снятся. Цепью идут, с той стороны реки. Полицейские. Башира взяли, Гулама, Биджли. Длинная веревка, волочат его, Джоши, через лес. Все связаны этой веревкой, все полицейские, а конец веревки вокруг шеи стянут. Ведут его. Через деревню, мимо их дома, жена на пороге, и почему-то старик с ней, сидит на крыльце. И брат к окну прильнул. Брат, он кричит, а голоса нет, веревка душит. А брат смеется, смеется, его обнимая, на фотографии на стене. Камера, шкура постелена на полу, и кишки в углу, стены в крови. Ждет, ждет, месяцы, вонь в камере, нечем дышать, все разлагается: шкура, стена, кожа, мысли. Шерсть растет, рыжая, расчесывает лицо, скоблит ногтями. Ждет суда. Везут, в клетке. Темно, ничего не видно. Приговаривают к пожизненной женитьбе — на той тигрице. И усыновлении ее детей. Вводят ее к нему...

Просыпается, сидит на обрыве, смотрит во тьму невидящими глазами. Убить тигра, отнять детей, погубить брата, теперь птиц стрелять. Что дальше, спрашивает. Колесо катится, в нем человек. Джоши. С тигриною головой. Может, так и надо? Пойти, сдаться. Пусть они и решают. Выбор есть, нет выхода. Тики, она кивнет, жена, тики, и ничего больше. Только дома даст волю слезам. Дома. Всё конфискуют. А что там брать? Телевизор? Кровать? Голые стены, лачуга. Будет к нему приезжать. Передачи, свиданья. Если дадут. Годы. Потом выйти. Жить. С конченой жизнью, постаревшей женой, в пустом доме. В стыде, в нищете, в тишине. Конец рода.

Встает, поднимается по плетеной лестнице на дерево, смотрит с его верхушки в бинокль. Светло уже. Вон край Черного леса, за рекой. Олени вышли, пьют. Если только вернуть, он думает. Все просто. Взять джип — на день, два, сколько надо. Пока не встретить ее. Подбросить детей и уехать. Всё. Вернуться домой. Жить. Ночь, ночь, говорит, думай. Трудное думай. То, что хотел бы достичь. Сосредоточься на этом. На чем? В том-то и дело. И старик молчит.

Старик. Мадхукар зовут его. Вот и все, что он о нем знает. Мадхукар, пчела, значит. Даже откуда он — не сказал. Улыбнулся, руку поднял, покрутил ладонью. Мол, все оттуда. Волосы спутанные, древесные. Лет тридцать им. Чуть ли не втрое его моложе. А лицо ускользает. Простое лицо, и ускользает, не дается памяти. Или действительно так меняется? Ничего не найдешь из того, что вчера было. Или все дело в нем, в Джоши? Ничего не найдешь, что вчера было. Но и в том, что есть, ничего нет. Ничего из того, что было. Ни его, ни брата, ни этого острова, ни старика.

Вон он, у реки, омывается. Крепкое тело, седое, как в мыльной пене. И темный рядом с ним, не отходит, плещется, на берег выскочил, одежду его схватил, треплет. Кумар он его называет, Кумар, сынок, мальчик. А светлая лежит у пещерки, не встает уже. Не ест, отворачивается, глаза тусклые, только лижет воду с его ладони. Он для нее траву собрал, толок в ступке. Худо ей, и не поймешь что. Чахнет. Задние лапы волочит, почти отнялись. Что дальше, Джоши?

Подошел к старику, Ригведу читает, санскрит. Кумар рядом, у ног. Хотел сказать: “Свами-джи, помоги...” И не смог. Стоял, смотрел на реку, будто за тем и пришел, а он сидит, шевелит губами. Взглянул поверх книги. “Спички”, — говорит Джоши. Он вынес ему из пещерки, дал. Тем и кончилось.

 

В полнолунье похоронили ее, светлую. Разожгли костер на обрыве, сожгли. Кумар жался к ногам старика, пока тот мантры пел, глядя в огонь. Ветер был резкий, пламя сносило. Она, обгоревшая, лежала, свесив голову между веток, а пламя рвалось в сторону. Джоши присел на корточки, распахнул куртку, чтобы немного заслонить ветер. Огонь выровнялся. Потянуло паленой шерстью, мясом. Она медленно передернула лапами, как живая. Пасть приоткрылась. Костер дрогнул, осел, заволокло дымом.

“Она здесь, — сказал старик, когда огонь поднялся. Лицо его снова казалось совсем другим, будто из камня. Отблески. Взгляд поверх костра, в темноту. Джоши даже не понял, о ком он, думая об этой, уже сгоревшей почти. — Здесь, — повторил старик, — на острове”.

Костер потрескивал. Оба молчали. Джоши хотел спросить: “Ты видел ее? Когда? Где?” Молчал. Смотрел в огонь. Потом тихо сказал, не поворачивая к нему головы: “Думаешь, мне лучше уйти?”

Старик долго не отвечал. Все поглаживал Кумара, разлегшегося у него на коленях. Джоши и не заметил, как он исчез. Россыпь углей еще мерцала.

Что это было? — думал он. Какое странное чувство. Будто чьи-то руки мяли его, как глину, мягкую, безвольную глину, как во сне. А теперь тяжесть такая — в голове, в теле. На сердце тяжесть. Разве он собирался это сказать? Почему “уйти”? Куда? Лучше, чем что? Разве не брат его вел сюда? Иначе зачем он здесь? У него нет страха. Есть. Но это другое. Так и должно оно быть.

Старик. Она как змея вползла, свернулась в нем, в Джоши. “Не испытывай судьбу”. Кто сказал? Он или старик? А он — чью судьбу испытывает? Зачем ему, старику, эта история? Этот Кумар, сын, мальчик. Карма такая? Сам-то он что думал в ту ночь? Может, ему самому нужно что-то достичь, трудное, между Парвати и Шивой? А он, Джоши, просто послан ему, как ключик. Чтобы открыть, пройти. Пройти — куда? Вот здесь-то ему и нужен он — Кумар, проводник. Вроде ваханы. Как у Дурги или Кали. Через тигра. Вырастить, воспитать и пройти сквозь него. Такая садхана. Как у тех садху, агхори, с энергией смерти. Он мало про это знает, не то что брат. Брат бы все понял про этого старика.

Где он сейчас? Тихо. Взял Кумара и тихо ушел за реку? Там она его не учует, следы в воду. А можно колючим кустарником заткнуть пещерку, а перед входом пряной травы поджечь. Слабое у них обоняние, покрутится и уйдет. А если он настоящий риши, то ему ни реки, ни травы не нужно. Просто взглядом встретит ее, и всё.

Да, будто оцепененье. “Здесь, — говорит, — на острове”. А потом только губы видит его, старика, а слов не слышит. И что-то ему отвечает, а слов не слышит. Как во сне. Только губы и отблески на лице.

Отблески. Что же он медлит, надо подняться на дерево, пересидеть ее там, эту ночь. Угли почти погасли. Он поворошил палкой, подбросил веток, последние, поддул. Не вся сгорела. Голова обугленная, кости. Палкой наткнулся, когда ворошил.

А может, все это только кажется? Просто мозг воспален, и наговаривает на старика. А что худого ему он сделал? Ничего. Хлеб делил, рис. Не лез в душу. Что еще мог? Детей ей вернуть? Вместо него? Взял их к себе, поддерживал, пока он, Джоши, сам едва на ногах был. Что еще? Может, чего-то ждал от старика — большего? А он не дал? Не дал. Да, ждал, наверно. Иначе зачем эта встреча?

