Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2010, 10

Человек-недоразумение

Роман (окончание)

Олег Лукошин

Окончание. Начало в № 9, 2010.

Человек-недоразумение

Роман

Прощай, политика!

Пару дней я валялся в кровати в каком-то престранном и пространном состоянии. Ступор, так лучше всего определить его. Нет, я не испытывал угрызений совести, мне вообще чужды все эти моральные человеческие насаждения (ну не вообще, вы правы, полностью освободиться от них нельзя, даже смерть не освобождает от них полностью), мне не было жалко Круглова, я даже и не вспоминал о произошедшем, так только, короткими и редкими наплывами, не несущими с собой ни эмоций, ни размышлений, я просто тупо валялся и не мог настроить организм на сознательный рабочий лад.

Да и не хотел.

Пожалуй, я просто не мог понять, что мне теперь делать. Я никогда не задумывался о поступках и выборе направлений, всё происходило само по себе, теперь же, смутно понимал я, задуматься об этом предстоит.

В развале партийного отделения я не сомневался — ну кто после всего произошедшего захочет снова играть в эти бирюльки! Значит, надо куда-то ехать, искать новое пристанище телу и невостребованным талантам. Да только куда? В голову не приходило ни одного варианта и даже его подобия.

Я был не прав в этих ощущениях, я не должен был позволять рефлексии проникать в подсознание. Все беды от неё, от этой самой рефлексии, от неё всё зло. Надо быть свежим, чистым, свободным от сомнений и раздумий, тогда дорога жизни не составит трудностей.

 

Состояние потерянности длилось всего два дня. Потом из него меня вывели.

Вывел Евграфов, как ни в чём не бывало заявившийся ко мне на квартиру с пакетом, в котором позванивали бутылки.

— Ты чего на работу не выходишь? — спрашивал он с улыбкой, выкладывая бутылочное пиво на тумбочку у кровати. — Приболел, что ли?

— Да нет, — отозвался я, перемещаясь в сидячее положение. — Просто подумалось, что газета больше не будет выходить.

— Э-э, подумалось ему! — усмехнулся Пётр Евгеньевич. — С чего это она не будет выходить? Финансирование продолжается, отделение партии тоже не прекращает работу, так что всё остаётся по-старому. Нас, друг мой, так просто из седла не выбить!

Мы выпили с ним по две бутылки пива и обсудили дальнейшие перспективы существования нашей партийной ячейки. Евграфов сообщил, что он избран руководителем отделения (кем и когда, хочется спросить мне сейчас, я сильно сомневаюсь, что за эти два дня могли пройти какие-то собрания, но тогда вопросов таких у меня не возникло), что работа теперь пойдёт по-новому, яркими, энергичными методами, а не так, как раньше (назвать вслух имя Круглова или даже его должность хитро и боевито смотревший из-под стёкол очков новоявленный фашистский лидер не решился), и что мне, старому, проверенному бойцу, человеку, доказавшему свою искреннюю преданность великому делу национал-социализма, он предлагает должность заместителя по, скажем так, работе с населением. Слово “пиар” тогда ещё широко не употреблялось, другое слово, “имидж”, было уже известно, но с партийной деятельностью его никто не связывал, поэтому задачу формирования положительного впечатления о партии Евграфов обозначил проверенными советскими терминами.

— У тебя получится, я знаю, — расточал он в мой адрес дифирамбы. — Ты умеешь разговаривать с людьми, у тебя необычная манера общения, она привлекает внимание. Более того, ты умеешь убеждать!

Притихшее, почти похороненное тщеславие вновь заворочалось во мне колючим остовом.

— Это ведь, на самом деле, очень непростая работа, — доверительно сообщал Пётр Евгеньевич, — пожалуй, наиболее важная. Нельзя прийти к власти без опоры на население. А население полно всевозможных комплексов. Фальшивые советские фильмы и книги про Вторую мировую войну создали нашему движению дурную репутацию. Мы-то с тобой понимаем, что футбольный матч немцев с киевским “Динамо” был просто товарищеской встречей, а никаким не “матчем смерти”, что гестаповцы никого просто так, ради забавы, хохоча и кривляясь, не расстреливали, что русские люди, воевавшие в вермахте, шли освобождать страну от коммунизма, а не предавали её. Мы знаем, но они-то нет! Их глаза и уши залеплены пропагандистским советским гноем. Уж Советский Союз дуба дал, а гной всё равно остался. И нынешние властители, отказавшись от советской идеологии, никак не могут понять, что необходимо отказываться и от советских иллюзий. Нет, всё та же бодяга! Газета — это хорошо, это здорово. Быть может, нам удастся в скором времени пробиться и на телевидение, но самое главное, как я считаю, — это живое общение с людьми. Остановить на улице бабушку, поговорить с ней по душам, посочувствовать её проблемам и ненавязчиво познакомить с правильным пониманием истории — она и потянется к тебе из благодарности за внимание к своей позабытой особе, и голосовать за тебя пойдёт на выборах. Хорошо, одна бабушка — это мало, это слишком долго, надо собирать их десятками, сотнями, но принцип-то тебе понятен? Принцип в том, что мы должны нравиться людям, что они должны полюбить нас и понять, что никто, кроме нас, эту страну из пропасти не вытащит.

Долго думать не пришлось, я согласился. Погоди, очкастый, мелькнула в черепушке мысль, скоро я и твоё место займу. И очень возможно, что ты повторишь подвиг партайгеноссе Круглова.

 

Несколько часов спустя я уже фантазировал не только о должности руководителя партийного отделения и даже не о месте партийного лидера, а о кресле президента, быть может, руководителя правительства России, ну, или, как минимум, парламента. Вот только как попасть в него, в этот самый парламент?

Стало ясно, что надо снова применять свою Силу для того, чтобы разрушить действующий с ещё союзных времён Верховный Совет и заменять его демократическим (на первых порах) парламентом, в который мы, национал-социалисты, непременно должны попасть. В последующие недели я усиленно подпитывал мысли флюидами разрушения.

Газета продолжала выходить, Евграфов остался её главным редактором. Вероятно, он видел в себе нового Муссолини, потому что научился выпячивать нижнюю губу и постоянно складывал руки на грудь, ровно так, как это делал старина Бенито в кинохронике. В общем, в совмещении должностей председателя отделения партии и главного редактора газеты была своя логика. Теперь, когда мы уже не помышляли о массовых шествиях, воздействовать на народ надо было изящным и убедительным словом. Правда, тираж газеты снизился в два раза, с тысячи до пятисот экземпляров. Родственник Евграфова больше не желал печатать её в своей типографии, печать заказывали то ли в Балашихе, то ли в Подольске. Да и выходила она теперь крайне нерегулярно из-за перебоев с финансированием. Видимо, фашиствующий армянин терзался сомнениями о её необходимости, периодически решал не давать на неё деньги, но, переубеждённый Петром Евгеньевичем, снова размягчался и отстёгивал необходимую на новый номер сумму.

Между прочим, Аветисяна я никогда больше не видел.

Исчезла и фрау Люда. Евграфов говорил, что она устроилась на работу в Москву.

Газету с главредом мы теперь делали вдвоём. На моей зарплате, как ни странно, новая ситуация не сказалась. Я даже стал получать больше. Почему-то мне кажется, что Евграфов приплачивал мне из своего кармана. Мы продолжали регулярно ездить в Москву и продавать там фашистскую литературу. Нас почти не гоняли.

Жизнь вернулась в свою колею и стала куда более размеренной, чем прежде. Никаких маршей и демонстраций, никаких собраний на лесных опушках. Порой мне вообще казалось, что, кроме нас с Петром Евгеньевичем, в партии не осталось никого. Но он уверял меня, что число партийцев неумолимо растёт и что рано или поздно мы себя ещё проявим.

Отчасти, как выяснится позже, всё это было правдой.

 

Помимо газетной работы, я развивал доверенное мне направление. То есть общался с людьми и осторожно пытался привить им мысль, что фашисты были и остаются замечательными ребятами.

Общение со старухами, как я понял почти сразу, никаких дивидендов партии не несло. Работать надо с людьми помоложе, а желательно — с совсем юными.

Довольно скоро в голову мне пришла гениальная идея, что в идеале фашистскую пропаганду надо начинать с детских садов. Ну, или, как минимум, с начальных классов школы. Идея поражала своей простотой и перспективностью. Я заглянул в ближайшую к дому школу, назвался массовиком-затейником (именно так, слово в слово) и предложил директрисе, сумрачной и, по всей видимости, выпивающей бабе, совершенно бесплатно поставить с первоклассниками — на дворе уже стоял сентябрь, и школы жужжали ребятнёй — музыкальный спектакль. С которым, подчеркнул я, можно и на родителей впечатление произвести, и на городское, а то и областное управление образования.

— Ну почему же бесплатно, — игриво ответила мне директриса. — Мы вам и заплатить можем.

На цене пока не сошлись, но по рукам ударили. Я приступил к репетициям. Класс, насколько помню, носил литеру “г”, то есть определили в него самых талантливых и импульсивных мальчиков и девочек, что было мне только на руку (вы, наверное, и сами знаете, что именно их определяют в классы с этим буквенным наименованием). Первоклашки попались сообразительные, не по годам умные и к фашистским идеям податливые. Недолго думая, по примеру старой американской комедии под названием “Продюсеры”, я решил поставить с ними что-то вроде мюзикла. Да, да, “Весну для Гитлера”. Чтобы детишки, танцуя, выбегали на сцену и, вскидывая руки в фашистском приветствии, пели: “Весна для Ги-и-итлера! Весна для Ги-и-итлера! Для Ги-и-тле-э-ра-а ве-э-сна-а-а-а!!!” А потом бы начинали маршировать и выкрикивать по очереди:

— Не будь дураком, будь умным! Вступай в нацистскую партию!

— Покорённая Европа под ногами!

— Все под красно-чёрные знамёна!

Ну, и прочие лозунги из фильма и из моей талантливой головы.

Всё шло по плану, дети репетировали с огромным энтузиазмом, слышали бы вы только, как истово отвечали они хором “Хайль!!!” на моё дежурное “Зиг”, но исторические события той осени помешали мне довести до конца эту постановку. Дело в том, что спровоцированный моей неистовой энергией конфликт между президентом Ельциным и Верховным Советом достиг в эти дни своего апогея. Я, именно я, распалил топку до предела.

Ужасно жалею, что так и не довелось осуществить постановку этого музыкального спектакля.

 

— Ребята из Москвы, — объяснил Пётр Евгеньевич на общем сборе партийного отделения, первом за чёрт-те знает какой период (аж двадцать четыре человека присутствовали на нём, а вот Николая, главного бузотёра недавнего бунта, почему-то не было), причину нашего участия в предстоящих событиях, — просят помочь с людьми. По всей видимости, готовится смещение уральского мужика с должности. Нужны боевитые ребята для захвата объектов. Возможно, — Евграфов аж сладко причмокнул от предвкушения, — это будет телецентр.

— То есть, — уточнил я, потому что все остальные тупо молчали, — мы выступаем на стороне Верховного Совета? Того самого заскорузлого Верховного Совета, столь нелюбимого и вами, и мной?

— Да, — кивнул главред. — Но ты не просекаешь перспективы, которые открываются после этого. Если власть захватят представители парламента, страна станет не президентской, а парламентской республикой. Пройдут выборы, а они обязательно пройдут, мы войдём в новый российский парламент и начнём там работать. Работать мы умеем и запросто сможем провести своего представителя на должность председателя. Что это означает? Что мы станем управлять страной!

— Вы правы, — согласился я.

А про себя подумал: только не ты будешь этим председателем, не рассчитывай. Им будет... ну, посмотрим.

 

В тот же день, а было это, как вы наверняка уже догадались, приснопамятное третье октября, на электричке мы добрались до Москвы. Нас встретил человек в кожаной куртке, показавшийся мне чрезвычайно знакомым. Чуть подумав, я вспомнил, что видел его беседующим с Евграфовым на точке, где мы толкали литературку. Вроде ещё при Круглове. Они с Петром Евгеньевичем тепло поздоровались, и человек объяснил, что отряды уже формируются, нам предстоит отправиться на Воробьёвы горы, где мы поступаем в распоряжение некоего майора Сытина, боевого, подчеркнул он особо, офицера. Он проведёт с нами инструктаж, объяснит план предстоящих действий и наши задачи, а затем мы совершим под его руководством небольшой марш-бросок до требуемого объекта, где сольёмся с другими отрядами и начнём операцию по захвату.

— Что брать-то будем? — не терпелось узнать Евграфову. — Скажи, не томи!

— Телецентр “Останкино”! — выдохнул многозначительно поморщившийся человек в кожанке.

Видимо, скрывать этот факт уже не было резона. Евграфов просветлел.

— Руцкой с Хасбулатовым, — объяснил человек, — хотят прорваться на телевидение. У кого телеэфир, за тем и власть.

— Это точно! — согласился Пётр Евгеньевич. — Очень правильное решение.

 

События того вечера и последующих за ним дней отложились в моей памяти не столь ярко, как путч девяносто первого года. Более того, меня всё это время преследовало жуткое дежа-вю: те же колонны, те же кричащие люди, тот же разброд и раздрай, хоть и выдаваемый за организованный протест оппозиции. С удивлением для себя я почувствовал, что теряюсь в происходящем, что оно не возбуждает меня, не восхищает, не вызывает восторженных эмоций. Более того, что оно просто неприятно мне. И дело тут, конечно, не в жалости к дяде Боре Ельцину, которого мы собирались свергать.

Я вдруг почувствовал настойчивое дыхание провала. Не сегодняшнего штурма, хотя в его успех верилось не особо, а провала самой идеи. Идеи о покорении мира политическими методами. Идеи о приходе к власти и подчинении реальности своими постановлениями и указами. Можно ли считать действительность покорённой, став президентом России? Считает ли её покорённой Ельцин? Человек, которого безжалостно обливают грязью на страницах газет, человек, которого открыто матерят на улицах алкоголики и старухи? Он покоритель?

Нет, говорил мне внутренний голос, скорее он жертва этой самой реальности. Вот сейчас мы идём свергать его, и вероятность того, что у нас получится это, хоть и не очевидна, но вполне реальна, мы идём сбрасывать его с вершины в сточную канаву, и он ничего не может с этим поделать. Он ничего не контролирует. С чего я взял, что на его месте какие-то особые возможности появятся у меня? Да, во мне есть Сила, я могу вызывать наводнения, вулканы и политические катаклизмы, но этого мало, чтобы управлять людьми, а о покорении действительности, самого мироздания в этой роли вообще не идёт речи. В конце концов, что мне Россия, что мне Земля и даже Солнечная система, если оставшаяся часть Вселенной будет вне моего достижения, за пределами моих чар, если мировой эфир будет просачиваться сквозь мои пальцы и откажется подчиняться?

Не дрейфь, звучал во мне другой голос, тоже внутренний и тоже настойчивый. Не отказывайся от направления, не доведя его до конца. Пройди весь путь, взойди на вершину политической пирамиды и уж тогда, если пребывание там покажется тебе недостаточным, смело меняй вектор приложения сил.

Оно покажется недостаточным, возражал первый, обязательно покажется. Что будет потом, когда-то там, в далёкой неопределённости, если уже сейчас я понимаю, что всё это недостаточно? Я должен себя ограничить, сплющить, примирить с предстоящим недовольством? Нет, это не то, совершенно не то.

Да с чего ты так решил, не унимался оппонент. Понимание приходит в развитии, ты ещё не добрался до той точки, где глаз обозревает горизонты за стенами и горами, ты лишь смотришь ввысь в окружении поджимающих тебя скал-обстоятельств. Поверь, сверху всё смотрится по-другому, там намного больше света и воздуха.

Этот верх — полумерок, с железной логикой выдавал второй. Это верх ограниченных человеческих представлений о власти как возможности покорения себе подобных. А как же воздух, а как же твердь, а как же этот долбаный мировой эфир? Они будут хохотать над тобой переливами атомов, они поймут, что ты просто-напросто ничтожество!..

Между тем мы уже приближались к останкинскому телецентру. Майор Сытин, долговязый мужичок, направлявший нашу колонну, в которой кроме нас вышагивали ещё с полсотни человек, партийной принадлежностью неопределённых, вывел нас на площадь перед телецентром, где мы в течение каких-то секунд смешались с толпой соратников. Несмотря на желание устроителей штурма провести его организованно, с воинской дисциплиной, на практике всё получалось иначе. В толпе тусовался самый разношёрстный люд, от подростков до старух, от работяг-мужиков в дешёвых болоньевых куртках до суетливых телеоператоров, в стихийном броуновском движении все эти люди перемещались перед зданием телецентра, размахивали какими-то несуразными флагами, кричали идиотские фразы, кто-то плакал, кто-то смеялся, кто-то в весёлом возбуждении пил пиво. Мне не нравилось здесь, я видел, что люди эти не представляют собой единого целого, что каждого из них привела сюда своя собственная история, вряд ли как-то пересекавшаяся с моей.

Впрочем, были среди нас и профессионалы. Группа людей в камуфляже и с автоматами организованно расположилась в авангарде всей нашей толпы под прикрытием нескольких армейских грузовиков с работающими двигателями и включенными фарами, ожидая команду к штурму. Руководил всем, как можно было понять, человек в военной форме с чёрными усами, топтавшийся в плотном окружении соратников у “уазика” и отдалённо похожий на Гитлера. Я узнал в нём генерала Макашова.

Наша национал-социалистическая бригада в мгновение ока рассосалась, смешавшись с толпой. Я оглядывался по сторонам и выхватывал в толпе лишь эпизодическими вспышками знакомые лица товарищей по партии. Людские перемещения были заметны и у стен телецентра: там, судя по всему, в оборонительные порядки выстраивались омоновцы.

Я не понимал, почему нам не выдают оружие.

— Автоматы! — крикнул я. — У кого автоматы!

Два пьяненьких парня рядом со мной тотчас заржали:

— А чемоданчик с ядерной кнопкой не надо?

Расталкивая руками людей, я стал пробиваться вперёд, туда, где отдавал приказы Макашов. Что-то происходило, похоже, штурм уже начинался. По крайней мере, наш вооружённый авангард пришёл в движение. Зычно заревев, тронулся с места один из грузовиков и помчался к телецентру, где со всей дури врезался в стеклянно-бетонную плотность здания.

— Генерал! — вопил я сквозь людские головы Макашову. — Дайте мне автомат! Мне нужно оружие!

У телецентра раздался взрыв, за ним тут же хаотично понеслись звуки выстрелов. С какой стороны — непонятно, видимо, с обеих. Вооружённые штурмовики бежали к телецентру, за ними неслась и часть невооружённой толпы. Многие, и я в том числе, пригнулись к земле. Откуда-то появился дым, он неторопливо, но настойчиво принялся заслонять происходящее дрожащей и переливчатой завесой.

С каждой секундой хаос усиливался. Звуковая волна, вмещавшая в себя кроме выстрелов крики, женский визг и даже вроде бы барабанную дробь, наполнила уши и сознание. Я словно смотрел плохо снятую и неудачно смонтированную киноленту, всеми силами пытавшуюся передать ощущение настоящей реальности, в одночасье меняющей направление движения истории, но, кроме мельтешения, не передававшей ничего внятного.

Бежавшие к телецентру люди один за другим падали — от стен здания шла мощная и прицельная стрельба. Я лежал на асфальте и не пытался подниматься. Как-то само по себе пришло понимание, что надо рисовать отсюда ноги. Всё, амба. Закончились игры, можно и пулю в бошку схлопотать. Я пополз в сторону, а когда почувствовал, что удалился за линию огня, вскочил и побежал. Не уверен, что стал в эти секунды объектом для стрелявших из телецентра омоновцев, но звуки пуль, рассекавших воздух, так и исполняют свою незатейливую пьесу в моей памяти даже сейчас.

Таких понятливых, как я, оказалось с десяток человек. Мы в молчаливом и праведном единстве добежали до первых значившихся на пути жилых домов и сбавили обороты. Я увидел, что на лицах многих моих благоразумных коллег-бегунов блуждали улыбки — в общем-то, если пуля-дура не размазала по асфальту твои мозги, всё это действительно воспринималось прикольно. Люди восстанавливали дыхание и со смешками начинали обмениваться сигаретами. Помнится, я, некурящий, тоже выхватил штуку из любезно протянутой мужиком в спортивном костюме пачки — так, за компанию.

Однако мы рано радовались. Откуда-то сбоку вдруг появились менты с дубинками. Они лихо неслись на нас и, сблизившись в мгновение ока, принялись с остервенением раздавать всем оказавшимся у них на пути смачные удары. Едва успевший обернуться и понять, что происходит, я тут же получил дубинкой в грудь и рухнул на землю. Было отчаянно больно, особенно ярко боль разлилась в сердце — казалось, оно вот-вот порвётся. Несколько мгновений спустя меня схватили за ноги и поволокли по асфальту куда-то вдаль. Я цеплялся пальцами за шероховатости асфальта и кричал (по крайней мере, мне так казалось):

— Уроды! Я не с ними, я сам по себе!

Волокли, слава богу, недолго.

— Вставай, сука! — услышал я над собой окрик, последовавший за несколькими болезненными ударами по бокам.

Я вскочил, что ещё делать? Тычок в спину — и я оказался на полу ментовской машины в груде шевелящихся тел.

 

В тот вечер наш штурм прервал трансляцию футбольного матча “Ротор” — “Спартак”. Это была почти чемпионская игра. “Ротор” в те годы был очень хорош, в нём блистал атакующий полузащитник Олег Веретенников, команда даже претендовала на золотые медали и в случае успеха в заключительных матчах чемпионата (до конца оставалось лишь несколько туров) могла впервые стать чемпионом России. И вот минут за пятнадцать до конца матча, когда ещё ничего не было ясно, всех российских болельщиков обломали. Матч прервался, а с ним и вообще вещание центральных каналов. Я, кстати, немного расстроился тем, что именно в этот день нас выписали в Москву и не удастся посмотреть этот матч на стареньком, чёрно-белом, но всё ещё работающем хозяйском телевизоре. Может быть, именно это стало одной из причин моего плохого настроения?

— Гондон, — сказал мне следователь ночью того же дня в одном из милицейских отделений Москвы, когда с разбитой мордой и ноющим телом я предстал перед его светлыми, бездонно-голубыми глазами, — ты понимаешь, что из-за тебя и таких, как ты, я не посмотрел футбол?

— Да я и сам жалею о футболе, — ответил я. — Кто хоть выиграл-то?

— Б...дь, да откуда я знаю?! — взорвался он. — Весь вечер тут с ублюдками навроде тебя вожусь, жене позвонить времени нет.

— А я думаю, всё-таки “Спартак”. “Ротор” пока психологически не готов стать чемпионом. Хотя я за него болел. Я вообще за провинцию болею.

— Терпеть не могу “Спартак”, — поморщился следователь. — “Динамо” — вот это команда!

— В жопе ваше “Динамо”. И никогда ему оттуда не выбраться.

Зря я это сказал. Надо уважать болельщиков других клубов, у них тоже есть чувства.

— Значит, “Динамо” мы не любим, — сверкнул удивительно симпатичными очами следователь. Если бы я был девушкой, я бы наверняка на него запал. — Ну, тогда ты в собственной жопе ротор почувствуешь. Сейчас вот брошу тебя в камеру к любителям мальчиков, и завтра ты проснёшься совершенно другим человеком. Веришь мне?

— Нет, — мотнул я головой. — Я же некрасивый, кому я нужен?

— Кто такой, откуда? — перешёл он к официальной части допроса.

— Владимир Ложкин, — послушно отвечал я. — Приехал в Москву в поисках работы. Вижу: демонстрация какая-то. Ну, я и попёрся со всеми, дурак. Не знал, что она запрещённая.

— Ты мне сказки не рассказывай, — скривился следак. — Кто тебя в Москву вызвал, кто к телецентру повёл, кто оружие выдавал?

— Какое оружие? — искренне изумился я. — Если б у меня было оружие, разве ж я сидел бы здесь?

В этот момент в кабинет вошёл человек в кожаной куртке. Я сразу узнал его: тот самый, который встречал нас на вокзале.

— Держи, — протянул он следователю несколько денежных купюр. — Извиняй за задержку. Квиты?

— Квиты, квиты, — отозвался тот. — Много ещё везут народа?

— Да битком! Несколько дней разгребать будешь.

— Куда там вы, на фиг, смотрите, если такая толпа на улицы вышла?

— Да разве углядишь за всеми? Их ведь сколько сейчас всяких! Чуть ли не каждый — потенциальный революционер.

— Да уж, — кивнул следователь, — это точно.

Человек в кожанке бросил мимолётный взгляд на меня и вдруг задумался.

— Что-то лицо знакомое, — всматривался он в меня. — Ты не из Подмосковья?

— Нет, — замотал я головой.

— Реутово?

— Нет, нет. Даже не был ни разу.

Тот покивал, словно пытаясь уверить себя в правоте моих слов.

— Ну, ладно, — бросил он не то мне, не то следователю. — Бывайте.

 

Следователь задал мне ещё несколько невразумительных вопросов, а потом махнул рукой и вызвал охрану. Меня провели по небольшому бетонному коридору вдоль массивных и страшных дверей, четырёх или пяти, за каждой из которой сидели люди — я слышал их голоса, а порой и смех, да-да, нервный такой, но в целом жизнерадостный смех, — и, остановившись у одной из них, втолкнули внутрь. Я оказался в тёмном помещении с жутким запахом несвежего человеческого тела. Здесь было тихо, но я чувствовал, что людей тут немало, просто они молчат. Они затаились и ждут.

— Товарищи, — спросил я, когда немного привык к темноте, — здесь где-нибудь есть свободные места?

— Где найдёшь, там и ложись, — неохотно ответил мне чей-то раздражённый голос.

Пришлось устраиваться сидя у стены, почти у самой входной двери. Поначалу я хотел снять куртку и засунуть её под голову, но потом понял, что лучше этого не делать — было слишком холодно. Я сидел и смотрел в темноту. Люди спали на деревянном подиуме у противоположной от двери стены, лежали плотно, оказалось их, по моим подсчётам, человек двенадцать.

— А можно ещё вопрос? — произнёс я в молчащую темноту. — Вы не собираетесь меня в жопу трахать? Потому что следователь мне такую перспективу обещал. Просто я хочу сказать, что сейчас я очень нервный и способен на всё, что угодно. Дело в том, что я не считаю подобный опыт полезным для себя. Я много думал над этим, но не нахожу, что это может как-то расширить моё восприятие мира.

Почему-то мне никто не ответил. В ответ доносился только храп и тяжёлый запах.

 

Наутро выяснилось, что ещё трое из находившихся в камере арестантов были взяты во время штурма телецентра. Реутовских партийцев среди них не оказалось. Мы тайно, а впрочем, совершенно явно связанные одним бунтом, а оттого сразу же испытавшие друг к другу трогательную симпатию, быстро разговорились и принялись делиться воспоминаниями о прошедшей ночи. Мужики (хотя в полном смысле слова мужиком из них можно было назвать лишь одного, остальные двое были парнями чуть постарше меня) оказались ребятами простыми, общительными, хотя и со своими непонятными историями попадания в колонну штурмовиков. Я этими историями не интересовался, как и они моей — как бы априори считалось, что мы сами по себе люди порядочные, неравнодушные, раз оказались там, и это всё объясняет.

Воспоминания наши мало чем отличались друг от друга. Шествие в колонне, проклятия в адрес Ельцина, выкрикиваемые бодрыми и яростными голосами, стрельба, дым, удар по голове или под дых, милицейскиий “воронок”, ментовка. Двоих, как и меня, допрашивал голубоглазый следователь, очень, кстати, всем не понравившийся своей извращённой любовью к московскому “Динамо”, одного вообще никто не допрашивал. Он, тихий черноволосый парень, обнаруживший среди нас самое сдержанное стремление к эмоциям и комментариям, буквально через пару часов был с нами разлучён — появившийся в дверном проёме мент окликнул его по фамилии и увёл. Смею надеяться, куда-нибудь в хорошее место. Хотя, судя по некоторым фразам, высказанным этим сидельцем, мне стало ясно, что оружие в тот вечер он в руках, в отличие от меня, всё же подержал.

В камере оказалось совсем не страшно. Большую часть местного контингента составляли тихие, вежливые люди с опухшими, зачастую разбитыми лицами, которых забрали за уличное хулиганство, домашний дебош или за что-то такое, чего они и сами вспомнить не могли, но явно не шибко жуткое, по крайней мере, по их заверению. Все осторожно выспрашивали друг друга, за что кого взяли, и робко, для поднятия настроения, пытались рассказывать анекдоты. Люди быстро менялись: чуть ли не каждый час кого-то из местной публики вызывали то к следователю, то на суд (видимо, чтобы припаять им административное взыскание — штраф или пятнадцать суток), а новички прибывали реже. К середине дня в камере осталось лишь пять человек, причём трое из них — это мы, участники штурма телецентра (тянет назвать себя так, хотя на самом деле, если разобраться по существу, никакой телецентр я не штурмовал и даже не приблизился к нему на почётное расстояние), так что мы как бы даже и хозяевами “хаты” сделались. Я, конечно, зря, совершенно зря пытаюсь козырнуть этим криминальным сленгом, совершенно в нём не разбираясь, да и эта кэпэзэшка к настоящей зоновской “хате” никакого отношения не имела, там всё по-другому (а может, и нет, кто его знает), но, будучи в душе всё же человеком интеллигентным (я не причисляю себя к интеллигенции как к касте, но манерами и образом мыслей, к несчастью своему, никуда, кроме как к этой социальной прослойке, хотя бы чисто номинально, отнести себя не могу), я испытываю внутренний, бессознательный восторг перед блатным миром и время от времени, как и любой другой вшивый интеллигентишка, пытаюсь блеснуть знаниями об этой среде, как бы говоря, что на самом деле я не прост, а возможно, даже и опасен и уж в любом случае могу за себя постоять.

 

К вечеру баланс изменился не в нашу сторону: камера вновь обрела тенденцию к заполнению. Словно бывалый криминогенный элемент, я встречал новоприбывших, с пристрастием спрашивал, за что они тут и кто ваще по жизни, а потом объяснял правила поведения. В общем, меня уважали и слушались.

За весь день нас покормили всего один раз, да и то сухим пайком. Я не то чтобы умирал от голода, желудок особых требований к наполнению не предъявлял, но некоторое недовольство и очередная обида на власть по этому поводу возникли.

В камере со мной произошёл целительный процесс окончательного освобождения от иллюзий. Не знаю, что в таких случаях действует лучше, перспектива обретения подобных шероховатых стен в качестве постоянного жилища на несколько ближайших лет или просто сама обстановка, располагающая к долгим и глубоким размышлениям, но мне стало вдруг со всей очевидностью ясно, что никогда и ни в какую партию я уже не вступлю. Никогда не выйду на демонстрацию, никогда не буду размахивать знамёнами, никогда не стану пытаться занять высокий партийный или государственный пост, чтобы подчинить реальность с помощью политических чар. Почти в одночасье всё это показалось нелепым и смешным. Я смотрел на самого себя в недавнем прошлом, словно кто-то крутил передо мной трескучую, потёртую киноплёнку, и видел — в очередной раз, чёрт возьми, в очередной раз! — лишь какое-то большое, плохо ориентирующееся в пространстве и времени недоразумение. Настолько явное и нелепое, что меня затошнило.

— Друзья! — спросил я у сокамерников, поднимаясь на ноги, чтобы они лучше осмотрели и оценили меня, — я действительно похож на недоразумение? Я действительно такой несуразный?

Все дружно закивали. И хоть один из мужичков тут же добавил: “Да все мы такие!”, я воспринял эти слова лишь как милосердное утешение, ничего по большому счёту не значащее.

