Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2010, 5

К себе по бездорожью

книжная полка

 

 

 

К СЕБЕ ПО БЕЗДОРОЖЬЮ

 

Андрей Василевский. Всё равно. — М.: Воймега, 2009.

 

Сила эмоционального воздействия стихов Андрея Василевского на читателя несомненна, но характер и механизм этого воздействия чрезвычайно сложен. Название его книги “Все равно” можно прочитать двояко, сделав акцент либо на ощущении апатии трагической безысходности, охватывающей человека, либо на причине этой апатии — метафизической одинаковости всего сущего.

Безысходность подобного рода высвечивается обычно смертью. И действительно, тема смерти и метафорического ее аналога — сна, а также ситуация похорон занимают значительное место в книге. Смерть — последнее называние, окончательное завершение, обрывает и жизнь и рифму: “Оса, подобная орлу, / скользнула тенью по полу, / А смерть ей говорит: оса”. Усталость, обреченность, разочарование — весь этот комплекс мотивов в книге присутствует, но не объясняет той ледяной глубины ужаса, которая просматривается практически за каждым стихотворением. Оптимизма здесь не больше, чем, например, в последнем стихотворении Державина: “Река времен в своем стремленье уносит все дела людей...” “Хорошо ничего не хотеть, Все то же...”, “Все возможно и все невозможно / Утомительно и тревожно / Всё равно, ничего не надо”, “Время идет к концу”, “никто не может помочь / я себе не смогу помочь” — вот только некоторые из смысловых опор книги.

Основное смысловое ядро этих стихов — затекстовое. Текст предстает как ретранслятор затекстовых смыслов, и ретранслирующая функция эта явно акцентирована.

Уже в первом стихотворении возникает образ ластика времени, стирающего все. “А если что и остается...”, то и это подменяется, фальсифицируется: “осталось и пальто, но и пальто не то”. Но жизнь “выносима, пока иллюзорна”, поэт, однако, этой иллюзорностью не довольствуется, потому и вынужден корчиться “в просветленье больном, безъязыком”, искажая, чтобы выражать. Но ведь и Гумилев писал о поэзии как пусть и “высоком”, но “косноязычье”. Тема искажения, гротеска, болезни, измотанности — одна из ключевых в книге. Высшее знание остается, но и оно профанируется суррогатами чуждой Василевскому эпохи: “Если знаешь комбинацию клавиш, / Лара Крофт успеет выхватить пистолеты”.

Неразделимость сна и действительности обрекает поэта жить в некоем дремотном мареве изматывающего бодрствования, в “электрическим сне наяву”, в тяжелом и вязком пространстве мутноватых смыслов и картинок, накладывающихся друг на друга:

 

Ты сказала: приснилось вот поутру —

Кошка ест какую-то ерунду.

Отвечаю: встаешь поутру —

Она действительно ест ерунду.

 

Кошка — частотный в книге образ. Проводником между пространствами сна и яви шмыгает она, и ее “посредническая” сущность невыразима, а в финальном стихотворении именно через этот образ передается важнейшая мысль о невыносимости смысла, который обретают слова, имена за гранью: “в мире подземном там а не тут / как мою мертвую кошку зовут / но не вмещает сознанье моё / новое страшное имя её”. Предмет этих стихов — бессмысленность наличия, бесполезность присутствия (“само не исчезнет мертвое тело”), антиэнергетика пассивности, излишек враждебных сущностей, выдавливающих человека из жизни. Лирический герой Василевского напоминает Антуана де Рокантена из сартровской “Тошноты”: парализующий ужас бытия наваливается на него так же внезапно. А если все-таки удается прорваться сквозь собственную оболочку, то возвращение оказывается мучительно тоскливым: “выходя из себя, возвращаешься по бездорожью, / вместо Отче наш считая до десяти”.

Трагедия у Василевского целиком экзистенциальна. Сущность ее формулируется абсолютно четко — “человек человеку другой”. Поэтому и прорывается сквозь строки свистящий кашель дряхлеющего бытия, хрип времени, идущего к концу. Речь прорастает из холодной склизкой тишины, из достоевской вечности — “баньки с пауками”. За не особо серьезными, на первый взгляд шероховатыми поэтическими зарисовками встает подлинная, но перевернутая эсхатология: “мир слишком долго идет к концу / и если ему не помочь / люди с песьими головами / успеют порыться в наших костях”.