Мотоцикл еще там, за рекой, в кустах. Завтра. Надо будет заехать в город, купить гостинцев. Извелась. Но не подаст виду. В сари, том, бирюзовом, которое ей так идет. Лбом прислонится к его груди. Он обнимет ее. Так и будут стоять, долго-долго. “Чай? — еле слышно скажет ему туда, в грудь. — Тики...”

Он встает, нога затекла, медленно распрямляется. Похолодел, замер. Ни звука. Ветер — легким порывом — в спину, насквозь. Падает. И только потом — боль, хруст и, как удар по лампочке, — тьма.

Тьма, в красноватом свеченье расходящаяся кругами. Он еще видит, лежа на животе, с вывернутой головой, как она стоит над ним, рыкая, разворачивается, идет к обрыву.

5.

Он лежал в кувшине, большом необожженном кувшине, который плыл на боку, покачиваясь на волнах. “Здравствуй, — сказал себе Джоши, — вот ты уже и на том свете”.

Он с трудом приоткрыл глаза. Пещерка с узкой горловиной, сквозь которую тек мутный дневной свет. На лбу лежала мокрая тряпка, пахнувшая мятой и еще чем-то знакомым, что он не мог вспомнить. Ныл затылок, поташнивало. Плечо горело. В проем просунулась голова старика.

“Ну вот и всё, Джоши, — приговаривал он, низко склонившись над его лицом, меняя повязку, — всё уже позади”. — И пожевывал бороду своим заросшим ртом.

“Как он живет здесь, — думал Джоши, — не разогнуться”. — Борода щекотала лицо, метя по нему, пока старик, поддерживая его голову, поил травным отваром.

— Омела, — улыбнулся старик, увидев, как Джоши скривился. Помог перевернуться на бок, промыл рану. — Считай, пощечина, — говорит, — за всё. А могла бы...

Джоши посмотрел на оголившуюся ногу старика. Кровавый расчес, глубокий.

— Да, и мне перепало. Взяла Кумара, он выбежал к ней. А где второй? Думала, я тут второго прячу. Ее можно понять.

Джоши представил себе, как старик жмется к стене, а она втиснулась наполовину, изогнулась, пытаясь достать его лапой. Ревет? Шипит?

Старик напевает, дундит под нос, ищет что-то. Полка песчаная, на ней запасы еды, в углу кувшин, книги, свитки.

— Сотрясение, — говорит, — легкое. На камень упал ты. Если б не это, совсем, считай, ничего — царапинами отделался. Что, страшно было?

— Не помню. Я даже ее видел. Сидел у костра, он догорал, угли... Дальше не помню.

— Ну всё, — говорит старик, смазывая ему плечо какой-то едкой мазью — нашел ее там, на полке, — завтра уже на ногах будешь, а пока полежи спокойно, лучше поспи. — Выбрался из пещерки, костер разводит.

Правая, думает Джоши, и голова. А у брата — голова и левая рука. Как в зеркале. Он вспомнил — в детстве брат заболел ветрянкой, весь в зеленке, как звездное небо. Он завидовал брату, что он такой герой-марсианин. Прижался к нему животом, задрав рубаху, в глаза смотрели, думал, через глаза это тоже передается. Три ему было, а брату семь.

Старик снова отвар принес. Поддерживал ему голову, пока он пил. Укрыл одеялом. — Извини, — тихо сказал Джоши ему в спину, когда тот уже уходил, — я, кажется, о тебе плохо думал, там, у костра.

— Ничего, — ответил старик, не оборачиваясь. — Ничего. Отдыхай. История еще не окончена.

— Что это значит? — спросил Джоши. — Она вернется?

— Зачем? У нее теперь другие заботы. — И вышел.

На ночлег старик устроился на пятачке у входа. Острый запах тигрят все еще стоял в пещерке, смешиваясь с запахом мази, мяты и дыма. Голова все еще кружилась, особенно когда он переворачивался на живот, пытаясь встать, по нужде выйти. Споткнулся о старика, чуть не свалился с обрыва. Раздул огонь, нашел в кармане кулечек биди, закурил, закашлялся, бросил. Ясная звездная ночь, молодой месяц, река во тьме, сырость, холодом пробирает, крик павлинов на том берегу.

— Не спится? — спросил старик, приоткрыв глаза.

Джоши вздохнул, помолчал.

— Вот ты сказал “не окончена”, и я все думаю, что ты имел в виду.

— Ничего не кончается, Джоши. Всё, что однажды имело начало. Которого тоже не было. — Старик зевнул. — Не торопи событий, иди ложись. Надо набраться сил.

 

Наутро старик разбудил его.

— На той стороне реки егеря, — сказал. — С ними двое полицейских. Нашли мотоцикл. Поглядывали сюда. Пока что уехали. Скорее всего, вернутся.

Они встретились взглядом.

— Я знал, — тихо сказал Джоши, — я всю ночь думал... Благослови меня, отец.

— Это путь посвящения, а не бегство, — старик все так же пристально смотрел ему в глаза. — От полиции. От дома. От себя.

— Я не вернусь, — сказал Джоши. — Уже не вернусь. Помоги мне.

Старик покачал головой.

Вышли. Развели высокий костер. Джоши снял с себя всю одежду и обувь, положил в огонь. Старик дал ему свою шаль, единственную сменную, темно-красную, и помог повязать лунги, дхоти у него не было.

За этот месяц лицо немного заросло; не так, чтобы борода, но уже и не щетина, и волосы, давно не стриженные, уже почти ложились на плечи. Нельзя сказать, что он был похож на странника, но и того Джоши, крестьянского сына, который каким-то днем в Черном лесу проверял капканы, тоже мало что выдавало.

Они стояли по сторонам костра.

— Да не уйдешь ты, оставив меня. Да не уйду я, оставив тебя, — произнес старик, глядя в огонь.

— Да не уйдешь ты, оставив меня. Да не уйду я, оставив тебя, — повторил Джоши и положил в огонь маленький деревянный сосуд, переданный стариком.

— Если не хочешь, — сказал Джоши, — если это противно твоей воле, не делай этого.

Старик промолчал.

Спустились к реке, опустили в нее глиняную чашку. Остался еще металл. Джоши снял с себя бинокль, передал старику.

— Земле благословение, — сказал старик.

— Земле благословение, — повторил Джоши.

Старик взял нож, срезал пучок волос на темени у Джоши и, разделив на четыре части, предал огню, воде, воздуху и земле. Потом выбрал книгу, положил в мешок вместе с кружкой, баклажкой и нехитрой едой. Стянул узел. Присели.

— Здесь не переходи реку, — сказал старик. — На той стороне острова...

— Я знаю, — прервал Джоши.

— Потом правее бери, к востоку, лесом иди, а когда горы начнутся, чуть левее держись, там троп хватает, в Ришикеш спустишься, дорога на Бадринадх — по правому берегу Ганги. На перевалах сейчас еще снег, не торопись.

Джоши хотел сказать, что знает, что когда он с женой в свадебное... Промолчал. Встал, поклонился старику, коснулся ладонями его босых ступней, прижал ладони к своим щекам.

— Спасибо, отец. Живи долго.

— И ты, сынок, долго живи. И помни: ничто не кончается. — И вдруг улыбнулся. — Кумар, сынок.

— Кумар? — обернулся Джоши, уже перекинув через плечо мешок.

— Да, сынок, носи это имя. Ступай уже, не тяни.

Отойдя, Джоши обернулся. Старик стоял на тропе, смотрел ему вслед. Джоши махнул рукой, крикнул:

— Может, еще встретимся...

Старик, наверное, его уже не слышал.