Я понял, что снова потерпел в жизни фиаско.

 

Дружбанов-штурмовиков постепенно из камеры забирали. Одного, второго, третьего. Как раз по человеку в день. Меня же — вот оказия! — никто не беспокоил. Никаких допросов, никаких следственных экспериментов, никаких предъявлений обвинения или трогательных извинений за незаконное содержание (чего я, конечно, и не ждал). Будто меня вообще не существовало. Первые три дня, прощаясь у камерной двери с новыми товарищами, желая им удачи и стойкости духа, я внутренне радовался, что не нахожусь в их числе, что не предстоит шагать в эту сомнительную неизвестность с туманными последствиями, среди которых могут в равной степени возникнуть и ментовские ботинки, душевно прикладывающиеся к морде, и реальный срок, и ещё чёрт-те знает что. Но время шло, и на пятый день я занервничал.

— Старшой! — обратился я к дежурному менту, время от времени заводящему в камеру и выводящему из неё людей. — А меня-то чё здесь маринуют! Пятые сутки пошли, чешусь весь. Больше трёх дней нельзя человека держать.

— Как фамилия? — бегло спросил мент, лицом своим больше похожий на уголовника.

— Ложкин.

— Насчёт тебя нет распоряжений.

— Ну пожрать тогда принеси. А то я сейчас копыта откину.

Часов через пять мент принёс сухой паёк. Жрачка была неважная, проглотив этот несвежий хлеб с протухшими консервами, я ни на йоту не утолил голод, донимавший меня с каждым часом всё яростнее, и вскоре заколотил кулаками в дверь.

— На дальняк мне, — орал, — срочно!

Неохотно и совсем не так скоро, как требовалось, мент дверь всё же открыл и сводил меня в туалет. Штаны остались чистыми.

 

За пятым пришёл шестой день, за ним седьмой и восьмой... Прибывающие в камеру люди рассказывали интересные вещи: мол, Белый дом штурмом брали. Типа, вся эта парламентская тусня забаррикадировалась там, а Ельцин, не будь дурак, из танковых орудий по ним палить стал. Народ, надо сказать, об этом поступке президента отзывался уважительно. Парламентские брехуны у простых людей вызывали ещё больше неприязни, чем президент. Хотя, честно говоря, это такие продвинутые неврастеники, как я, Ельцина с самого начала невзлюбили, а в народе он какое-то время, в первые годы своего правления, некоторым уважением пользовался. Да и вообще, проявление силы русскому человеку приятно.

Я все эти новости воспринимал невнимательно, заторможенно, через призму вновь обретённой свободы от политических пут. Ни малейшей эмоции, ни единого колыхания рефлексии не пронеслось сквозь моё измученное и разочарованное сознание. Только спустя какое-то время — уж не в самые ли последние месяцы? — смог я привести свои мысли по поводу той осени в некую логическую цельность, сделать выводы, дать оценку (да, вот так помпезно) и порадоваться тому, что судьба в лице ментовской дубинки и голубоглазого красавца-следователя сжалилась надо мной и заперла в самом из надёжных мест, избавив от необходимости пробуждения в себе колючих, насаждённых извне стремлений к воинствующему самоутверждению.

 

На десятый день меня всё же отпустили. Я был истощён, меня мутило от голода, тело неистово зудело, и наверняка от него исходила сильнейшая вонь, которую сам я, слава богу, уже не воспринимал.

Камера открылась, в проёме показался дежурный мент и назвал мою фамилию.

— Придурок, выходи! — весело позвал он меня. — Отсидел своё.

— Почему это придурок? — удивлённо и обиженно спросил я.

— Да пришли на тебя документы, — улыбался мент. — Ты психбольной, оказывается. Зачем нам такой нужен?

Мне почему-то подумалось, что сейчас меня попросят где-то расписаться (возможно, это будет подписка о невыезде), предупредят, что вызовут на допрос или там на суд в качестве свидетеля, а возможно, захотят депортировать в ближайшую психиатрическую больницу для продолжения лечения, но ничего подобного не последовало. Просто решётчатая дверь, отделявшая обезьянник с камерами от остальной части отделения, открылась и мне кивком указали на выход. Свободен, мол.

Едва я отошёл от ментовки на десять метров, как меня догнал человек в кожаной куртке. Да, тот самый. Специально меня поджидал, что ли? Я неслабо напрягся.

— Ложкин ведь? — спрашивал он, внимательно заглядывая в глаза.

— Ну, — буркнул я.

— Чего не признался, что ты из Реутова? — улыбался человек.

Я мрачно молчал.

— А впрочем, молодец. Сообразил, как себя вести. Большинство-то ваших сроки получило.

Я ждал — чего же он от меня хочет.

— Мне вот что тебе сказать надо...

Я напрягся ещё больше. Нехорошо звучал его голос. Только свободным себя почувствовал, и вдруг новые перипетии замаячили.

— Ты в Реутово больше не возвращайся. Не надо. И со своими встречаться не пытайся. Евграфов копыта откинул, так что о партии можно забыть.

— Умер? — как бы удивился я, хотя в то время меня ничего не могло удивить.

— Да, повесился. В “Матросскую тишину” его поместили, — криво улыбнулся странный собеседник, — ну, и сдали нервы.

Сказано это было чрезвычайно многозначительно.

— Ты, я знаю, тоже там активистом каким-то был. Придётся умерить активность, тебе мой совет. А лучше уезжай куда-нибудь подальше. И лицо моё, — добавил он особенно жёстко, — напрочь забудь. Понял? Иначе пожалеешь.

Я кивнул.

 

В Реутово всё же заехать пришлось. За документами и деньгами. Хоть поел там по-человечески да помылся.

Затем, вернувшись в Москву, купил билет на поезд. Хотелось уехать действительно подальше, поэтому взял до Омска. Надо бы до Владивостока, но денег не хватило.

Пьянящий воздух дна

— Встава-а-ай, прокля-а-атьем заклеймё-о-онный!!! — завопила с утра пораньше Агния.

Да и было ли это вообще утро? Скорее всего, самый разгар ночи. Эта баба ухо со ртом путала, а день с ночью — и подавно. Я тяжело разомкнул веки, лишь на мгновение, а затем снова закрыл их и прижался плотнее к батарее. Просыпаться не хотелось. Вообще, в принципе не хотелось. До самого конца жизни. Вот так лежать и лежать, пребывая в сладкой неге сна, — это весьма неплохой вариант для коротания отпущенного на земле времени.

Демьян тоже не поднимался. Агния пропела ещё несколько строк из “Интернационала”, а когда дошла до “смертного боя”, рассердилась и принялась отвешивать по бокам полюбовника пендали. Тот закряхтел и заворочался.

Приподнявшись на руках, Бедный прижался спиной к стене. Тело слушалось его плохо. Невидящими глазами он обозревал наше подъездное лежбище и, казалось, в очередной раз не понимал, что он здесь делает, в какой момент сука-жизнь подкинула ему, знаменитому пролетарскому поэту, заковыристый фортель в виде бездомного и безутешного существования. Барто, вот та, хоть и была не менее знаменитой поэтессой, окружающую реальность воспринимала адекватно, неизменно позитивно, неизменно с энтузиазмом и каждое утро своей жизни встречала песней. Она присела перед возлюбленным на корточки, заворковала над ним, со смехом целовала в небритые щёки и пыталась просунуть ладонь под ушанку, чтобы погладить Демьяна по сальной и горемычной головушке.

 

Приехать в Омск в самый канун зимы, как я сейчас понимаю, было не самой лучшей идеей. Да что там говорить, скверная это была идея. И откуда она только свалилась на меня? Я безуспешно пытался устроиться журналистом в местные газеты, но их редактора жопой чуяли во мне подозрительную личность с тёмным прошлым и, не отказывая напрямую, предпочитали тянуть с окончательным ответом. В одной из газет мне даже дали задание — в качестве проверки моих способностей — оно заключалось в посещении местного реабилитационного центра (он оказался детским домом для инвалидов и даунов), где некий предприниматель проводил благотворительную акцию. Предприниматель отыскался щедрый и преподнёс в дар обездоленным детям холодильник и комплект мебели — сколько-то кроватей и столов. Я написал всё как есть и даже сдержал в себе желание поизмываться над мордатым, туповатым (судя по его приветственной речи на церемонии), но в целом душевным и не шибко раздражающим мою ранимую натуру бизнесменом. Заметку мою взяли, через несколько дней она вышла, почему-то под другой фамилией, что меня никак не возмутило — ну, значит, так надо, решил я. Главный редактор, стройная, но увядающая женщина под пятьдесят, торжественно, видимо полагая, что безумно обрадует меня, предложила мне сотрудничество. Оно заключалось во внештатной работе. Я перспективе такой не обрадовался, потому что, поработав два года корреспондентом хоть и в завалящей газетёнке, всё же понимал, что внештатники ни хрена ничего не получают, потому что их материалами лишь забивают пустоты на полосах, то есть печатают крайне редко. На деньги от внештатной писанины жить нельзя. Мне нужно было в штат.

Редактора моя гордая позиция возмутила, и она, обиженная, поспешила от меня отделаться. Я же, также гордый, о компромиссах пока не думал, полагая, что цену себе знаю, а цена моя ого-го как высока, — а потому высокомерно ретировался. Буквально несколько дней спустя мне пришлось пожалеть об этом решении, потому что в других печатных изданиях города меня ждал полный и окончательный облом. Возвращаться к обиженной редакторше не позволили гордость и здравый смысл, которые говорили, что пункт этот миновал окончательно и пора о нём забывать.

Денег, первое время хватавших на угол в обшарпанной квартире старушки-алкоголички, вскоре не стало, и к некоторому моему удивлению, так как я полагал, что хозяюшка жить мне позволит и так, за домашнюю работу и походы в магазин, встал вопрос о выселении на улицу. Старуха продемонстрировала непреклонный характер вкупе с истеричными матерными тирадами и терпеть меня без целковых не желала. Цепляясь за последнюю надежду, я попытался соблазнить её, чтобы жить у неё этаким альфонсом, отрабатывающим квартирную плату плотскими утехами. Она не возражала, я, пылкий, страстный, уже завалил её, но организм подвёл меня...

В первый же день уличной жизни я встретил Демьяна Бедного и Агнию Барто. Они стояли у торгового центра перед жестяными банками, в которые прохожим предлагалось кидать мелочь, а особо сердобольным и бумажные банкноты, и читали стихи.

Мужчина классического бомжовского вида, экспрессивно размахивая рукой со сжатым кулаком, декламировал:

 

Заткало пряжею туманной

Весь левый склон береговой.

По склону поступью чеканной

Советский ходит часовой.

 

Во мгле туманной берег правый.

За тёмной лентою Днестра

Припал к винтовке враг лукавый,

В чьем сердце ненависть остра.

 

Сам того не желая, я заслушался. Вступившая вслед за ним подруга, просто-таки идеал женщины-бродяжки, высоким голосом с хрипловатыми вкраплениями затронула мою душу такими вот строками:

 

Нет, уйду я насовсем!

То я папе надоем:

Пристаю с вопросами,

То я кашу не доем,

То не спорь со взрослыми!

Буду жить один в лесу,

Земляники запасу.

 

Я испытал душевное смятение. Накатило ощущение ментального сдвига, когда чувствуешь в своей груди целую Вселенную и от этой внутренней бескрайности почему-то начинаешь испытывать терпкую жалость ко всему мёртвому и живому, но в первую очередь к самому себе. Остро захотелось почитать собственные стихи, всё же я немало написал их в рокерский период своей жизни. Почему-то ни одно из них на память не приходило.

И тогда странным образом из потёмок головного мозга на поверхность всплыли строки пушкинского “Анчара”, видимо, единственного стихотворения, которое было способно удержаться в моей памяти. Всплыли целиком, от начала до конца. Не спрашивая разрешения, полились наружу:

 

В пустыне чахлой и скупой,

На почве, зноем раскаленной,

Анчар, как грозный часовой,

Стоит один во всей Вселенной...

 

Закончив чтение трагическими виршами “А с ними гибель разослал к соседям в чуждые пределы”, я открыл глаза (да, закрылись в благословенном экстазе) и огляделся по сторонам. Кроме поэтов-бомжей, никто на меня внимания не обратил. Те же слушали трепетно, на лице мужчины застыла лукавая усмешка.

— Нет, ты не Пушкин, — пожурил он меня. — Пушкина я знал, он слишком высокомерен, чтобы читать стихи простому народу на улицах. Ты самозванец.

— Да я и не претендую на имя Пушкина, — удивился я. — Что за глупость?

— А-а! — обрадовался моему пояснению бомж. — Значит, просто чтец-исполнитель. Хотя... Что-то в тебе такое... Необычное... Приятно познакомиться, Демьян Бедный. Фамилия в точности соответствует социальному статусу.

Мы пожали друг другу руки.

— Агния! — явно любуясь своим именем, томно произнесла бомжиха и протянула мне ладонь в рваной перчатке. — Барто, — добавила она.

— Неплохо выглядите для своих лет, — сделал я ей комплимент.

— Ой, ну что вы! — как бы смутилась она. — Я ещё совсем не старая.

У меня имелось несколько рублей на кармане, последние гроши, и я угостил новых друзей выпивкой. Тютелька в тютельку хватило на вишнёвую настойку, самый дешёвый алкогольный напиток в близлежащем магазине. Мы отошли к недалёкому жилому дому, уселись на скамейку и чудно провели время в стихах и спорах.

— Вот ты послушай, послушай! — настаивал Демьян. — Это посвящение женщинам труда я написал в восемнадцатом году...

И, вновь сжимая кулак, он сотрясал мироздание:

 

Язык мой груб. Душа сурова.

Но в час, когда так боль остра,

Нет для меня нежнее слова,

Чем ты — “работница-сестра”.

 

Ревнивая Агния, не желавшая проигрывать в борьбе за моё внимание, бестактно перебивала коллегу и влезала со своими виршами:

— Так и я же про рабочих писала! Вы думаете, только про детей? Вот послушайте!

Она вставала в женскую поэтическую позу со сцепленными руками у живота и, выставляя вперёд то правую, то левую, декламировала:

 

Вы видали штукатура?

Приходил он к нам во двор,

И, поглядывая хмуро,

Он размешивал раствор.

 

Через некоторое время я окончательно убедился, что передо мной настоящие поэты Бедный и Барто. Меня ничуть не смущали слухи об их давнишней кончине. Наверняка обо мне тоже много чего порасскажут лет этак через пятьдесят.

— В сомнениях я каких-то, — признался я новым друзьям, — в терзаниях. Не знаю, как это назвать, кризис личности, что ли. Развязал вот, сам того не желая, войну в Чечне и как-то даже мучаюсь. Ведь люди гибнут ни за что ни про что! Раньше никогда не мучился: атомную станцию взрывал, землетрясение устраивал — никаких угрызений. А сейчас...

— А что, война идёт?! — выпучили глаза поэты. — И ты её зачинщик? Ну надо же!

Они взирали на меня с нескрываемым уважением и даже восторгом.

— А мне ведь сон был, — шепнула, но так, чтобы было слышно и мне, Агния Демьяну. — Свет с небес исходил, и голос звучал. “Придёт, — говорил он, — мессия! Повелитель тверди и человеческих судеб, властитель войн и владелец покрова звёздного. А придёт он к тебе, Агния!”

— Это ты? — вдохновенно, но всё же недоверчиво перевёл на меня глаза Бедный.

Мне ничего не оставалось делать, кроме как признаться.

— Это я.

 

Чёрт меня подери, вот в чём заключалось моё предназначение! Приехать в Омск и открыть глаза людям.

— Вас нет, люди! — кричал я входящим в торговый центр и выходящим из него горожанам. — Вы тени потерявшихся теней, вы блеклое отражение мутных разводов на покрывалах яви. Вы не живёте, потому что никогда не рождались. Прислушайтесь к себе, позвольте внутреннему слуху объять собственную сущность. Что вы слышите? Молчите... Не знаете... А я знаю! Это пустота! Она ворочается с бока на бок, тяжко вздыхает и притворяется невидимой. Не верьте ей, она внутри! Она — это вы сами, просто вы не подозреваете об этом.

— Уходим, уходим, — подвалил ко мне лысоватый мужичок, охранник торгового центра, настойчиво и цепко хватая за локоть. — Дорогу заграждаете, люди пройти не могут.

— Убери патлы, смерд! — отшвырнул я его руки. — Видите! — обратился к слушавшим меня людям, их было немало, многие останавливались с сумками и, заграждая проход, внимали моим откровениям. — Пустота не хочет, чтобы её разоблачали. Она тут же посылает своих послушных псов. Что он может сделать со мной? А? Что ты со мной сделаешь, пёс? — крикнул я в лицо охраннику. — Только потявкаешь, чтобы изобразить значимость. Ты не знаешь, кто я. Я дуну, и ты растворишься, растаешь, как привидение.

Демьян, Агния и ещё один уличный бомж по кличке Прыщ оттаскивали от меня рассвирепевшего охранника. К ним на помощь бросились ещё два чувака из числа покупателей. Охранника повалили на асфальт и волоком потащили к стеклянным входным дверям магазина. Они автоматически открылись, мои защитники зашвырнули нерадивого цербера внутрь — тот проехался на спине по мраморному полу и остановился, уткнувшись головой в “однорукого бандита”. Реакция среди наблюдавших эту сцену слушателей моей проповеди оказалась бурной — многие из них зааплодировали и восторженными выкриками выразили своё удовлетворение победой над силами зла.

— Я явился в этот мир, чтобы спасти его! — продолжал открывать я человечеству тайные истины. — Я — сила и смятение, я — пределы и безбрежность. Только я могу противостоять мирозданию, только я дам ему достойный отпор. Главное, понять, что всё вокруг иллюзия. Что нас нет, что ничего нет, кроме иллюзорной бесформенности, которая лепит из себя на мгновение видения цивилизации, видения человека и его смятенного существования. Мы в этом самом мгновении. Оно давным-давно унеслось, давным-давно смято и повергнуто миллиардами других быстротечных секунд, ну а мы всё полагаем, что оно подарено нам как данность и будет длиться целую вечность. Почувствуйте ритм, с которым меняются декорации, он стремителен, он головокружительно и тошнотворно быстр. Только я смогу обуздать эти потоки, только я смогу сделать наше единственное мгновение непреложной данностью.

Вскоре — оперативно сработали! — за нами приехали менты на двух машинах. Толпа возмущённо загудела, а мои верные защитники окружили меня живым кольцом и не позволяли вяловатым и не шибко настойчивым служителям Фемиды подойти ко мне. Я заметил за ментовскими тушами телевизионную камеру на плече у парня и некрасивую девушку-корреспондента рядом с ним. Камера снимала происходящее. Я был рад такому повороту событий.

— Я всё равно выполню свою миссию! — кричал я. — Я в любом случае спасу человечество! Милиция не понимает, что делает.

Менты разозлились наконец и стали выкручивать сопротивлявшимся руки. Одного за другим моих защитников, бомжей и людей поприличнее, уводили в передвижной обезьянник. Вскоре за бока взяли и меня.

— Можно я с ним поговорю? — попросила у ментов прорвавшаяся ко мне корреспондентка.

— Только быстро, — согласился один из ментов, по всей видимости главный. — Похоже, он буйный.

— Я не буйный, — спокойно возразил я, посмотрев открытым и ясным взором в камеру. — Я общался с людьми, действия милиции незаконны, я не совершил никаких правонарушений.

— За что же вас в таком случае забирают? — ткнула микрофон мне в лицо корреспондентка.

— За то, что я осмелился говорить о том, что другие даже боятся подумать. Я рассказывал людям о лживой сущности мироздания, о том, что надо спасаться от него. Спастись ещё не поздно, я могу помочь всем желающим, у меня есть Сила.

— Вы представляете какое-то религиозное объединение?

— Нет, — поморщился я. — Вы думаете, я вшивый баптист или свидетель Иеговы? Эти проходимцы не способны помочь человечеству, они неправильно понимают действительность. Я сам себе религия, сам себе вопрос и ответ, сам действие и противодействие. Я всемогущ.

На этом интервью закончилось. Вопросов деваха больше не придумала, и, несмотря на желание потрепаться ещё, меня затолкали в милицейскую машину.

 

Репортаж этот я не видел, но мне рассказывали, что в нём было. Один день из жизни милиции: вот менты поднимают с дороги пьяного и конечно же замерзающего человека и отвозят его в вытрезвитель, вот сработала тревожная кнопка в одном из магазинов — оперативный выезд на место событий показывает, что это был ложный вызов, а вот и кульминация репортажа — забирают какого-то религиозного (как неточно и несправедливо!) придурка, читавшего проповеди у крупного торгового центра. Закадровый комментарий: “Видимо, этот неадекватный человек пытался организовать продажу своих сомнительных религиозных истин в месте, где люди приобретают колбасу и сыр. Но в отличие от продуктов питания религиозные доктрины расходились в тот день неважно”. Несколько секунд моей эмоциональной речи. Затем меня, поддерживая за руки, сажают в машину. Доблестная милиция спасла город от сумасшедшего.

Девушка-журналистка была не права — доктрина разошлась в тот день замечательно. Я даже не зол на неё, она сделала всё правильно. Люди всё равно в каждом телевизионном сюжете и в каждой жизненной сценке видят то, что хотят, что им близко и понятно, что задевает их эмоции. Сюжет только подогрел интерес к моей личности: когда мы, отпущенные в тот же день из милиции (а за что, собственно, нас задерживать?), днём позже снова вышли к заветному торговому центру, послушать меня в какие-то секунды собралась толпа в несколько раз большая, чем раньше.

Владельцы магазина, а были это так называемые “новые русские” — достаточно нелепый термин, бытовавший в течение всех девяностых и как-то потускневший и забытый с наступлением нулевых, — классические такие чуваки в малиновых пиджаках летом и пропитках на меху зимой (двое таких с озабоченно-деловыми мордами топтались в отдалении), на милицию больше не полагались, а организовали какую-то молодёжную гопоту, которая буквально через полчаса после нашего явления принялась агрессивно вытеснять нас с территории. Да, замысел был неплох: получив слегонца по бокам и выслушав яркие и подробные описания наших будущих страданий, они всё же заставили нас уйти. Толпа возмущённо и страстно негодовала, кое-кто, причём крепкие такие и плотно сбитые мужики, уже готовились полезть в драку, но я — наитие, озарение свыше? — проявил полагающуюся в таких случаях истинному пастырю мудрость и сам увёл с собой людей от негостеприимных торгашей.

— Не пройдёт и трёх дней, — объявил я во всеуслышание, распространяя скрюченные персты над поганым обликом магазина, словно желая поднять его над землёй, скомкать и выкинуть на помойку, — как эта обитель алчности исчезнет. Проклинаю её!

— Так им, так! — обрадовались люди.

 

Мы перекочевали метров на пятьсот в глубь микрорайона, где расположение хрущёвок образовало чудесный дворик, этакий плацдарм для изящных и стремительных атак на незрелый человеческий разум. Почти сразу после продолжения своего витийства я вылечил женщину. Она отделилась от внимательно слушавшей меня толпы и, не обращая внимания на мою трепетную речь, принялась дёргать меня за рукав тулупа. Поначалу я пытался не обращать на неё внимания, но тетёха оказалась настойчивой штукенцией и без сатисфакции покидать арену истерично-духовного ристалища не собиралась.

— Что тебе, убогонькая? — я вынужден был наконец-то повернуться к ней.

— Болею сильно, — прошамкала губами тётка. — Едва на улицу выбираюсь. Всё болит. Голова. Ноги. Руки. Спина. Сил никаких нет жизненный путь продолжать.

— Плохо дело, — согласился я. — А в больницу обратиться не пробовала?

Мой ответ неприятно удивил женщину. Толпа тоже как-то напряглась.

— В больницу... — издала она разочарованный сип.

Я скумекал, что надо её лечить. Ситуация того требовала, людское внимание. Я всегда срать на него хотел, я не люблю людей и искренне их презираю, но чтобы возвыситься над ними и над всей объективной реальностью, с ними необходимо сотрудничать. Угождать им как-то. Мне вдруг сразу, бесповоротно и непреложно сделалось ясно, что я могу вылечить её. О, в те дни я был способен на всё, абсолютно на всё!

— Подойди ближе, чудесное создание! — обратился я к этой уродливой пенсионерке, хоть она и стояла почти впритык ко мне. Для убедительности были вытянуты руки. — Дай мне обнять тебя.

Недоумевающая и слегка запаниковавшая тётка робко прильнула ко мне. Я обвил руками её плечи и прижал плотнее. Лица наши сами собой сблизились, я поцеловал её в щёку.

— Посмотри на себя, женщина, как ты прекрасна! — говорил я негромко, осыпая горячими поцелуями её нездоровое морщинистое лицо. — Ты красота и нежность, ты чувственность и восторг. Ты создана для любви и счастья. Я чувствую в тебе чёрную, гнилую пустоту. Пустота во всех, но с ней можно мириться, можно заключать договор и довольствоваться жизнью, а твоя пустота агрессивна и зла. Она высасывает из тебя соки. Она готова сожрать тебя. Я забираю её у тебя! — я сделал руками движение, словно стряхивая с обветшалого женского пальто снег. — Я отправляю её за грань, в темноту и мрак, где ей самое место. Отныне ты будешь здорова, счастлива и любима.

Я завершил процедуру исцеления нежным поцелуем в губы. По щекам тётки ручьём бежали слёзы, люди в толпе утирали намокшие глаза. Несколько секунд спустя она зарыдала в голос, её потухшие до этого глаза посетило живое и осмысленное выражение, на щеках заиграл румянец. Плачущие люди смотрели на неё с удивлением — все воочию видели, как в этом угасающем теле вновь заискрилась жизнь.

 

Через пару дней сгорел торговый центр. Дотла. “Нарушение правил пожарной безопасности при монтаже электрического оборудования” — такое заключение дали специалисты противопожарной службы. Об этом даже в газете написали. Ну да мы-то с вами знаем, что причина вовсе не в этом!

После исцеления женщины и исчезновения магазина слава моя в Омске пределов уже не знала.

 

Я поселился на квартире у своего поклонника, одинокого инженера предпенсионного возраста, работавшего последнее время сторожем в детском саду, немного прибитого жизнью и собственной рефлексией, но в целом милого человека Якова Расимова. Туда же переехали и мои ближайшие помощники, поэты Бедный и Барто. Двухкомнатная квартира позволяла вместить нас.

Яков Иммануилович, человек пытливого ума, всё время задавал мне вопросы — о сельском хозяйстве, о красных кхмерах, об ордене тамплиеров — и внимательно, почти трепетно выслушивал мои бестолковые ответы, в которых я безбожно переиначивал мировую историю, придумывая ей несуществующие повороты и абсурдную мотивацию. Ответы его удовлетворяли: будучи человеком, выросшим на строгих инженерно-научных догмах, он с удовольствием погружал сознание в ересь, испытывая непередаваемое удовольствие освобождения, какое ощущает, должно быть, откормленный хряк, сбежавший из комфортабельной свинофермы с кафельными стенами на деревенскую слободу, в самую глубокую лужу грязи.

— А вот скажите, Владимир Николаевич (я едва вспомнил своё собственное отчество и всякий раз вздрагивал при подобном обращении), — накладывал Расимов мне в тарелку отваренную вермишель, — очаги зарождения мировой цивилизации, я имею в виду Средиземноморье, Центральную Америку, Тибет, они действительно ограничиваются именно этими центрами или всё же существовали другие, пришедшие за долгие века в упадок и потому не дожившие до великих археологических раскопок современности?

Пищу мы принимали партиями. Сначала ели я с хозяином, потом Бедный с Барто. По-другому кухонька не позволяла.

— Безусловно, Яков Иммануилович, — отвечал я, принимаясь за еду, — ваши догадки верны. Это не единственные центры. Мои духовные наставники (я по поводу и без повода вспоминал этих мифических духовных наставников, обитавших то ли в Кордильерах, то ли на островах Тихого океана и бывших как бы не вполне физическими существами, а возможно, и вовсе не физическими — как кому позволяла домыслить фантазия) сообщили мне, как минимум, о трёх центрах помимо тех, что были упомянуты вами. Причём два из них вы наверняка знаете. По крайней мере, можете догадаться.

— Честно говоря, — начинал сильно волноваться инженерный сторож, так что даже дрожали руки, — я не уверен, что смогу их назвать.

Он словно сдавал экзамен в школе и от экзамена этого зависело, поступит ли он в Московский институт международных отношений или же в Тамбовский ветеринарный техникум.

— Да сможете, сможете, — успокаивал я его. — Вот просто подумайте: где они могут находиться?

— Ой, даже не знаю... — смущался, как девушка, Яков Иммануилович.

— Смелее, смелее! Ну!

Покрывшийся потом Расимов после мучительных раздумий выдал дрожащими губами:

— С-с-скандинавия...

— Точно! — обрадовал я его. Он аж засиял. — Мощнейшая, глубочайшая цивилизация с оригинальнейшей философией и мироощущением. Это ей мы обязаны изобретением огнестрельного оружия.

— Оружие изобрели там? — поразился Расимов.

— Ну конечно. Высадившиеся в десятом, а скорее всего ещё в восьмом, веке на территорию Северной Америки викинги воевали с индейцами огнестрельным оружием, причём отменного качества. В костях индейцев, а вы знаете, что их возраст определить научными методами проще простого, находят пули, да, пули, со смещённым центром тяжести. Значение скандинавской цивилизации сейчас всячески принижают. Трагическое наследие фашизма. Гитлер имел неосторожность олицетворять себя с древними викингами, поэтому индейским черепам с пулевыми отверстиями сейчас просто-напросто накидывают тысячу лет и переносят их в эпоху освоения Дикого Запада, которая, надо сказать, была вовсе не такой кровавой, как нам её рисуют.

— Хорошо, но второй очаг цивилизации мне ни в жизнь не отгадать. Не говоря уж о третьем.

— Отгадаете, отгадаете. Просто не позволяйте себе мыслить заскорузло, и всё придёт само по себе.

Какое-то время Расимов раздумывал, а потом произнёс, уже более уверенно, чем в первый раз:

— Африка?

— Совершенно верно! Вот их опустили так опустили. Спроси кого угодно на улице, и всякий скажет, что негры — самая отсталая раса. И это несмотря на десятилетия, когда нам прививалась к ним любовь и братское отношение. А между тем ещё до нашей эры негры Центральной Африки строили города и налаживали промышленные производства.

— Не может быть!

— Может, может. Они достигли примерно такого уровня, как мы сейчас: ходили в хлопковых одеждах от кутюрье, изобрели автомобиль, причём он работал не от двигателя внутреннего сгорания, сжигающего природные запасы Земли, а на каком-то альтернативном, до сих пор неизвестном топливе, пользовались телефонной связью. Они управляли тогда всем миром, пригоняли на рудники из Европы высокомерных англосаксов и свободолюбивых скифов, возможно, осуществляли космические полёты. Жестокость, которую белая нация впоследствии выплеснула на негров, — это генетическая память о пережитом унижении. Несмотря на нынешнее незавидное положение темнокожей расы, они и по сей день остаются наиболее перспективными обитателями будущих загаженных просторов Земли.

Потрясённый Яков Иммануилович переваривал информацию. Я между тем налил себе чай, намазал на кусок хлеба масло и почти закончил с обедом, когда Расимов очнулся от внезапного наваждения.

— А третий очаг, Владимир Николаевич, третий! — потребовал он раскрытия всех секретов. — Его мне никогда не обнаружить, хоть убейте.

