Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2008, 5

Камни живут дольше людей

Рассказы горщика

Ильдар Иванович Артемьев — родился в 1941 г. в поселке Медный рудник (нынешняя Верхняя Пышма). Геолог, путешественник, коллекционер, огранщик самоцветов. В 2006 г. в Екатеринбурге вышла книга его рассказов “Счастье” (см. рецензию в 3-м номере “Урала” 2008 г.). В “Урале” печатается впервые.

Камни живут дольше людей

Рассказы горщика

Кайгородская быль

Мои родители перед самой войной переехали из поселка Медный рудник (теперь это город Верхняя Пышма) в поселок Калиновские разрезы, где им дали избушку прямо на берегу Калиновского озера. Они были рады избушке и даже купили козу Маньку: надо же детей на ноги ставить, а тут война. Нас у родителей было двое: я и брат, сестра уже потом, почти в день победы, родилась.

На Калиновке жили эвакуированные из Ленинграда, и мы с их детьми целый день пропадали на озере и в лесу. Война, родителям не до нас, и мы росли, как чертополох.

Случай помню: из стены одного барака торчал здоровенный гвоздь, зимой он был весь в куржаке, выглядел вкусной сосулькой, ну и я, само собой, его лизнул и прилип. Пацаны — нет чтобы подождать, как оттает, — взяли и дернули. Что было!.. Кожа с языка вся на металле и осталась. А я так орал, высунув окровавленный язык, что все думали, умер кто. Вокруг собрались и хохочут, а мне каково? Так и ходил потом по улице с высунутым языком. Все пацаны даже завидовали: мне с ложки всякую вкуснятину давали, а им жмых. Правда, жмых — тоже вкуснятина, жалко, что его сейчас нет, вот бы внучкам дать попробовать: рот зеленый, слюна зеленая, грызешь с таким удовольствием… Но это так, к слову.

Большая беда была для меня — бабушка на Медном осталась. Но я часто брал колесо и правилку — жаль, что сейчас этого не знают, а как объяснить, тоже не знаю. Так вот, я с этим колесом “уезжал” к бабушке — через золотые прииски деревни Пышма по Тагильскому тракту. Все бегом, бегом, а казалось, что еду. Звон стоит, пыль под ногами!.. Машин-то мало было, это сейчас дорогу не перейти...

Бабушкин дом был прямо у шахты, где добывают медную руду. Отвалы были рядом, и для меня было счастьем лазить на отвалы, находить пирит, галенит и, конечно, медную руду. Руда была с побежалостью, и ее сине-зеленые переливы завораживали. Названий камней я еще не знал, это потом, когда в библиотеке попалась книга Ферсмана “Рассказы о самоцветах”, я окончательно влюбился в камни и постепенно начал в них разбираться. А пока манила тайна: как же все это в земле выросло, откуда появилось? А тайну всегда хочется раскрыть. Ночами я спал на полу, и было слышно, как под землей взрывают породу. Дом тихо вздрагивал, звенела посуда, было страшно, и только бумажная тарелка репродуктора успокаивала: ночами передавали музыку. На печи у меня была припасена груда дореволюционных журналов “Вокруг света”. Это было именно то, что надо: другие страны, путешествия, далекие миры тянули, захватывали. Так минералы и путешествия становились моей судьбой.

Бабушка жила одна в доме, двое сыновей ее погибли, моя мама — ее дочь — с моим отцом уехали, еще один сын жил на Медном своей семьей.

Однажды я спросил у бабушки: а дедушка где? И она вдруг вздрогнула, посмотрела по сторонам, словно хотела сама увидеть, где же он, и села на кровать. Сначала прочитала какую-то молитву, я запомнил только: “Алла биссмиля, рохман рахим, отто алла, тырдым ишалла”. Может, немного и не так, но я передаю, как запомнилось. После того она, волнуясь, путая русские слова с татарскими, стала рассказывать.