 

Весь день он шел, голова еще немного кружилась. Кумар, повторял он, сынок. А мать вдова. Ненамного пережила его, отца. Зарезали. Задавили. И дочку, сестру его, маленькую Шанти. Сожгли. И брата нет. Кумар, мальчик. Черный, и не на своем пути. Вот оно как обернулось, Лила. Думал вчера: вот завтра вернусь, а ты на пороге стоишь, ждешь. Джоши, скажешь, Джоши... А что дальше сказать, не знаешь. Прильнешь с кулачками, прижатыми к груди. Даже обнять стесняясь. А я подниму лицо твое ладонями: родинка на щеке, слеза ее обтекает. Бегство, он говорит. Да, не разрубишь. Себя не разрубишь. Куда это все девать? Брата, жену, лес, весь этот месяц. Лучше в тюрьму? Но и там никуда все это не денешь. Кумар, сынок... Старик вернул тебя. Вот и иди.

Все чаще он садился передохнуть. На одном из этих привалов вспомнил о книге, вынул. Это были Упанишады, на хинди. Открыл наугад, как когда-то с братом они гадали. Начал читать.

“И он сказал: “Поистине, те, кто уходят из этого мира, все идут к луне. Благодаря их жизненным силам она растет в первую половину месяца и во вторую половину месяца заставляет их родиться снова. Луна — врата небесного мира. Кто отвечает ей должным образом, того она отпускает. А кто не может ответить, тот проливается здесь дождем; рождается червем или насекомым, рыбой или птицей, вепрем или змеей, тигром или человеком, или в каком-либо ином состоянии, согласно своим деяниям. Его, пришедшего, луна спрашивает: “Кто ты?” Пусть он ответит...””

Он поднял голову к луне, она только еще всплывала над горами, тоненький серп. Растет, прошептал Джоши, из тех, кто уходит. Значит, и светлая уже там. Он подумал о брате. Вторая половина месяца давно миновала. Он, наверно, уже родился. А может, и нет. “Кто ты?” — она спросила его. Что он ответил? Или вепрем, или змеей, или тигром. Согласно деяниям. А сам он кто? Как твое имя, мальчик? Джоши. Это фамилия, а зовут тебя как? Джоши. Викрам Джоши, врач, который вынул его, полумертвого, из матери. А потом голос ей был в забытьи: назови его так, будет долго и счастливо жить. Он еще раз взглянул на луну. Нет, не отпустила. Значит, он где-то здесь, брат, уже здесь. И как-то очень бережно осмотрел траву, прежде чем лечь, подложив под голову свой мешок. Долго и счастливо. Улыбнулся, закрыл глаза.

 

Они вели старика на веревке — четверо полицейских с тяжелыми ружьями за плечами. Три егеря шли чуть позади. Веревка стягивала правое запястье старика, левой рукой он нес узел с вещами.

Появились они часа через два после ухода Джоши. Старик не успел еще толком прибрать. Рылись в золе. И в том кострище, на обрыве, рядом с шалашом, тоже. Складывали в кулек. Череп нашли, подошву ботинка, тот камень с пятнами крови, бинокль, еще что-то. Старик не смотрел, сидел в стороне, лицом к реке. Подошли, обвязали запястье, повели.

Машина стояла на том берегу, у брода. Сняли обувь, разделись. Старик впереди, за ним эти семеро с поднятыми над головой ружьями и одеждой. Веревка — петлей по воде. Одного снесло потоком, выплыл. Долго смеялись. Вспомнили о старике, подтолкнули к машине, уехали.

6.

На рассвете она вернулась в свой Черный лес. Псы ушли. Поляна лежала в тиши, пустая, запах псиной мочи и шерсти. Отнесла дочь в логово.

Третий день голода. Спустилась в низину, выследила семью кабанов, они лежали в топкой грязи на солнечном пригреве. Поросята елозили вокруг матери. Один из них был чуть в стороне, свалился в глубокий слоновий след и все никак не мог выбраться. Она перевела взгляд на самку, подобралась ближе. Та приподняла голову, сонно обвела округу, из приоткрытой пасти стекала жижа, и снова ее уронила. Боров лежал к ней спиной, на боку. Она сжалась в пружину, прыгнула.

Он не успел и взвизгнуть. Боров кинулся на нее, но она уже отскочила на пригорок, рыкнула, бросилась ему навстречу, он метнулся в сторону, замер. Она вернулась, подхватила, скрылась в кустах.

Оба подошли к тому слоновьему следу, мать сунула туда голову, постояли так, нагнувшись над ним, и затрусили в заросли.

Дочь жадно вгрызалась в нежное мясо, хотя все еще подсасывала материнское молоко. Жадно и неумело. Она поглядывала на нее, лежа поодаль, зализывая заднюю лапу. Почти зажила, уже не прихрамывала.

Шли дни, медленные, как листья в безветрии на том дереве над их логовом. Вдруг срывались и тихо падали, чуть покачиваясь. Желтовато-красные, потом зеленые.

Лес был похож на слегка накрененную чашу с топкой непролазной чащей в ее глубине. Потому и звали его Черным. А по краям, наверху, — свет, цветенье, выкипавшее через край, на поле, ручьями цветочных вьюнов. Там, на границе леса, они и встретились.

Поначалу они не узнали друг друга. Долго вглядывались на расстоянье. Осторожно сближаясь, то низко стеля шею по-над травой, то привставая и наискось выгибаясь всем телом, кривились, повторяя движенья, как в зеркале, пока не сошлись. Сестры.

Закружили вокруг невидимой оси с приподнятыми хвостами, обнюхивая, считывая, изучая. Больше года прошло с тех пор, как они покинули мать. Вначале вдвоем, а потом разошлись. Сестра перешла пойму, а она осталась в этом лесу.

Сосцы у нее пахли молоком. Но она одна, без детенышей. Двое их было. Может, та самая стая псов. А какой еще быть? Чесом шли с гор. А она на охоте была. Не успела. Шла по следам. Сюда привели.

Они терлись боками, нежились, и когда одна запрокидывала голову, другая вылизывала ей шею, но та выворачивалась, и они менялись местами. Потом плескались в реке, на траву повалились, выкатывались. И бежали, догоняя друг друга, поддевая лапами, падая.

Подошли к логову. Сестра отстала, настороженно выжидая. Но та позвала ее, обернувшись. Дочь выбежала, растерявшись немного между двумя склоненными над нею сестрами. Взъерошилась, опрокинулась на спину, цепляя лапами с выпущенными когтями то одну, то другую сестру за щеку. Они только встряхивали головами.

Сестра была много выше ее, стройнее. И еще подросла за этот год. Спала чуть поодаль от логова, но вскоре эта дистанция как-то смягчилась, стерлась. Охотились они вместе. И когда брали первого большого самца самбара, вместе прыгнули. Только сестра трижды коснулась земли, а она все летела, летела, как лишь она умела. А сошлись на нем вместе. Сестра подкосила его сзади, а она на горле уже висела.

Вместе. Но иногда и попеременно. Чаще сестра. А она оставалась с дочерью. Но бывало и так, что ходила к реке, возвращалась, сестра лежит с дочерью, и та подсасывает у нее молоко. Мирно всё, никакой ревности. Дочь бежала навстречу ей, матери, ходила за ней по пятам, спала с нею. Но и сестру принимала, ласкалась к ней. Сестра очень чутко ловила все эти колебанья, всегда уступала, стараясь держаться слегка в тени. Если втроем. А вдвоем, на охоте, сливались в одну. Или, наевшись досыта, выспавшись, шли к реке, плавали, а потом выкатывались в траве, впадали в детство, играя в маленьких женщин.

И хотя они были погодки, а сестра еще и выше ее, стройней, но эта, низкорослая, казавшаяся рядом с сестрой ее странно мохнатой дочерью, во всем верховодила, ненастойчиво, почти незаметно, но властно. Взглядом, неуловимым движеньем хвоста, обертоном голоса. И не потому, что это ее территория. И не потому, что мать. Так было и раньше, когда еще жили одной семьей. И теперь, когда снова встретились, уже в том первом их танце на кромке леса, будто сшили, заштопали это время разлуки, стянули его края. Она, едва не скользящая по траве в своей длиннополой мантии, и сестра, легконогая, яркая, еле за ней поспевавшая. Обе пахнущие молоком.