— Третий... — задумчиво глядел я на дно стакана, где в мутно-бурой недопитой жидкости отчаянно барахтались неспокойные чаинки. — Третий — это Сибирь.

— Сибирь! — воскликнул, вскакивая с табуретки, Расимов. — Чёрт возьми, как же я раньше не догадался! Сибирь, Сибирь... Здесь же было тепло, как в Африке, буквально несколько тысяч лет назад!

— Совершенно верно. Сибирская цивилизация — самая древняя на Земле и самая прекрасная. Нам с нашим ограниченным сознанием, жидкой фантазией и падшей моралью даже не представить, что это был за мир.

Перед моим взором тут же пронеслись величественные картины существования Великой Сибирской Цивилизации. Мне виделись исполинского роста люди с открытыми и красивыми лицами, мне чудились серебристые города с необыкновенными зданиями, я отчётливо ощутил радость, которую испытывали эти счастливые сибиряки каждое мгновение своей жизни. Это было абсолютно идеальное общество без насилия и кастового разделения, общество равных. Общество добра и справедливости. Чёрт меня подери, я почувствовал вдруг, что и сам неким образом принадлежу к нему, что я далёкий предок этих замечательных людей и что судьба не просто так занесла меня в современную голодную постсоветскую Сибирь. У меня миссия, осознал я со всей непреложной серьёзностью, настоящая, великая миссия. Я избран для её осуществления, потому что я потомок великой расы могущественных сибиряков.

— Я открою вам один секрет, — доверительно сообщил я Якову Иммануиловичу. — Прошу вас не распространяться о нём.

— Что вы, что вы! — испуганно заверил меня Расимов.

— Я приехал сюда для возрождения Великой Сибирской Цивилизации.

— Ох ты, господи! — всплеснул руками сторож. — Но возможно ли это?

— Возможно, — сделал я утвердительное движение веками, на фоне неподвижного лица оно выглядело особенно убедительно. — Тщательный отбор человеческого материала, генная инженерия, закрытый, обособленный образ жизни. Через сотню лет мы уже будем обладать небольшой, но эффективной армией генетически модифицированных сибиряков, которые смогут захватить власть если уж и не во всём мире и даже не в России, то в Сибири точно. По крайней мере, в Омской области. Это будут совершенные люди со сверхъестественными способностями, почти такими же, как у меня. С ними никто не сможет справиться, их никто не сможет подчинить. Это будут идеальные люди будущего. Через двести лет мы будем править Землёй, через триста — Солнечной системой, через тысячу — всей Вселенной. Яков Иммануилович, вы готовы посвятить себя служению этой высокой и благородной миссии?

— Бог ты мой! — нервно ощупывал себя Расимов. — Да ведь не доживу я до тех лет, Владимир Николаевич! Мне всего ничего осталось, язва у меня, цирроз печени и подозрение на раковые клетки.

— Ерунда, я вылечу вас! Если вы дадите согласие — а прошу я его не просто так, я вижу в вас безусловного отпрыска великих сибиряков древности, — то вы будете жить вечно. Как я, как все люди нашего счастливого мира будущего.

— Я согласен! — выдохнул трепещущий, как лист на ветру, Расимов.

Город взят, город сдан

Вылазки в народ мы проводили ежедневно. По крайней мере, на первых порах. Магазины, кинотеатры, дворцы творчества и дома пионеров, в названиях которых ещё не успели вычеркнуть упоминание о красногалстучном прошлом отечественной детворы, оживлённые перекрёстки улиц и дворы домов — везде, где курсировали людские потоки, высаживался десант созидателей будущего, руководимый мною. Иногда нас пытались прогнать подлые охранники частных капиталистических структур — с ними проблем бывало побольше — или же раздосадованные внезапным крикливым соседством руководители государственных учреждений, вызывавшие милицию — с ней мы научились договариваться, — но чаще всего собрания наши, наполненные моими горячими проповедями и излечением страждущих, проходили без помех.

Я никогда заранее не объявлял, где мы соберёмся на следующий день, но люди странным образом научились догадываться о месте и времени ожидавшегося сбора и (первое время я просто поражался этому) ожидали нас аккуратненькой толпой у какого-нибудь кинотеатра, куда я наобум отправлялся утром следующего дня. Видимо, меня с этими жаждущими ответов и прорыва в какую-то другую, светлую реальность людьми начинало связывать что-то совершенно глубинное, а возможно, и потустороннее. Небольшая толпа за какие-то минуты превращалась в большую, и с каждым новоприбывшим человеком я чувствовал, как энергия моя увеличивается и крепнет.

Да, люди, как оказалось, тоже способны делиться энергией. Раньше они только забирали её у меня, а я, в тщетном стремлении сохранить хоть какие-то её крупицы, выстраивал бесполезные коконы защиты, которые были так хрупки, что могли разбиться от одного-единственного мимолётного, но пристрастного взгляда. Сейчас же, зацепившись нужным крюком за болевые точки, свербящие в людях, я подкрутил к ним надёжные шланги, и связь, бессознательно и случайно установленная с ними таким образом, получилась на удивление плотной и насыщенной. Я отдавал им свою злость, своё тщеславие, свою ненасытную жажду разрушения и питался получаемой от них взамен удесятерённой энергией, рождаемой их собственными страхами и разочарованиями. Да, страх обладает огромной энергией. Обыкновенно он сметает, этот густой и липкий людской страх, погружает в панику и депрессию, но при нужном градусе экзальтированности он становится живительным эликсиром, получатель которого способен наяву сдвигать горы.

Я стал понимать людей (оговорюсь: как казалось мне тогда), они сделались мне приятнее. Быть может, только такие ролевые отношения, лидер — паства, подходят для моего склада личности, ни при каких других, в особенности равноправных, моя симпатия к человечеству возникнуть не могла. Это болезнь высокомерия? Быть может, быть может. Но знаете ли, все мы по-своему больны, за всю свою жизнь я не встречал ни одного стопроцентно здорового и гармоничного человека (даже себя я не могу причислить к ним — оцените мою объективность), так что вопрос не в том, как излечиться от болезни, вопрос в том, как использовать её в своих интересах.

 

Большей частью именно с болезнями ко мне и шли. Вот я открываю рот, вот начинаю взывать к человеческой гордости, вот создаю силой своего воображения прекрасные картины счастливого сибирского будущего, а они потихонечку подтягиваются: все эти ковыляющие на костылях, скрюченные и трясущиеся, передвигающиеся самостоятельно по метру в минуту или сопровождаемые сердобольными родственниками инвалиды, жаждущие исцеления. Мне было досадно, но лишь в первое время, что моя прекрасная и вполне осуществимая утопия воспринимается лишь как мозготрахательный довесок к лечебным процедурам, но очень быстро я понял, что это прекрасный инструмент для отбора действительно достойных в благостное царство будущего.

— Знаешь, почему ты излечилась? — спросил я Галину Дынину, ту самую тётку, которая стала первой в череде моих медицинских успехов. А она действительно излечилась — помолодела как-то, распрямилась, передвигалась легко и постоянно улыбалась, чем иногда нервировала меня, — а излечившись, сделалась моей преданной и восторженной сторонницей. Именно она стала отправной точкой для распространения Вести обо мне по всей Омской области и дальше по Сибири-матушке. — Потому что ты истинная сибирячка. Потому что в тебе остались гены могучих предков древности, обитателей Великой Сибирской Цивилизации. Я просто разбудил их в тебе, и они сделали своё дело. Ты понимаешь, о чём я говорю?

— Понимаю, понимаю, — торопливо кивала она, глядя на меня восторженными глазами.

— Я смогу излечить далеко не каждого. Гнилой, чужеродный материал мне не по силам. Те, в ком нет искры великих предков, так и останутся больны. Более того, это хорошо, что они неизлечимо больны. Они не нужны нам в нашем счастливом будущем.

— Правильно, — кивала Дынина. — Истинно так.

— Так и объясняй всем, кто к нам прибывает: спасутся лишь те, кто достоин этого. А недостойные пусть смиряются со своей участью.

Подавляющее большинство оказывалось недостойно. Я прикасался к их язвам, целовал их болячки, гладил их переломы, но они были слабы, они ждали силы извне вместо того, чтобы отыскать её в себе.

— Никакого эффекту что-то! — жалобно голосили они, приползая через несколько дней ещё более злыми и раздосадованными. Меня возмущало, как они, этот бесполезный и неисправимый сброд, могут предъявлять мне какие-то претензии, обвинять меня в чём-то.

— Да ты гнилой! — кричала на них, отгоняя в сторону, верная Дынина. — В тебе нет искры. Ты никчемный материал. Возвращайся к себе домой и жди, когда в дверь постучится смерть. Будущее не для тебя!

Но как же радостны были для меня удачи! Как тут не вспомнить паралитика-инвалида Костю Терещенко, который приполз ко мне на костылях, а после моего лечения (я выложился тогда так, что чуть не потерял сознание), буквально через три дня, живой, здоровый и улыбающийся, без всяких костылей, лишь слегка и почти незаметно прихрамывая, бодренько пришёл на очередную проповедь, пришёл, чтобы влиться в наши ряды. Как не упомянуть Евгению Питеркину, молодую мать с бесноватой десятилетней дочерью — даже попы не смогли выгнать из неё бесов, а я сделал это за три минуты, лишь внимательно посмотрев ей в глаза и наложив руки на лоб. Мать с дочкой также вошли в нашу команду. Как, наконец, не привести пример с Гришей Маловым, здоровяком-водилой, неизвестно как, где и при каких обстоятельствах заразившимся гадкой кожной болезнью, от которой всё его тело покрылось омерзительными шелушащимися пятнами, — они сошли все, все до единого, сошли буквально за две недели после того, как я, почувствовав в нём таившуюся искру, пробудил её к созидательному действию. И он сделался моим последователем.

Наш контингент рос, к лету он насчитывал не меньше полусотни человек. Кочевая жизнь себя исчерпывала. Не то чтобы она надоела или сделалась в тягость — лекции на улицах я постоянно практиковал и в дальнейшем, — но теперь требовался выход на новый уровень. С помощью знакомств членов своей паствы я оформил нашу секту (я ничуть не смущаюсь этого слова, в нём нет ничего плохого) как юридическое лицо под названием “Организация духовного развития “Сибирская магнолия”. Мы взяли в аренду офис в здании бывшего проектного института, руководство которого сдавало освободившиеся от инженеров и чертёжников кабинеты разного рода бизнесменам.

Шёл девяносто четвёртый, мне был двадцать один год, я чувствовал себя опытным и умудрённым жизнью человеком.

 

— Скоро, совсем скоро, — я выступал в заполненном до отказа здании Дома культуры, — я разрушу этот мир. У него нет шансов. Сначала распадётся Россия: то, что вы видите сейчас, — это продолжение моих усилий по распаду Советского Союза. Возможно, это станет для вас неприятным известием, но Союз тоже разрушил я. Почему я это делаю? У меня нет ответа на этот вопрос. Он выше моего понимания. Я просто должен это делать, в этом состоит моя миссия. Единственным стабильным образованием внутри России станет Великая Сибирская Цивилизация, территория, которая объединится под моим началом, этакое государство, построенное на принципах духовности, а не стяжательства. Его не затронут разрушительные ветры перемен. После распада России начнётся распад Европы, Америки и прочих земных континентов. Территория планеты постепенно будет превращаться в безжизненную пустыню. Затем то же самое произойдёт с обозримой частью Вселенной. Лишь я со своими сподвижниками смогу переродиться в бестелесные лучистые образования (ну правильно, осознал я наконец, бестелесные лучистые образования — вот в чём спасение, они неподвластны времени и коррозии материи), лишь мы сохраним осознание своих собственных “я”, сохраним личности в то время, как всё вокруг превратится в Пустоту. Будущее Вселенной — это Пустота. У Вселенной нет шансов, она обязательно исчезнет. В этой возникшей Пустоте останемся лишь мы, вечные существа явного и бесконечного будущего. Мы станем творцами новой яви, новыми богами, повелителями сущего. Сущего, в котором не будет материи, потому что материя — это боль и страдание. Реальность, которую я описываю, непременно наступит, с вами или без вас. Это конечная стадия существования сознательной жизни, на этом развитие остановится. Наступит блаженная Вечность, каждый миг которой будет напоён безмятежностью и счастьем. Это не рай, это в миллион раз лучше рая. Внимание, сейчас я сообщу вам самое главное! Многие из вас достойны этого будущего! Многие из вас войдут в него! От вас требуется лишь одно — пойти за мной!

Пара впечатлительных женщин повалилась в обморок от красочного описания предложенного мной будущего. Первую помощь тут же оказал я сам — женщины быстро пришли в себя и изъявили желание превратиться вместе со мной в лучистых богов будущей счастливой Пустоты.

Правой рукой, а по документам заместителем директора “Сибирской магнолии”, я сделал Якова Расимова, как самого грамотного и сообразительного. Впрочем, говоря начистоту, заместителем он стал сам по себе, потому что идея оформить нашу деятельность в некую реальную организацию с юридическим и физическим адресами, круглой печатью и делопроизводством принадлежала ему. Прочие — Бедный, Барто, Дынина и другие — тоже числились в должностях каких-то помощников статусом поменьше. Надо признать, что сам я пребывал в неком идеалистическом тумане, вполне довольствовался восторженными взглядами людей на улицах и перевести свои действия в практическую плоскость даже при большом желании не смог бы. Сейчас я не уверен, что довериться Расимову было правильным решением, быть может, царство небесное при круглой печати и кабинете с секретаршей и вовсе не соизволит явиться, оно должно манить помимо реальностей, само по себе, а ты не вправе задумываться о каких-либо материальных снисхождениях для себя, продолжая проповедовать Истину нищим и босоногим путником, но тогда такое развитие событий меня устраивало и даже лишний раз убедило в своих недюжинных организаторских талантах — в конце концов, Расимов и прочие действовали не просто так, не с бухты-барахты, их подвиг к этим действиям я, подвигла сила моего слова. Да и, чёрт возьми, нравился мне кабинет с секретаршей!

 

Её, я говорю о секретарше, звали Юлей. Юля Тимофеева, милая, обаятельная, очкастенькая девушка с примесью какой-то малочисленной сибирской народности, что придавало взгляду её глаз изящную и симпатичную раскосину, года на два старше меня. Откуда она взялась, мне уже не вспомнить, видимо, прибилась после одной из творческих встреч, но быстро сумела мне понравиться. Очень скоро я вступил с ней в близкие физические отношения.

Не скажу, что мне выше крыши хотелось женщину, я умел обходиться без них. Должно быть, учение старичка Фрейда о сублимации действительно имеет под собой какие-то здравые обоснования, наверняка энергия, которая позволяла мне зажигать людей, корнями произрастала в сексуальных глубинах, хотя делать по этому поводу какие-то далеко идущие выводы я не собираюсь. Пусть в глубинах, что мне с того? Главное, чтоб она была. Если энергия есть, никакая женщина не сможет вычерпать её до дна и опустошить. Версию о том, будто Юленька в конечном счёте высосала из меня все соки, что и привело к достаточно трагическим событиям на закате “Магнолии”, я сразу же отбрасываю в сторону как глупую и антинаучную.

Именно в кабинете мы и любили заниматься сексом. На столе, реже — под столом. Юля была несоизмеримо опытнее меня, преград в любовных утехах не знала, а кроме всего прочего исполняла свою роль с твёрдым убеждением присутствия в ней более серьёзной и значительной миссии, чем просто мимолётный трах.

— Вам же надо духовно отдыхать, Владимир Николаевич! — любила повторять она.

Ближайшие сподвижники, моментально прознав о наших отношениях (уж не они ли и подложили мне её, думается мне теперь?), полунамёками, а то и прямым текстом всячески одобряли мой выбор и уверяли меня, что взрослому мужчине без этого нельзя. Я и сам начал так думать.

 

Ко мне всё чаще стали захаживать солидные дамы и господа, из тех, что в любые времена дают понять, будто они хозяева жизни. Я сейчас несколько льщу им, даже не несколько, а очень сильно, потому что у жизни нет хозяев, и любой, кто решит, что получил над жизнью какую-то власть, будет жестоко ей наказан. Но всё же предпочту остаться в этой терминологии, она со своей очевидной глупостью подходит под образ мыслей и манеру поведения данной категории граждан.

Одной из первых ко мне заявилась известная в городе предпринимательница, владелица сети магазинов (человек, владеющий магазином, в первые годы российского капитализма вызывал куда больше уважения и восторга, чем человек, владеющий сталелитейным заводом), и прямо, без лишних предисловий поведала мне, что испытывает большие проблемы по женской линии, потребовала осмотреть её и вылечить. Делать нечего, пришлось осматривать и даже провести лечение — оно заключалось в долгом и яростном акте куннилингуса, после чего женщина почувствовала себя гораздо лучше, выделила нам значительную сумму и приходила лечиться, как минимум, раз в месяц до тех пор, пока не попала в автомобильную катастрофу (вроде бы подстроенную конкурентами) и не впала в кому.

Приезжала ко мне делегация золотодобытчиков с просьбой оказать помощь в поисках новой жилы. Предупредив их о том, что помощь в поиске золота будет стоить дорого, и выслушав их смиренное согласие, я ткнул пальцем в принесённую ими карту золотоносного региона и клятвенно пообещал, что новая жила здесь. Добытчики ушли и пропали с концом. Никаких вестей, никаких денег. Я склонен полагать, что жилу они всё же нашли (хоть это мне и удивительно, но мало ли какие таланты во мне таятся), а вот осуществить расчёт за помощь зажилили. Ну да шайтан им судья, я ничуть не сомневаюсь, что за свою алчность они непременно были наказаны и задраны стаей рассвирепевших волков прямо на делянке со всей партией намытого золота.

Приходили люди из какого-то союза сибирских промышленников. Как я сейчас понимаю, тусовка у них была перспективная, но в те времена серьёзно я их почему-то не воспринял. Да и слишком мутные, честно говоря, были у них просьбы. Просчитать стратегию капиталовложений в реальный сектор экономики юго-восточной Сибири, оценить риски инвестиций в рынок вторичной недвижимости, и прочее, и прочее — что я вам, электронно-вычислительная машина, что ли? Да и какое отношение всё это имеет к созданию Великой Сибирской Цивилизации, ведь все свои действия я подчинял только этой цели? В общем, промышленники уехали ни с чем, абсолютно обиженные и вроде бы даже стали распространять слухи о моей некомпетентности и шарлатанстве. Козлы.

 

Хорошие отношения — на какое-то время — установились у меня с местной мэрией. Навестить меня приехал сам руководитель аппарата мэра города, звали его, насколько помню, Сергей Порфирьевич. Фамилия, увы, из башки улетучилась. Оказался он простым, тёртым таким мужиком, выбившимся во власть из рабочих в середине восьмидесятых, когда ещё действительно можно было честному трудовому человеку пролезть в депутаты. При смене политических и экономических эпох он, как ни странно, не вылетел на обочину, как большинство рабочих депутатов, а наоборот, сделал несколько шагов наверх, заняв высокую должность в системе городской власти. Что же, исключения из правил бывают везде.

Интересовала Сергея Порфирьевича моя готовность оказать мэрии помощь в проведении разного рода благотворительных мероприятий. Благотворительностью, как известно, новая российская власть стала заменять социальную поддержку населения, и зачастую при формировании годового бюджета городов, областей и краёв так внаглую и писалось, что, мол, осуществление финансирования данного направления возможно только при наличии благотворительных средств. У меня самого денег руководитель аппарата вроде как не просил (хотя наверняка не прочь был принять), а вот раскручивать местных толстосумов с помощью моих хорошо известных в городе талантов рассчитывал. Мужик этот показался мне симпатичным, и я без долгих раздумий дал согласие на сотрудничество. В общем-то, ничего другого мне и не оставалось.

Первым нашим совместным мероприятием стал так называемый “Форум благотворителей”, проведённый не где-нибудь, а в актовом зале мэрии, куда были приглашены (а попросту говоря, пригнаны насильно, так как отказаться от приглашения власти никто права не имел) несколько сот крупнейших предпринимателей города. Я в течение трёх часов обрабатывал их с трибуны картинами скорого конца мира и описанием счастливого будущего на единственной территории, где удастся спастись, Великой Сибирской Цивилизации. Которую, подчёркивал я, наша горячо любимая мэрия всячески помогает мне создавать. Измождённые и доведённые мной до полубезумного состояния предприниматели не сразу, но всё же уверовали в правоту моих слов и раскошелились на приличную сумму. Она была поделена между мэрией и “Сибирской магнолией” в пропорции 8:2.

 

Первый блин комом не вышел, и я отправился в турне по областным и районным сибирским городам растрясать мешки новых русских нуворишей. Честно скажу, не везде бизнесмены исправно отстёгивали на власть и светлое сибирское будущее, тогда многие из них были ещё недрессированные, борзые, верили, что деньги спасут и от тюрьмы, и от сумы, а потому часто посылали меня с помощниками на три известные буквы. Но собираемых всё же сумм хватало, чтобы порадовать и чуваков из мэрии, и себя любимого.

Хоть немного я расширил в то время географические познания о родной стране. Клуб путешественников получался ограниченный, Сибирь и ещё раз Сибирь, но хоть такой, чем вообще ничего. Несмотря на то, что объездил я с верными соратниками не меньше дюжины городов (особенно со мной рвались поэты Бедный и Барто, я не возражал, на сцене они действительно смотрелись ярко и добавляли драйва в общий процесс), ни об одном из них в памяти не осталось внятных воспоминаний. Совсем не потому, что я так обнаглел, что с утра до ночи бухал и все населённые пункты пролетали перед взором как изощрённые глюки из застарелой белой горячки, нет, я, как и раньше, практически не употреблял (ну, если только так, рюмаш-другой хорошего коньяка, чтобы немного расслабиться), всё дело в том, что все сибирские города оказались удивительно похожи друг на друга. В них имелась историческая часть — постройки девятнадцатого века — обычно именно в ней значился железнодорожный вокзал, тоже возведённый в те времена, — все эти двух-, а иногда трёхэтажные купеческие дома, как ни удивительно, хорошо сохранившиеся, особенно по сравнению с хрущёвками; имелся и непременный район этих самых хрущёвок, присутствовал и современный район с домами какой-то загадочной и, видимо, жутко крутой восемьдесят четвёртой серии (из блоков с мозаичными панелями). Расположение всех объектов соцкультбыта совпадало с сантиметровой точностью! Уже в третьем по счёту городе я без труда, словно прожил здесь всю жизнь, научился определять, где находятся гостиницы (как правило, угадывая их названия), детские сады (совершенно мне не нужные, хотя рассказать детишкам о Великой Сибирской Цивилизации, да так, чтобы они тоже чего-нибудь повыкрикивали, ужасно хотелось) и магазины, отличавшиеся только сортами пива, всё же каждый город предпочитал иметь собственный бренд. Должен признать, всё это было очень удобно, наши советские отцы умели думать о народе и заставляли в каждом городе чувствовать себя как дома.

Из примечательных событий, произошедших в поездках, можно выделить лишь одно: где-то, когда-то, в каком-то из домов культуры некий мужчина, неожиданно вставший со своего места в полный рост и громко, с укоризной заговоривший, стал с чувством стыдить Агнию Барто, называть её Мариной, добавлять к этому обидные прозвища вроде “пьянчужки” и “потаскухи” и обещать ей горькое раскаяние на смертном одре. Агния по завершении вечера уверяла всех, что мужчина обознался, и была весьма горяча и убедительна в своих доводах.

Время в разъездах мы провели не зря. Я оттачивал ораторское мастерство и разрабатывал поэтапный план уничтожения действительности с одновременным переходом членов секты в лучистое состояние. Даже при самом благоприятном развитии событий выходило, что ждать придётся, как минимум, сто лет. Это меня в общем-то не смутило, потому что я с непреложной убеждённостью был уверен в том, что смерть за это время меня к себе не заграбастает.

 

Сейчас, спустя годы, всё это может показаться бредом, абсурдом, глупостью — почему-то мы склонны производить переоценку прошлого и навешивать на него осовремененные, изрядно искажённые ярлыки, видимо, чтобы смирить прошлое с собственными настоящими разочарованиями, — но тогда я действительно был значимой и известной фигурой в жизни Омска и области. Да, я утверждаю это совершенно определённо, и пусть гадкая память не подкладывает мне разумные и отточенно уничижительные объяснения тогдашним временам и моему в них участию.

Я частенько появлялся на загородных посиделках — охотах, рыбалках и прочих парилках — не только Сергея Порфирьевича, но некоторых известных в городе капиталистов, а также и самого мэра, Владлена Петровича (фамилию, как водится, забыл, извиняйте). Там было не так уж и скучно, как может показаться на первый взгляд, хотя держать ухо востро приходилось постоянно — члены этих тусовок то и дело, как бы невзначай, ненароком пытались втянуть тебя в какие-то сомнительные делишки, развести на деньги или, чего того хуже, заставить делать эти деньги для себя.

На одной из таких посиделок на даче мэра я познакомился с Филиппом Киркоровым. Он тогда только-только охомутал Аллу Пугачёву и был однозначно самым популярным человеком на постсоветском пространстве. В общении Филя оказался человеком приятным, отнюдь не заносчивым (хоть на фоне его роста я чувствовал себя всё же неуютно) и даже, узнав, что я собой представляю, обратился ко мне с интимной просьбой.

Выдавать её я не собираюсь даже сейчас, она слишком, слишком интимна. Хоть Киркоров и забыл меня после той нашей встречи, не звонил (хотя я оставлял свой офисный номер телефона), не писал (и почтовый адрес оставлял), и вообще как-то очень зазнался, но всё же я не самый последний подлец, чтобы выносить эту тайну на всеобщее обозрение.

Скажу лишь, что после моей помощи (не сомневайтесь, действенной) Филя рассыпался в благодарностях и клятвенно пообещал:

— Чувак, обязательно! Всенепременно! Считай, что мы с Аллой Борисовной уже приехали в твою Великую Сибирь (он выразился немного неточно) и купили домик на берегу реки. Мы с тобой, брат!

Эх, Филя, Филя! Напомнить бы сейчас тебе те слова...

— Володь, — наливал мне в рюмку ненавистную водку мэр. Было это то ли в тот же самый вечер с Киркоровым, то ли позже — я уже запамятовал, да и не суть это важно. — Дело тут вот какое: выборы скоро в мэрию. Я на тебя рассчитываю.

— Конечно, конечно, — благодушно кивал я, — я с вами.

— Фонд мы создали предвыборный, хочу тебя сделать заместителем директора фонда и своим доверенным лицом.

— Польщён, — потянулся я к мэру и поцеловал ему руку. В среде мэрских лизоблюдов так было принято, ни у кого из присутствующих жест этот неодобрения не вызвал. Этакая пьяная, комичная, но искренняя благодарность за доброту.

Мэр похлопал меня по загривку.

— Верный, верный Руслан!

Я благодарственно заскулил. Располагавшиеся на лавках в предбаннике мужики с обнажёнными девками на коленях добродушно заулыбались и даже издали несколько голосистых смешков. Дабы усилить момент всеобщего обожания, я встал на четвереньки и завилял воображаемым хвостом, представляя послушного пса. Мокрое полотенце свалилось с боков, обнажая тощие ягодицы. Всплеск визгливого смеха сопровождал это действие.

— Далеко пойдёшь! — замахнул рюмку Владлен Петрович. — Держись за меня, и я сделаю из тебя человека.

 

Вскоре, буквально через два дня, я узнал пренеприятное для себя известие: всю предвыборную кампанию предполагалось вести на мои деньги. Вот так просто: всю от начала до конца.

— Владимир Николаевич, это невозможно! — возвышался надо мной обескураженный, белый как простыня Яков Расимов. — Счета, которые прислали из мэрии, переходят все границы. И это, как я понимаю, только начало. Мы по миру пойдём! Не будет никакой Сибирской Цивилизации!

— Зря вы, Володя, дружбу водить стали с этой публикой, — подливал масла в огонь топтавшийся тут же Демьян Бедный. — Далеки эти люди от народа, не понимают они его, и все свои поступки совершают исключительно из личной алчности.

Евгения Питеркина со своей (честно говоря, всё ещё истеричной, несмотря на лечение) дочерью — почему-то она тоже постоянно присутствовала в офисе, жила, что ли, там? — молча, но горестно рыдала в углу. С девочкой постепенно начинался припадок — она была рада впасть в истерику по любому поводу.

Пару месяцев я стойко держался. Сколько было возможно, платил, от остального уклонялся, ссылаясь на неправильно оформленные документы, постоянные командировки и вообще треклятую занятость. Мне стали передавать, что мэр как бы немного осерчал на меня. Вроде бы в шутку называл подлецом, грозил толстым пальцем и обещался прилюдно выпороть розгами. Я два раза разговаривал с ним по телефону, клялся в любви до гроба и перечислил-таки его мытарю-мироеду Финдянкину (ого, а почему эту фамилию мэрского прихвостня я не утерял в глубинах памяти?!) какую-то денежную сумму в знак вечной дружбы.

Кто знает, как бы закончились наши отношения с мэром, может, я и откупился бы малой кровью, а может, и немалой, дело-то ведь было не в деньгах — я в то время мог сделать их сколько угодно, я уже начинал разбираться в акциях и паевых фондах, в лохотронных пирамидах и доверительных страховых обществах со всеми их перспективными прожектами по выколачиванию бабла из доверчивого и такого тупого трудового народа, дело было не в деньгах, потому что, если ты вертишься в нужной плоскости, деньги не проблема — дело было во внезапно опустившейся на меня жадности, предельно ясно вызревшей в одной простой и ёмкой мысли.

“На хрена я буду горбатиться на этого гондона?” — так звучала эта неуместно гордая революционная мысль.

 

А впрочем, и не в ней было дело. Просто Сергей Порфирьевич, руководитель аппарата, вдруг взял и окончательно сбил меня с панталыку, доверительно шепнув, что на мэре можно ставить большой и жирный крест.

— Как так? — удивился я. — На Владлене — и крест?

— Пять крестов, семь, десять! — пронзал меня бурлящей убеждённостью Порфирьич. — Тут такие расклады, что выборы ему ни в жизнь не выиграть. Большие люди в борьбу включились, из Москвы. Слышал про кандидата в мэры Гребешкова? Тихий вроде, ничего собой не представляющий, какой-то ущербный даже. Но поверь мне, это и есть будущий мэр. Я уже постепенно начинаю сотрудничать с его командой, чтобы переметнуться в нужный момент.

По наущению Сергея Порфирьевича я стал финансировать издание оппозиционной газетки — ну, как газетки, листовки скорее, которую разносили по почтовым ящикам вечно готовые на трёхкопеечный заработок студенты, — в ней описывался всякий гадкий компромат на Владлена Петровича. Газета не врала — всё, что писалось в ней о воровстве государственных средств и пьянках в саунах с проститутками, было истинной правдой. Правда, дурак, я совершенно не учёл одного мелкого обстоятельства: если кандидата такого-то поддерживали влиятельные московские толстосумы, на хрена им был нужен раздолбай вроде меня? Неужели у них не хватило бы на листовку денег?

Короче говоря, на выборах этот дутый кандидат с треском пролетел, а Владлен уверенно был переизбран на новый срок. Руководитель аппарата как ни в чём не бывало продолжил исполнение служебных обязанностей. К тому моменту, как стали известны результаты выборов, я уже находился в бегах — скажем точнее, в полубегах — в офисе не появлялся, в город не выбирался (прятался по квартирам сектантов) и скрывался от мэровских гопников, молодёжного уголовного сброда, который планировал выбить из меня всё дерьмо. Я надеялся на смену власти и своё триумфальное возвращение в зенит славы и денежных потоков, но после победы мэра со всей очевидностью стало ясно, что из города надо сматываться.