— Ты, поди, знаешь, что родилась я в деревне под Казанью, в самой что ни на есть бедной семье. У родителей детей много было, да в то время у всех было не по одному. Замуж меня отдали за твоего деда по сговору, раньше нас не спрашивали, про любовь мало кто думал. До женитьбы я его и не видела, а когда поженились — мне шестнадцать было. Слава Аллаху, парень оказался хороший, не бил. Народила я ему трех сыновей, а дочери-то, матери твоей будущей, еще не было. Все бы вроде хорошо, жить да жить. Избенку каку-никаку, сделали… А тут революция, война гражданская, а в девятнадцатом-то году на Поволжье голод пришел. Народу с голодухи помирало — страсть, убирать было некому. Спасаться надо, дитяток спасать. Ну, мой-то и удумал: айда в Сибирь. Тогда Урал-то тоже Сибирью звали. И вот, дети мал-мала меньше, да я брюхата твоей мамкой, мы и пошли. От деревни к деревне. Милостыню просим, да таких, как мы, много было, не всем подавали. Но Аллах добр, добрались до Урала. Как не замерзли, как с голоду не померли, сама не знаю. Знаю только, что на Урале шли через деревни Черемисино, Бызово, Паньшино, Кондраньшино, Кайгородка. Тут уже народ получше жил: подавали, в избу спать пускали, не все в стогах ночевать да в сараях. Да, видно, все же попростыл где-то дед твой. Правда, он тогда еще дедом-то не был, молодой. Захворал, да так сильно: кашлял, аж пополам ломался. В Кайгородке и преставился.

Бабушка сняла платок, седые волосы рассыпались по голове, промокнула платком глаза и замолчала. Только ее рука гладила беспрерывно мою голову, а горячие слезинки попадали мне то на руку, то на шею. “Ну, ты че, баб, не плачь”, — повторял я, а она, глубоко-глубоко вздохнув, продолжила:

— И как жить без кормильца? Сама молодая, да еще и рожать вот-вот должна, страшно. В Кайгородке храм стоит: на горушке, бело-голубой, светлый такой, его километров за двадцать видно. А в нем поп был, добрый. Помог мужа схоронить, а коли он иноверец, то не на кладбище, а справа, у лесочка молодого, там уже была иноверская могилка чья-то. Похоронили, а у меня новая беда: роды. И за че мне все это, в чем перед Аллахом виновна, не знаю. Родила дочку, вот бы отец обрадовался, шибко дочку хотел, да вот увидеть не пришлось. Что дальше делать, как жить, куда идти? Это теперь в роддоме лежишь и тебе встать не дадут. А тут родила — вставай, иди дальше. А у попа-то с попадьей своих детей не было, бог не дал. Видят они мое горюшко-то, вот поп и говорит: “Ты это, тово, Зину-то мне отдай, а я тебе мешок муки дам и теленка — телку, значит, вот и выживите, а то куды тебе с таким хороводом-то, помрете”. Поревела я, а реви не реви — куда деваться? Вроде и против, а согласилась. А он говорит: “Иди в Екатеринбург аль к нему ближе, обратись к властям, авось помогут”. Дал тележку, привязали к ней телку, муку положили, Зинку обмыла слезами, впряглась и так, голося да причитая, двинулась. Километров пять прошли, а тут и Фирсово — большая деревня, длинная, из нее как выйдешь — горушка будет. Вот и остановилась я на ней, с нее далеконько видно. И такая мне тоска сердце сдавила… Нет уж, думаю, обратно пойду, грех это свое дите в чужие руки отдавать, своим молоком не покормив, грех это, Аллах не простит. Вернулась обратно, а поп уж все понял. Завернул Зинку во все новое, одеяльце дал, простынок разных тканых и говорит: “Забирай ее, сбереги, помолюсь за вас, а муку и телку-то забери, авось выживите. Чую, все хорошо”. Перекрестил, и пошли мы, дай ему Аллах да попадье радости да счастья побольше. И так на душе хорошо стало, что я поверила: устроимся, выживем.

— Бабушка! — воскликнул я. — А если бы ты мою маму там оставила, меня тогда бы не было?

И так я от этой мысли расстроился, что стал целовать ее и плакать.

— Да ты че, внучек, дак как же тебя бы не было. Был бы, да только другой. Да Аллах милостив. Видишь, как все хорошо обернулось: ты у меня есть, вон какой справный.

Со вздохом “Ох, Олла!” она с улыбкой притянула меня к себе и так обняла, что я до сих пор помню тепло этого объятия. Радостный оттого, что я все-таки есть, я крепко уснул. А что мне теперь волноваться, раз я есть, а не кто-то другой?

А названия деревень запали мне в голову. Нет-нет, да и вспомню их, читаю, как стихи: Паньшино, Кондраньшино, Кайгородка, Фирсово. И не знал я тогда, что эти места станут для меня желанными. В книге Ферсмана упоминалось об этих местах: там, дескать, много копей с самоцветами, а прямо за церковью в Кайгородке находится одна из аметистовых копей, в которой добывали камни еще итальянцы.