В ту ночь ее долго не было. Сестра ждала ее в логове, вслушивалась в шорохи леса, дочь лежала у ее живота. К утру пришла, мокрая, а в зубах детеныш, почти черный. Большой, крупнее дочери. Но тощий, одни ребра и голова. Вскочил на лапы, пошел к сестре, ткнулся в живот, урчит, сосет. А она стоит, смотрит, рыкнула, отняла его, облизывает, легла. А дочь переводит взгляд с одной на другую, то к той подойдет, то к этой.

Трудный был день. Для все четверых трудный. Только черному, казалось, все нипочем. Отъедался, ходил, шатаясь, приваливаясь к их бокам. Она тихо рыкала, и сестра тут же вставала при его приближении, меняла место. Так они и перекраивали на ходу эти линии напряженья. К ночи как-то наладилось, улеглось. Потянулись обычные дни. Всё как раньше, только теперь вчетвером.

Черный с дочерью не заладили поначалу, но это быстро прошло, к утру уже друг от друга не отходили. Первое время мать оставалась с ними. Но потом постепенно все вошло в свою прежнюю колею. Вместе охотились, вместе ходили к реке, возвращались вместе. Было и так, что и порознь — то она, то сестра дежурили в логове, присматривая за детьми.

В ту ночь она одна ушла на охоту. Сестра скользнула за ней, но та обернулась, рыкнула. Уже второй день, как в лес забрели слоны, валили деревья, трубили, росло беспокойство. Небольшая семья и, в стороне от нее, одинокий самец с длинными бивнями и слезящимися глазами. Рыкнула, и сестра вернулась.

Охота была долгой, тяжелой. Удача ее оставила. Раз за разом. Будто это оленье стадо дразнило ее, вскрикивая, рассеиваясь и возникая снова, уводя все дальше. К утру, изнуренная этой бесплодной ночью, она возвращалась, едва переставляя лапы. Дочь выбежала, услышав ее. Дочь. Ни сестры, ни сына в логове не было.

Весь день она шла по следу. Вернее, пыталась его найти. Вел к реке и там обрывался. Она металась вдоль берега, дважды переплывала реку, но и там следов не было. Силы ее уже оставляли. Она собрала весь их остаток и, выгнув голову, взревела, еще и еще, глядя мутящимися глазами в сторону острова.

 

Они слышали этот рев. И дочь, оставленная в логове. И старик на веревке, и полицейские, и егеря, спускавшиеся с обрыва. И Джоши, переходивший реку по ту сторону острова. И сестра с этим темным детенышем в зубах, уже далеко-далеко отсюда.

7.

Солнце было уже в зените, а она все не выходила из реки; то плыла по теченью, высоко подняв голову с этим темным детенышем в зубах, то, когда уставала держать его, выгребала к берегу, отпускала, и они брели по воде. Ему нравилось шлепать за ней. Она оборачивалась и рыкала на него, когда он пытался выскочить на песок. Заходила сзади, направляя его лапой, чтобы он шел рядом.

А потом всю ночь они возвращались, набрасывая большой крюк через лес, пока не оказались на тех холмах, где она жила.

Он обнюхал ее логово в развале камней на вершине склона, подобрался к ее животу, припал к сосцам. Молока было мало, не то что у матери. Хотя где и кто его мать? Всё смешалось, запуталось, такие колючие заросли в его маленькой памяти. Мать, поляна, мешок, город, два человека, потом один. Отец, поляна, мешок, сестра, обрыв, старик, мать. Костер, сестра, обрыв, мать, а потом их две, матери, и сестра другая. Теперь одна мать, вторая. И нет сестер — ни этой, ни той, в огне. Он видел: она ожила там немного, лапами дрогнула. И всё. Потом мать пришла.

Но и старик — мать. И тот, в городе. Так он думал, когда нетвердо еще стоял на лапах. Все они — мать. Одна она, только разная.

“Это мой ребенок”, — так она думает. Теперь, оглядываясь. А тогда — что могла она думать, чем? Животом? Сохнущим? Без детей? Псы порвали их, унесли. Шла по следу. Перед глазами всё. Было, тогда, с сестрой, всё еще перед глазами. И когда ее встретила, и потом, когда вместе жили. Легче, тише, но все еще. И когда ее дочь ластилась, затуманивалось, но было. И быть может, еще острей. Потом острей, когда боль возвращалась с памятью. А сестра отводила взгляд, но за каждым шагом ее следила. Обе почти не спали. Вымотали друг друга. Жгучие игры, близость, ревность. Мягкость, покорность даже. И настороженность. На пределе. Дни, ночи. Нет, не то чтоб старалась не выдать себя. Или переступить черту. И не думала. Пока сестра не принесла второго. Темный, мокрый, худой, он подбежал, лизнул в щеку, ткнулся в живот. Вот тогда оно и пришло, это чувство: мой.

Айна, так она значилась у егерей. И детеныш один у нее был записан — Кришна, черный.

 

Этот лес на холмах егеря патрулируют каждый день. Здесь проходит сафари. Дорога подрезает холмы и исчезает в их дебрях пляшущей петлей, уходя все выше, а потом спускается в заросшую тростником пойму, возвращаясь в деревню.

По пути — два бревенчатых сруба. Один — в лесу под холмами, другой — на выезде в пойму. Первый строили для богатых туристов, он пустует. Поначалу там еще держали прислугу, потом отозвали. Второй попроще, там живет егерь из младших чинов, Вивек, за пятьдесят ему, кепка скрывает лысину, длинные усы, уходящие вниз, подкручены кверху. Рядом с домом — смотровая вышка, стоянка для джипов, туристы обводят взглядом с ее верхней площадки панораму поймы, вглядываясь в зыбкие очертанья слоновьего стада вдали. В лучшем случае. А так — несколько пятнистых оленей, пасущихся в округе, уже привыкших к этой бесконечной веренице машин. Обезьяны, павлины, орлы в небе. Иногда самбар выбежит на дорогу и тут же прянет назад, проламываясь в зарослях. Ни тигров, ни леопардов на этой дороге не встретишь. Разве что егеря могли бы. Но по ночам они лес не объезжают. Зачем? Начальство всё в Дерадуне, наведывается не часто. Так что вся их работа — сафари и дневной патруль.

Они слышали этот бесконечный шум машин, голоса, доносившиеся с рассвета до сумерек, особенно когда ветер тянул с дороги. Но там, на холмах, покрытых густым, оплетенным лианами лесом с песчаными обрывами и скальными отрогами наверху, им было спокойно. Ни машин, ни людей, одни лишь оленьи тропы. Но и эти почти девственные угодья можно было пересечь за несколько часов; по ту сторону холмов уже начинались поля, деревни.

Логово их находилось вблизи небольшого водопада с каменной чашей, где даже в засуху не иссякала вода. Чаша эта была охвачена плотной стеной зарослей, выпростанные ветви отражались в тихой темно-зеленой воде. Водопад набирал силу только к июню и уже в октябре стихал, оставляя на мокрой стене по сторонам желоба цветочную морось. Но, похоже, влага еще долго, почти незримо, питала чащу, сочась по трещинам и расщелинам. Они любили проводить там полуденные часы. Она полностью погружалась в воду, ложилась на бок, приваливаясь к краю чаши так, что только голова оставалась на берегу, и лениво жмурилась, глядя на эти цветочные узоры на скале и снующих по ним ящериц. А он исследовал мир, играя со всеми его чудесами; карабкался по уступам стены, падал в воду, отфыркивался, преследовал все, что движется: бабочку, птицу, летящий лист, подрагивающий над водой хвост матери.