Осенью 1995 года на тайном собрании “Сибирской магнолии” активом организации было принято решение сниматься с места в поисках лучшей жизни.

В скиту

Я городской житель. Дитя любви и урбанизма, как пела умеренно известная в конце восьмидесятых рок-группа “Лотос”. В этой схеме меня так и подмывает отказаться от ингредиента под названием “любовь”, вроде как и не было её в моей жизни, вроде и у родителей моих с трудом она проглядывалась. Само собой, это не так, я всё же достаточно разумен и объективен, чтобы признать присутствие у родителей, милых и интеллигентных людей позднесоветской эпохи, этого возвышенного и благородного чувства. Любовь была, любовь искренняя, простая, питающаяся взаимным уважением, — мои родители замечательные люди, если вы хотите знать моё окончательное к ним отношение. Просто почему-то испорченным своим сознанием я вообразил себе под понятием “любовь” что-то гораздо более громкое и истеричное. Нечто такое с экзальтированными движениями, витиеватыми и путаными фразами, сгустившимся в атмосфере трепетным напряжением и бесконечным сладострастным надломом, от которого поишься и кормишься, как от скатерти-самобранки. Нет, я определённо придурок, я не умею постоянно пребывать в спокойствии и простоте, я испорчен звоном лопающихся струн, который принимаю за истинные проблески жизни, мне никогда не обрести любовь, потому что я чудовищно эгоистичен и рассматриваю окружающих людей лишь как мимолётный нектар для наполнения чаши собственного тщеславия. Самое трогательное (да, да, именно трогательное) во всём этом, что сейчас я окончательно успокоился по этому поводу и фактически вычеркнул эту прелестную иллюзию из близкого и далёкого кругозора.

Так вот, сельская жизнь... По большому счёту она была неведома мне, хотя я конечно же представлял себе существование деревень и людей, обитающих в них. Два раза (ну да, не меньше) я даже бывал в них. Так вот, ощущения от деревни остались во мне чрезвычайно цельные, совершенно безоблачные, ясные такие ощущения. Даже само слово “деревня” вызывало во мне покой и умиротворение, означая некий переход на другой ритм жизни, погружение в долгожданную вялость и благостную душевную сытость. В деревню хотелось, в деревню тянуло...

 

В общем, когда перед нашей сектой совершенно отчётливо замаячили очертания бегства из Омска, то вполне естественно возник этот стародавний образ милой и уютной деревеньки, в которой — именно здесь и нигде иначе! — возможно создание справедливого и мудрого общества Великой Сибирской Цивилизации, где и возможен переход из твёрдого телесного состояния в плазмообразное, а затем в лучистое. Странное дело: образ деревни возник почти у всех сохранивших мне преданность членов секты (о некоторых отколовшихся отщепенцах я вспоминать не хочу, обычный процесс естественного отбора), он возник и почти мгновенно оформился в словесное выражение.

— Деревня! — зазвучало в воздухе слово. — Речка! Покой!

— Сено! Колодец! — продолжали наслаиваться слова. — Скотина!

— Печка с потрескивающими дровишками! — мечтательно произнёс Демьян Бедный. — Я знаю одну такую на Алтае! Жил я там одно время. Чудесное местечко, просто чудесное. Насколько мне известно, сейчас там совсем не осталось жителей.

Деревня без жителей — это как раз то, что нам требовалось. Мы тотчас снарядили Бедного с двумя сектантами на разведку в эту самую вожделенную деревеньку, названия которой поэт не помнил, но, делая одолжение мне и всей честной компании, тут же его придумал: Лучистая.

Лучистая... Да, это было название для нас.

 

Через две недели экспедиция вернулась с благими вестями. Деревня действительно оказалась заброшенной, но ещё насчитывала с десяток приличных домов, в которых вполне можно было перезимовать. И не только перезимовать, но обустроиться там всерьёз и надолго. Первый, поверхностный, ремонт Демьян с товарищами успел провести, так что разваливаться дома не собирались и принять нас могли. Буквально за два дня мы сняли с банковских счетов едва ли не последние деньги (часть всё же осталась в банке, но дальнейшая их судьба мне неизвестна — счетами ведал не я, а Расимов), собрали котомки и в количестве пятидесяти четырёх душ (на этом этапе откололась ещё одна значительная часть общества, ни в какую не желавшая перебираться в глухомань, — козлы, чтоб вы сдохли!) поездом (точнее, тремя) доехали до Барнаула, откуда непосредственно до Лучистой добирались на разного рода перекладных.

 

Уже стоял декабрь, покосившиеся и чернеющие гнильём дома чуть ли не доверху были завалены снегом, речка голубизной не радовала, листва душевно не шуршала, все были уставшие и потерянные, так что восторга наше новое место, говоря по совести, ни у кого не вызвало.

Пару-тройку первых дней колония “Сибирской магнолии” погрузилась было в уныние, но почти тотчас же была спасена обстоятельным и созидательным трудом по благоустройству поселения. Дорожки от дома к дому мы худо-бедно расчистили, дров в лесу, что начинался буквально в сотне метрах за избами, заготовили, печи прочистили и затопили. Долгожданное и радостное тепло, отделяясь от мелодично и умиротворяюще потрескивающих головешек, разлилось по жилищам и продрогшим телам. Мы повеселели.

Помнится, я даже позволил употребить внутрь привезённый с собой — как выяснилось, в значительных количествах — алкоголь, хотя в дороге твёрдо решил, что никаких возлияний на новом месте быть не должно. Для того, чтобы достигнуть лучистой ясности, требовалась кристальная трезвость, требовалось существенное ограничение плоти, требовалось избавление от дурмана. После трёх дней развесёлой пьянки я, ежеминутно терзавшийся от мысли, что теперь, в новых условиях и на новом месте, мне необходимо проявлять особую жёсткость, чтобы удержать людей под контролем, на общем утреннем собрании объявил о наступлении в Лучистой сухого закона, лично провёл шмон по сумкам и вылил прямиком в снег всю обнаруженную мной алкогольную жидкость.

Поступок этот вызвал у сектантов двоякое отношение. Вслух никто возразить мне не посмел, и вроде бы даже со вздохами и аханьями большинство поддержало, бормоча про то, что, мол, да, нельзя сейчас пить, что не дело это, что не достичь с прежним отношением к себе и жизни заветных берегов. Однако внутри — и я отчётливо почувствовал это — у людей зародилось непонимание и какой-то тщательно сдерживаемый протест. Я обнаружил в последовавших за мной сектантах один интересный психологический момент: многие их них — не все, но многие — рассматривали свой приход в организацию совсем не как путь ограничений и стоической выносливости, а совсем наоборот, как эпикурейскую дорогу к наслаждениям. Уход от цивилизации ассоциировался у них с телесным раскрепощением: выпивка, секс, снятие любых поведенческих ограничений — они воспринимали это именно так. Более того, сейчас я понимаю, что именно такой образ нашей организации я сам и создал предыдущей своей просветительской работой — я был эксцентричен, экзальтирован, неожиданен в словах и действиях, а здесь, в деревне, вдруг предстал пред всеми несколько в ином образе, строгого и придирчивого священника, что многих наверняка разочаровало. Вслух, как я уже говорил, возражений не последовало, но напряжение с того момента я ощущал постоянно. Именно оно положило начало тем событиям, с которыми наше поселение прекратило в итоге своё существование.

 

Но произойдёт это лишь несколько лет спустя, так что не буду забегать вперёд.

Я полагаю, что я действовал правильно, паства — это очень серьёзно, с ней нельзя быть добреньким, разбитным и всепрощающим, люди воспринимают власть на генном уровне, одно секундное расслабление — и она ускользнёт из твоих рук. Необходим страх, без него никуда, без страха ничего не сдвигается с места в мире людей, так что все мои последующие действия были оправданны.

Хотя — вот ведь многоликая человеческая натура! — во мне выползает порой из тщательно оберегаемых глубин противное сожаление — сожаление о том, что, быть может, я делал всё совсем не так, как следовало. И у сожаления этого имеется благодатная почва для полномасштабной деятельности, имя ей — чувство неудовлетворённости.

Главной причиной зародившегося во мне раздрая стала сама среда обитания, в которой невозможно было укрыться от глаз соплеменников. Поверьте мне, это во сто крат психологически сложнее — постоянно находиться вместе с подчиняющимися тебе людьми. Раньше всё было гораздо проще: я появлялся перед взбудораженной толпой на один час, заранее накрученный, доведший себя до нужной кондиции, экзальтированный и возбуждённый — я отрабатывал этот час на пределе сил, мне был сам чёрт не брат, я мог сдвинуть с места горы, пробудить вулканы, вылечить и умертвить кого угодно. Здесь же, при ежеминутном общении с людьми, энергии на то, чтобы постоянно пребывать в нужной кондиции, чтобы быть абсолютным и непререкаемым лидером, не хватало. Я физически ощущал её недостаток: к тебе с самого раннего утра подходит один человек, тотчас же за ним другой, и сразу же третий, а потом и пятый, и двадцатый, и каждому надо говорить безупречно правильные вещи, от которых вода должна превращаться в вино, а камни в буханки, каждого надо раз за разом очаровывать.

Быть может, в глубине души, столкнувшись с первыми психологическими трудностями, я как-то внутренне сжался, скукожился, выстроил от людей невидимую, но вполне осязаемую стену, что и разрушило в конце концов наше такое горячее и искреннее братство, но в качестве оправдания я могу лишь сказать, что против самого себя не попрёшь, и если я держался в то время так, то по-другому вести себя у меня не было никакой возможности.

 

Кроме алкоголя я ввёл запрет на курение (ещё один удар по своему авторитету), жёсткий распорядок дня с обязательным выполнением необходимых для проживания работ (в которых сам, разумеется, не участвовал — впрочем, вроде бы это воспринималось с пониманием), а вскоре и разнообразную систему наказаний — я не мог обойтись без неё с этими распущенными и неорганизованными людьми.

— Всё это для нашего же блага, братья! — не уставал повторять я. — Только так, через ограничения и контроль, создадим мы наш благословенный Эдем.

— Правильно, правильно! — отвечали мне собратья. Сначала горячо и искренне, затем всё глуше и растеряннее.

Единственным, на что я не ввёл никаких ограничений, оставалась сексуальная жизнь. Сексом все могли заниматься с кем угодно и сколько угодно. Сексом, разумеется, гетеросексуальным, тем, который должен принести нам скорое и многочисленное пополнение; гомосексуальный был под запретом — хотя я и не объявлял об этом во всеуслышание, полагая, что в нашей среде “голубых” нет. Вроде бы их и не было, хотя стопроцентной гарантии не дам.

Единственной женщиной, которой запрещалось заниматься сексом с кем бы то ни было, кроме меня, была моя секретарша Юля Тимофеева. Официальная женщина пастыря, чего вы хотите! Я же — хоть и не злоупотребляя этим, а скорее ради спортивного интереса — нет-нет, да и заваливал кого-нибудь из женской половины паствы. Женщины воспринимали (по крайней мере, поначалу) это как благость, удачу и особое расположение.

Я поселился с Юлей в наиболее крепком и просторном доме, взяв к себе в качестве служанки и кухарки (в этом нет ничего обидного, а если и есть — то так надо) поэтессу Агнию Барто, а в качестве личного охранника, ну и опять же слуги, вылеченного мной и бесконечно преданного Костю Терещенко. Конечно же, мы жили лучше большинства, но разница в одного-двух человек, обитающих в доме (да, примерно по пять-шесть в других избах и располагалось), всё же несущественна и никаких причин для обид вызывать не должна. Впрочем, люди такие слабые и непостоянные создания, что зависть, раздражение, злость и кучу других отрицательных эмоций в них можно вызвать чем угодно, не прилагая к этому никаких усилий.

 

В каком глухом и категоричном отдалении от цивилизации ни находись, но пока она существует, связь с ней поддерживать приходится. Продукты, привезённые с собой, закончились буквально за неделю, и нам пришлось снаряжать ходоков по бездорожью до ближайшей деревни, располагавшейся в двадцати километрах от нашего скита. Деревня была ещё та, мелкая, вымирающая, и продуктов возглавляемая мной экспедиция из четырёх человек обнаружила там с гулькин нос — самый минимум: хлеб, кое-какие крупы, просроченные консервы. Пришлось брать что есть, мы скупили в буквальном смысле весь магазин, а владелец, какой-то узкоглазый предприниматель, едва-едва говоривший по-русски, категорически отказался еженедельно доставлять к нам в Лучистую продукты.

— Не! — вертел он круглой башкой. — Не хотца!

На мгновение во мне возникло желание четвертовать его за непослушание, мы вполне могли осуществить это богопротивное действие, но я вовремя сдержал гнев, и бессмысленная жизнь узкоглазого предпринимателя продлилась ещё на несколько лет, наверняка закончившись по какой-либо злополучной оказии самым решительным и абсурдным образом. Ну, по крайней мере, мне так представляется.

Продуктов едва хватило на пару недель, и в следующий раз пришлось собирать экспедицию подальше — в рабочий посёлок, находившийся совсем уж на приличном расстоянии от нас, километрах в пятидесяти. Благоразумно я в поход не пошёл, доверив осуществление этой миссии верному сектанту Грише Малову и выделив ему в помощники пятерых мужиков. Они отсутствовали четыре дня, вернулись измотанные, злые и не в полном составе. При ночном переходе по лесной заснеженной дороге они потеряли одного из команды, некоего Сергея Коробко, бывшего учителя физики, примкнувшего к моей секте после развода с женой и увольнения из ненавистной школы. Самым досадным во всём этом оказалось то, что потерялся он с целым рюкзаком продуктов. Времени на поиски у Малова со товарищи не было, самим бы выжить в ночной метели, так что мужики лишь покричали физика-бедолагу по имени, а затем, плюнув, продолжили путь. Это было правильным решением.

После такого геморроя с доставкой самого необходимого мы поняли, что ни хрена не подготовились к зимовке. Нам остро требовался транспорт. Причём о легковом автомобиле речь не шла, по местным сугробам, целиком заметавшим избы, на нём всё равно было не проехать. Нужна была лошадь с телегой, хотя, признаться, и она едва бы справилась с такими препятствиями. В общем, самую тяжёлую, унылую и отчаянную первую зиму нам так и пришлось делать вылазки по окрестным, ой каким неблизким, населённым пунктам, доставляя на своём горбу продукты, лекарства (их тоже стало резко не хватать), а порой и одежду, проявившую вдруг тенденцию к стремительному превращению в рванину. В вылазках этих исчезли ещё двое мужиков — то ли потерялись, то ли просто-напросто сбежали, что выглядело даже более вероятным, — меня сей факт сильно огорчил, я громко и эмоционально матерился, то ли кляня их нерадивых попутчиков, не сумевших (или не захотевших) присмотреть за своими товарищами, то ли сами обстоятельства, приносившие нам лишь потери личного состава и возраставшее с этим уныние и брожение.

Кроме всего прочего, в ту первую зиму умерли две женщины: одна пожилая, почти старуха, все звали её тётей Наташей, а вторая совсем девчонка, Лира Насыбуллина, миловидная такая акушерка-неудачница, с которой я грешным делом предавался порой телесным утехам. Тётя Наташа свалилась на землю с лестницы, неизвестно с какого хрена попытавшись забраться по ней на пустые сушила на заднем дворе дома. Свалилась вроде бы удачно, по крайней мере, ничего не сломав и продолжив обычный распорядок жизни, но через неделю вдруг окочурилась. От чего же умерла Лира, никто из нас так и не понял: однажды утром она не встала со своей постели и лишь пустыми глазницами со странной усмешкой взирала в потолок. Её мне было жалко.

В общем, ту первую зиму, неопытные и наивные, мы преодолели с превеликим трудом. Спасла нас ранняя весна — к середине марта снег полностью сошёл, установились солнечные дни, и мы, хмурые, пожелтевшие и посиневшие, обозлённые и почти отчаявшиеся, несмотря на мои ежедневные лекции (надо признать, несколько потерявшие свою былую зажигательность), наконец-то заулыбались и открыли снизошедшему к нам миру света и радости понурые лица. Бедному в одной из продуктовых вылазок удалось договориться о покупке трактора — старого, заржавевшего, но пребывавшего ещё на ходу. Покупка эта заметно упростила нам снабжение, теперь хватало нескольких часов, чтобы съездить за продуктами и прочим скарбом. Мы активно (я ничуть не отставал от собратьев) занялись ремонтом, огородами, приведением мыслей и чувств в порядок, в общем, той более-менее насыщенной благими делами жизнью, которой и жаждали. Тем не менее трое из нас — две женщины и мужчина (которых терять было особенно досадно, так как сразу уменьшалась действенная рабочая сила) — по весне дали от нас дёру. Я взбесился от подобной дерзости, снарядил за беглецами погоню, и одну из беглянок, бывшую работницу паспортного стола Тамару Еремееву, нам удалось настигнуть. В качестве наказания, чтобы другим неповадно было, я устроил над ней акт публичной порки и от души высек её, обнажённую, привязанную к столбу, наскоро сотворённой, а оттого чрезвычайно неэффективной плетью.

— Каюсь, Владимир Николаич! — вопила она сквозь рыдания. — Слаба оказалась.

— Я придам тебе сил! — цедил я сквозь зубы, опуская на её спину и ягодицы непослушную плеть.

Действо это усилило разного рода шептания за моей спиной, но дисциплину укрепило. Еремеева продолжила жить и работать в скиту.

 

Сам собой возник вопрос о скотине. Только здесь, наедине с беспощадной природой, начинаешь понимать значение домашних животных в жизни человека. Выскажу предположение, что все эти коровы, козы, овцы и свиньи нужны не только в их первоначальной функции, в качестве производителей пищи насущной, а и для некоего позитивного звукового фона: вот просыпаешься поутру и слышишь блеяние, мычание, хрюканье, тотчас же жизнь наполняется простым и понятным смыслом, общения с ними достаточно для энергетического удовлетворения внутренних сфер, более того — оно безвредно, в отличие от человеческих особей.

Скотинка постепенно появлялась у нас. Первой — вот ведь как хорошо запомнилось! — возникла коза, которую окрестили простым, туповатым, а оттого безупречно радужным именем Машка: кто-то из наших в поездке за продуктами недорого сторговался по поводу её светлого будущего у прогрессивных сектантов. Потом наши мужики свистнули двух поросят: я малость напрягся по этому поводу, вообразил, что теперь нас ожидает война с местными, стал выставлять по периметру деревни круглосуточные дозоры (что было правильной идеей при любом развитии событий, и очень жаль, что народ со временем стал воспринимать эту необходимую меру безопасности в штыки) и судорожно соображать, каким же оружием отбиваться от лихих гостей. Время шло, но никто на нас не нападал. Вскорости я сообразил, что на сотни километров по всей округе наш более-менее организованный и фанатичный отряд представлял собой самую серьёзную и пугающую силу. Мы с лёгкостью бы справились со всеми, кто рискнул наехать на нас. Впрочем, старики со старухами и спивающийся люд среднего возраста, населявший местные деревни и посёлки, наезжать ни на нас, ни на кого другого и не думал. Смекнув это, наши сектантские мужики начали понемногу наглеть и чуть ли не после каждой поездки “в мир” привозили ворованных кур, а то и живность покрупнее — гуся или даже ягнёнка. Я подобные случаи старался пресекать и воров наказывать, в том числе и телесно, но должен признать, что проводил эту линию крайне непоследовательно, мог необоснованно, поддавшись настроению, простить или даже от внезапного желания любви паствы (я так и не разучился метаться в эмоциях и поступках) перевести всю историю в шутку и поржать над путаным, но смачным рассказом соплеменника, делившегося своими похождениями по чужим подворьям.

 

Дальше стокилометровой зоны, а точнее говоря, в города и прочие населённые пункты Российской Федерации, выбирался лишь Яков Расимов, наш мытарь-финансист. По моему поручению (навязанному им самим) он продолжал заниматься преумножением наших финансовых активов, то и дело отправляясь в продолжительные и весьма загадочные командировки, маршруты которых пролегали от Приморья до Балтийского моря. Собственно говоря, он вообще не жил вместе с нами, приезжая лишь на крайне непродолжительное время, пару-тройку дней, неизменно восторгался окружающей природой, плакался, что завидует нам и мечтает наконец-то поселиться вместе со своими братьями в этом райском уголке Великой Сибирской Цивилизации, да и поселился бы, если б не звали его в путь неотложные дела. Я доверял ему (как сейчас понимаю, необоснованно), быть может, ещё и потому, что с каждой поездкой он привозил нам некоторую сумму денег. Небольшую, но достаточную для жизни. По нашей с ним договорённости — да, собственно говоря, и по договорённости коллективной — мы должны были воздерживаться от значительных трат и направлять все средства на накопительство, а ещё лучше — на разного рода собственность и ценные бумаги. Несмотря на свои романтические устремления к земле и в лучистость, я отчётливо понимал, что одних идей, пусть даже праведных и зажигательных, может не хватить для покорения и ниспровержения мира, и требовалось кое-что понасущнее и потвёрже, чтобы поставить его раком и диктовать ему свои условия. Потому финансист Расимов осуществлял тайную миссию преумножения наших богатств и, судя по его отчётам, занимался этим вроде бы неплохо.

Ну а я продолжал разрушать мир.

— Хаос! — вздымал я руки к небесам на очередной коллективной проповеди. — Этот мир неумолимо погружается в хаос! Поглядите вокруг, оцените вдумчиво ту информацию, что просачивается к нам с большой земли, — что там происходит? Только войны, только бесконечное братоубийственное насилие, только погружение человеческих масс в нищету, дикость и невежество. Каждую неделю падают самолёты, сходят с рельс поезда, взрываются газовые трубопроводы, а в довершение ко всему Россию захватила власть террора. Людей берут в заложники, измываются над ними, расстреливают, разрывают на части, угоняют в плен и продают в рабство. Их уничтожают в их собственных домах, и никто, кроме нас, в нашем тихом и уединённом уголке не чувствует себя в безопасности. Вы можете сказать, что виной всему этому я, мои сверхъестественные способности, именно они принуждают людей к свершению этих злодеяний. Отчасти это так, но лишь отчасти и вот почему! (Эта новая концепция активных взаимоотношений с действительностью пришла ко мне уже в Лучистой.) Я не заставляю людей творить зло, я лишь предоставляю им возможность оставаться самими собой. Снимаю с них покрывало цивилизации. И что же происходит с ними? Они превращаются в зверей, в обыкновенных рычащих зверей, которые рано или поздно — а я утверждаю: рано! — перегрызут друг другу глотки. С каждым годом, с каждым месяцем, с каждым днём центрифуга разрушений будет лишь усиливать своё вращение, отголоски предстоящего конца мира будут доноситься до нас всё чаще и всё настойчивее, пока он, тот самый мир, что мы знаем с первого дня жизни, не прекратит своё существование. Вот тогда и настанет наше время! Вот тогда и станем мы повелителями реальности!

Даже сейчас я подпишусь под большинством высказанных мной в запале высокомерного тщеславия истин.

 

Местная власть нас не беспокоила. То есть вообще. Мы даже не подозревали, кто её представляет и как этот представитель может выглядеть. За все годы нашей жизни в скиту лишь однажды, где-то на третьем году, заехал к нам по какой-то нелепой ошибке пьяный милиционер на мотоцикле. Смеясь и размахивая пистолетом, он слез на землю и, пошатываясь, отправился меж домов, бормоча какую-то ахинею и вроде бы требуя от нас кого-то выдать. Незваному гостю мы были не рады, а потому стали лихорадочно отыскивать топоры, молотки, косы и прочие боевые предметы.

— Замочить его — и все дела! — предложил Гриша Малов, большинство его поддержало, но я осадил жаждущих крови братьев. Почему-то я побаивался последствий этого необдуманного поступка. Да, вот так: такой всемогущий, влиятельный, а побаивался.

Я вышел из дома поговорить с ментом и довольно скоро убедил его в том, что он ошибся и заехал совсем не в ту деревню. Сделав из имевшейся при нём бутылки водки ещё несколько глотков, милиционер замусолил мои щёки поцелуями, но наконец-таки укатил восвояси на дребезжащем, трясущемся и в любое мгновение готовом опрокинуться мотоцикле с люлькой.

Ни он, ни его коллеги к нам больше не заявлялись.

 

К тому времени я уже успел потерять Юлю. Она умерла при родах, ребёнка тоже не удалось спасти. Наши тётки, принимавшие роды, утверждали, что спасти мать с чадом было попросту невозможно. Наверняка это не так, ведь они не акушеры, единственная акушерка в нашем поселении к тому времени была уже на том свете, это лишь жалкие оправдания, и ничего больше. Тогда я не придал этому событию большого значения: ребёнок — это был мальчик — вообще не взволновал меня, его потеря не воспринималась мной как потеря сына, родного, любимого существа, я даже не рассмотрел его как следует — какой-то сморщенный, окровавленный комочек, вот всё, что выдаёт мне память. Некоторая жалость к Юле присутствовала, всё же мы прожили как муж с женой почти три года, это достаточный срок, чтобы тесно сблизиться, либо чудовищно отдалиться: мы не сблизились да и не отдалялись всерьёз, потому что изначально не любили, да даже и не знали друг друга по-настоящему. Всё же нечто похожее на скупую слезу пробилось сквозь сухость век и попыталось прочертить по моей щеке неровную бороздку — я тотчас же смахнул это нежданное проявление слабости и категорически запретил себе испытывать впредь эмоции.

Запрет этот сдержать не удалось.

После похорон я приблизил к себе новую пассию, прибившуюся к нам лишь за полгода до этого бывшую бродяжку, которая упорно отказывалась называть своё настоящее имя и предлагала звать себя Аленький Цветочек. Никто не возражал, именно так, то Цветочком, то Аленькой, звали её в скиту, была она туповата, но добра и умела вытворять в постели всякие дерзкие и забавные штуки. К ней я не испытывал даже тени эмоции, пожалуй, я мог бы с таким же успехом жить вместо неё и с надувной резиновой женщиной, но плоть требовала разрядки, и Цветочек для разрядки той, будучи самой молодой и более-менее симпатичной, подходила лучше других.

Странное дело: все роды — а рожали мои соплеменницы за это время четыре раза, причём одна из них негромко утверждала, что ребёнок был от меня, что может быть правдой, а может и не быть, — закончились в конце концов смертью детей. Один из них, так же как и Юлин мальчик, родился мёртвым, ещё две девочки (одна якобы и была моей) умерли в течение года. Внешне эти детские смерти на жизни поселения вроде бы не сказались, женщины не голосили, мужчины не прятали скорбных глаз, но в глубине человеческих душ они проделали неблаговидную работу, став ещё одним массивным кирпичом для фундамента разочарования и бунта, который неумолимо вызревал в сектантской среде.

Несмотря на нормализацию питания после первой горемычной зимы, побеги продолжались. Догнать и вернуть в скит удавалось далеко не всех. Не ручаюсь за цифры, но за все наши неполные пять лет жизни в Лучистой от меня сбежало не меньше двадцати человек. Вернули же мы не больше пяти. Я жестоко наказывал их за дерзость, мне была возмутительна сама идея предательства (а никак иначе я это не воспринимал), порол плетьми и розгами, сажал в погреб, держал неделями на воде и хлебе, а всё лишь ради одного: понять, почему эти люди обратили мою нежность в ненависть? До сих пор у меня в голове никак не укладывается, что могло побудить этих вроде бы преданных мне людей искать гнусной свободы, сулившей им лишь нравственный и физический распад, вместо того чтобы жить в сильном и ответственном братстве, где каждый, при условии соблюдения самых минимальных требований, мог всегда рассчитывать на заботу и внимание к себе. Нет, я не дурак, я могу понять это экзистенциальное стремление к одиночеству любой ценой, это омерзение к самой минимальной форме коллективности, я сам пережил его в изобилии, — если бы не одно “но”. Наш союз возник именно как следствие разочарований в этом гадком одиночестве, несущем с собой лишь слепок лживой и тошнотворной свободы, мы все прошли через любование и поклонение ею, и все в ней рано или поздно разочаровались. Выбор этих людей — выбор меня как пастыря и утешителя — был сознателен, они понимали: это лучшее, что может с ними произойти. И вдруг — радикальная перемена воззрений...

 

— Неужели всё дело только лишь во мне? — с грандиозным недоумением спрашивал я связанную Агнию Барто, которая сбежала из скита поутру в один из ещё погожих дней осени девяносто девятого года, но подвернула в дороге ногу и далеко уйти не смогла, чем я с парой архаровцев и воспользовался, догнав её километрах в пятнадцати от Лучистой. — Неужели я стал тебе так неприятен, что ты не могла просто рассказать мне о своих проблемах и попросить позволить тебе уйти?

— А ты бы позволил? — прошамкала разбитыми губами Барто.

— Я бы не позволил, это не дело — распускать на все четыре стороны собратьев, людей, за которых я несу ответственность и которые просто-напросто пропадут без моей заботы. Но я бы постарался понять тебя. Понять, почему ты решила отказаться от вечной жизни и стремишься в этот отстойник, этот гадкий мир, который проглотит тебя и не подавится?

— Да иди-ка ты в жопу со своей вечной жизнью! — зло огрызнулась Агния и опустила глаза, чтобы не встречаться со мной взглядом. — Придурок! Господи, за что мне такое наказание?! Почему я сразу не поняла, что за идиот попался мне? Ведь я же счастлива была, счастлива!..

— Ага, вот в чём дело, — понял я. — Личная неприязнь, неизвестно как и когда возникшая. Я был строг с тобой? Я ломал твою натуру? Да даже если это так, пойми же ты, безмозглая овца, что всё это ради твоего блага. Пойми, что ты со своей убогой личностью не сможешь самостоятельно переродиться во что-то большее, ты так и останешься гниющим куском мяса. Я попытался дать тебе шанс, но ты его отвергла.

— Будь проклят тот день, — сплюнула сквозь прорехи на месте выбитых зубов поэтесса, — когда я тебя встретила.

Я приказал посадить её в погреб и держать без пищи и воды три дня. Когда через трое суток мои помощники заглянули в её камеру, то обнаружили, что она мертва. Что стало причиной смерти — холод, голод или нанесённые мной в порыве бешенства побои — мне неведомо.

Именно после кончины Барто я окончательно понял, что история нашего поселения, да и моя собственная история в нём, закончатся плохо.

Та осень вообще стала для нас суровым испытанием. Всё началось с того, что пропал Расимов. Приехав после какой-то деловой поездки и пробыв в Лучистой два дня, в которые он успел напариться в бане и напиться самодельного кваса, который мы уже пару лет производили в больших количествах (хороший получался квас), он снова отбыл по делам, обещав вернуться через месяц. Но ни через месяц, ни через два, ни через три наш финансист не появился. Резкое отсутствие денег поначалу вроде бы не сказалось на нас: к тому времени мы уже вовсю жили натуральным хозяйством, питались молоком и мясом собственного производства, овощами с огорода, начали культивировать кое-какие фруктовые деревья и кустарники (и уже получали урожай), пекли свой хлеб. Более того, какие-то средства на руках ещё имелись. Так что прожить мы ещё могли достаточно продолжительное время, но сам факт исчезновения человека, который являлся некой подушкой безопасности от всех возможных и баснословных невзгод, произвёл на меня самое удручающее впечатление. Как выяснилось, и на собратьев тоже.