Летит времечко, и вот мне уже четырнадцать лет. Я облазил под Свердловском много рудников и карьеров, собрал неплохую подборку минералов, а самоцветов еще не находил. Однажды в каникулы иду из Режа в Мурзинку — в то село, от которого и пошла по миру слава о самоцветах. Прошел Липовку, там посмотрел — тогда она еще была — яму, где добывали турмалины, но надолго не задержался, несли меня ноги в Кайгородку. А вот и Фирсово. Стою на бугре и вспоминаю бабушкины слезы, но мне уже плакать не хотелось, быстрей бы в Кайгородку, на могилку деда взглянуть. И вправду, на горушке храм стоит, только уже без колокольни, и видно, что в нем то ли склад, то ли МТС. Запустение… Обшарпанный, он смотрел на меня черными окнами без стекол, будто бы с обидой, словно и я к разрушению руку приложил. Зашел в каменный магазин в центре села: очередь за хлебом, у магазина привязанные лошади, деревенские пацаны смотрят на меня с особым вниманием, да и вся очередь повернулась в мою сторону: свежий человек пришел, интересно. Я подошел к самой старой из стоявших там женщин и, запинаясь, не зная, с чего начать, спросил: “Вы знаете, в двадцатые годы побираться приходили сюда нищие, и у них, то есть у женщины с детьми, муж помер”. Очередь затихла, все стали прислушиваться. И я продолжил, хотя теперь, когда все внимание обратилось ко мне, говорить стало трудней: “Ну, а женщина та родила дочку, а поп ее забрать хотел, то есть удочерить. Так мне бы ту могилку отца девочки и посмотреть”. У бабки в глазах засветился такой интерес и, по-моему, страх, что она стала мелко креститься. И выдохнула громко: “А ты-то хто будешь? Како-никако отношение к этой могилке имеешь?” — “Дак деда мой там, бабушка сказывала, а я сын той девочки. Ну, не девочки уже, — поправился я, — ну, которую поп удочерить хотел”. И что же тут стало! Бабушки стали трогать меня, повторяя: “Господи, да че это тако, а? Ну бывает же, Господи, вот чудо-то! Так выжили, знать, нацмены-то. А ты чей-то на нацмена не похож”. — “А у меня отец русский”, — с гордостью сказал я. А для бабушек это было опять чудо: дак, знать, Богу-то благодарность за тебя, за дела поповские добрые. Та бабушка схватила меня за рукав и, чуть не крича, сказала: “Айда-ка, милок, к попадье, поп-то помер, а она жива, слава тебе Господи. Вот ей радость-то будет, это ты, почитай-ка, и ей навроде внука будешь. Айда-ка, недалече тут”. Целая гурьба бабушек, тетенек пошли, обступив меня, и казалось, это они когда-то сделали добро тем далеким людям, и вот как бы почти с того света им явился я. Не чудо ли?

Справа от церкви большой старинный дом. Пахло вкусно хлебом, березовые дрова лежали вокруг дома большими поленницами. Высокое крыльцо. Меня чуть ли не заносят на него, открывают дверь, пахнуло дрожжами, теплом.

У стеллажа стояла малюсенькая старушка, вся в белом, халат, волосы, руки, казалось, от нее тоже исходило какое-то тепло, такие были глубокие глаза и синие-синие, как небо перед закатом солнца. Она подняла одну руку, а другую положила на грудь и, поправив халат, с немым вопросом: что за делегация? — смотрела на меня. Востроносая бабушка затараторила: “Попадья, глянь-ко кто к нам пришел, внук почти твой, помнишь?” И наперебой, подталкивая меня к ней, начали пересказывать мою историю. Она тихонько подошла ко мне, рукой, от которой пахло подсолнечным маслом, провела по щеке, и будто виноватая улыбка сначала пробежала по ее лицу, а потом пригнула мою голову к себе на грудь и замерла. Деревенские тактично вышли на улицу, и только востроносой бабки раздавался голос: “Чудеса божеские, неисповедимы чудеса твои, Осподи. Осподи, прости нас, Осподи”.

Я, сидя на скамье рядом с попадьей, все рассказал, что знал от бабушки. Она рассказала, что батюшку хотели посадить, народ его любил и не дал. “ Церковь порушили, иконы какие-никакие люди попрятали, батюшка долго не протянул, помер, а я все роблю, чтой-то зажилась, никак Бог не приберет. Да, видно, Богу видней, он знал, что ты сподобишься, придешь. Вот моему-то радость, вот ему счастье, да и мне тоже”.

Сходили на могилку, за ней местные старушки следили, и я стоял, передавая привет от бабушки, и чувство, что это место, это село для меня родное, больше не покидало меня.