Еды у них было вдоволь, особенно в сезон дождей, когда звери поднимались с затопленных низин на холмы. Мать пыталась его вовлечь в охоту, время уже давно пришло, но он все как-то увиливал, предпочитая игру и ласку. И она не настаивала. Ей и самой, видно, недоигралось в детстве. А в ласке они, похоже, не уступали друг другу. То напряженье первых недель, когда она почти не спала, прислушиваясь к каждому шороху, ушло. И сестра, и та псиная стая стихли в памяти, легли на дно. К ней вернулся ее легкий игривый нрав, почти забытый, из дальних снов.

А главное — рядом сын, вся ее жизнь, и это было впервые с нею. Жизнь, которую потеряла и вдруг нашла. Сын, он рос, рядом, ни на кого не похожий, темно-рыжий, почти черный, с желтеющими глазами, родной.

По ночам они спускались с холмов на опустевшую дорогу, брели по ней, мимо той нежилой избы, вниз, в долину, где стояла вышка и еще горело окно. Подходили близко, принюхивались к незнакомым запахам, пролитой солярке, мусору, оставленному туристами, вглядывались в человека, вышедшего на крыльцо с дымящим огоньком в руке. Сын ее заново вовлекал в мир чудесного, неизведанного. Временами она забывалась в этих играх, заходя с ним слишком далеко.

Теперь уже днем они могли выйти на дорогу и стоять там, дожидаясь, пока не покажутся первые джипы с людьми, а в последний момент скользнуть в кусты, и оттуда смотреть, затаившись, как они притормаживают, озираясь по сторонам. Но это только теперь, когда он вырос и стал молодым тигром, уже освоившись с охотой. А до этих пор они не спускались с холмов. Просто иногда менялись ролями, и она за ним следовала, ненадолго вовлекаясь в его игру. А потом шла на охоту, и там уже были другие правила.

Вырос, но эти игры и ласки никуда не исчезли. В знойные полуденные часы они по-прежнему ходили к водопаду и лежали в воде, теперь уже голова к голове, глядя на яркую цветочную накипь в гудящих пчелах.

Со стороны они казались влюбленной парой: она — яркая гибкая молодая, с красивыми, чуть зеленоватыми глазами, и он — сильный, спокойный, с большой головой и дремуче-сумрачным мехом. И когда лежали так в полудреме и неге, и потом, когда выходили из воды, отряхиваясь, выкатываясь в траве, спускаясь на закате в долину. Шли все так же, голове к голове, останавливаясь, терлись щекой о щеку, прислушивались к уже притихшей дороге. Потом обходили вышку, поднимались по деревянным ступеням на первый пролет, смотрели сверху — на дом с горящим окном, на полузатопленный луг в тростниковых зарослях, ловили сильный прелый запах одинокого слона, стоявшего у них за спиной, в глубине леса.

Когда-то встреча с таким одиночкой едва не стоила им жизни. Слон стоял у края поляны, под высоким деревом, пытаясь дотянуться хоботом до его нижней ветки. Не замечал, как они, подкравшись, следили за ним. Эта игра была ей не по нутру и становилась все опасней. Вдруг сын вскочил, кинулся, она едва успела в прыжке опередить его, перехватить, и тут же взлетела, кувыркнулась в воздухе, удар пришелся в бедро, снизу. Слон еще постоял, глядя им вслед, и вернулся к дереву.

Теперь, бывало, и днем они ходили в том перелеске у вышки. Пока егерь собирал хворост, они незримо шли за ним, прижимаясь к земле, замирая, когда он останавливался, прислушиваясь. А потом, когда он увязывал дрова веревкой и нес к машине, брошенной у ручья, они на миг показывались в просвете между деревьями, рыкали и исчезали. И, обойдя его с другой стороны, еще смотрели, как он пятится, приседая, вертя головой, вглядываясь, жмется к машине.

Делали они это нечасто, в не очень голодные, но и не особо сытые часы, со все тем же игривым любопытством. Егерь возвращался в бревенчатый дом у смотровой вышки, а они, пометив свою территорию, поднимались на холмы.

 

В ту ночь Вивек ждал гостей. Уже начало светать, а их все не было. Выходил на дорогу, возвращался в дом, туда, обратно, не мог успокоиться. Зачем он в это ввязался? Жил бы на свои две тысячи рупий в месяц. Чего ему не хватало? Дом, служба, паек, форма, две тыщи. Тридцать лет бог миловал. А теперь... Снова набрал номер, выключен, не отвечал. Потом звонок. “Башир-хан... Как? Куда ж я ее теперь? А вы...” Обрыв связи. Опустился на крыльцо. Встал, сел. Снял фуражку, утер пот, сплюнул.

Взял лопату, вошел в тростник. Начал копать. Надо бы глубже, а там вода. Всё не так, с первой минуты же все не заладилось. А потом уже — как одно к одному. Месяц его выслеживал. Только черного, он сказал, и не порть шкуру. Одним выстрелом его бери. Легко говорить. Месяц. И с вышки выслеживал, и в засаде сидел, у водопоя, и капканы ставил. И ведь чувствовал: здесь он, с матерью, а потом и следы — вот, за мной идут, видят всё, и уходят. Месяц так, друг за другом. А в последние дни уже на одних нервах. Вот и всё к одному. Видел же: точно, он, черный. И еще вышел так, среди бела дня, стоит на дороге, смотрит — как издевается. А она рядом, чуть левей. Опустил бинокль. Далековато. Спустил курок. Только тень метнулась. Еще раз выстрелил. Подъехал, лежит. Мать. И ни следа крови вокруг. Мать лежит, а его нет, ушел.

Как одно к одному. Черного. А эту куда девать? Погрузил, спрятал за домом, в тростнике. Черный им нужен. Зачем, говорил им, рано еще, двухлетка, пусть подрастет. А они: заказ, и всё. Помалкивай, делай свою работу.

Глубже уже не будет, вода. Стаскивает ее тело в яму. Не помещается. Подворачивает ей голову. Глаза открыты, оскал. Айна, зеркало, значит. Это он знает. А черный — Кришна. Стрелял в Кришну, попал в зеркало. Одно к одному. Закапывает.

Не приедут они. Ни сегодня, ни завтра, ни в ближайшие месяцы. Ситуация, говорит, изменилась, Патак переведен в другой заповедник, заказ снят. На юг подались, в Мадья-Прадеш.

Всего неделю тогда он под следствием был, Башир. Тогда, два года назад. И отпустили. Вместе с теми двумя. Все куплено. Даже в этом проекте “Тигр”, их люди. А четвертого не нашли. Как же его звали? Он еще подрабатывал тут на джипе. И старика взяли, того садху, с острова. Длинная цепь, только разматывать начали, и закрыли дело.

Примял, набросал травы, притащил корягу, положил сверху. Вот так, ни за что. Стоит и не может слов найти. Внутри себя. Надо бы что-то сказать. Нет их, слов. Поднял голову: светло уже, вон и первые джипы едут, везут туристов.

Отряхнул форму, кепку надел, сел на крыльце, ждет.

 

Прянул от выстрела, а она за спиной уже оседала, мать. Но еще прежде, чем прянул, — пуля еще летела, — он уже был там, казалось, опережая и пулю, и звук, и себя, еще стоявшего на дороге с поднятой головой. Там, где все уже произошло, и прянул. Будто в обратном времени.