О Расимове говорили всякое. Большинство склонялось к мысли, что он стал жертвой разбойного нападения. Версия казалась убедительной: человек, регулярно доставлявший нам деньги, был лакомой приманкой для разного рода бандитского сброда. Более того, человек этот крутил значительными средствами, имел кучу банковских счетов, где хранились наши сбережения, играл на бирже, вкладывал их во всевозможные проекты — его запросто могли вычислить и растрясти по полной программе, хладнокровно лишив после этого жизни. Но что-то, какой-то камешек в душе и мыслях, настойчиво мешали мне согласиться с такой трактовкой событий. Наедине с собой я пришёл к единственно возможному заключению о причине столь странного исчезновения: Расимов нас кинул. Меня кинул. Просто внаглую изъял все наши средства (чёрт его знает, что он вообще с ними делал и совпадали ли реальные цифры доходов с теми отчётами, что он предоставлял мне), перевёл их на свои личные счета и свалил с ними в тёплые капиталистические страны. В разговорах с людьми я придерживался первой версии — мол, да, погиб Яков Иммануилович, приняв мученическую смерть от супостатов за дела свои праведные, — но в душе был абсолютно уверен во второй.

“Подожди, гадина, рано радуешься! — произносил я то и дело про себя. — Мы ещё с тобой встретимся... Месть моя будет ужасной”.

 

Зиму мы прожили в целом нормально, без явных безумств и разочарований, а вот по весне обстановка заметно накалилась. Как-то вдруг всех обуяла безудержная злость. Ни один разговор, ни один ничего не значащий переброс фраз не заканчивался спокойно. Неизбежно он обрастал матюгами, взаимными претензиями, хватаниями за грудки, а частенько и драками. Я чувствовал, что братья мои готовы отдать всё на свете, чтобы уехать отсюда. Вслух никто в этом не признавался, бежать тоже не рисковали, зная про мой крутой нрав и неразборчивость в средствах при наказании. Поэтому ярости уже некуда было деваться: тяжёлыми, смердящими комьями она вываливалась из людей и заполняла собой всё пространство нашего обитания.

В мае один из сектантов всё же решился на побег. Узнав о том, кто это, я не поверил своим ушам. Беглецом оказался Демьян Бедный, человек, которого я считал наиболее преданным нашему общему делу и себе лично.

Я поднял всю деревню на уши, чтобы поймать его. Бедный оказался хитрецом: далеко уходить не стал, а залёг на дно у какой-то знакомой бабы, которая жила в одной из окрестных деревень и с которой он наверняка контактировал в своих хозяйственных вылазках за пределы Лучистой. Мерзавец полагал, что, поискав его пару дней и не найдя, я вернусь в скит, а он, отсидевшись при бабской юбке, тихо и ловко, без особой спешки скроется от нас на веки вечные. Но поэт просчитался, его выдали. Одна из жительниц той деревни простодушно рассказала, что к её соседке тайком прибыл один из наших и, не высовываясь, прячется у неё. Там мы его и накрыли.

Избивать его до полусмерти я не стал. Да вообще почти не бил. Зато привязал к столбу в самом центре скита и велел сторожить денно и нощно, твёрдо вознамерившись уморить его голодом. Собаке — собачья смерть!

 

Однако дальнейшее развитие событий перевернуло всё с ног на голову.

Собаке — собачье!

— Смерть суке! — истошно завопили в вязкой плотности сна надрывные мужицкие голоса. — Смерть этой псине!

Сон, должен вам сказать, вещь деликатная. Не рекомендуется будить спящего человека криками и какофоническим шумом. Обыкновенный бестревожный переход из обители сна в реальность — это уже в некотором роде экстремальное событие. Сколько раз просыпался я посреди ночи, либо солнечным утром, либо тусклым днём — да неважно, когда и где я просыпался — и в течение мучительно долгих секунд никак не мог понять, где я нахожусь и что я вообще такое.

А тут — крики и ругань. От таких пробуждений можно и вовсе дураком остаться.

Я чувствовал на теле руки, рук было много. Какие-то из них больно тыкали меня в бока, какие-то плотно держали за конечности. Некоторые, понял я несколько мгновений спустя, связывали мои бренные чресла.

Тогда же, по истечении этих трепетных мгновений дикого непонимания происходящего и жуткого страха (чего уж там, не буду строить из себя храбреца), от пребывания в состоянии вылупляющегося из яйца цыплёнка, не имеющего ни малейшего понятия об окружающей действительности и предоставляемых ею перспектив на выживание, я осознал, что же такое здесь происходит.

Меня окружали мои сектанты, моя верная и любящая паства. Во главе этого буйного и разнузданного отряда, явно сбросившего с себя все оковы добропорядочности и разом превратившегося в разъярённое и мстительное стадо, значился Демьян Бедный. Сквозь мат и короткие выкрики распоряжений он декламировал стихи. К своему удивлению, я хорошо их запомнил.

 

Да, не легка борьба. Но мы ведь не одни.

Во вражеском тылу тревожные огни.

Борьба кипит. Она в разгаре.

Мы разгромим врагов. Не за горами дни,

Когда подвергнутся они

Заслуженной и неизбежной каре.

 

О, эти творческие люди! Они всегда найдут возможность козырнуть своим (и даже чужим) бредовым и бездарным творчеством.

— Ну чё, паскуда?! — весело и азартно подмигнул он мне, заметив на себе мой взгляд. — Готов превратиться в лучистую субстанцию?

Меня поволокли на улицу. Как барана, подготовленного к закланию. Физиономия моя пересчитала и плотно познакомилась со всеми порогами и лестничными ступеньками, которых, на моё счастье, в доме оказалось немного. Доставив меня к позорному столбу наказаний, куда я привязывал всех предавших меня отщепенцев, эти варвары пришпандорили меня верёвками к гладкой вертикальной древесине.

Бедный смачно, с соплями, харкнул мне в лицо и от души врезал под дых. Я сжался, насколько позволяли путы, и издал протяжный, хриплый и скорбный стон.

— Ну что, — обратился поэт к толпе, — видите? Вот он, ваш царь и бог, связан и скулит, как последняя сука! В нём нет ничего сверхъестественного, он такой же, как мы. Он тварь человеческая, мир живёт сам по себе, и этот проходимец никак на него не влияет. Войны и землетрясения начинаются потому, что им суждено начаться, а не потому, что так хочет этот придурок.

— Ты не прав, — попытался я слабо возразить, — ты ничего не понимаешь.

— Сейчас я нассу на него, — продолжал экзальтированно витийствовать поэт, — и он ничего не сможет мне сделать. Смотрите!

Он пошарил руками в мошне, изъял наружу неровно-мясистую головку члена и, слегка напрягшись, направил на меня струю мочи. Струя была сильной и плотной, словно поэт терпел неделю ради такого случая, она достала мне до самого лица.

— Ну! — гримасничал Демьян. — Почему не разверзаются небеса? Почему я всё ещё жив? Вы видите, это обычный кусок говна, он никакой не волшебник.

— Да и ты никакой не Демьян Бедный! — крикнул я в ответ. — Это не Бедный! Его зовут Валерий Степанович Самсонов, он был пациентом психиатрической лечебницы, а до этого работал сварщиком в строительно-монтажном управлении.

Вы думаете, я ничего не знал о тех, кто входил в мою секту? О, нет, ни в коем разе! На каждого у меня имелось подробное досье, в котором была описана вся его жизнь от рождения до встречи со мной. Жаль, при тех событиях все бумаги пропали. А то бы я и сейчас многих из этой братии с лёгкостью мог подцепить за жабры.

Другое дело, что сейчас мне это на фиг не нужно.

— Врёшь, падла! — рассвирепел самозваный поэт. — Ты врёшь от начала до конца!

Возможно, он действительно верил в то, что говорил. Как бы то ни было, его слова произвели на толпу самое вдохновляющее впечатление. Члены поселения — все они стояли вокруг столба — загалдели, расслабились, пришли в движение и разом ринулись ниспровергать своего гадкого, а в довершение всего падшего и доступного бога. Кто-то кидал в меня камни, кто-то от души наносил удары, кто-то (это особенно нравилось женщинам, среди которых я увидел и новую свою сожительницу, Аленький Цветочек) плевал мне в лицо, стараясь попасть прямиком в глаза, кто-то, следуя примеру Бедного, мочился на меня. Такими радостными и счастливыми этих людей я не видел даже на своих самых первых проповедях.

— Вот тебе, собака, собачье! — выбежала из-за спины своей матери подросшая, вполне уже сиськастая дочь Евгении Питеркиной (Наталья? Марина?) и швырнула мне в лицо чем-то густым, вязким и пахучим. У меня хватило соображения понять, что это собачье дерьмо.

— Почему вы это делаете?! — обречённо и недоумевающе взирал я на эту вакханалию сквозь сползавшие на глаза шматы собачьего кала. — Как вы не понимаете, что отказываетесь от вечной жизни? Разве вы готовы к смерти, разве справитесь с её холодом?

Мои увещевания вызвали лишь очередной всплеск злобы. По артериям сектантов пробежал электрический зуд, и все разом бросились меня молотить. До сих пор не представляю, как мне удалось тогда выжить. Единственное объяснение: моя избранность. Пусть я последнее ничтожество в человеческой иерархии, пусть я совершенный и окончательный придурок, но именно этим я отличаюсь от остальных. Именно это делает меня уникальным.

 

До сих пор в дождливую погоду мои поколоченные в тот безумный день косточки начинают ныть и просить какой-то необыкновенной ласки. И это у совсем молодого ещё человека! Высидеть без похода в туалет больше двух часов я тоже не могу — отбитые почки. Кроме этого меня одолевает порой беспричинная головная боль, а ещё я стал чрезвычайно избирателен к запахам и постоянно при посещении туалетов подношу к носу надушенный одеколоном носовой платок. Иначе меня вывернет наизнанку.

Я не ропщу. Быть может, я заслужил этот бунт, быть может, он ниспослан мне самой судьбой. Чтобы больше не осталось иллюзий, чтобы предельно ясно понимать, что никакой благости эта реальность мне не предоставит. Ни при каких условиях, ни при каких действиях и поведении, будь оно хоть самым аморальным либо самым степенным и богоугодным за всю историю Земли. Мне не на что рассчитывать: ни на предметы, ни на людей.

 

Чересчур разошедшихся бунтарей осадил Бедный. Его поэтической натуре не хватало простого побития камнями, он стремился умертвить меня медленно, мучительно и со вкусом.

— Мы его по-другому прикончим! — бросил он своей новоявленной пастве (да, отныне он стал лидером этого сброда — поверьте мне, какими бы ни были эти несчастные макаки, они не заслуживали этого недоумка). — На кресту сдохнет, как Исусёнок!

За какие-то минуты был сооружён крест: его хотели воткнуть рядом со столбом, но поэт приказал нести его вместе со мной в лес. Сектанты, сняв меня со столба, углубились на пару сотен (если не меньше) метров в начинавшуюся за домами чащу, а там, будучи не уверенными, что этот наскоро сколоченный крест выдержит меня, да и просто не желая ковыряться в густом и плотном дёрне, верёвками и гвоздями присобачили распятие к широченной осине, любезно выросшей на радость этим извергам прямо тут же. Вот так мне предназначалось умереть: вроде бы как Иисусу — на кресте, но в то же время и как Иуде — на осине.

— Гвоздями руки прибивать? — поинтересовался у Бедного спасённый мной когда-то Костя Терещенко, занося надо мной молоток.

Поэт на секунду задумался, а потом немного смущённо буркнул:

— Нет. Верёвками привяжи.

Ну спасибо тебе хоть на этом, поэт-самозванец. Ладони, прибей они меня гвоздями к доскам, я бы тогда точно потерял. Да и жизнь вместе с ними. А сейчас, слава богу, всё ещё могу держать ими ложку с вилкой, пенис и рулон туалетной бумаги, могу ковыряться в носу и чесать задницу. Без рук никуда.

Привязать руки и ноги им показалось мало, они перепоясали всё моё тело, потратив едва ли не все имевшиеся в скиту верёвки. Убедившись в крепости узлов, поэт хотел нанести мне на прощание величественный удар в морду, но вдруг передумал. Его посетил новый, этакий гуманистический образ: мол, о падаль руки не мараем.

— Жил смешно, — изрёк он на прощание фразу, которая, кстати говоря, приписывается вовсе не его альтер-эго, а совсем другому рифмоплёту, и вдруг закончил её совершенно не в рифму: — А умрёшь гнусно.

К моему удивлению, никто из сектантов тоже не захотел напоследок приложиться к моему телу. Я молча смотрел на их удаляющиеся фигуры, но когда они уже готовы были окончательно скрыться за очертаниями деревьев, не выдержал и крикнул им вдогонку:

— Живым или мёртвым, я всё равно вас найду!

Честно признаюсь: мгновение спустя я испугался, что эти идиоты сейчас разозлятся и прибегут обратно, чтобы в ярости порубать меня на куски, но те, видимо, исчерпали свои эмоциональные кладовые и на новые вспышки злобы не сподобились.

К счастью — их или своему собственному — никого из этой шушеры я до сих пор не нашёл и даже не пытался найти.

 

В течение нескольких последующих часов я, распятый на кресте и терзаемый лесным гнусом, вслушивался в истеричную симфонию человеческой паники, выдаваемой за торжество справедливости. Сектантики носились по скиту, дурью, но как-то радостно и возвышенно орали, по всей видимости собираясь сниматься с насиженного места. Деревья закрывали мне обзор, я не мог видеть этой вакханалии псевдообсвобождения, но звуки долетали до меня в изобилии.

Через пару часов они отчалили. Техника к тому времени насчитывалась у нас в скиту в количестве трёх экземпляров: небольшой тракторишка для огородных работ, к нему можно было подсоединить такой же небольшой кузов, старый “жигуль”-“шестёрка” для деловых поездок по окрестностям и такой же старый мотоцикл с коляской “Иж”, неизвестно для чего приобретённый — скорее всего, для раздолбайски-озорного катания по деревенским окрестностям, именно это занятие вне зависимости от времени года пребывало в числе наиболее любимых в нашем поселении.

Техника эта даже при желании не могла вместить всех членов коммуны: хоть количество наше к тому времени и значительно уменьшилось, но все бы по-любому не влезли. Видимо, кто-то отбыл пешкодрапом — да, вот так им не терпелось забыть и проклясть это благостное место. Объективно благостное, я здесь тоже горя хлебнул, но природа там всё равно замечательная — вот как-нибудь, будет время, выберусь туда в турпоход.

После того, как затихли голоса, до меня донёсся запах гари. С каждой минутой он усиливался, уже отчётливый мутно-сизый дым струился сквозь стволы деревьев со стороны скита — думать тут было нечего, недоумки подожгли Лучистую. Жалел ли я в тот момент об этой алтайской деревеньке, ставшей мне на четыре с половиной года домом родным? Да вряд ли. Я и сейчас о ней ни капельки не жалею. Нет у меня привязанности к местности, лёгкий я человек и по-настоящему лучистый, чтобы прирастать корнями к земле. Пожалуй, я был лишь поражён такой жестокостью, проявленной уже не ко мне лично, а к бессловесным бревенчатым домам.

Пожар, надо сказать, оказался мне в тот момент на руку. Потому что я с ног до головы был обсижен лесным, изголодавшимся по свежей пище комарьём, который истово, во все свои прожорливые глотки выкачивал из меня кровушку.

 

Я много переоценил в жизни после тех событий. Изменилось не только моё отношение к туалетам, но в гораздо большей степени — к насекомым. Вы, наверняка не больно-то уважающие комаров, даже представить не сможете ту степень омерзения, которую с тех пор испытываю к ним я. Любой, даже самый отдалённый и едва уловимый, комариный писк помимо моей воли превращает меня в буйного шизофреника: я вскакиваю с места, начинаю кричать и махать руками, сворачиваю в мухобойку любой имеющийся под рукой предмет, пусть даже и вовсе не гнущийся, и охочусь за этим визгливым созданием до тех пор, пока не удовлетворюсь видом его расплющенного тельца. После того дня в лесу я поклялся, что умерщвлю не меньше миллиарда комаров — лишь тогда я смогу считать себя отомщённым. Я всё записываю: на данный момент мной убито чуть больше трёхсот тысяч. Немного, да, но вся жизнь ещё впереди, месть продолжается, мерзопакостные комары, знайте, что, пока я жив, не будет вам покоя! В моём лице вы получили самого жуткого и целенаправленного убийцу.

Из-за отвращения к комарам я никогда не соглашаюсь выступать летом на открытых площадках — все денежные курорты Черноморья в пик сезона, увы, не для меня. Я появляюсь там только осенью, зимой и весной. Должно быть, мне никогда не разбогатеть из-за этой патологии, но против собственной натуры, увы, не попрёшь.

 

Я выл на этом кресте, я брыкался и матерился, я тряс, насколько это было возможно, головой, чтобы отогнать полчища комаров, но те, понимая, что я спутан и доступен, умудрялись кусать меня без малейшего перерыва. Немного легче стало после того, как я начал безудержно кричать. Боль уходила в крик и придавала некоторую бесчувственность мясу. Боже, как это омерзительно, когда по тебе ползают сотни комаров! Словно поймавшие юную девственницу сладострастные и до предела уверенные в собственной безнаказанности мужики-насильники — они знают, что их жертве никуда не деться, они наслаждаются моментом, они смакуют эти бесконечные мгновения счастья, что вдруг просто так, ни с того ни с сего, подарила им не особо благосклонная до этого комариная судьба. С каждой минутой их всё больше, они сбиваются на запах и на будоражащий крик истерзанной жертвы, они входят во вкус, они начинают драться друг с другом за каждый миллиметр твоего тела, их посещает трепет и экстаз, они уродливы и звучны.

— А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!! — орал я на всю грёбаную Вселенную, проклиная её и жаждая разорвать этим криком на миллиарды разноцветных фантиков. Гадкая Вселенная не реагировала. — Ведь я могуч, — взывал я к небесам, — мне подвластно всё в этом мире! Я хочу уничтожить его разом! Чтобы не было! Ну если не его, так этих комаров. Господи! — вспомнил я об отрицаемом мною боге. — Ну почему же ты оставил меня одного, почему ты покинул меня! Неужели я так противен и гадок тебе? Неужели я настолько не вписываюсь в твои схемы, что ты больше не собираешься терпеть меня?!

Это было абсолютное падение. Полное и бесповоротное проявление слабости. Я признал, пусть всего лишь на какой-то час, кого-то, кто якобы есть надо мной, — я жалкий трус, мне нет прощения.

Когда дым с пожарищ стал плотно обволакивать меня и комары разлетелись, я уже не взывал к богу. Так что не надо думать, что это он спас меня тогда. Нет, это слишком наивно. Если бы он был, ему было бы на меня глубоко насрать, — он даже в своём нафантазированном человеками образе редчайшая сволочь — но его нет, потому и помочь он никому не может. Кроме всего прочего, дым оказался спасением лишь в самые первые минуты. Спустя какое-то время я сам начал задыхаться. Видимо, с изб огонь перекинулся на деревья, и пожар неумолимо, яростно, стремительно приближался ко мне.

 

Не спрашивайте меня, как я освободился от верёвочных пут. Мне и самому это не вполне понятно. Впрочем, я не думаю, что произошло какое-то чудо. Скорее всего, к тому времени я своей непрекращающейся нервной тряской серьёзно ослабил узлы и сцепление гвоздей, которые удерживали крест на осине. В один прекрасный (о, небо, он был действительно прекрасен!) момент крест отделился от ствола дерева, и я рухнул вместе с ним на земную твердь. После падения я почувствовал, что могу освободить правую руку. Дальше всё пошло живее.

Я уже ощущал на лице дыхание пламени, когда полностью избавился от опутывающих тело верёвок. Свобода, чёрт меня подери, в тот момент я понял, что значит эта самая свобода! Я бежал сквозь деревья от наступающего огня, и он не был страшен мне. Я знал, что непременно убегу от него.

 

Несколько часов спустя мне, опухшему, дрожащему, как никогда ранее приблизившемуся к безумию, посчастливилось выбраться к крохотной речушке, где я искупался и наконец-то смыл с тела засохшую кровь и разводы гари.

Странствия святой бестолочи

Энергия покинула меня отнюдь не в этот самый день. Нет, тогда я был ещё силён и деятелен. Тогда я пылал праведной злобой, которая и есть главный источник жизни и всего создаваемого ей прогресса, тогда чакры ещё не закрылись. Она отлетела от меня недели две спустя — забитого, униженного, потерянного. Абсолютно не понимающего, что делать и как быть.

 

В близлежащей деревне, куда я вышел в надежде раздобыть одежду и еду, меня встретили как прокажённого. Я неоднократно бывал здесь раньше — выбираясь по делам и за покупками — и всегда въезжал сюда как Король-солнце, я был уважаем и влиятелен, а сейчас никто не узнавал в этом уродливом оборвыше прежнего холодного и расчётливого хозяина жизни. Завидев меня, женщины прятались по домам, торопливо окликая детей, мужчины напрягались и шарили глазами в поисках топоров, кос или чего-нибудь другого острого и тяжёлого.

Любая попытка заговорить заканчивалась неудачей: мои опухшие, разбитые и искусанные губы выдавали лишь нечленораздельное мычание, знаки тоже не помогали. Местные аборигены не желали со мной знаться. Те, кто помоложе, пинками и ударами палок прогонял меня со дворов. Я был слишком слаб, чтобы ответить ударом на удар.

Жаль, забыл название этой деревни. Непременно спалю её к чёртовой матери при первой же возможности.

Отсидевшись до ночи в лесу, я выбрался к избам заново, и под покровом темноты мне посчастливилось кое-что урвать. В одном из огородов сорвал с верёвки ветхое и пересушенное бельё, которое наверняка никто не торопился снимать из-за его приближавшейся к стопроцентной отметке негодности. В другом нашёл валявшиеся на развёрнутом листе газеты сухари — это была моя первая еда за почти что двое суток. Тогда я ещё не знал, что подобной пищей мне предстоит питаться ещё долгое время.

Стоял конец мая, дни радовали теплом, а вот ночи были всё ещё холодны. Ветхих брюк со штопаной-перештопаной рубашкой и накинутой на неё такой же ветхой, застиранной до полной потери цвета джинсовой курткой по таким ночам было маловато. Я быстро заболел, через пару дней вовсю чихал, кашлял и захлёбывался в собственных соплях. В деревнях и посёлках меня встречали так же неприветливо. Посылали на три буквы, прогоняли пинками под зад, кидали в спину камни. Да, я был страшен в те дни: вместо лица на мне красовалась уродливая маска, однозначно говорившая недалёким людям о моей тяжёлой и непременно заразной болезни.

Нет, находились сердобольные женщины, которые кидали мне корку хлеба или пару-тройку медных монет, я благодарен им за это, они казались мне прекрасными в своей брезгливой жалости. Пару раз мне удавалось отнять деньги у подростков — на них с неохотой мне продавали в местных магазинах кое-какие продукты. Их не хватало, чтобы утолить голод, — приходилось воровать.

 

Дней через десять мне удалось добраться до Барнаула. Попутки брать меня отказывались, на автобусы не было денег, а злые шофёры категорически не желали везти меня бесплатно, так что весь путь я преодолел пешком. Самое ужасное, что чувствовал я тогда, — полную неспособность оказывать на людей влияние, пусть самое маломальское. Вот так одним махом я потерял уверенность в себе, мистический талант и даже заветную Силу.

Спустя час после прибытия в Барнаул мне крупно повезло: меня ради развлечения избили пьяные подростки. Окровавленный, я валялся на скамейке, кто-то из жалостливых жителей этого города — такие ещё встречаются — вызвал “скорую”. Меня отвезли в больницу, и примерно с неделю я валялся там. Это была большая удача: по крайней мере, я отоспался, почти перестал кашлять, а с лица сошла опухоль. Правда, несмотря на это, я увидел в зеркале не былого лидера и бойца, а жалкого, потерянного человечка.

Документы у меня отсутствовали, имя своё я называть отказывался — главврач решил передать меня в приют (официально он назывался как-то хитрее) для душевнобольных. Такие планы меня не устраивали, пусть даже в этом приюте есть постоянная еда и относительно мягкая постель, — за день до означенной даты переезда я из больницы свалил.

Шляться по городам мне было не впервой, а вот настроение, с которым я правдами и неправдами перебирался из одного населённого пункта в другой, ощущение окружающей действительности и собственного “я” во всём этом пребывали ниже нулевой отметки. Никогда я не боялся этого призрачного мира со всеми его гадостями (я полагаю), мне хватало щепотки злости, чтобы в любую секунду завести в себе все многочисленные роторы и турбины, которые вмиг наполняли меня желанием движения и постоянной мести. А тут вдруг они затихли. Ни малейшего колебания, даже поползновения. Я тщетно пытался возродить в себе былую злость, мою спасительницу и утешительницу, приставал к прохожим, оскорблял на улицах женщин, угрожал мужчинам. Увы, женщины почему-то не оскорблялись, лишь презрительно морщились и воротили в сторону носы, прикрывая их ладошками, мужчины не пугались моих угроз и, лишь досадливо матеря, проходили мимо либо же устало и без азарта отвешивали мне несколько нравоучительно-сдержанных тумаков, на которые я не мог ответить.

“Чёрт возьми! — устало недоумевал я где-то в затуманенных глубинах подсознания. — Неужели стадо этих моральных уродов могло так сильно выбить меня из колеи? Что такого серьёзного произошло, что? Неужели я раньше не попадал в передряги? Неужели меня можно затушить так легко? Я ничего не чувствую, мне хочется лишь спать. Забыть обо всём на свете и спать, спать, спать. Мне не нужно ничего в этой жизни, я исчерпал себя. Может быть, кто-то добрый и внимательный тихо и безболезненно умертвит меня?”

 

Я весьма преувеличиваю сейчас степень моих тогдашних переживаний. Я вовсе не облекал недовольство собственной персоной в такие патетичные сомнения и укоры. Все эти мысли лишь вяло и тупо шевелились где-то в отстойниках сознания, не посылая в центр управления жизненными силами ни единого позыва к встряске.

Должно быть, именно так исчерпывают себя все люди, живя какими-то глупыми, но дерзкими подростковыми надеждами и тихо отказываясь от них, едва переступив порог взрослой жизни. Должно быть, всё предыдущее и было моей прыщавой подростковостью, которой пришёл черёд заканчиваться. Разумеется, я делаю огромный комплимент безликой людской массе, сравнивая их психологические реалии со своими, но, несмотря на моё категорическое отличие от гомо сапиенс в образе мыслей, физически я всё же от них не отличался, а физическая конструкция значит многое, пожалуй, даже существенно больше, чем может показаться на первый взгляд.

Но даже не вялость и смирение с реалиями жизни озадачивали меня наиболее всего. Самое ужасное заключалось в том, что я напрочь потерял ощущение космических далей и их значений для собственной персоны. Я категорически перестал чувствовать бескрайность Вселенной, безумно стремительный ход времени и пугающе будоражащий тлен, оставляемый тем движением. Я уже не смотрел на себя и на реальность через призму миллиардов лет объективности как на что-то ушедшее, забытое и совершенно утратившее право называться реальным, имевшим место в объективности. Пусть по первому впечатлению недалёкого постороннего этот взгляд тяжёл, страшен и совершенно опустошающ, но именно он придавал мне силы к сопротивлению, именно он возвышал меня над человечеством.

И вдруг в одночасье я стал тупой и недалёкой обезьяной, я утратил величественную способность векового зрения, я начал жить лишь потребностями первой необходимости, с каждым новым днём незримо отрекаясь от себя предыдущего. И даже — вот в чём загвоздка! — почти не испытывая желания возвратить себя прежнего.

Почти, потому что порой ощущение того, что всё идёт не так, как надо, во мне возрождалось. Собственно говоря, оно присутствовало во мне всегда, вот только пользы от него не было никакой. Оно не давало ни побуждения действиям, ни искры мыслям. Лишь гнёт несло оно с собой, подавляющий гнёт ощущения собственной ущербности.

 

Чтобы как-то прокормиться, я устраивался на работу. Работа была неизменно грязной и низкооплачиваемой: грузчик или какой-то там разнорабочий. Помнится, в Оренбурге предприниматель-казах не побрезговал взять меня, вонючего бродягу, грузчиком на рынок, и я проработал у него месяца четыре. Да, вот так. Вспоминаю сейчас это и искренне удивляюсь — неужели всё это действительно происходило со мной? Картинка такая блёклая и расплывчатая, что порой у меня возникают сомнения, а не подсунули ли мне чужие воспоминания, как об этом частенько пишут в фантастических романах? Но нет, воспоминания мои.

Вот я таскаю через лужи ящики с фруктами, на мне грязная болоньевая куртка и не менее грязная кепка, на ногах чёрные не то изначально, не то от налипшей на них кусками грязи сапоги (видимо, уже осень). Продавщица в синем переднике, высохшая женщина с сигаретой во рту, принимает у меня товар, показывая, куда его ставить. Разделавшись с ящиком, я приобнимаю женщину за талию и шепчу ей в ухо: “Покувыркаемся сёдня, Галь?” Женщина игриво улыбается полоской железных зубов и даже отвечает мне мимолётным поцелуем. Откуда-то ко мне приходит знание, что это моя сожительница, что я живу в её обшарпанной однокомнатной квартире и иногда, когда хватает сил на эрекцию, коротко и яростно занимаюсь с ней любовью.

Да, мы близки. Ух, как мы близки! Ближе нас нет никого в этом вонючем мире. Ничто так не сближает, как отчаяние и чувство потерянности, а этих ингредиентов в нас с избытком.

Сцена меняется: мы на кухне. Ужин. Жидкий борщ, кислый и постоянно крошащийся хлеб, покрытые налётом ложки. Бутылёк самогонки на столе: нет, не бухаем — так, расслабиться после трудового дня. Раньше Галина и сама гнала, когда сидела дома. Сейчас покупает — здесь недалеко, в соседнем подъезде, у тёти Лизы.

— Вот и выгнали после этого, — вздыхает Галя, а потом медленно, но верно наливается яростью к своему прошлому, которое было таким несправедливым к ней. — Представляешь, я вообще там не при делах! Не входила даже в эту палату. Я знаю, кто меня заложил. Две их было, до сих пор иной раз встречаю. Одна на пенсии уже, вторая ещё работает. Карга старая, и кто таких древних держит только?! Улыбаются, суки! Как здоровье, Галина Анатольевна, как дочка?

— Э-э, Галя! — машу я рукой. — Плюнь и разотри. Я ли людей не знаю! Тут надо либо тупым быть, вот просто вообще тупым, чтобы ничего не замечать, либо в глотку вгрызаться, чтобы своё отстоять.

— Да вот видишь, не умею я в глотку, — разводит руками Галина. — Не научили! Вот и сижу теперь у разбитого корыта.

— Пусть, пусть, — глажу я её руку. — Ты чище и выше всех этих сук. Они тебя не стоят.

— Да уж знаю, — смиренно делает она движение. — Таких дур, как я, сейчас уже не осталось. Повывелись все.

Другая сцена. Тёплая, почти отцовская. Или даже дедовская: дочь Гали — да, у неё взрослая дочь! разве я не говорил, что Галина на пятнадцать лет меня старше? — привела на ночь внука. Сама в ночной клуб, новый друг позвал.

— Володь! — просит меня. — Ты уж присмотри, ладно? А то матери доверять нельзя. В прошлый раз Игорёшка с кровати упал, а она дрыхнет и не слышит.

— Хорошо, хорошо! — заверяю я её. — А кто это такой у нас? — тяну руки к полуторогодовалому малышу. — А как тебя зовут? Пойдём к дяде Вове! Пойдём?

Малыш нехотя устраивается на моих руках. Не плачет. Спокойный такой, даже излишне. Пока не говорит и не ходит, но я уже принялся за обучение. Вот сейчас продолжим уроки. Мне нравится проводить время с ребёнком. Я даже задумываюсь о своём. Только не представляю, что за женщина согласится рожать от меня.