Чувство обреченности здесь предельно. Жизнь предстает как вынужденная, ибо “кто-то большой стоит над... душой / не дает быть перестать”. И источники такого метафизического пессимизма многообразны: от экзистенциального одиночества, от замкнутости в самом себе, остающейся и после смерти (“Сам по себе, хоть и в толпе / на Страшный суд пойду”), до вполне понятного ощущения чуждости нынешнему времени и пространству (“полвека прожил среди людей / своих и в стране своей / а это другое время / не мое и не для меня / это другое племя / и не моя родня”). Здесь проблема не в том, чтобы сохранить собственную аутентичность, а совершенно в обратном: “Трудно не быть собой”, “в узкой полосе настоящего” соответствовать себе не сложно, а вот стать другим... Но поэзия невозможна без перевоплощения, ибо возможность быть другим и является собственно становлением. Однако никаких выходов, кроме элегического желания “ничего не хотеть” в “собственной тесной стране” да сухого и выхолощенного самопрограммирования — “Надо дольше жить”, не дается.

Все вторично, прямо по Ролану Барту: “сквозь цитату глядит цитата”, “этот мир зачитан до дыр” и “дух уже не захватывает ни по какому поводу”. Интертекст Василевского чрезвычайно широк: Мандельштам, Маяковский, Пастернак, Ахматова... Но чаще всего поэты прошлого предстают в иронически сниженном ореоле, они и их тексты наравне с другими элементами (вплоть до Лары Крофт, Чужого и Хищника) входят в стихи как рабочий материал, не более. Спасительная функция культуры здесь профанируется. И за нее, оказывается, нельзя зацепиться. Даже за нее... Всюду — та же метафизическая избыточность. Живая жизнь остается разве что в трогательных деталях личного прошлого типа “детского хлястика” или “советского пломбира”...

Эта поэзия сухого остатка, вплоть до мертворожденных констатаций, на которые только и может сподобиться истощенное, не подпитываемое живой жизнью сознание ( “поздний Гандлевский нравится мне больше, чем ранний” или “31 августа 1862 Лев Николаевич вернулся из гостей в дурном настроении”), поэзия привычных фантасмагорий, ежедневного триллера и осточертевшего гротеска, поэзия, мужественно разоблачающая неподлинность сущего, злую шутку бога, вызывает поистине космический озноб.

Поэзия нуждается в тайне. Всеобщее уплощение гибельно, “темная материя” неразгадываемого и непроговариваемого необходима для полноценного существования сферы духа. Но “американские физики / уже работают / над картиной мира / которая не нуждается в предположении о темной материи”. Иронически заземленный комментарий Василевского: “что хотят, то и делают / не уважают / нет не уважают” не может обмануть. Здесь не горькая усмешка, а страх: страшно, когда мир на глазах лишается необходимой ему объемности, превращаясь в плоскую, зато понятную схему.

Ровное лирическое дыхание Василевского жутковато именно этой ровностью — это абсурдное “дыхание без вздоха”: “не могу вздохнуть хочет сказать больной, / но могу дышать”. И никакие рифмы вроде “тело-тела”, “века-человека”, “веществом-существом” или “другой-иной”; ни постоянные разрывы, срывы и обрывы, затянутости и зависания не корректируют этой стерильной ровности-равности (графически поддерживаемой отсутствием заглавных букв, а интонационно — знаков препинания), а лишь парадоксальным образом обостряют ощутимость скомпресованного небытия, гнездящегося между строчек и за ними, в тех смысловых лакунах, в которых и работает поэтический “зонд” Василевского. Формальная составляющая здесь вообще представляется мне в достаточной степени вторичной. Столь модная нынче поэтика примитивизма зачастую остается забавным трюкачеством, не обнаруживая за собой серьезного содержания. У Василеского, слава богу, — обнаруживает, и более того, примитивизм формальный оказывается органичным, подчеркивая, заостряя проблематику исследования примитива другого — гораздо более страшного, весомого и (не побоюсь повториться) — экзистенциального — примитива смерти, примитива не-возможности жизни...

Жутковато-апатический, абулический и сомнамбулический триллер Василевского под названием “Все равно” — это и некое неодекадентство, и предупреждение, и интеллектуальная антиутопия, и экспликация серого осадка, скапливающегося на дне речи, и горькая констатация ужаса очевидного и неизбежного. Но прежде всего — это взгляд в бездну. А как известно, смотря в бездну, нельзя забывать, что она смотрит в тебя. Читая эти стихи, как будто прислоняешься виском к ледяному стеклу трамвая, идущего в никуда, и медленно проваливаешься в тяжелый сон без сновидений...

Впрочем, финальная кода — завершающее книгу стихотворение “Март”, хоть и сгущает мрак до предела, но сгущение это оборачивается неподдельной лирической суггестией.

Мытарства “Я”, осознающего себя в гибельной пустоте — вот метасюжет книги “Всё равно”. Под пронизывающим взглядом “бесконечного существа”, “внеземного разума”, “темной материи” лирический герой стихов Андрея Василевского “понимает себя в эти дни” и возвращается — пусть и “по бездорожью” — но “к себе”.

Так, может быть, все-таки не “всё равно”?

 

Константин КОМАРОВ