Прожил я в Кайгородке тогда три дня. Прямо за церковью начинались копи, и я откопал там несколько кристаллов аметиста, но они все были не чисто фиолетовые, а с каким-то оттенком, словно за последние годы тоже покрылись той дымкой, которая пронеслась над церковью, над селом, над людьми.

Летят годы, летят. Много раз я еще бывал на Мурзинке, на Алабашке, на Липовке и в других местах. А как-то зимой, проезжая на машине Кайгородку, — мы ехали смотреть дом, который под дачу купил знакомый, — остановились, чтоб попросить попить, у одного из домов, что стоит у дороги, которая ведет к храму. В доме сидела старушка, читала книгу. Напоила водой, и я, отдавая ковшик, вдруг спросил: “А не продашь ли дом?” Дом был старинный, только рухнули все пристройки, бабушке было их не отремонтировать. Она сразу ответила: “А че не продать”. И разом мы сговорились.

Дом мне пришелся по душе, было ощущение, что я жил в нем, что мне все знакомо и что-то родное окружает в нем меня. Все отремонтировали, и дом был уже совсем новый, но только снаружи, а внутри было по-старому. Крашеные стены, огромные половицы — плахи по-местному, — и чудо как хорошо: огромная русская печь, на которой можно было уместиться человекам пяти. И еще был стол на резных ногах — ровесник дома. А дому, говорили, больше ста лет. Вот в него-то я и привез мать, которая ни разу не была в Кайгородке, но историю про себя со слов своей матери знала. Она одна, никого не позвав, тихонько двинулась к храму. Я наблюдал за ней с огорода, и мне видно было, что шаги становились все тяжелее, и, наверно, не оттого, что надо было подниматься в гору, а от мыслей, которые теснились в ее голове. Она часто останавливалась, оглядывала дома, но потом уверенно подошла к тому месту, где лежал ее отец. Она простояла очень долго. А когда вернулась — уверенно и с какой-то радостью заявила: “Сынок, а я в этом доме родилась. Мать говорила: на углу главной улицы и той, что идет к церкви, дом стоял, а через дорогу магазин. Все сходится”. Но одна мысль не оставляла ее: “Спасибо, сынок; но как же так получилось, что ты оказался в этом доме, в этой деревне, где похоронен дед твой, а мой отец?” И мне снова и снова пришлось рассказывать ей о том, как все вышло. А она еще и еще обходила комнаты, трогала стены и, зная, что она была тут грудным ребенком, все равно искала знакомые приметы. И словно что-то ей подсказывало: родной дом, родной. А мне тоже было удивительно: так много деревень, много домов, но какая-то чудесная сила привела же меня сюда?

И теперь, когда я нашел это место — главное в моей жизни, — мне кажется, что живем мы с женой всю жизнь в Кайгородке. Летит время, маленькие ели, высаженные у дома, вымахали выше крыши. Маленькие внучки на деревенском молоке и чистом воздухе растут быстрее, чем грибы. И снова я думаю: а вот не захотели бы мы тогда пить, не остановились бы?.. Но — нет: корни деревьев, что выросли возле могилы деда, глубоко вросли в землю — вероятно, судьбой предрешено было, чтоб и мы пустили здесь свои корни. И теперь Кайгородка — это мое село, найденный так счастливо дом — это мой родной дом, здесь мои любимые копи и камни. Только здесь я перед сном сворачиваюсь калачиком, как в детстве, и засыпаю со счастливой мыслью, что завтра опять будет день и этот день принесет всем нам много счастливых минут. Когда приезжают друзья и знакомые, то обычно спрашивают: почему тут, а не ближе к городу? Есть, мол, места и получше. Я им рассказываю кайгородскую быль, они, затаив дыхание, слушают меня, стоя у храма, а с бугра открывается красивая панорама: поля, перелески, дымки над трубами, солнце садится, выстреливая свой золотистый луч… И тишина, покой. Счастливые вы, говорят, и я, заканчивая свой рассказ, говорю им: “Будьте и вы счастливы!”

Березитовские байки

Сколько лет прошло, а я все вспоминаю своего первого учителя, старика Степаныча, у которого один глаз совсем не видел, подернутый белой пленкой, зато другой видел дальше других на много лет вперед. Я бегал к нему в любую свободную минуту на “шахту”. Это он так говорил — “шахта”, а на самом деле это было что-то вроде деревенского колодца с воротом и большой бадьей да лестницей, что уходила в черную жуткую глубину, из которой даже в мороз шел пар, а стены были покрыты куржаком.