 

Дни бегут, и месяцы бегут, движутся автобусы и поезда, пространство с удивительной рассеянностью, но регулярно и не без охотки перемещает меня в другие населённые пункты. Нет, это не город. Это зверосовхоз в сельском районе Башкирии. Вы не знаете, что такое зверосовхоз? Ну, интеллигенты, блин! И кто вас только на свет производит?! Посёлок такой, точнее, деревня. Кроликов здесь разводят. Много их здесь, просто до херищи.

Впрочем, я не по части кроликов. Магазин здесь строю. Не в однёху, бригада нас. Что мне нравится — разделения нет никакого. Мол, ты каменщик, ты плотник, а ты разнорабочий. Все равны. И на кладке стоять приходится, и с деревом работать (хоть и зихерю с ним, сказать по правде), ну и раствор месить. Ребята ничё, работяги, семеро нас. Четверо армян, они тут центровые. Бугор тоже армянин, Арташезом звать. В принципе, нормальные мужики. И говорят почти без акцента.

— А вот тебе! — кидаю я на расстеленную газету козырного валета. Леван хмурится. — А вот тебе ещё! — на газету летит дама, тоже козырная. — А вот у нас и такой господин имеется! — я кидаю короля, Леван отстраняется, бормочет “Хватит! Хватит!”, но разве я отпущу его просто так, когда такие хорошие карты пришли? — А вот и последний удар! — на газете козырной туз, Леван дурак.

— Хорошо играешь, молодец, — он расстроен, но пытается казаться невозмутимым. — Объясни, почему не могу у тебя выиграть ни разу?

— Душу продал, — признаюсь я. — За везение в картах.

— Ай, смотри! — грозит он пальцем. — Без души на тот свет тяжело отправляться.

— Да нету никакого света, — потягиваюсь я. — Ни того, ни этого. Всё, атас. Бугор ковыляет.

Душная ночь. Мы спим в бараке, он держится на честном слове, в стенах и крыше полно дыр, но даже эта вентиляция не спасает от духоты. За окнами — шум. Топот ног, крики.

— Армяшки! — кричит кто-то. — Суки, выходите!

— В чём дело? — подскочив к ветхой двери, которую можно вышибить одним пинком, и испуганно шаря взглядом по углам, вежливо спрашивает Арташез.

— Я те щас скажу, в чём дело, чурка гнилая! — кричат взбудораженные аборигены. — Пошто кур порезали?! Мы знаем, это вы. Видели вас!

— Не резали никаких кур! — Арташез удивлённо оглядывается на нас, мы уже повскакали с тюфяков, мотаем головами из стороны в сторону. — Ошибаешься, уважаемый!

— Открывай, сука! — пинок в дверь, и та слетает с петель. В комнату вваливается толпа, в темноте не сосчитать сколько, но кажется, что неимоверно много.

Удары, вопли, мат. Я чувствую, как по скуле вскользь пролетает чей-то кулак.

— Мужики, я не армяшка! — кричу я. — Я русский! Попутали вы!

 

Сбой, сдвиг, встряска. Цветные пятна снова проявляют жалость и складываются в различимые предметы.

Ночь, зима. Я сгребаю лотком снег в кучи. С лотком приятно — ведёшь перед собой, словно какую диковинную машину, и думаешь о своём. Думаешь? Не уверен, что всё то, что покоится в моей голове, можно назвать мыслями. Всплески слов и образов, сонмы звуков. Но с ними приятнее, чем с лотком и снегом. Чем с зимой.

Ладно, хватит лоточить. Пора браться за лопату. Вот здесь наедине с собой остаться сложнее, но если поймать ритм, то можно. Ритм — самое главное. Всё на нём держится — и человек, и безбрежность. Сейчас я понимаю, что уловивший ритм прорвётся за пределы. В лучистость, хы. Неважно куда, но прорвётся. Покорит действительность. Да ведь, наверное, и тогда понимал... Неужели нет? Понимал, понимал. Я всё понимал и всё чувствовал. Это потом стало казаться, что тот период — как пелена, как кисель.

Просто ушло всё куда-то, сдвинулось. Вглубь. Обыкновенным стал, сжался. Голой жопы не показывал, в фашистском приветствии руку не вскидывал, песен не пел. А считал себя форменным уродом — да, именно тогда. Раньше как “Отче наш” знал, ну или убеждал себя в том, но когда убеждаешь, тогда и знаешь: “Нормальнее меня никого нет!” Мол, все эти странности так, ощупывание мира на прочность. Придурком себя звать предпочитаю, но это слово на себя все грехи мира принимает, всю его дурь. Лицедейство. Освобождение.

Но в то безвременье не лицедействовал и грехов мировых на себя не примерял, а казался сам себе последним уродом. Абсолютным. Без всяких поз и отстранений. Ежесекундно себя ненавидел — за то, что позволил забросить себя в эту реальность, за то, что был тщеславен и горд, за то, что ещё тогда, сперматозоидом, боролся за что-то влекущее и манящее, не представляя последствий.

— Здравствуйте, — маленькая женщина семенит к входной двери детского сада. Эге, уже пятый час! Повара подгребают. — Открыто у вас? — поворачивается на ходу. Маленькая, щуплая, а вот гляди ты — повариха.

— Нет.

Кидаю лопату в сугроб. Иду открывать. Блин, вот-вот и народ потянется с детьми, есть такие, которые совсем рано приводят, а у меня ещё ничего не закончено.

Возвращаюсь к сугробам, берусь за лопату с яростью. Кидаю, кидаю. Не, ни черта не успеваю.

— Владимир, ну вот как сейчас машина здесь остановится? — стоит рядом заведующая, вот она толста безмерно. — Как она эту кучу переедет?

— Это я сейчас, сейчас! — обещаю. — Не волнуйтесь.

— Ну как уж за всю ночь можно не успеть? До вас все дворники успевали.

— Так снег идёт всю ночь. Видите, до сих падает!

— Да не в снеге дело, а в ответственности.

Поворачивается, уходит. Типа пристыдила.

Стою, смотрю на падающие точки. Не хочется больше снег кидать. Вообще не хочется.

А, хрен с этой работой! Другую найду. Всё равно зарплата два дня назад была.

Втыкаю лопату в сугроб и ухожу.

 

Жить можно везде и всегда. В любых условиях. Абсолютно в любых. Главное — питаться время от времени.

— Талончик, мужчина! — женщина за стойкой требовательна и взбудоражена. Сразу видно — недотраханная. Всё зло от женщин, потому что от них все эмоции. А управлять ими они не умеют. Ну подумаешь, не трахает никто. Я вот тоже никого, и уже давно, так ведь не ору на людей. Эмоции — это и есть зло. Не бывает хороших. Это кажется так, не верьте. Всё равно собьются в пакость какую-то.

— Да я так, — пытаюсь улыбнуться. — Мне главная ваша сказала, что можно.

— Главная? Ира! — зовёт раздатчица кого-то в глубине столовой. — Ирина Александровна, подойдите, пожалуйста.

Всё, понимаю я. Не пожрать на халяву. Ну зачем ты так, а? Зачем? Я же не у тебя кусок отбираю. Социальную столовую для таких, как я, и построили. Что с того, что я не числюсь в ваших списках? Я вообще нигде не числюсь. Меня вообще в этой жизни нет. Что тебе, половника жалко?

— Этого мужчину ты провела? — спрашивает раздатчица у подплывшей тетёхи.

— Этого? — взирает та на меня недоумённо. — Да ты что? Мужчина! — строго ко мне. — Талончик есть у вас? У нас питание только по талончикам. Если вы нуждающийся, то обращайтесь в управление социальной защиты. Там включат в список, и, пожалуйста, приходите.

Мне горько и обидно. До ужаса горько.

— Ну ради бога! — морщусь жалостливо. — Не дайте пропасть, накормите, а!

— Выходим, мужчина, выходим! — грозно сверкает очами раздатчица. — Не задерживайте очередь.

Я начинаю плакать. Ну почему, почему они так жестоки ко мне? Что мне делать остаётся, убивать, что ли? Если вы видите в этом высший жизненный акт, если вы разрешаете мне, то я могу...

— Женщины, добренькие! — я сажусь на пол и кулаками растираю выступающие на глаза слёзы. Плач превращается в рыдания. — Я кушать хочу! Очень хочу! Ласковые мои, ненаглядные, миленькие, ну накормите, пожалуйста! Ну что вы в самом деле!

Главная торопливо набирает в салфетку несколько кусков хлеба, так же торопливо выходит из-за стойки и суёт их мне в руки, пытаясь поднять меня на ноги. Я позволяю ей это.

— Вот, мужчина, хлебушек. Покушайте, покушайте. И не надо буянить, что вы за моду взяли такую. В соцзащиту идите, ладно? Прямиком туда. На учёт встанете, талончик получите — и сможете у нас питаться.

Я выхожу из столовой наружу и жадно глотаю, отламывая на ходу, ломти хлеба.

 

Вера? Не знаю, что это такое.

Вера во что-то высшее? Что-то разумное и справедливое? Это для дураков. Нет ничего высшего, разумного и справедливого. Даже в самых тяжёлых жизненных обстоятельствах я не скатился в эту слабость, не позволил себе.

В церковь ходил, да. Не в саму, на паперть. Надо же было на что-то питаться.

— Христос воскресе! — стою с протянутой рукой у входа в церквушку. Пасха, вроде подают. Мне меньше, чем окружающим меня нищим, которых здесь толпы — даже разгонять пришлось, а кое-кому и по морде. Видимо, люди чувствуют во мне злобу, подсознательно понимают, что я не прост и всего лишь прикидываюсь. Людьми управляют магнитные волны, люди подчиняются исключительно физике. Ладно хоть, что какие-то копейки перепадают, раньше вообще ничего не давали. На худой конец отберу у этой голытьбы.

— Э-э, не-е-ет, друг! — нараспев, словно подчиняясь общему благостно-мелодичному пасхальному настрою, говорит один бородатый нищий другому, тоже бородатому. — Спроть Путина все эти деятели мелюзга и шушера. Помяни моё слово, он их разом к ногтю прижмёт.

— Не нравится он мне, — шамкая, отвечает второй, с пустым взглядом и шрамом на щеке. — Не туда страну ведёт.

— Куда надо ведёт! — раздражается первый. — Ты ещё учить будешь! Он всю ситуацию знает, у него советников куча, помощников. Знает, что делает.

Второй не спорит. Ухмыляется. Хитрый мужичок, себе на уме.

Фамилия нового президента доходит до меня словно сквозь пелену. Я знаю, конечно, что он сейчас рулит, но лишь по уличным разговорам. Газет не читаю, радио не слушаю, телевизор вообще чёрт-те знает сколько не смотрел. Унял в себе тот губительный политический азарт, что будоражил меня раньше, унял и не жалею.

А вот и батюшка! Дородный, кругленький, борода окладиста, щёки румяные, идёт и крестным знамением направо-налево нищих одаривает. Старухи да прочее бабьё к нему ручку лобызать тянутся. Кое-кому позволяет.

— Вовка! — вдруг остановившись прямо передо мной и сделав круглые глаза, восклицает он. — Ты, что ли?

Я вглядываюсь, и что-то отдалённо знакомое мимолётно проскальзывает в чертах его лица. Нет, нет, ошибаюсь. Где я мог познакомиться со священником?

— Ошиблись, батюшка, — отвечаю. — Не знакомы мы.

— А, ну да, — опуская глаза, смиряется с тем, что вышла ошибка, священник и продолжает шагать к храму.

Но, поднявшись на пару ступенек, останавливается и, повернувшись, вновь вглядывается в меня. Мне не по себе. Что за мужик памятливый, где мог с ним встречаться?

Идёт обратно.

— Нет, вы определённо похожи на моего знакомого, — говорит. — Вас Владимиром зовут?

Отступать некуда, неохотно я соглашаюсь.

— Ложкин? — произносит батюшка, и от простого этого слова, неблагозвучной и почти забытой мной фамилии меня передёргивает, словно от удара током.

— Ну да... — шепчу в ответ. — А где мы с вами...

И в следующее мгновение всё понимаю! Они приходят разом — воспоминание и понимание: я знаю, знаю этого человека.

— Гриша! — выдыхаю. А фамилии не помню, не помню. На помощь приходит разговор нищих о российском президенте — в какой-то миг успеваю вспомнить и сообразить, что фамилия этого человека противоположна президентской и что он полный тёзка того самого, который где-то там в истории... — Распутин!..

Да, он. Мой дружбан по психушке.

— Ну точно! — расплывается в широчайшей улыбке поп. — Вовка, брат!

Он раскрывает руки для объятий и недолго думая, несмотря на мой внутренний протест (я категорически отвык от проявлений эмоций — в особенности нежности и радости, к тому же не подстава ли это?), лезет ко мне обниматься. Он так искренен и естественен, что я теряюсь. Мне до ужаса удивительно, что кто-то может радоваться встрече со мной, что кому-то я ещё не безразличен.

Даже слёзы выступают. Чёрт, как же легко меня из колеи выбить!

— Ты как здесь? — расспрашивает радостно Григорий. — Какими судьбами? Веришь, нет, вспоминал о тебе на днях! Вот бы, думаю, узнать, как там сейчас Вовка. Ты на службу?

— Нет, — с внутренним мазохистским наслаждением отвечаю я. — Милостыню прошу.

Григорий никак на эту реплику не реагирует. Словно так и надо.

— Ну молодец, здорово! — хвалит меня, словно я рассказал ему о том, что работаю профессором в Московском университете, имею жену-красавицу, просторную квартиру, дачу и двух дочерей на выданье. — А я вот здесь, священником, — эге, да он словно смущается этого.

Стоим и любуемся друг другом. Да уж, Гришка единственный на этом свете человек, которого мне не противно видеть. Которому я даже рад.

— Пойдём, пойдём в церковь! — хватает он меня за руку и ведёт за собой. — У меня сейчас служба, постоишь, подождёшь. А потом наговоримся. Только! — смотрит он мне в лицо внимательно и грозно. — Никуда не убегай, ладно! Я знаю, ты можешь.

Ладно, не убегу, думаю я.

Человек — величина непостоянная

Григорий явно провёл службу по сокращённой программе — на Пасху она должна быть длиннее и напыщеннее. (Хотя с какого хрена я, человек, ни уха ни рыла не ведающий в этих делах, берусь судить? Впрочем, я обо всём берусь судить.) Отдельные старушенции даже шептались по окончании — мол, чего это батюшка наспех так да без огонька?

Из-за меня, вестимо. После каждого произнесённого предложения вглядывался в народ и мою понурую морду среди лиц отыскивал. Я позади толпы перемещался, там имелось пространство — не всех ещё россиян клерикалы захомутали, некоторые неподкупные богохульники и по домам в такие дни предпочитают сидеть. А у Гришки даже голос напрягался, когда он терял меня из виду. И радостно усиливался, когда вновь отыскивал.

Сбежать действительно хотелось. Неумолимо, страстно, порывисто. Григорий хоть и бывший друг, но ипостась уже не та, реальность другая, вероятнее всего неизвестная. К тому же это перевоплощение... Чтобы превратиться из богоборца в истового служителя церкви, требовалось немало пережить и прочувствовать, и светлое чело Распутина (отца Афанасия, как я понял из старушечьих шепотков — надо же!) явственно о пережитом свидетельствовало. Он изменился: я без особых усилий читал в чертах его лица неизвестно откуда нашедшуюся любовь к человеку — быть может, и не любовь, но понимание и сострадание однозначно, смирение перед волнами жизненного океана, стоически поддерживаемый внутренним убеждением оптимизм, приятие простых и банальных кодов рядового человеческого существования. Говорят, это естественный путь любого индивида — к смирению и погружению в рутину. К тому времени я тоже был смирившимся (читай — отчаявшимся), погружённым в наигнуснейшую рутину и ни на что яркое в своей жизни уже не рассчитывал.

Именно в этом не преминул упрекнуть меня Григорий по окончании службы, когда вёз на своём “Мерседесе” домой.

— Ничего экстраординарного с тобой не произошло, — едва повернув голову, чтобы не отвлекаться от дороги, произнёс он. — Ты жив, вроде цел — так что настроиться можно на любую волну. Не раскисай.

Я уверен, прежний Гришка сказал бы мне иначе: не ссы, ещё не поздно подчинить себе реальность... Что-нибудь в этом духе. Такой упрёк из уст любого другого человека вызвал бы во мне вспышку злобы, но на Распутина я обижаться не мог. Просто не было сил.

Семьи, на моё счастье, дома не оказалось. Семья совершала круиз по какому-то европейскому государству. Возможно, что даже по некоторым. Григорий быстро собрал изысканный и сытный обед, разлил по рюмкам коньяк. Мы выпили и закусили — так хорошо я не ел уже долго.

Я был рад перехватить кусок и сто грамм на халяву, но восхищаться дружбаном не собирался. Да, я отчаявшийся и смирившийся, но жалить ещё не разучился.

— Значит, Церковь Рыгающего Иисуса загадочным образом превратилась в Православную Церковь, — не без злорадства, впрочем весьма сдержанного, произнёс я. — Бывает же такое!

Григорий подобный вопрос ожидал и наверняка имел готовый ответ. Тем не менее мой упрёк заставил его поморщиться.

— И там Иисус, и здесь, — отозвался он сухо, тут же улыбнувшись, словно говоря, что при своём нынешнем статусе грешно позволять себе те же самые эмоции, что одолевают меня, бестолкового. — Во всех своих проявлениях он спаситель. Моя подростковая вера не была отрицанием благой вести Спасителя, как могло показаться тебе или кому-то другому. Это была всё та же вера, только усиленная и искажённая юношеским максимализмом. Это был подростковый перфекционизм, когда видишь в том, что тебе предлагают в качестве идеала, изъяны, а потому строишь на этих изъянах альтернативный, порой вычурный, образ. Возьмём сатанистов. Думаешь, они искренне и целенаправленно служат абсолютному Злу? Нет, они тоже ищут Добро, просто разочарованы в существующем. Многие из них, должен тебе сказать, рано или поздно приходят к богу.

— Я рад, — отвечал я колко, — что ораторское искусство не умерло в тебе, ты всё так же силён на изречение скользких истин и создание призрачных фантомов. Отрадно и то, что, как и прежде, ты искренне веришь в то, что говоришь. Но суть, сердцевина всего этого понятна нам с тобой без обсуждений: ты продался.

Григорий горько усмехнулся.

— Ты неисправим. Всё воюешь с ветряными мельницами? Всё перекраиваешь под себя реальность? Всё завоёвываешь мир? Ты уже понял, что в тебе нет и никогда не было никакой Силы? Что ни к Чернобылю, ни к армянскому землетрясению, ни к разрушению башен-близнецов ты не имеешь никакого отношения? Что это дикая фантазия больного сознания, бред?

Порой в глубине души и я был склонен так думать, особенно в тот период безотчётной потерянности, но глубина эта располагалась в противоположной стороне от вербального центра, поэтому на язык подобные уничижительные мысли пробивались редко, да и этот гадкий период был не в состоянии разрушить во мне базисные идеалы. А уж эти башни... Это действо, о котором я узнал много позже его воплощения в реальность, узнал походя и почти бестрепетно, так походило на моих рук дело, так соответствовало мне яростью и буйным выплеском злобы, что почти взбодрило меня — хоть и все эмоции по поводу террористической атаки на Америку прошли стороной и боком, мимо аналитических центров серого вещества, как всё, что проходило через меня в то время. Я всё же был склонен полагать, что это деяние моей натуры, хоть и не был в состоянии зафиксировать тот момент, когда произвёл сей теракт на свет, — и в то же самое время (о, противоречия!) подсознательно пытался убедить себя в обратном, именно в том, о чём говорил сейчас Григорий. Двойственность ситуации, неопределённость по поводу собственного отношения к Силе и вере в неё в конечном счёте лишь дробили мою и без того рассечённую цельность на гулкий сонм колючей неудовлетворённости. И всё же я не желал признаваться в поражении.

— Горе тому, кто сомневается во мне! — бравурно ответил я.

Распутин лишь махнул на меня рукой. Но нетерпение, разбуженное моими упрёками, в нём бурлило, и он не смог не высказаться ещё:

— Секрет жизни не в том, чтобы оставаться прямым и негнущимся, как столб. Секрет в том, чтобы время от времени прозревать и меняться. Человек — величина непостоянная. Он полон сомнений, стихийных побуждений и бесноватых мыслей. Они хороши как некое расширение территории освоения реальности, но жить по ним нельзя. Необходимо найти стержень, основу. Без неё человек не человек. Без неё не прожить.

— Человек постоянен, — выдал я с глубочайшим внутренним сомнением, имея в виду под человеком единственно себя. — И в постоянстве этом истинная сила.

 

Затем, по мере опустошения коньячной бутылки, напряжение разговора спадало. Мы постепенно смирялись с тем, что мы есть.

Отец Афанасий, по церковной своей иерархии оказавшийся протоиереем (впрочем, это мало о чём мне говорило), поведал и о некоторых наших общих друзьях из подростковой психушки.

— Кстати говоря, — рассказал он с улыбкой, — вскоре после твоего побега её закрыли. Буквально через две недели. То ли финансирование прекратилось, то ли просто за ненадобностью она оказалась — всех распустили по домам. А у кого семьи не было, распределили по детским домам. В здании психушки вскоре открыли современный медицинский центр: ну, ты наверняка знаешь эти бестолковые сооружения с иглоукалыванием, спа-салонами, соляриями и разными прочими фитнес-секциями. Говорят — я не знаю наверняка, но слышал от людей, — одним из соучредителей этого центра стал Епископян. Помнишь такого?

Мне такой вспоминался с трудом. Гриша освежил память.

— Наш главврач. Хороший в общем-то мужик. Я как-то раз ездил в те края к коллеге, видел его в храме на службе. Не знаю, православный он, что ль? Он был, он, я уверен. Но мне тогда почему-то неловко стало, не подошёл к нему. То ли своего придурковатого прошлого застеснялся, то ли своего благостного настоящего. Не знаю, почему-то в глубине души стесняюсь своего поповства. Вот ты упрекаешь меня, а мне бы взять да отмахнуться. Нет, я думать начинаю, переживать. Знаю, наверняка знаю, что преуспел в жизни, якорь обрёл, стержень наимощнейший, а вот всё равно старая анархистская бредятина не отпускает. Да и у тебя энергетика всё же сильная, пробивает защитные слои. Отрицательная она у тебя, разрушительная.

— Александр Сергеевич наш, Мошонкин который, — продолжал Распутин, — сейчас ректор в институте. Институт не бог весть какой, коммерческий, бестолковый, да и всё такое прочее, но дело-то не в этом. Уровень образования — это одно, а зарплата совсем другое. Зарплата, говорят, нормальная.

— Наверняка тебя Басовая интересует, а? — подмигнул он мне.

Учительницу Басовую я помнил хорошо, последнюю нашу с ней встречу в особенности, и почему-то внутренне напрягся от этого Гришиного подмигивания, словно оно именно с нашим прощанием в подсобке и было связано. (И чего напрягаться, словно я какой-то нормальный и законопослушный лох... А может, я уже и есть такой?) Но нет, вряд ли. Откуда он мог узнать об этом? Сама Басовая хоть и была особой странной, но ученикам душу не изливала. Пожалуй, в правильном попе всколыхнулись воспоминания о связанных с ней пикантностях, которыми она радовала нас на уроках.

— Елена Марковна сейчас в Австралии. Вышла замуж за тамошнего фермера. По переписке его нашла, в интернете. Я подробностей их жизни не знаю, так, краем уха слышал, в церковь много всякого знакомого люда приходит, но вроде бы счастлива. Даже успела родить — то ли одного, то ли двух, по-разному мне говорили. Молодец, ей ведь уже за сорок было, когда она туда подалась.

— Яша-цыган по профилю пошёл. В цыганском ансамбле выступает. Так что ничего неожиданного. Песни поёт, на гитаре играет. В церковь ко мне ежегодно приезжает, от него, собственно, и узнаю о том, кто да как. А то и раза три в год. Ничего, весёлый, деловой. Семью завёл, детей полно. Так-то по провинциям больше разъезжает, но, бывает, и в Москву с концертами наведывается. Недавно в кино его видел: цыганский ансамбль встречает барина. К нам приехал, к нам приехал... Знаешь уж, как всё это в исторических фильмах — одно и то же.

Истории Гришины меня злили. Я не понимал, для чего он взялся их мне рассказывать. Чтобы доказать, что все, кроме меня, преуспели в жизни? Что все состоялись? Что все выкарабкались из ям безумия, а я по-прежнему топчусь в ней?

Быть может, ничего такого он и не имел в виду. Скорее, просто делился информацией об общих знакомых, как делают это все при встрече с кем-то из своего прошлого. Но впечатление на меня эти истории производили другое. В каждом слове я слышал упрёк и порицание. Непременно насмешку. В чём я придурок, скажите мне: в том, что так реагирую на обычный разговор, или в том, что действительно остался со своими безумными убеждениями в какой-то потерянной и проклятой нише?

 

Окончательно добил меня он рассказами про наших сопалатников. Имена их тоже почти выветрились из котомок моих воспоминаний, но живо воскресли, направляемые умелым повествованием священника.

Слава Черемыслов, тот, которого мы звали Колумбом Запредельности, как выяснилось, работал сейчас в каком-то закрытом научном центре в американской Силиконовой долине. Институт вроде бы занимался проблемами теоретической физики. Как он там оказался, Григорий не знал, но, по его сведениям, Колумб занимал там высокую должность, пользовался большим уважением и даже регулярно получал высокие международные награды.

— Говорят, институт этот специализируется на вопросах искривления пространства и времени, — пояснил поп. — Видать, машину времени создают.

Мне в тот момент вспомнились Славины слова про двери в антимир — да, если кому и заниматься машиной времени или какими-то другими приспособлениями для перемещения в запредельность, то только ему.

Самым же шокирующим оказалось превращение Игоря Заворожина, Величайшего Писателя, не написавшего ни одной строки и тем самым безоговорочно заслужившего это звание.

Как выяснилось, не писал он лишь до поры до времени. Вдруг, в какой-то тёмный и неправильный момент своего существования, что-то хрустнуло в его бедовой черепушке, и он с паническим рвением схватился за перо и бумагу. Первая же повесть, на дурака отправленная в журнал “Новый мир” (в котором, как говорят, напечататься чрезвычайно престижно), была им опубликована. За ней потянулись новые повести, многочисленные рассказы, а потом и романы. Год назад Игорь достиг в литературном сообществе такой крутизны, что был удостоен премии “Русский Букер” (о ней я тоже кое-что слышал, хотя и не вполне представляю, для чего она нужна).

Отказ Заворожина от прежних идеалов угнетал пуще других. Даже поповство Гриши и научная деятельность Славы не произвели на меня такого убийственного впечатления. Игорь всегда казался мне монолитом убеждений, стойким оловянным солдатиком. И вот такой облом...

Да всё я понимаю, всё. Что если хочешь жить, если именно существование выбираешь в качестве философии, то неизбежно приспособление к окружающей действительности. Пусть частичная, но всё же преступная ассимиляция. Даже я не избежал её: я пробовал мир на вкус, приспосабливаясь к его реалиям в надежде найти наиболее уязвимые точки, в надежде через это кажущееся и кратковременное приспособление пустить по его поверхности трещины и превратить его в труху. Соглашательство действительно было временным: от него отказывался либо я, либо он — недаром я в свой почти что тридцатник пребывал всё в той же социальной ячейке, что и десять, и двадцать лет назад, — продолжал оставаться изгоем. Этим же парням игры в хамелеона понравились настолько, что они перешли узкую грань, отделяющую причуду от серьёзности, и трансформировались в разряд обыкновенных человеков, чьими идеалами стали сытость и спокойствие.

Вполне возможно, что задай я сейчас вопрос Заворожину, и он бы ответил, что всего лишь забавляется с одной из граней своего сознания. Да, вероятно, он представит это как остроумную концепцию с элегантными перевёртышами, в понимании которой самое главное — улучить момент смены ориентации. И я бы принял эту изящную и отнюдь не глупую концепцию, если бы не одно “но”: если бы ради неё ему (Распутину, Черемыслову) не пришлось отказываться от того, во что они верили раньше.

По сути, конечно же, всё проще. Если убрать шелуху из поз и слов, то невооружённым глазом можно узреть, что они достигли того, к чему стремились: Распутин желал стать священником, Черемыслов — учёным, Заворожин — писателем. И неважно, с плюсовым зарядом или с минусовым. Они приплыли к своим заветным гаваням: маленькие, ехидные, но настойчивые человечки, что живут в их телах, руководят их образом мыслей, и по сути, являются ими настоящими, торжествуют и распевают весёлые, дурашливые песни.

Я даже могу принять как аксиому, что подобная трансформация необходима, что именно самых упорных и непримиримых, отрицателей и ниспровергателей действительность одаривает в итоге своими щедротами, но в таком случае в моём дурацком лбу возникает коварный вопрос: где в этом ряду я сам? Почему все мои старания и усердия обернулись лишь беззвучным пшиком? Я недостоин побед или же они, эти самые устремления, слишком радикальны? Да, они расходятся с идеей существования яви, я прекрасно понимаю это, но в моей грани восприятия реальности, в моём загоне, моём необъективном отражении триумф наступить обязан. Я его заслужил, я его выстрадал. Пусть, наступив в моей сфере, он утянет за собой и все остальные, но я в этом уже не виноват — ведь я упорный и непримиримый, где мои золотые россыпи?

Я пьянел, вливая в себя отличный коньяк неизвестного производства — настолько отличный, что даже не замечал в нём алкалоидов, хотя они бурлили, отчаянно бурлили, — и с каждой новой секундой всё яснее и полнее осознавал уже известную мне (на этот раз без бравурного мазохистского позёрства) истину — я кусок говна. Большой вонючий кусок рыхлого говна.

 

Истина эта была абсолютнее меня и абсолютнее самого мира. Посапывающий Григорий в шерстяном пуловере, трико и тапках мирно кемарил в кресле; я поднялся с софы, снял с себя ремень, умело, словно занимался этим всю жизнь, каждый божий и небожий день, свернул его в петлю и выбрался на балкон вешаться.

На самом деле повеситься не так уж и просто: чёрта с два найдёшь крепкий крюк или стальную перегородку, которая выдержит человеческое тело. В Гришиной квартире такие отсутствовали — на балконе, где я намеревался сразу же обнаружить нечто подобное, их тоже не было. Побродив какое-то время из конца в конец шестиметровой лоджии, я решил вешаться на металлической перекладине, что едва возвышалось над кирпичной кладкой ограждения и была так невысока, что достигала лишь до моего пупка. Привязав конец ремня к железу, я затянул на шее петлю, вытянул ноги и отдал тяжесть тела во власть ненасытной ременной коже. Она стянула горло, я, висящий над полом в двадцати сантиметрах, опирающийся носками о твердь и в любую секунду имевший возможность согнуть колени и упереться ими в пол, чтобы прекратить мучения, этого не делал, а стойко и верно приближался к своей кончине.

Помню, в тот момент в сознании пронеслась крылатая и ослепительно лучистая мысль. Звучала она примерно так:

“Вот же оно, вот, то самое долгожданное разрушение мира! Через какие-то мгновения он исчезнет... Почему же раньше мне не приходил в голову этот простой способ уничтожения реальности?”

Другой же мыслью, более периферийной, но всё же гнетущей, было осознание того, что до меня этот долбаный мир таким способом уже умудрились разрушить миллионы совершенно обыкновенных двуногих.