Брел через лес весь день. Брел и срыгивал в землю — даже не рык, не голос, — ребра с горлом. Будто что-то сломалось, и не унять. Сродни икоте, спазм за спазмом. На тех частотах, которые недоступны слуху. Они цепенели вдали, оленьи стада, не понимая, что происходит с ним. Только слоны в пойме подняли головы, вслушиваясь. Но в этом звуке не было сообщений. На той низкой, доступной им частоте, не было. А высокие разносились по лесу хрипло и резко, как крошащийся камень. Камень в горле. И он не мог ни срыгнуть его, ни проглотить.

Брел, а в нем другой — как этот камень в горле. Прянул от выстрела, метнулся в сторону, лег, смотрит, как он грузит ее в машину. Бежит за ней, скользя в зарослях. Видит, как он подъехал к дому, как тащит ее по земле — туда, в тростник. Обошел, выждал, приблизился. Нюхал, трогал лапой, поднимал голову, смотрел на дом, вышку, снова трогал, ушел. Кружил по лесу, вернулся в логово. Брел весь день, переплыл реку, вышел на остров. Обессилел, закрыл глаза.

 

Вода поднимется к ночи и подхватит его, думал старик, укладываясь у самой кромки берега. В пещерке все прибрано. Книги перевязал тесьмой, положил у входа. Переоделся в чистое, помолился, спустился к реке, лег. Солнце за лес клонилось.

Он уходил. Лицо его уже сливалось с темным ребристым песком, сквозь пальцы текла вода, медленно шевелил ими. Уходил, но что-то еще держало его, что-то мешало прервать эту нить. Казалось, кто-то смотрит с обрыва. Повернул голову, дрогнул губами: “Кумар, сынок...”

Сознание угасало. Вода уже затекала ему под спину. Подхватила во тьме, понесла.

8.

Четыре года с тех пор, как она ушла от матери, Чандра, дочь Рани. Дважды она рожала, из шестерых остался один. Тот, которого не признал отец. Там, у ручья, за деревней. Не захотел признать — ни его, ни ее. Перешагнул убитого ею теленка и обернулся на ревнивый рык, звавший его из глубины тростника. А они пятились, отступали, пока не скрылись в траве. Вернулись на косогор.

Не помнит. Не хочет помнить. Два года уже, как вернулись. Сын повзрослел и уже обгонял ее в росте. Большой, чуть заторможенный, но от этого казался еще величественней. Только лицо, левая его сторона, немного плыла, как в кривом зеркале. И глаз с родовой травмой, левый, незрячий, был по-прежнему полуоткрыт. Но, как ни странно, со стороны это не выглядело каким-то уродством, а при беглом взгляде было почти незаметно.

Эта травма и недостаток зренья еще с детства вызвали на его лице гримасу дальнозоркого, чуть ощеренного вглядывания в некую пустоту перед ним. А на деле было мучительно-напряженным вслушиванием.

Со временем эти черты превратились в маску. Может, потому егеря и назвали его Близнец — за эту двойню в лице.

Он подолгу лежал на том валуне над их старым логовом, к которому они вернулись в ту далекую ночь, он ее уже и не помнит, да и она смутно. Лежал, вглядываясь сквозь эту маску вдаль, медленно поворачивая голову, обводя округу. Слухом вглядываясь, считывая лес, его звукопись, и облачая ее в зрительные очертанья.

Днем обычно ветер шел от реки, она взблескивала излучиной вдали за лесом, который пестрыми островами плыл под ним внизу, в полуденном мареве роняя и перебирая листья.

Лежал, а она отлучалась — то к воде, то к лугу, то исчезала в чаще. Но как далеко бы она ни была, он безошибочно знал, где она, что сейчас делает, слухом вел каждый ее шаг. И при этом лежал, отвернувшись, глядя, казалось, в другую сторону — туда, где по краям просеки, оторачивая ее, тянулось большое стадо пятнистых оленей. Он шумно втянул их запах ноздрями и, зевнув, опустил голову на лапы.

Да, как тогда. Это же стадо. И так же тянулось по этой просеке. Без одного. Мать взяла его чуть раньше, у водопоя. С тех пор они успели пересечь лес, успокоиться, и теперь подтягивались вдоль просеки к лугу. А она возвращалась через низину, набрасывала петли, следы путала, далеко еще.

Крупный олень, вожак, один из отцов стада. Она взяла его уже в реке, в прыжке срезала, ставшего на свечу. Поначалу она не в него метила. Но когда они гурьбой прянули от воды, а те двое, зашедшие чуть подальше в реку, замешкались, она уже в прыжке была — к той, что стояла рядом с ним, сшибла ее, а на горле у этого оказалась. Волокла на берег, а он все цеплялся ветвистыми рогами за камни, застревал. Подтащила к кустам, выела внутренности, все, кроме кишок и желудка. Отошла, попила воды, вернулась. Он уже доедал тушу. Легла рядом. Как давно это было?

Напряжение, оно росло между ними уже с весны. Чему могла, она его научила. И скрадыванию, и замиранью, чтению следов и ветра, расстоянья и времени. И тому, как перед охотой смывать с себя запах. И пяти прыжкам вполкасанья земли. И растениям — восходящим и нисходящим. И коре махагони — от ран, и корешкам аконита — от яда. Он был чутким учеником, схватывал на лету. Напрасно она беспокоилась. Слух почти заменил ему зренье. Настолько, что когда он брал первого своего оленя, казалось, он видит так же, как и она.

До весны, все так и шло до весны. Все, что знала она и умела, теперь знал и он. Больше ей нечему было его учить. Нет, она не гнала его, как и мать ее тогда не гнала. И даже не отчуждалась, как мать. Но напряженье росло. Уходить он не только не собирался, но и напротив — всем своим видом показывал ей, что останется здесь. Но не один, не сам — с нею.

Он уже легко справлялся с охотой, был удачлив. До весны. Нет, ничего не случилось. Учеба кончилась, дальше был только опыт. И лес — не этот, другой, дальше. Но с каждым днем, обходя границы леса, он все настойчивей и подробней метил его территорию, оставлял поскребы на земле, на стволах, отгораживаясь от этого “дальше”, и возвращался на косогор, к валуну. Ложился на нем и ждал, обратившись в слух, выслеживая ее, ведя ее своим внутренним зреньем по лесу.

Охотился он все реже, почти перестал. Вслушивался, спрыгивал с валуна и быстро шел в ее сторону, всегда поспевая вовремя, когда она утоляла лишь первый голод. Раньше он еще останавливался в нескольких шагах, ждал, пока она отойдет. А еще прежде — они делили добычу вместе. Теперь он шел, не сбавляя шаг, рыкая, и она отступала. Уже отступала, после того раза, когда он бросился на нее. Нет, не ударил, даже ее не коснулся, но это его лицо, раздвоенное, с разинутой пастью и скошенным глазом — почти вплотную к ее лицу, и лапа, поднятая для удара.

Нет, она не ответит, отводит голову, поворачивается к нему спиной, пусть берет. Ложится под деревом, не смотрит, как торопливо и жадно он сглатывает куски.

Егеря едут по просеке. Их час. Их лес. То, что от него осталось. Деревня, дорога, плотина, дорога, город. И река с тракторами на берегу. А между ними лес, в час ходьбы поперек.

Она помнит это жгучее жало, впившееся в бедро. Она помнит этот дурман обволакивающий. Помнит эти прыжки внутри нее — им навстречу, а тело уже лежало, подкошенное. Она помнит их голоса, руки, то, что они с ней делали. С ней и с сыном, тем еще, до весны. А потом начала проваливаться, вниз скользить, ничего не помнит. А когда очнулась, он стоял над ней, трогал лапой. И снова кидался на этот джип с егерями, когда те пытались приблизиться. А она и вдохнуть не могла, не то что встать. Так и лежала, глядя.