 

Человек-недоразумение — это не просто прозвище. Это подвид гомо сапиенс, обозначенный на земной карте лишь одним отчаянно стремящимся (ладно, стремившимся) к вымиранию, но никак не достигающим (опять поправка: не достигшим) своей цели экземпляром.

Разумеется, через минуту после того, как белый свет сделался в моих глазах отчаянно чёрным, а сердце вот-вот собиралось прекратить работу, Гриша Распутин проснулся (должно быть, припёр переполненный мочевой пузырь), увидел в проёме балконной двери мои то ли недвижимые, то ли нервно подрагивающие ноги и ринулся меня спасать.

В себя я пришёл ещё до приезда “скорой”. Гриша ахал и охал, скорбно потрясал головой, бормотал затёртые истины о греховности подобного шага, рисовал окружающую действительность радужными красками, дабы дать мне понять, что расставаться с ней необыкновенно глупо, ну и вообще всячески меня ругал. Приехавшие врачи сделали мне укол (видимо, успокаивающий), натёрли шею спиртом и велели ехать с собой в больницу. Я тихо и достаточно вяло отказывался, что убедило эскулапов, и в особенности Распутина отвезти меня туда всенепременно.

 

В больнице я пробыл лишь сутки, совершенно законно выписавшись на следующий день. С советских времён всех самоубийц ставят на учёт в психиатрическом диспансере (врачи по-своему правы, уничтожать самого себя действительно ненормально, хотя, как утверждают некоторые учёные, это единственный явный фактор проявления разума), я же был от этой позорной процедуры избавлен благодаря тому, что являлся иногородним — впрочем, то же самое могли обо мне сказать все без исключения города мира.

Отец Афанасий, словно чувствуя час моего освобождения, прибыл в больницу на автомобиле и повёз меня к себе. По дороге я узнал, что из заграничного вояжа к нему вернулась жена с детьми, и запротестовал. Почему-то мне ужасно не хотелось видеться с ними.

При всём при этом я не нашёл в себе сил вот так взять и смотаться из этого города и от Распутина в какие-то далёкие и невнятные веси, чтобы никогда больше не встречаться ни с ним, ни с другими призраками прошлого. Всё же надлом пробежал по душе большой и корявой молнией — я был потерян и не понимал, что мне делать дальше.

Гриша вошёл в моё положение быстро и решил отвезти меня в церковь, где в пристрое у него жила пара бомжей-рабочих. Меня такой вариант устраивал, и через полчаса я уже раскладывал в углу обшарпанной, но достаточно просторной комнатёнки матрас, чтобы рухнуть на него и погрузиться в тупое безделье.

Пару дней ни Распутин, ни соседи-рабочие меня не трогали, а затем я сам вызвался помочь по хозяйственным делам. Валяться на полу, разглядывая почерневший, морщинистый потолок, оказалось неимоверно скучно. Какая-то тётка, видимо церковный завхоз, всучила мне в руки лопату и дала задание копать землю. Я с радостью за него принялся, перекопав за несколько последующих дней всю имевшуюся в окружности почву. Потом меня позвали красить дверь, потом таскать какую-то разваливающуюся утварь — в общем, без дела я уже не сидел. Никчемная моя жизнь наполнилась предельно простым и ясным смыслом.

 

Нет, не ждите от меня благостной истории о приобщении к Русской православной церкви и её догмам. За месяц (да, пожалуй, именно столько я там кантовался) пребывания при церкви я в очередной раз убедился, что на свете ничего нет глупее религии. Меня отчасти привлекала формальная сторона существования церкви, её способность организовывать и объединять массы (хотя на тот момент я практически разочаровался в коллективных формах постижения жизни и борьбы с действительностью), что было небезынтересно, но обоснование этого объединения превосходит все границы нелепости. Все религии — это дешёвое шаманство, я сам объединил людей такими же колдовскими методами, это могут многие, что отнюдь не значит, что объединение это есть приближение к истине. Иисусу просто больше повезло, чем мне, при более удачном стечении обстоятельств через пару тысяч лет жители Земли молились бы на иконы с моим изображением.

Ну как можно всерьёз воспринимать поклонение перед костями умерших, всё это шитое белыми нитками фокусничество с мироточащими иконами или сошествием небесного огня? Как можно восхищаться туповатыми, кровавыми и абсолютно аморальными, вне зависимости от итогов и выводов, библейскими историями, многие из которых, как, например, попытка принести в жертву собственного сына, ничего, кроме омерзения, у любого мало-мальски здравомыслящего существа (даже такого циничного и придурковатого, как я) вызвать не могут? Как можно восторгаться Библией, этой мешаниной взаимно противоречивых фактов, истин и призывов, собранных в один том какими-то нерадивыми проходимцами? Нет, мне не нужна религия, с которой я должен становиться дураком. Дайте мне умную религию, дайте мне религию фактов и математических формул, дайте мне религию, подкреплённую научными истинами, — лишь такой религии готов я служить и поклоняться.

При этом соблюдение религиозных обрядов казалось мне вполне забавным и безвредным занятием. Я регулярно посещал службы, многократно крестился, подхватывал за батюшкой Распутиным его шаманские выкрики, щедро раздаваемые в аудиторию. Двойственность — может, именно это и привлекает в религии массы? Возможность раздвоения, нехитрый способ перевоплощения в иное существо, незлобивое и добросердечное, кратковременный уход в чарующий мир жеманного колдовства?

 

— Твои мысли греховны, — объявил мне, немного смущаясь, Распутин в один из коротких наших разговоров, в котором я зачем-то снова пытался доказать ему его неправоту. — Но переубеждать тебя не собираюсь, потому что сейчас не время, да и не готов ты к этому. Пойдём со мной во двор, к тебе приехали гости.

Я напрягся. Что за гости, чёрт возьми, кто меня мог здесь найти?

— Никуда я не пойду, — огрызнулся я. — Не нужны мне никакие гости.

— Это не тот случай, когда можно отказываться. Здесь твои родители.

Родители?..

Вы думаете, это слово что-либо значило для меня в то время? Вам кажется, я хоть раз вспоминал их за все эти годы? Вы полагаете, что я сразу же, через мгновение ока, был способен вспомнить их имена и лица?

Мне потребовалось большое и отчаянное усилие, чтобы откопать в замшелых уголках памяти звуковое воспроизведение их имён и отчеств. Имена всплыли, но к чему они мне? К чему я вообще иду сейчас к ним, о чём мне разговаривать с этими людьми?

— Для чего? — взирал я с недоумением и даже ненавистью на батюшку. — На кой хрен ты привёз их сюда?

— Я никого не привозил, — отвечал он, не глядя на меня. — Я просто сообщил им о том, что ты здесь. Это к лучшему.

Они стояли у церковных ворот, словно не рискуя переступить какую-то запретную линию — то ли из своего советского прошлого в церковную ложь, то ли из своего размеренного нормального существования в мой персональный кошмар. Два потрёпанных пожилых человека: очкастый мужчина с обильной сединой в волосах и сухонькая очкастая женщина со впалыми глазами, в волнении перебиравшая зажатую в ладонях женскую сумочку.

Сколько им сейчас? Шестьдесят? Пятьдесят пять? Да, около того. Что это за провокация, что за мерзость, для чего они здесь? О чём мне с ними говорить, они чужие мне люди, я не узнаю их. Неужели они думают, что спустя десятилетия всё вот так запросто срастётся, восстановится? Это невозможно, мы оторваны навеки, мы в разных мирах. Вот что я сейчас им скажу? Неужели кто-то считает, что эта встреча заставит меня разрыдаться?

— Сынок! — выдохнула вдруг — я почти приблизился к ним — женщина в светлой ветровке, моя мать. — Господи, сынок! — воскликнула она ещё раз, роняя на землю сумку и бросаясь на меня с распростёртыми объятиями. Она рыдала.

— Вовка, мальчик мой! — тянул ко мне руки мужчина, мой отец. — Я думал, не свидимся уже...

И он, с красными, наполненными обильной влагой глазами, тоже повис у меня на плечах, совершая лихорадочные движения руками, словно ощупывая меня на целостность, словно желая убедиться в том, что я не призрак.

А дальше произошло то, чего я от себя никогда и ни при каких обстоятельствах не ожидал.

 

Я заплакал. Громко, отчаянно, надрывно, как будто какой-то могучий и безжалостно-сердобольный сталевар одним ударом выбил в моей кипящей домне пробку, позволяя вылиться наружу бурлящей и неистовой лаве. Я не помню, когда я плакал последний раз, наверняка это произошло ещё до моего детского Пробуждения, и уж точно я никогда не плакал так долго и обильно.

Чтобы не свалиться от бессилия, мне пришлось присесть на бетонное основание забора. Отец с матерью держали меня за плечи и, любовно взирая сверху вниз, как на только что родившегося и несмышлёного малыша, гладили по волосам и щекам, бормоча какие-то умиротворяющие, а на самом деле лишь ещё более выворачивающие меня наизнанку слова.

— Мама! Папа! — шептал я, поднимая заплаканные глаза на мать с отцом, и сквозь слёзные разводы пытался разглядеть — и разглядывал! — в чертах их лиц что-то необыкновенно доброе, родное, потерянное, но счастливым образом найденное, что-то, что пробуждало во мне дикое смущение, скрыть которое не представлялось никакой возможности и которое исторгало, выдавливало из меня всё застоявшееся, мутное и тяжёлое.

— Вот и ладно, вот и хорошо! — шептали они, перебивая друг друга. — Домой, домой поедем! Дома хорошо, спокойно, в обиду тебя не дадим больше. Жаль, Наташа не смогла приехать, так хотела, так хотела. Двое детей у неё, мальчик и девочка, племянники твои. Хорошие, вы подружитесь. Развелась вот только, но да ладно, раз не живётся — и не надо. Добрые такие внучата, отзывчивые. А тебя в обиду мы больше не дадим, нет. Скитаться не позволим, будешь с нами жить. Пусть у нас денег немного, но на сына родного уж найдём. И врачей хороших отыщем, и сами любую помощь окажем. Ничего, проживём. Самое главное, что мы вместе. Самое главное, что ты нашёлся.

 

Всю дорогу в поезде я продолжал плакать. Глядел на них, моих напуганных, но добрых родителей, — и слёзы бежали ручьём. Даже во сне не мог остановиться. Со всего поезда приходили на меня посмотреть — а я, наблюдая, как гордо и любвеобильно взирают на меня родители и объясняют совершенно случайным людям, что везут больного сына, которого не видели почти два десятка лет, домой и ни за что никогда и никому уже не отдадут его, заходился в обильном плаче вновь и вновь.

Должно быть, организму требовалось серьёзное очищение от застоявшихся в нём солей.

Антимир открывает двери

Воронеж, город моего детства, который ещё в начале восьмидесятых грезил о том, чтобы перешагнуть по числу жителей миллионный рубеж, за всё это время почему-то так и не перешагнул его, оставаясь в шаге от заветной цифры, которая в советские времена давала право на строительство метрополитена, а во времена нынешние — какие-то мифические привилегии и благодарности за выполнение национальной программы по увеличению российского народонаселения. По крайней мере, увиденный мной при въезде в город плакат с улыбающейся акушеркой, держащей на руках новорожденного младенца, и гордой, несколько тавтологической надписью “Сделаем наш город городом-миллионером” и припиской “План Путина”, явственно об этом свидетельствовал.

— Это наш нынешний президент, — объяснил мне отец, заметив моё внимание к плакату. — Жёсткий человек. Страну от развала спас.

Я не отозвался, лишь поморщился. Не хватало мне ещё чьими-то планами восхищаться! Через минуту отец торопливо добавил:

— В смысле, не докторша президент, а тот, у которого план.

Бедный мой отец! Он считал, что я совершенно плох и не знаю, кто сейчас управляет страной. Я вынужден был покивать ему, чтобы как-то успокоить. Мол, плох, но не настолько. Президента от акушерки могу отличить.

Переубеждать родителей и доказывать им, что я совершенно вменяем, не было никакого желания. Мне почему-то подумалось — и мысль эта стала определяющей, — что в таком положении мне пребывать выгоднее, потому что жалостливые родители не погонят меня работать. Работать мне жутко не хотелось. На меня опустились примитивные предательски-мещанские желания отъесться и отоспаться. Забегая вперёд, можно сказать, что они исполнились сполна, даже лишка хватили. Недаром в каждом втором американском фильме повторяется одна и та же фраза: “Остерегайся своих желаний! Они могут исполниться...” Изувеченные едой и сном американцы знают, о чём говорят.

 

Как следует поев и просидев целый час в горячей ванне, то и дело открывая кран, чтобы поддержать в ней нужную температуру, я почувствовал себя гораздо благодушнее. До этого во мне свербило гадкое ощущение (впрочем, свербеть оно продолжало и дальше, не переставая, но уже с гораздо меньшим градусом напряжения), что я поступаю неправильно. Что отказываюсь от борьбы, что трусливо покидаю линию фронта, что сдаюсь на милость обманчиво благожелательным обстоятельствам. Была сильна и другая думка, именно она и побеждала: надо смиряться. Нет, не просто так буднично, а очень громко и отчётливо: НАДО СМИРЯТЬСЯ. И с несколькими восклицательными знаками — !!!!! Надо превращаться в толстожопого лоха, принимать окружающую действительность и людей такими, как они есть, и просить у Господа Бога (в которого крайне важно было быстро и безболезненно уверовать) прощения за былую дерзость и прочие прегрешения. Дерзости во мне, как ни странно, оставалось ещё предостаточно, и сомнения не улетучивались.

 

На следующий день пришла сестра с детьми. На меня посмотреть. За эти годы Наталья изменилась радикально: я увидел лишь прожжённую и сдвинутую на обыкновенном вещизме бабу без иронии и фантазии. Разговаривала она со мной тоже как с придурком. Причём, в отличие от родителей, осуждающе. В первые минуты я попытался общаться с ней как с обыкновенным (и даже как с равным) существом, но такой подход она категорически не поняла, принявшись заглядывать мне в глаза, чтобы определить, не расширены ли у меня зрачки (потому что это, видите ли, верный признак приближающегося припадка), трогать пульс и просить у матери дать мне чего-нибудь успокоительного.

Дети были кость от кости материнскими продуктами. Старшенькая, двенадцатилетняя Ульяна (дебильная волна наречения детей старорусскими именами не могла не накрыть мою сеструху), воспользовавшись отсутствием старших, принялась изображать передо мной сексуальные позы и глухо стонать — она явно переживала период первичного увлечения порнографией. Видимо, она пыталась вызвать у дурака-дяди непроизвольную эрекцию и вдоволь потешиться над ним, рассказывая об этом приколе таким же тупым и пошлым подругам. Эрекции у меня не возникло, Ульяна расстроилась, убежала на кухню есть торт, и интерес ко мне на ближайшее столетие потеряла.

Младший, восьмилетний Святослав (несмотря на смену экономико-политических формаций, отечественные семьи продолжали выдерживать четырёхгодичный цикл между рождениями детей), был вроде ещё не так испорчен, но, запуганный матерью, лишь трусливо взирал на меня из дальнего угла, на каждый мой взгляд тушевался, отводил глаза и бежал жаловаться матери:

— Мам! — шептал он. — Дядя на меня смотрит!

— Ничего, сынок, ничего, — успокаивала его так же, шёпотом, Наталья. — Я рядом, не бойся. Я тебя в обиду не дам...

После их ухода я внятно и твёрдо объявил родителям, что больше не желаю видеть ни сестру, ни её детей. Мать заволновалась, принялась накидывать на меня шаль, чтобы я согрелся (стояло лето), и торопливо обещала исполнить всё, что я прошу. Оставалось только порадоваться, что эта хваткая дура-сестра, считающая грандиозным успехом в жизни наличие двухкомнатной квартиры и подержанной иномарки, выцарапала-таки у своего бывшего муженька вожделенную квартиру (должно быть, согласившись отдать подержанную иномарку, которая и так принадлежала ему, — представляю, как она сожалела об этом малодушном шаге), жила теперь не с родителями.

 

Так, в пустом времяпрепровождении прошёл месяц. А может, и три — я не вполне уверен в точности временных промежутков. Признаться, я даже не удивлюсь, если кто-то скажет мне, что с момента моего возвращения в родительский дом миновал уже целый год. В одну из бессонных — почему-то их стало существенно больше — ночей я отчаянно принялся вспоминать заветную формулу перехода в антимир, подаренную мне при прощании в психушке Колумбом Запредельности. Вряд ли я смогу объяснить, почему мне так сильно захотелось в антимир, хотя... пожалуй, всё и так понятно без объяснений.

Формула отчаянно не вспоминалась. Я пыжился, шумно дышал, ворочался с боку на бок, и лишь под самое утро, когда заоконная мгла была уже готова принять первые проблески рассвета, заветные слова, одно за другим, отчётливо и ясно всплыли в моей памяти:

“Если ты однажды захочешь уйти в антимир, то сделать это несложно. Надо просто залезть под одеяло, вспомнить самый первый момент своей жизни, увидеть в правом верхнем углу картинки чёрную точку и мысленно нырнуть в неё. Это и есть вход в антимир. Там может оказаться неплохо, вот только рано или поздно из него надо будет вернуться назад”.

 

Самый первый момент... Самый первый... Да помню же, помню! Меня купают в ванночке. Она в центре комнаты, на столе. Обстановка скудная, видимо, это не квартира, а вагончик. Там жили одно время родители.

Вот мамины руки. А вот лицо. Она натужно улыбается, чтобы развеселить меня, но отнюдь не весела. Печать забот явственно проглядывает за накладной улыбкой, но понятно мне это только сейчас. Тогда я отчаянно улыбаюсь в ответ и пытаюсь что-то ей рассказать, что-то объяснить, на что-то пожаловаться...

Так, а вот и чёрная точка. Как и сказано — в углу. Она действительно в моём воспоминании или я додумываю её сейчас? Ближе, точка, ближе. Да, она становится крупнее. Ещё, ещё. Кажется, я могу заглянуть за края. Там что-то есть, я вижу движение. Там происходит нечто.

Багровость по краям разрыва и непреодолимое желание оглянуться. Нельзя. Нельзя. Запретов не дано, но не стоит. Всё может пропасть, исчезнуть. Не чувствую тела. Его нет? Да, возможно. Какое, к чёртовой матери, тело, это ментальный переход! На той стороне действительность снова соберёт меня из подручных атомов.

Вязкость, тошнота. Я невесом, движение положено в отмеренные промежутки, но не чувствуется и, возможно, происходит снаружи. На красном побеление, вот оно, вот, проплывает, я могу дунуть. За проблесками цельность — мне хочется её, большой и звонкой, всеобъемлющей — по сводам в сердцевину, в шершавости звук, одинокий, нарастает. Впусти. Впусти — мне можно. Я спокоен и верен, мне позволено. Мне ведомы формулы и наброски, я слышал пароли.

Свет. Свет — это приближение к заведомому. Оно здесь, моё ожидаемое, оно разрешает.

Вхожу.

 

— Вов, ты? Уже вернулся?

Передо мной стояла миловидная девушка, такая точная, такая истинная, такая моя — в первую же секунду, только от одного её присутствия, я понял, что антимир принял меня, потому что нигде не может ждать меня моя девушка. Только там.

— Да, — попытался ей улыбнуться. — Уже.

— Пустой?

Да, пустой. Я огляделся. А какая просторная и светлая комната! Какая дивная в ней обстановка! Это обиталище счастливых людей, всё здесь говорит за это — и неопределимый, но безумно приятный цвет стен, и эти обыкновенные предметы — часы, телевизор, шкаф, почему-то необычайно милые и родные.

— Пустой, — и рассмеялся.

Она рассмеялась в ответ.

— Папа! Папа! — из соседней комнаты, одна за другой, выбежали три девочки.

У меня здесь дети? Трое? Да, и все три девчонки. Старшей уже лет десять, младшей не больше пяти. Красавицы. Как необычно... Я командир женского отделения, я плотно и безвылазно окружён женским началом.

— Смотри, смотри! — они протягивали мне альбомы с рисунками. — У кого лучше?

— У тебя, — ткнул я пальцем в ближайший.

Все застыли в кротком недоумении, даже обладательница лучшего рисунка, выбранного, сказать по правде, наобум. Нет, я сделал что-то неправильно. Это там, у себя, я могу ткнуть в альбом с рисунком и назвать его лучшим, не заботясь о последствиях. В счастливом же антимире — а он счастлив, чёрт меня подери, он нереально счастлив, я чувствую это каждой порой своей кожи, потому что “антимир” это для дураков, “анти” не здесь, а там, у меня, — так поступать нельзя. В счастливом мире нельзя раздаривать разочарование.

— И вот этот замечательный, — ткнул я пальцем в другой. — Ну, а этот и вовсе блеск — глаз не оторвёшь!

Всем счастья, всем ласку, всем тепло и заботу. Нагнулся, обнял всех троих, прижал к себе.

— Самые вы у меня лучшие, — забормотал дрожащим голосом, потому что волнение душило, потому что боялся всего, каждого слова, каждого движения, потому что не жил я в такой действительности, не знаю, как с ней обращаться.

— Мы ещё по одному нарисуем! — объявила старшая дочь и убежала в соседнюю комнату, уводя за собой сестёр.

Жена смотрела с лёгким прищуром, словно укоряя.

— Странный ты какой-то сегодня, — пожурила. — Ушёл в магазин и не принёс ничего. Да и смотришь как-то не так. Ты с самого утра такой? Что-то я не обратила внимания.

— Атмосферное давление повысилось, — объяснил, подступая к ней и обнимая за талию. — Как тебя зовут?

— Ой, Вов, ну перестань! — попыталась отвернуться. — Мне не нравятся такие шутки.

— Таня? Света? Оля?

— Да, да, — кивала. — И Таня, и Света, и Оля. Вроде мы давно уже вино не открывали.

— А-а, неважно! — согласился я. — Потанцуем?

И закружил её в головокружительном вальсе. Нервном немного, потому что не умею, никогда не танцевал раньше.

— Ты любишь меня? — заглядывал внимательно в её глаза.

— Ну, Вов, что за вопросы? Что на тебя нашло сегодня?

— Ответь! Ответь, пожалуйста! Ты любишь меня?

— Да, радость моя! — усмешка, но лёгкая, невинная. — Я люблю тебя.

— По-настоящему?

— Ну конечно!

Трам-тарарам-рарам. Пум-пубубум-пумпум. Динь-дидидинь-дидинь.

— Значит, всего лишь любовь... Значит, всё так просто. Какое-то мифическое, малопонятное чувство освобождает от гнёта и необходимости сражений. Вот так одним движением, одним росчерком — и всё, и никаких противостояний и противоречий. Гармония и спокойствие. Почему мне сразу же не дали этого понять?

Жена удивилась, хотела что-то сказать, но ответить не успела. Из коридора донёсся звук вставляемого в замочную скважину ключа. Дверь открылась.

— Лена, у нас гости?

О, как мне знаком этот голос! Честно говоря, он очень странно звучит вот так издалека. Очень необычно, когда не слышишь его изнутри. Ведь это мой собственный голос.

 

И он вошёл. Я вошёл. Я понял, что я, хотя можно и не узнать. Походка, движения — да, я, хотя со стороны всё видится причудливее и сам себе кажешься несуразным. Но не в этот раз. Причудливость определённо была, но никак не несуразность. Нет, этот Ложкин не был недоразумением, он уверен в себе и доволен окружающей реальностью. Он расслаблен, вяловат даже, он не сражается с мельницами, они не будоражат его сон. Он гораздо спокойнее меня. У меня осунувшееся лицо с тёмными веками и тревожным взглядом, я порывист в движениях и постоянно пребываю в думах, в переживаниях. Он узнает меня?

— Кто это? — спросил он (я-местный).

Но тут же всё понял. Сразу. Моментально.

— А-а-а... — с глухим разочарованным выдохом изобразил это самое понимание. Словно говоря: вот оно, то самое, что ждал всю жизнь, к чему загодя готовился.

— Вова! — спрашивала изумлённая жена, его спрашивала, потому что поняла, кто из нас настоящий, потому что у меня местного в руках были две сумки с продуктами. — Как это понимать? Что происходит? Кто этот человек?

Володя Счастливый отнёс сумки в кухню и выложил их содержимое в холодильник, прежде чем ответить на вопрос.

— Похоже, к нам пришло несчастье, — твёрдо произнёс он, возвращаясь и прямо глядя в лицо жене. — Я подозревал, что такое возможно, но всё это казалось такой фантастикой, таким бредом!

— Это твой брат-близнец? — жена была напряжена, но попыталась пошутить, потому что не думала, не могла представить в коконе своего отмеренного и правильного существования какие-то иные варианты.

— Нет, это не брат, — он перевёл глаза на меня и посмотрел гораздо пристальнее, гораздо придирчивее. — Это я, просто из другой реальности. Из антимира. Наверное, он возник оттого, что я его придумал сам. Однажды ко мне пришло видение, что где-то за гранью должен быть другой я, совершенно реальный и осязаемый, потому что в один страшный и трепетный момент детства я раздвоился. Я не мог не раздвоиться тогда, потому что это был момент выбора, момент самой предельной истины.

— Ты говоришь об “Очевидном — невероятном”? — перебил я его нервно. — О том, что произошло в семилетнем возрасте? О том, что я наложил тогда на ковёр кучу?

— Ты всё же наложил её?.. — он помолчал. — А я сдержался. Я сумел поймать в том сонмище мыслей один махонький, почти незаметный и бесчувственный, но свежий ручеёк, и он вынес меня на поверхность. Удержал от безумия. Позывы были и позже, но я перетерпел, я сумел. Я не позволил себе перейти черту, а потому реальность, моя реальность, меня отблагодарила. Нет, она не преподносила мне щедрых даров и счастливых неожиданностей, она просто оставила меня в покое. Позволила жить так, как надо.

— Вот, значит, как, — покивал я.

— Если тебя утешит, то долгое время я считал себя после того вечера трусом. Я безудержно упрекал себя, что не смог решиться на это действо, на это пошлое и отчаянное опровержение всего и всех. Мне казалось, что от меня ушло что-то очень важное и необходимое. Но думал я так недолго. С возрастом приходило понимание, что я оказался прав. Что так и нужно было. Что мудрость не в дикой демонстрации своего презрительного отношения к миру, а в терпении. Надо просто не делать резких шагов, не кидаться в омут. Перетерпеть. И всё наладится, всё пойдёт так, как должно было идти. Мне жаль, что ты не смог понять этого.

— Кое-чего не смог понять и ты, — я начинал злиться на этого напыщенного философствующего болвана. Мне захотелось причинить ему боль. — Что на ковёр тогда насрал не какой-то другой, посторонний человек, о котором ты говоришь сейчас в третьем лице, а ты сам. И что бы тебе потом ни казалось, какие бы благостные мысли ни приходили в голову, какие бы мифические убежища ты ни создавал себе, считая себя победителем и мудрецом, но акт опровержения реальности произошёл, ты насрал на ковёр. Просто расхлёбывать последствия этого выбора, возможно неверного, но всё же свершённого, действенного, пришлось одной из твоих граней, от которой ты сейчас опрометчиво норовишь отказаться. Не выйдет.

Почему-то в комнате резко потемнело. Словно за окнами солнце быстро скрыла большая грозовая туча. Я счастливый подскочил к окну и беспокойно принялся смотреть на небо.

— Так вот что это за почернение на горизонте! — почти в отчаянии воскликнул он. — Я заметил его, едва выйдя на улицу. Я думал, на город идёт гроза, но это не туча. Лена, смотри! — крикнул он жене. — Это никакая не туча! Это пустота! Она стремительно надвигается!

Ничего не понимающая Елена беспокойно взирала в окно, на расплывающееся чёрное пятно, захватившее уже полнеба.

— Эта пустота пришла с ним! — крикнул я местный. — Она поглотит здесь всё!

— Что же делать? — жалобно смотрела на него (меня, меня!) жена. — Может быть, он может как-то остановить это?

— Ты можешь? — зло и раздражённо бросил он мне.

— Спроси себя, могу ли я, — отозвался я. — Ведь ты знаешь ответ. Если могу я, значит, можешь и ты. Мы одно целое.

— Нет, он не может, — не глядя жене в глаза, ответил он.

В комнату заглянули дети. Они не были напуганы, они и предположить не могли, что с ними и их родителями в этой долгой и счастливой жизни может произойти что-то страшное, они просто пришли полюбопытствовать. Улыбались.

— Мама! Папа! — заметив двоих пап, девчонки осеклись. — Что это?..

— Так, — зашагал нервно я другой по комнате, — должен быть какой-то выход. Если это появилось, значит, это может как-то исчезнуть. Я понимаю, что выход, он не здесь, он не явь, не ключ и не дверца. Это нечто, связанное с воспоминаниями, какой-то сильный эмоциональный образ, который позволит мне сохранить целостность. Ведь что, по сути, происходит? Меня настигли мои страхи, мои комплексы, мои неврастеничные детские переживания. Ведь ничего этого на самом деле нет. Ни этого человека, ни этой пустоты. Возможно, я просто сплю или оказался в запущенных областях своего сознания. Мне просто надо обуздать и уничтожить этот поток страха. Но как, как? Способ должен быть, должен! Надо расслабиться, подумать, и всё придёт. Ответ, понимание — всё.

— Вова, смотри! — вскрикнула жена.

Наступавшая пустота отчётливо, во всей своей иссиня-чёрной яви двигалась по улице, подминая под собой дома. Дома оседали под её натиском, словно от бесшумного взрыва, и, испуская в стороны облака не то пыли, не то тающей на глазах остаточной исчезающей реальности, растворялись в черноте. С людьми происходило то же самое: темнота медленно, но настойчиво отсекала от них лица, грудные клетки, затем и спины, превращая их в облачко тщетных воспоминаний, которое мгновение спустя бесследно развеивалось. Люди молча и спокойно принимали свою участь, не пытаясь бежать и даже не двигаясь с места. Из окна невозможно было рассмотреть их лиц, но подозреваю, что они были спокойны. Этот кошмар был не их кошмаром, и хотя они навсегда исчезали в бездне бездушной причинности, они не испытывали потребности бояться этой участи и бежать от неё. Быть может, они просто не понимали, что всё это происходит на самом деле.

— Бежим! — крикнул я местный и такой безумно отчаянный. — Может быть, у черноты есть своя граница, может, она скоро остановится?

Я схватил жену за руку, другой пытался обнять всех троих дочерей и выталкивал их в коридор.

— А вещи?! Деньги?! — упиралась жена.

— Какие деньги, что ты! — заорал я дурью. — Всё вернётся, если только мы сможем скрыться от этого ужаса.

Семья выбралась в коридор и толчками взбудораженного и потерявшего опору отца была выгнана на лестничную площадку. Дети, за ними жена в тапочках и босиком бежали по бетонным ступеням.

 

Я догнал их через несколько домов. Пустота следовала за мной буквально в ста метрах, после неё оставалось большое и гулкое ничто. Я вовсе не был уверен, что она порождение моего перемещения в этот мир, мне даже вполне явственно виделось, как я сам растворяюсь и исчезаю в этом гигантском сгустке черноты, но вот страха, страха отчего-то не было. Возможно, это и был показатель безопасности, доказательство, что я с этой тьмой из одной обители, что я и есть эта самая тьма.

— Ну зачем! — обернулся на бегу я встревоженный, на руках его тряслась испуганная младшая дочь. — Ну зачем ты преследуешь нас?! Она идёт за тобой, как ты не понимаешь? Пожалуйста, позволь нам уйти! Я не сделал тебе ничего плохого, я готов извиниться за всё, я прекрасно понимаю, что тебе пришлось много пережить. Но будь милосерднее, не уничтожай мою семью!

— Я как раз таки пытаюсь спасти тебя, — отвечал я. — Найти приют. Придумать способ остановить всё это. Но пустота не подчиняется мне, она сама по себе.