Едут. Она видит мелькающее пятно меж стволами деревьев. Видит поверх его головы, повернутой в ту же сторону. Встал, идет к просеке, смотрит им вслед. Припала к остаткам туши. Голова, ребра. Возвращается, прошел мимо, лег под деревом, на ее место.

Егеря, женщины с хворостом, слоны из деревни, трактор с камнями, теперь эти двое, зима, они снова здесь. В прибрежных кустах сидели, до заката, оленей ждали, больших темных, когда те на остров пойдут через реку. Они в кустах, и она в кустах, но так, чтобы тех и других видеть. А он — там, у логова, на косогоре, чтобы слышать.

А потом он кричал, заходясь, на весь лес, навзрыд, как птица, как олененок и птица вместе. И вдруг затих. Но было уже поздно. Спугнули стадо. Слышал ли он его, их детеныша, — с валуна, оттуда? Не мог не слышать, хотя и ветер переменился.

А утром они присели вот здесь, на обочине, а его положили рядом, вот здесь, запах почти выветрился. Потом он проснулся, рвал травку, ту, что мог тянуться, ел. Потом они взяли его и быстро ушли.

Она еще раз принюхалась к этому месту на обочине. Запах ребенка не вызывал у нее той трудной болезненной чужести, как запах взрослых людей. Особенно когда такой едва уловимый, размытый. Если б к нему не примешивался другой, от этих двоих.

Она подняла голову: сын шел по просеке, по теневой стороне, под навесом ветвей. Ни шороха, почти незрим. Как призрак. Приблизился, обнюхал место, рыкнул. Повернулся спиной, хвост поднял, метит. Скребет лапой, забрасывает землей с листьями. Подошла к нему, ходит вокруг него, трется щекой, шеей, бедром. Он порыкивает, успокаивается.

Ее раздражает его опека. С каждым днем. Кажется, даже во сне следит за ней. Приоткрывает глаз, вслушивается. А когда она долго не возвращается, находит ее, по пятам следует, пока она не устанет, ложится рядом. Ластится, но всегда на грани. Нежная тирания. Молоко и кровь. Два лица. Слева, справа. Смотря с какой стороны подходит. Или прямо, в упор, с этой незримой трещиной от лба к подбородку. Справа — чуть игривая нежность, слева — скошенный глаз и оскал. Справа — отрок, почти ребенок, слева — тихая ярость, изгой, почти старик. Стоит, опустив голову, смотрит снизу. И родство, и покорность в нем, и угроза, растущая с каждым днем.

Она даже пыталась уйти. Это было после сезона дождей. Река разлилась, мутная, в перекатах. Стояла на берегу, у оленьего брода. Теперь здесь так просто не перейти. Она знала, что там, за рекой, на острове появился темный молодой самец. Еще с той осени она видит его выходящим к реке. И он ее видит. И пока она подходит к воде, пьет, он ждет, наблюдает за ней с пригорка на том берегу, у кромки леса. А потом, отойдя от реки, уже она за ним наблюдает, как он идет по белому слюдяному песку к воде, пьет. Так они с осени и живут, поочередно уступая друг другу реку. И никаких шагов к сближению — ни с его стороны, ни с ее.

Может, она бы и не пошла на это. Но в тот раз он не стал ждать, наблюдая за ней издали. Спустился к реке, и они оба шумно лакали воду, фыркая, глядя поверх реки — то попеременно, то замирая, не отводя взгляда. Даже при солнце, вышедшем из-за тучи, мех его был темен. Темно-ржавый между черными полосами. Странно, но у нее это не вызывало ни опасения, ни неприятия. А грудь и живот белые, как у всех.

Он уже вошел в воду и стоял там, призывно рыкая. Она отвечала ему, но все еще не решалась. Река между ними в тот день, казалось, текла мягкими перекатами. Еще недавно здесь ревел пенный поток, волочащий по дну камни. Но не потому она колебалась. И пока это длилось, он все глядел на нее с того берега, порыкивая, и прихлебывал воду. Но голос, ей показалось, вдруг изменился. И взгляд — чуть поверх нее.

Дрогнула, обернулась: сын стоял за ее спиной, на краю обрыва.

Она медлила, переминалась, переводя взгляд с одного на другого. Потом вдруг решилась, ступила в воду и поплыла. Река подхватила ее, понесла, завертела на стрежне. Как могла, она выгребала, запрокинув голову, уходя под воду, захлебываясь. Он уже был рядом, молотил лапами, тесня ее к берегу. Сын.

Они выбрались за излучиной, обессилившие. Оттуда уже был виден большой синий мост, за ним город.

К середине осени река успокоилась, сузилась, обмелела. Стояли теплые, еще прозрачные дни. Но дали уже начало заволакивать предзимней дымкой. Все эти месяцы, выходя на берег, она по привычке вглядывалась в кромку леса за рекой, ловила доносящийся оттуда запах.

Той ночью, измотанная неудачной охотой, она спустилась к реке утолить жажду, немного передохнуть. Легла у занесенной песком коряги. Но с первым же легким предутренним ветерком, потянувшим с того берега, насторожилась. Он здесь. Плывет к ней. Вышел, отряхивается. И вдруг — вскидывается во весь рост.

Сшиблись, рвут друг друга с глухим леденящим хрипом, валятся в воду.

Она срывается с места, два прыжка, впилась ему в загривок. Он падает на спину, выворачивается, бьет наотмашь, подминает ее, вдруг слабеет, сипит, она выскальзывает.

Они стоят на берегу с сыном, глядя, как он уходит, шатаясь, низко склонив голову к воде.

Остаток ночи они провели на берегу. Рядом. В нескольких шагах друг от друга. Зализывали раны. За рекой по берегу шли слоны, большое стадо, оно растянулось от края до края, последние проступили уже в предрассветном тумане.

Утром вернулись на косогор. Отлеживались. Он на валуне, она внизу, в нише. И на другой день, хотя голод уже подсасывал, на охоту она не пошла. И на третий. Только к реке спускались утолить жажду — то он, то она. И возвращались: он — на валун, она — в нишу. Испытывали друг друга: кто первый? Она.

Ждал, вел ее по лесу. Она знала, чувствовала. Будто двое их: один — там, на валуне, а другой идет за ней по пятам незримо. А потом, когда все уже кончено, они совмещаются над ее головой, срастаются в одно лицо с этим чуть дребезжащим рыком, и она уступает ему, отползая в сторону.

Вот и теперь, как тогда, лежат, испытывают. Она наперед все знает. Он тоже. Виду не подает. Будто нет никакого голода. Нет и нет. Она отворачивается. Идут. Те двое. К реке идут. Она наперед знает. Там, у брода. А потом назад, до темноты, чтоб успеть к мосту. Солнце еще высоко, жарко. Она спускается с косогора, исчезает из виду. Он и головы не поднял, спит, только уши насторожились.

Низиной она идет, принюхиваясь к следам. Он болен. Иначе как? Болен. С тех пор, с весны. Болен, непредсказуем. Во всем. Кроме. Кроме чего? Их отношений? Ему бы уйти. Когда? Раньше? Он бы не выжил. Теперь поздно. Принюхивается. Старый кабан, рыл тут. След свежий. Земля взрыхленная, еще влажная. Болен, все агрессивней. Пена. Выкатывался по траве, рычал, взревывал, потом пена. А потом эти приступы — будто впадает в детство. А потом отойдет, ляжет, — будто его нет. День, ночь, день. Нет его. Только глаз приоткрыт — тот, мертвый, пустой.

Она уже видит его. Крупный кабан, матерый. Спиной стоит, воткнул голову в землю, роет, всхрапывает. Еще далеко, не слышит.

Солнце зашло, стемнело сразу. Огибает его с подветренной. Крадется, пластаясь. Трава высокая, не сухая. Ближе. Вынул голову, боком стоит, смотрит. Маленький глаз, а клык до земли, пасть сомкнул, только щель оставил, подрагивает. Видит ее. Не бежит. Разворачивается спиной к дереву.

Она слышит голоса за спиной. Те двое, идут по просеке, возвращаются.

Она привстала, шаг, второй. Он бросается первый. Она отскакивает и сбоку бьет лапой. Покачнулся и снова кинулся, вспорол землю под ней, а она, с места взвившись, сверху падает на него, перехватила лапами, впилась в шею. Хрипит, падает на колени, исходит дрожью. Маленький глаз, весь в песке, смотрит еще, подергиваясь. Жизнь из него уходит, рассеивается.

Она слышит, они все еще там, эти двое. Остановились, стоят на просеке, лицом к ней. Она видит во тьме их. Ближе пяти прыжков. Она еще не разжала пасти, рыкнула сквозь щетину. И еще раз, громче, уже расцепив зубы.

Он отвечает ей — глухим, кратким. С луга. Идет к ней. Идет, рыкая. Сын. А эти двое, с детенышем, — как раз между. Между ней и сыном. Лицом к ней, а к нему спиной.

Она поднимается, делает шаг, замирает.

9.

Сетка, каменный пол, кусок мяса в углу, заветренный. От стены к стене. Третью неделю не ест, не встает. Тянутся вереницей, толпой, а то никого, потом снова. Кричат, хлопают, размахивают руками. Камешки в сетку летят, отскакивают. Лежит, уткнув голову в лапы, смотрит, не слышит. Медленное, разорванное, схлестывается и стихает. Как неживое. Она встряхивает головой. Мухи. В глазах, ноздрях. Вспыхивает и гаснет в памяти, и снова ползет: одно сквозь другое.

Вот она поднимается, делает шаг, замирает. Медленно. Будто не слышит. Луна, луг, двое стоят на дороге, двое, с детенышем. Луг за ними, трава вздрагивает — справа. А слева — ни шороха. Он там, слева. Не сын. Темный. Ветер переменился. Теперь она чувствует его запах. Острый. Отталкивающий и влекущий. Он чувствует. Движутся к ней. Оба. И сын и тот, темный. С двух сторон, под углом, сближаясь. Темный залег, ждет. А сын не чует его, идет, рыкает. Она замирает, считывает. Шерсть во рту, кровь. Дорога. Двое стоят. Детеныш. Темный — в траве, за ними. Сын все ближе. Не слышит. Это его луг, лес, мать. Это ее сын. И тот, темный, который звал, плыл. Тот, который... Путается, вспыхивает и гаснет.

Будто ее нет. Ни здесь, ни там. Кто же тогда это смотрит, видит? Та, в лесу? Но ее там нет. Эта? Что она может? В ней уже ничего не осталось. Только боль, мутная, неживая. Боль как память, мутная, неживая. Встряхивает головой. Палку просунул, подтягивает тот, вчерашний, с душком, свежий бросил. Не оборачивается. Голод, звон, кружится, глаза закрываются. Еще усильем удерживает во взгляде: сетка, камни, вода, медведь, белый, плавает. То один, то двое. Удерживает.

Как мать учила: считывать, замирать, не быть. Мать, поляна, потом их две, матери. И детей двое. Двое? Вспыхивает, гаснет. Только трава ходуном — там, за дорогой. Трава, луна. Вскинулись в рост, сцепились — сын и тот, темный. Темный и тот, сын. Насмерть, и рвут друг друга. Медленно, вязко, как под водой. Перебирают лапами; шерсть, кровь, горло. Будто в объятьях спеклись, и рвутся. Выскочили на дорогу, снова сшиблись, на задних стоят, гнутся, заволакиваясь, как пламя дымом. Сын — с тем, темным. А эти двое — у них за спиной, пятятся, детеныша прикрывают. Она прыгает, летит, медленно, листья падают, она все летит...

Там, за стеной, тигрица, тихая, молодая. Нет в ней леса, ни в запахе ее, ни в голосе. За спиной — лаз, внутреннее помещение, прутья, клетки, нет воздуха. Люди по кругу ходят. Эта, тихая, — напротив, она ее видит. Голова покачивается, живот висит, ни бега в лапах, ни прыжка, тусклый взгляд. И шерсть тусклая, сыплется. Ест, пьет, давится. Тогда, вначале. Теперь не видит ее, здесь лежит, не встает. Дети бегут, кричат, тычут, прячутся. Ветер, пыль, дождь.

И вроде летит, а лапы скользят по траве вспять. Лежит у дороги, как у черты, сжалась. Не слышит. Гром, вспышки. Оба вздыблены, в рост. Темный, ревя, теснит сына. К тем двоим. Медленно, рвано, молниеносно. Будто продергивается в глазах, в памяти. И опять вязнет, растягиваясь. Темный видит этих двоих, он к ним лицом, все ближе, но голова вывернута, зубы уже на горле, ярость. Сын отступает, пытаясь высвободиться, хрипит. Те двое отскакивают, рукой прикрываясь. Хрипит, вырвался. Вдруг оборачивается: удар лапой; она падает, — та, с детенышем. Снова сцепились, валятся, скатываясь в овраг.

Вспышки, вспышки. Дождь еще моросит сквозь солнце, дети, другие, машут, идут дальше. Рвы, решетки. Слон, обезьяны, за ними псы — те, рыжие. Только пить. Третью неделю. Медведь, белое, два, удерживает.

А потом, уже там, в траве, темный подходит к ней, весь в крови, и берет ее, молча, сверху, под себя подгребая, голова к голове. А он на боку лежит, сын, мертвый, смотрит. С вырванным горлом лежит, смотрит, как этот темный к земле ее жмет, голову выгнув к луне, — яркая, во весь луг. Слез, стал в стороне, скалится вниз, под ноги, снова ее подтаскивает под себя. Считывать, замирать, не быть. Запах. Да, как у сына. Почти такой. Только темней, гуще. Лежит, смотрит. Что он видит? С детства. Лицо, будто срослось теперь, нет той трещины. Встала, принюхивается. Темный — за ней. Обернулась, рыкнула, отошел. Запах. Смешиваются, сквозь другое. Легла меж ними.

Зеркальцем водит, слепит глаз. Она жмурится, хочет стряхнуть, отворачивается. Смеются. Что ей снится? Лес, лес, лес, а-аум. Мать, охота, сестра, обрыв. Мертвые дети. Первый, второй, третий. Вспыхивает и гаснет. Солнце, и до воды не дойти, не встать. Ей ничего не снится.

Уже светлеет. Голоса вдалеке. Он настораживается, скрылся в траве, зовет. Идет за ним. На расстоянье. Будто нет его впереди. И ее нет — для него, так он к реке подходит, плывет, стоит на том берегу, на обрыве, смотрит. Припала к воде, пьет, пьет, пьет, возвращается.

Сел напротив нее, рисует. Близко. Она не видит. Лежит, уткнув голову в лапы. Павлины кричат. Как в лесу. Маленький трактор с вагонами, остановился, высыпали, бегут. Уборщик с метлой. Подошел, смотрит, что он рисует. Тень от него — на полу, в клетке.

Медленно, тяжесть, туман. Так уже было, она это помнит. Лапы подкашиваются, чужие, и тело на них чужое, вязкое, валится внутрь, тонет. Не шевельнуться. Глаз приоткрыт. Мутно. Склонились, руки снуют, что-то с ней делают. Егеря. Приподнимают, тащат. Кузов, дорога. Рвется и наползает. Вспыхивает и гаснет.

Мухи, встряхивает, пытаясь встать. Уже никого нет. Сетка, стены. Кружится всё, плывет. И толкаются там, в животе, трое.

Версия для печати