— Просто оставь нас в покое! Забудь!

— Я хочу помочь!

— Подожди, — я местный вдруг остановился. Бежавшая рядом жена с двумя дочерьми облегчённо встали вслед за ним. — Если ты как-то проник сюда, то наверняка знаешь, как вернуться обратно!

— Нет, — мотнул я головой, разбивая их последний хрупкий образ надежды, — не знаю. Мне не сказали, как это сделать.

— Ну подумай, подумай! Может быть, точно так же, как ты залез сюда?

— Вряд ли, — я действительно был уверен, что это не способ. — Для того, чтобы вернуться, надо воспроизводить не первый запомнившийся момент своей жизни, а скорее, последний. Если жизнь моя закончилась, что вполне может оказаться правдой, то я с удовольствием вспомню его. Это момент, когда я лежал в постели, смотрел в стену и вспоминал детство.

Я бодро вспомнил всё это, для убедительности даже закрыв глаза. Чтобы использовать все имеющиеся возможности, вспомнил ещё раз и тот самый первый момент в детской ванночке, но никак не мог обнаружить чёрную точку в углу.

— Не работает, — открыл я глаза.

Мы стояли в пятачке света, не больше десяти метров в окружности, и пятачок этот с каждой секундой неумолимо сжимался.

— Поздно... — прошептал я отчаявшийся и плотнее прижал ребёнка к груди.

Жена с дочерьми испуганно жались ко мне.

Я искренне хотел спасти их, искренне. Спасти себя, ведь всё же это был я — я сильный, я стойкий, я, победивший безумное наваждение страшного мгновения. Но где-то в складках души во мне трепыхало необычайное удовлетворение. Всё же я разрушил мир! Правильный или неправильный, но разрушил...

От тел меня некогда счастливого и моей семьи отлетала дрожащая пыль. Мы таяли. Я смотрел на нас с трепетным замиранием сердца и понимал, что так надо.

— От прошлого никогда не скрыться. Как ни старайся, — такой была последняя фраза, сказанная мне реальному мной исчезающим.

Чувство юмора

Единственное место, которое всегда и неукоснительно приносит успокоение, — это постель. Собственная постель с подушкой, простынёй и одеялом. Я переводил взгляд с одного предмета постельного белья на другой и не мог нарадоваться. Тому, что ещё жив (как ни странно), тому, что оставил позади заслуживающий разрушения и без сожалений разрушенный мир лживого счастья, тому, что в окно светило солнце, а в груди (что ещё более странно) жило причудливое и стыдливое ощущение новых возможностей и робкий, но настойчивый зов нехоженых дорог.

— Коля! Быстрее сюда, Коля! — сдержанно закричала отцу мать, которая вдруг тоже каким-то образом появилась в комнате. — Он открыл глаза и смотрит так осмысленно! Словно всё понимает, словно ум у него прояснился.

К кровати торопливо подбежал отец, успевший изрядно запыхаться на четырёхметровой дистанции, отделявшей комнату от кухни. Едва он бросил на меня требовательный и пытливый взгляд, лицо его наполнилось просветлённой радостью.

— Это знамение! — со слезами на глазах прошептала мама. — В день своего рождения он пришёл в себя!

— Сынок! — нагнулся к кровати отец. — Как себя чувствуешь? Это папа твой. Па-па. А это мама. Ма-ма. Мы хорошие. Мы желаем тебе добра. Мы хотим, чтобы ты выздоровел.

— Да не болел я ничем! — громко и даже несколько раздражённо, хотя в целом более чем миролюбиво, отозвался я, откидывая одеяло в сторону и перемещаясь в сидячее положении. В ноздри тут же ударил резкий запах несвежего тела с обильными вкраплениями фекально-мочевых парфюмов.

Похоже, какое-то время, абсолютно упущенное мной из вида, я справлял нужду прямо под себя, а мои верные родители рьяно, но всё же небрежно подмывали меня.

— Слышал! — торжествующе воскликнула мать. — Ты слышал?! — сверкала она за стёклами очков увлажнёнными глазами, и отец отвечал ей таким же сверканием влажных глаз за стёклами не менее толстых линз. — Он пришёл в себя! К нему возвращается понимание! Неси, неси быстрее торт! Прямо сейчас и поздравим его!

Отец послушно побежал на кухню и буквально через несколько мгновений вернулся с тортом на руках, в кремовую рыхлость которого были воткнуты три свечи. Я не смог сдержать инстинктивного внутреннего напряжения. Неужели мне три года?

— И-и-и, — шепнула мать.

Тотчас же они принялись дружно раскачиваться из стороны в сторону и с энтузиазмом запели:

— Как для нашего Володи испекли мы каравай. Вот тако-о-ой, — они показывали какой, мать руками, отец глазами, — ширины, вот тако-о-ой вышины!!!

Бог ты мой (простите меня, мои твёрдые взгляды на жизнь, я не уверовал в бога, просто это удобный и эффективный эмоциональный оборот, практически междометие), они выглядели чрезвычайно уморительно! Я не смог сдержать улыбки, которая, расплываясь и обретая вибрацию, превращалась в залихватский смех. Несколько секунд спустя я уже не мог сдерживаться от нахлынувшего веселья, сидеть на месте и, вскочив с кровати, бросился в своей вонючей пижаме совершать такие же нелепые танцевальные движения, что и они. Более того, меня тотчас же разобрало на танец вприсядку и даже на некое подобие ламбады.

Спустя ещё пару минут, хохоча и корча гримасы, я валялся на полу в безудержной тряске необыкновенного веселья, неожиданно преподнесённого мне родителями.

— С днём рождения, сынок! — с поцелуями и объятиями поздравили они меня. — С тридцатитрёхлетием!

 

В течение дня я узнал кое-какие подробности.

Да, как выяснилось, в тот день мне действительно исполнилось тридцать три. То есть три с лишним года я пребывал в каком-то полукоматозном состоянии, справляя нужду под себя, судорожно бормоча и изрыгая стоны. В состояние это я впал вскоре после возвращения в родные пенаты.

Я расспрашивал родителей об этих стремительно улетучившихся годах и по выражениям их взбудораженных и несколько смущённых лиц видел, что больше не произвожу на них впечатления законченного идиота. Нет, они явно продолжали считать меня больным, но уже вполне годным для общения и постижения элементарных общечеловеческих истин.

Мы скромно, но с чувством отметили мой день рождения, и я потихоньку принялся возвращаться в реальность, до глубины души поражённый тем обстоятельством, что она вообще куда-то потерялась от меня на три года и что краткое пребывание в запредельном мире отозвалось мне такой серьёзной временной лакуной в мире этом.

 

Оправившись от трёхлетнего лежания, малость отъевшись и почти полностью избавившись от запаха застоялой мочи, я, словно вновь обретший силу русский богатырь Илья Муромец (совпадения по возрасту полные, по телосложению отсутствуют), отправился на поиски новой жизненной деятельности. Попросту говоря, работы.

Особой необходимости в устройстве на работу у меня не было. Оказывается, все эти годы (почти двадцать лет) как инвалиду по части психической ненормальности мне выплачивалась пенсия. Деньги не бог весть какие, но на молоко, хлеб и прочие нехитрости достаточные. Мои родители регулярно откладывали эти деньги на книжку (всё же тратя порой немного в случае крайней нужды, в чём я их нисколько не упрекаю), так что там набралась достаточно приличная сумма, которая тоже позволила бы сносно жить. И даже не просто жить, но приобрести себе кое-какие предметы роскоши, например, автомобиль.

Автомобиль был мне не нужен, а вот компьютером я обзавёлся. Без компьютера и интернета сейчас нельзя. Там сосредоточено всё мировое безумие, оно чрезвычайно меня окрыляет и придаёт новые силы для жизни и борьбы.

Радужные перспективы сытого безделья были мной отвергнуты, и я отправился по организациям и предприятиям. Результат оказался предсказуемым.

Кратковременное помутнение в виде фантазий о возобновлении политической карьеры вылилось в визит в городскую мэрию. Менту-вахтёру, что рьяно проверял у входивших в здание горожан сумки, а порой и карманы, я объяснил, что пришёл устраиваться заместителем главы города. Я искренне полагал, что мой яркий опыт сослужит добрую службу мне лично и всему человечеству. Мент после этого глубоко меня зауважал, потому что счёл мою тощую фигуру с блуждающим взглядом принадлежащей к касте хозяев жизни и проводил на третий этаж прямиком в кабинет к мэру. У того шло совещание, я вошёл без стука и с порога объявил о своём намерении поработать вместе с хозяином кабинета, маленьким, пухловатым дядькой, имевшим, как ни странно, весьма приветливую физиономию. Дядька оказался руководителем высочайшей квалификации, потому что ни единым движением лицевых мышц не выразил отношения к моему вторжению в кабинет и мне лично. Более того (оцените выработанное годами искусство лавирования!), он раскрыл такой же пухлый, как он сам, блокнот, записал в нём мои данные — адрес, домашний телефон, возраст и отсутствующее образование — и заверил, что в ближайшее время непременно со мной свяжется и вообще будет рад поработать с таким опытным человеком, как я.

Целые две недели я ожидал звонка. Даже купил вместе с матерью хороший костюм, белую рубашку и красный галстук с крапинкой — чтобы выйти на работу не каким-то там босяком, а приличным на вид управленцем.

Потом как-то быстро и, надо сказать, безболезненно пришло понимание, что никто на работу в администрацию звать меня не собирается, и я переключился на другие направления.

 

Вторым наиболее реальным вариантом трудоустройства вроде бы была журналистика, но почему-то (вот загадка!), взвесив этот вариант в гулкой пустоте сознания в течение каких-то трёх секунд, от намерения погружаться во вторую древнейшую профессию я отказался. Не спрашивайте, что могло стать этому причиной, я на эту тему более не задумывался. Выстроился непреодолимый мозговой шлагбаум, и намерение улетучилось.

Потом пошли профессии попроще: инженер на заводе, врач-педиатр, водитель “КамАЗа”, работник автомойки, сотрудник паспортного стола, слесарь по ремонту контрольно-измерительных приборов и, наконец, сторож-дворник в детском саду, профессия, к которой, как однозначно намекали мне родители, я создан с рождения и где мне никто и никогда не откажет. Увы, не взяли меня и в сторожа. Причём подряд в девяносто шесть детских садиков, которые я один за другим обзвонил, пользуясь телефонной книгой.

Не скажу, что этот результат так уж прямо удручил меня, но бурление внутриличностных процессов, выливавшихся в хорошо уже известное мне заключение о собственной несовместимости с окружающей действительностью, он однозначно усилил.

Однако я не терял надежды.

 

Найти себя, как водится, помог случай. Было первое июня, первый день лета и Международный день защиты детей. Определение этого дня именно днём защиты детей вызывало во мне некоторый трепет и уважение к кучке мизантропов-придурков, этот праздник придумавших. Представьте себе, эти чуваки прекрасно понимали, что человек из себя на самом деле представляет и что ребёнок, неразвитый физически и не социализированный индивид, требовал серьёзной и обстоятельной защиты. К сожалению, создатели праздника не до конца уничтожили в себе гуманизм, свойственный вообще всем конструкторам действительности, и отвели столь нужному действу всего один день в году, а не триста шестьдесят пять, как следовало бы.

До поры до времени этот праздник представлялся мне вполне бесполезным, как вдруг в этот самый день с бутылкой пива и пакетом чипсов, словно уподобившись безликой стае тупоголовой молодёжи (в уподоблении этом, надо признать, есть свои преимущества), я забрёл в городской парк аттракционов. Стандартный набор: чёртово колесо, комната смеха, аттракцион “Вихрь” и паровозик для самых маленьких. На сцене под открытым небом группа одутловатых тёток проводила душещипательное и, без сомнения, душеспасительное мероприятие для детворы — что-то вроде театрализованного концерта. В один из животрепещущих моментов, когда доктор Айболит (ну, я по белому халату и забавным очкам догадался, что это он, хотя грудной бабский голос исполнительницы всячески отпугивал от этого предположения) был подло захвачен в плен Бармалеем (опять помогла догадка) и двумя помогавшими ему сообщниками-прихвостнями и объявил детворе, что его нужно спасать, а подлый Бармалей вдруг сжалился над добрым доктором, стал даже как-то потворствовать ему и согласился вернуть детям престарелого эскулапа и всех его оказавшихся в плену зверей за яркие и задорные номера, сбацанные прямо здесь и прямо сейчас, на сцене, а кроме этого подвигнутый очевидной застенчивостью и какой-то природной глупостью присутствовавшей на празднике детворы, не выявившей ни малейшего желания к демонстрации актёрских талантов, я, допивший к тому времени пиво и почти сжевавший чипсы, без тени смущения выбрался на сцену и с ходу исполнил душераздирающий номер, в основу которого легла хорошо известная людям старшего поколения сказка Корнея Чуковского “Тараканище”, вдруг ясно, без какого бы то ни было напряга всплывшая из глубин моего сознания на поверхность и вылившаяся в трепетную и сопровождавшуюся изрядно-чувственным лицедействованием сценку.

О, знали бы вы, как мне аплодировали эти глупые, но чуткие детсадовцы! А вместе с ними их пофигистки-наставницы! А вместе с ними и несвежие тётки-актрисы! Это был успех, полный и безоговорочный успех!!!

— Мужчина! — вот так прямо, без обиняков объявил мне по окончании действа Бармалей, оказавшийся, как я вскоре узнал, директором, а по совместительству актёром городского театра юного зрителя (влачившего существование более чем жалкое, но не это главное). — Вы просто рождены для сцены! Не хотели бы выступать у нас? Знаете, как нам нужны актёры-мужчины!

Тут же, искренне и бесповоротно, я возжелал света рампы и скрипа подмостков.

— Хочу! — ответил, не раздумывая.

 

Хотите, да воздастся вам!

Всё от него: от хотения, от чувства неудовлетворённости, от жжения в анальном отверстии (я употребляю это сравнение не в пошлом педерастическом смысле, а как символ большого и яркого душевно-телесного неспокойствия), от желания выйти за грани очерченных рамок. Горе тому, кто спокоен и доволен собой с рождения! Горе тому, кто доволен с рождения тем, что он видит вокруг! Тиха, бестрепетна и уныла будет его жизнь, неведомы будут его свершения духа и порочное, но сладостное томление разреженных горных высот, только и занимающихся тем, что лишают покоя и зовут, зовут, зовут куда-то. Это ли жизнь, достойная небытия?

И вот я стою на сцене городского театра юного зрителя и играю в пьесе одну из главных ролей. Пьеса посвящена детскому дорожному травматизму и написана неизвестным мне автором О. Закрутко (так и неясен его пол) по заказу руководства Государственной инспекции безопасности дорожного движения (я, в отличие от большинства, называю её правильно, а не какой-то там пошлой и устаревшей аббревиатурой ГАИ, хотя гибэдэдэшники и сами по кой-то фиг пишут это трёхбуквенное сочетание в скобках вслед за основным и новым пятибуквенным). Пьеса рассказывает о непослушном мальчике Никитке (именно так, в уменьшительно-ласкательной форме), который не учил правил дорожного движения и в один нехороший для себя момент (о, я знаю о существовании таких!) попадает в какую-то запредельно-параллельную реальность (!!!), именуемую Миром Сумасшедших Автомобилей (прямо так, слово в слово), и ежеминутно оказывается в нехороших ситуациях, рискуя попасть под колёса вполне себе разумных, говорящих и даже порой закуривающих длинные коричневые папиросы автомобилей (это вообще беспредел, потому что можно взорваться, автомобили-курильщики — это такие оторванные маргиналы местной реальности). И лишь мудрый трёхглазый светофор, ещё здесь, в нашем мире, заметивший, что Никитка лоботряс и лох, а потому запросто может распрощаться с жизнью, и по блату проникающий вслед за ним в чумовую автомобильную действительность, раз за разом спасает пацана от верной гибели под колёсами жестоких и воняющих бензиновым перегаром автомашин.

Этот светофор играю я. В зале несколько классов школьников, пригнанных насильно в наш храм Мельпомены, большинство детей зевают, вертятся юлой в креслах и стреляются друг в друга бумажками. Но порой (о да, такие мгновения бывают в каждом представлении, а иногда они затягиваются до волнительных минут) эти бестолочи-дети вдруг затихают, раскрывают рты и смотрят на меня, величественного, умудрённого опытом, прекрасного в своём бессердечном благородстве, смотрят и трепетно внимают тем словам, что я произношу со сцены.

Это мгновения торжества! Абсолютного и бесповоротного. Как говорят неглупые, но нервные англосаксонцы, миром управляет рука, качающая колыбель. Я понимаю эту поговорку так: лишь из детского материала можешь ты вылепить нечто достойное и жизнестойкое, нечто, что может обуздать окружающее безумие, создать справедливое и долговечное общество. Только этих юных человеков можно покорить и направить в нужное русло. Став взрослыми, они перестают быть управляемыми.

Я прекрасно понимаю, что ничто и ни из кого я не вылеплю. Что вообще могу я вылепить на материале этой далеко не бездарной, но совершенно непроявленной пьесы? Да ничего. Но мгновения — они дорогого стоят. Они придают некий смысл моей деятельности, моему бессмысленному существованию. Я благодарен детям за их краткосрочное внимание, я чувствую свою значимость и цельность, я ощущаю, что могу на что-то влиять — пусть почти безрезультатно, но результат не главное, главное процесс.

Да может, вовсе и не в этом дело. Может, оно просто в том, что я нашёл себя и вполне доволен тем, что делаю? Доволен тем, что временно установил согласие с самим собой?

 

Вы не поверите, но иногда мне дарят цветы!

Скрип подмостков

Актёры вовсе не такие бесполезные существа, как может показаться на первый, второй, третий и все последующие взгляды. Актёры нужны народу. Вот представьте, что городская теплоэлектроцентраль, превратившаяся в мутные годы первоначального накопления капитала из тихого и мирного государственного предприятия в помпезное и претенциозное открытое акционерное общество, проводит в собственном актовом зале торжественное мероприятие, посвящённое Дню энергетика. Ведущие — парень и девушка — найдены. Дипломы и благодарственные письма подписаны. Вип-особы, среди которых (ого-го!) сам областной министр промышленности и энергетики, прибыли. Ансамбль народной песни, парочка певцов-солистов, детский танцевальный коллектив и аккордеонист Уразбаев, лауреат российских и международных конкурсов, приглашены. Но надо ведь и о юморе для народа подумать! Этакий юмористический монолог в петросяновско-задорновском стиле очень даже украсил бы концерт. А после? Ресторан для вип-особ заказан, экзотические танцовщицы подогнаны и, будучи пока одетыми, зябко ёжатся в прохладной подсобке, служащей гримёрной. Избранные выпьют, закусят, полюбуются стриптизёршами, кого-то из них впоследствии увезут на своих “Мерседесах” и “Лексусах” куда-то в даль несбыточную, но и здесь юмор позарез требуется. Да посолёнее! Пьяненьким випам над тёщами смеяться неинтересно, им сальности подавай. Что-нибудь про вагинальные выделения и пердёж.

Вот здесь-то и выступаю на арену я.

Вообще-то я не с них начал. Как обычно — с детей. Помню первый такой выход в коллективной солянке.

— Владимир Николаевич! — пригласила к себе в кабинет директриса. — Вот товарищ из управления по делам молодёжи (товарищ, пацанчик двадцати с небольшим лет, поднялся со стула и необыкновенно уважительно потряс руку), им бы номер для концерта ко Дню всеобщей компьютерной грамотности. Этакая звонкая юмористическая реприза. Я знаю, вы сможете. Материал подберём, у Семёна Альтова что-то про компьютеры было.

— Вот ещё! — фыркнул я. — Семён Альтов! Я и сам напишу.

— Ну тогда тем более! — возрадовалась директриса, а товарищ из управления тоже изобразил бурную радость.

Через неделю я выступил на этом концерте с собственным пятиминутным монологом. О компьютерах. Самое главное, понимал я, не выдать этой враждебной публике свой интеллект. Не отпугнуть и не удручить её его глубинами. Чем тупее, тем лучше. Чем стандартнее, тем больше понравлюсь.

Пару тонких и многозначительных умностей всё же вставил (между прочим, в зале над ними кто-то хмыкнул), а в остальном общий посредственно-глуповатый мессидж выдержал блестяще. Публика смеялась. Честно-честно. Негромко, но смеялась. То есть это именно то, что было нужно.

По большому счёту, даже не смех здесь определяющий. Определяющим становится чувство собственного “я” в этих гротескно-экстремальных условиях. Преодоление самого себя и враждебной (публика враждебна всегда) кучки народа в зале. Удовлетворение от понимания, что ты справился, что одурачил всех, включая себя, бесподобно. Вдвойне, втройне, во сто крат бесподобнее понимание, что в эти быстротечные (всё же быстротечные, хоть и могущие обманчиво казаться бесконечными) мгновения ты беззастенчиво и безапелляционно становишься тем, кто ты есть на самом деле. Придурком. Человеком-недоразумением.

 

С первого выступления на том компьютерном празднике я раз и навсегда определился с образом. Я вовсе не искал его, он пришёл сам. Я всего лишь стал собой. Потерявшимся в жизни лохом, не понимающим элементарных вещей. Чёрт меня подери, да я такой и есть! Я ничему не научился, я так и путаюсь в человеческих эмоциях и определениях окружающей материальности. Представ в образе великовозрастного болвана, ни уха ни рыла не понимающего в компьютерном мире, я понял, что болваном мне и нужно оставаться.

После первого выступления, признанного всеми успешным, меня стали приглашать на другие мероприятия. К теме каждого из них я писал новый монолог. Мне нравилось делать это: писать, придумывать ситуации и героев, окружающих меня воображаемого, многократно усиливать собственную недоразвитость, наделять её новыми нюансами и оттенками. Более того, я обнаружил в себе замечательный прорыв в сфере развития и становления личности: я совершенно не считал подобные занятия унизительными (как мог бы, наверное, ещё каких-то пару лет назад). Нет, я не униженный и оскорблённый чмырь, заброшенный судьбой в скользкую область обслуживания простолюдинов незатейливыми развлечениями. Нет, я бунтарь против действительности, я тот, кем я был, я остался тем же самым, просто стал мудрее и опытнее. Я не бросаюсь на реальность со сжатыми кулаками и перекошенной от злобы рожей, она всегда отыщет возможность укрыться от подобных выпадов. Я притворяюсь покорным, я смеюсь над ней, я хитёр и многозначен, в каждой моей фразе куча смыслов — вы трактуете их по-своему, а я так, как нужно мне.

В конце концов, как можно бунтовать против того, чего нет? Её нет, этой самой реальности, нет ни людей, ни земной тверди, ни космического пространства. Всё давным-давно отмерло, улетучилось, испарилось, сжалось в невидимое Большое Недоразумение, ничего уже нет и в помине. Да и не было никогда, потому что толщи времени, сминающие друг друга, — это никакая не реальность, это даже не её подобие.

Я бьюсь с этим Ничем в унисон. Я Человек-недоразумение, отражающее Большое Недоразумение несуществующего мира, я хохочущее отсутствие, мне хорошо и спокойно в моей воображаемой нише.

 

За короткий срок я стал хорошо зарабатывать и, после коротких, но мучительных раздумий, вынужден был уйти из театра. Совмещать эти занятия уже не было возможности. Более того, я страстно возжелал стать не просто клоуном для корпоративов, а всенародно известным и любимым юмористом.

Первая возможность всерьёз заявить о себе предстала на “Всероссийском конкурсе юмористических реприз “Юморелла” (так помпезно назвали его организаторы, хотя участие в нём приняли лишь представители четырёх центральнороссийских областей) в Курске — туда съехалось около полусотни таких вот недоделанных шутников, как я. Едва разглядев, что это за публика, я, смертельно волнующийся, неспокойный, нервный, вдруг понял, что они мне не конкуренты. Это были обыкновенные провинциальные дуракаваляльщики самого низкого пошиба, преимущественно из деревень и небольших посёлков. Насмотревшиеся юмористических передач по телевизору и решившие, что они тоже так могут. Осознанной дороги, твёрдых убеждений, многолетних преодолений преград и многократных побед над собой за ними не было — даже по рукопожатиям чувствовалось, что они принимают всю эту юмористическую сферу за чистую монету: нести радость людям, нравиться женщинам и всё такое прочее. Это были не бойцы.

Курский концертный зал мэрии, где проходил финал конкурса, собрал, как ни странно, изрядное количество зрителей. Один клоун-простак выходил за другим, зрители из вежливости посмеивались, но было понятно, что всё это жутко провинциально, плоско и вообще не смешно. Лишь участник под номером “семь”, а именно я (не верю в благосклонность цифр, так что не надо думать, что эта семёрка принесла мне удачу), заставил зал почувствовать дыхание настоящего драйва и искренних эмоций. Большинство моих шуток было ничуть не лучше, чем у остальных, писать смешно очень непросто, но зато во мне было то, чего не было у них: жизненная злость, помноженная на понимание своей роли во всём этом действе, и врождённый, природный талант придурка.

В общем, я завоевал главный приз. Некий импресарио по имени Игорь Зильберман (фамилия настоящая, поэтому я и согласился с ним работать) предложил мне сотрудничество. Не бог весть что, тот же провинциальный уровень (его голубой мечтой было покорение Москвы, но, по всей видимости, Игорь имел какое-то родовое проклятие, иначе как объяснить, что еврей не мог не только покорить Москву, но даже закрепиться в ней хотя бы на месяц), но всё же это была уже серьёзная работа на достаточно приличных площадках. Никаких контрактов мы не заключали, он и сам был тогда не вполне уверен в перспективах нашей совместной деятельности, а потому не хотел связывать себя какими бы то ни было обязательствами. Всё делалось на честном слове.

 

Первые месяца три я ездил по деревням и посёлкам Среднерусской возвышенности, совмещая покорение сельских славян с редкими (всё же буржуины прижимисты) корпоративами. Везде меня принимали хорошо, вера Зильбермана в мой талант возрастала, и он сумел устроить мне гастроли по курортам Чёрного и Азовского морей на весь осенне-зимний сезон. Должен вам сказать, это было уже кое-что!

В большие залы меня тогда ещё не пускали, я выступал преимущественно на открытых площадках и актовых зальчиках санаториев. Но с каждым новым выступлением я крепчал, я матерел, я приобретал бесценный опыт покорения человеческих душ и осмеяния реальности.

Для тех гастролей я подготовил специальную программу. Зильберман распечатал плакаты: на них был изображён улыбающийся я в смокинге и бабочке (хотя в этом одеянии у меня всего один номер за почти полтора часа выступления), с надписью над головой и чуть сбоку “Юморист Владимир Ложкин с программой “Человек-недоразумение”. Моя безумная улыбка на этом плакате, вкупе с названием программы и соответствующей фамилией (пожалуй, я только тогда начал понимать, для чего она мне дана), производили должный эффект: публика на меня шла и даже оставалась довольной.

Вот такой диалог о себе любимом подслушал я на набережной Анапы на следующий день после своего концерта.

— Вы знаете, дорогая, — говорила тучная и явно весьма болезненная пенсионерка другой, тощей, но тоже чрезвычайно болезненной, — вчерашний юморист, как ни странно, оказался хорош.

— Верно, верно! — закивала в ответ тощая. — Я сегодня утром в столовой с девочками уже обсуждала его выступление. Он чрезмерно экзальтирован и порой срывается в какую-то абсурдистскую белиберду, но, должна вам сказать, его выступления заставляют задуматься.

— Да, да, полностью согласна. Это редкое в наше время качество: чтобы после смеха в голове оставалось какое-либо содержательное послевкусие. Его образ маленького человека, запутавшегося в своих проблемах, восхитительно трогателен.

— Честно говоря, он напомнил мне этим лучшие работы Чарли Чаплина. Смесь гротеска и трагизма. Вы почувствовали этот трагизм, почувствовали?

— Да, да, да. У него, если вслушаться внимательно, грустный голос и глаза тоже грустные. Я бы, пожалуй, сравнила его с Бастером Китоном. Определённо с ним, даже внешнее сходство присутствует.

Пенсионерки проплыли мимо, а я, после короткой и мощной вспышки тщеславия, удержал себя от желания снять солнцезащитные очки и объявить этим немного манерным, но трогательным женщинам, что я и есть тот самый человек, о котором они говорят.

 

Я чувствовал, что удача благоволит мне. Вскоре импресарио организовал мне поездку по городам и посёлкам Ленинградской области, а потом и Подмосковья. Может быть, кто-то другой и не увидит здесь знаменательного символизма, но для меня приближение к столицам было чрезвычайно важно. Я, словно фашистская дивизия, пёр на Москву, а двадцать восемь героев-панфиловцев уже не отстреливались, а лишь насупленно смотрели на моё наступление, сжимая в руках по гранате, последней у каждого. Успели ли они швырнуть их в мою броню или же припасли до лучших времён, чтобы защитить столицу России от более серьёзных угроз (я предельно объективен, я вполне допускаю, что кто-то может быть гораздо опаснее меня), но Москва вскоре пала.

Я выступил в паре ночных клубов столицы! Выступления прошли без громкого успеха, но отвращения ни у публики, ни у арт-директоров этих заведений не вызвали. Для пошлой московской публики пришлось скорректировать свою программу: сделать её в духе “Камеди-клаб”, иначе бы меня просто прогнали взашей. Требования формата: если “Камеди-клаб” победил всех остальных, значит, надо под него косить. Я не возражал — на практике это означало лишь большее количество пошлостей и развязное кривляние на сцене. Моему образу это только шло. Некоторые зрители даже принимали меня за резидента-расстригу этой популярной телепередачи, хотя в самом “Камеди-клабе” я участвовать не соглашусь, даже если меня туда позовут. Вот так, не соглашусь, и всё. У меня тоже в вопросах юмора принципы имеются. Да и задачи, в конце концов, я преследую совершенно другие.

Я просто несуществующее в несуществующем и насмехаюсь над собой и всем окружающим. Это лучшее, что я могу делать, иначе жизнь станет слишком осмысленной, а все смыслы происходят от неврастении и болезненного голода духа. С ними необходимо бороться.

Я нашёл хрупкую линию равновесия и чувствую себя в ней удобоваримо. Я даже благодарен стремительно исчезающей реальности, что в ней всё же отыскался крохотный и тесный уголок для такого недоразумения. Нет, это не капитуляция перед ней, это лишь временная тихая гавань.

Потому что кто же знает, что произойдёт со мной завтра и какие способы разрушения мира и себя в нём смогу я отыскать?

В любом случае все мы потерпим поражение.

 

На днях Зильберман сообщил мне, что показывал запись с моими выступлениями Регине Дубовицкой. Той, можете себе представить, кое-что понравилось! Сразу же в свой “Аншлаг! Аншлаг!” (тоже не вполне мой формат, но там я выступать готов, он ближе к народу) она меня звать не стала, что естественно и объяснимо, а вот в летний круиз по Волге на теплоходе пригласила. Пообещав, что одно или даже два моих номера непременно будут показаны в телевизионной программе, посвящённой круизу.

Сегодня я с ней встретился. Разговор был коротким, но приятным. Милая женщина. Она мне нужна. Я должен, должен попасть на телевидение — только там можно высмеять действительность по полной программе и в самом массовом формате! Это будет моей последней и самой страшной местью реальности.

 

— А Человек-недоразумение пляшет! — такие слова произношу я, приплясывая, в заключительных мгновениях своей концертной программы. — А Человек-недоразумение поёт: ля-ля-ля! А Человеку-недоразумению всё по фигу!

Я не придурок. Просто я не в ладах с окружающей действительностью.

Версия для печати