Степаныч был старателем, добывал в своей “шахте” золотоносный кварц и сдавал его на Березовскую фабрику. Там из кварца извлекали золото, а старику за то давали какие-то непонятные мне “боны”, на которые он получал продукты. “Шахта” Степаныча находилась рядом с поселком Березит, на возвышенном месте у реки Пышмы, за мостом железной дороги, что шла из Свердловска на Реж. Сидя у костра, который разводили на железном листе, Степаныч помешивал кипящее в котелке варево, в котором плавало все, что было под рукой из продуктов, время от времени зачерпывал его ложкой, пробовал, удовлетворенно облизывал ложку, а потом запихивал ее в валенок, подшитый обрезком автомобильной шины, и, сверкая одним глазом, изрекал:

— Не для того мы с тобой робим, чтобы живот набить, потому как сытое брюхо к труду глухо. Шучу, шучу.

Потом подхватывал кипящий котелок и разливал его содержимое по кружкам, приговаривая:

— Зачем ложки, вилки, коль в кошельке одни опилки? Не ложка в жизни главный инструмент, а два брата — кайло и лопата. Шучу. Шучу.

Руки его терпели горячее, он не боялся брать из костра уголек, прикуривая цигарку, а обмусоленную свою самокрутку докуривал до такой степени, что огонек подкрадывался до самых губ.

— Ну, что зря сидим тут, пора и за труд.

Соскакивал, словно пружина какая-то его подбрасывала, и спускался по лестнице в глубину своей “шахты”, откуда сразу слышался стук кувалды по клину, шорох лопаты. Дергалась веревка — это знак мне, чтобы я крутил ворот с бадьей. Степаныч не доверху заполнял ее, а лишь наполовину, чтобы мне легче было поднимать. Я крутил ворот, и железный зуб на вороте цокал с каждым оборотом. Зуб этот попадал всякий раз в паз, чтобы ворот не крутился в обратную сторону. А чтобы бадья уходила вниз, его надо было поднимать. Такое нехитрое устройство не позволяло бадье сорваться и упасть на голову тому, кто внизу.

Мокрую породу я оттаскивал в отвал, выбрав из нее куски кварца, которые складывал в деревянные ящики, заготовленные заранее. Но для меня не они были главной добычей. Я с замиранием сердца ждал, когда появится кусок халцедона или образец пирита с галенитом, а еще больше радовался, если попадал хрусталь, друзочки, облепленные пиритовыми кристаллами, или кальцит. Отдельно складывал каждую такую находку, заворачивал в бумажку, чтобы дома отмыть и любоваться этим чудом. Чудом — потому что было необъяснимо, как могла родиться эта красота.

Я донимал вопросами своего Степаныча; он много знал про золото — в каких жилах, в каких породах находить его, как его в речке мыть или, как он говорил, “шлихтовать”, — а вот почему хрусталь то дымчатый, то прозрачный, как слеза, почему халцедон тоже из кристаллов, но очень мелких — этого он не знал. Объяснял просто: всяк рождается от разных родителей — видать, и у камня родители разные. Он с таким же восторгом разглядывал интересные образцы, как и я, всегда добавляя: “Дак мы с тобой тако, может, откопали, что ни один академик очкастый не ответит”. И опять добавлял: “Шучу, шучу”. Прибаутки сыпались из него, как из дырявой бадьи, и я сожалею теперь, что не записывал их, а запомнить все не смог.

Летом я тоже прибегал к Степанычу; он со временем стал уже доверять и мне спускаться в забой, и опять с шуткой: “Ну, что, идем в забой, вызывать породу на бой?”

Карбидная лампа — чудо горняцкой техники: кидаешь в нее карбид — негашеную известь, — добавляешь воды, и из маленькой трубки начинает идти газ. Поджигаешь — и белое пламя спокойным тихим светом освещает забой. Стены забоя зеленоватого цвета, это, как объяснил Степаныч, и есть золотоносная порода, которую называют “березит”. Так и станцию назвали вблизи этих мест, где она залегает. Точнее говоря, золото содержится не в самом березите, а в кварцевых жилах, которыми он пронизан. Лучше, если жила кварца окислена, с малахитом, азуритом, пиритом, с охристым железом, — вот в такой жилке золото даже видимое бывает. Иногда и нам видимое попадалось, будто кто-то золотыми нитками прошил куски кварца или плевком размазал его тонюсенькой пленкой. Отличить золото от золотисто-желтого пирита было просто. Золото мнется, а пирит колется.

Степаныч был философ. Работа в забое любого делает философом. Вылезая из недр земли на свет, особенно ценишь тепло солнца, зелень травы, шум ветра. Старик растягивался в своей робе на траве, раскидывал руки и ноги, гоготал громко: “Лечу к тебе, Осподи! Лечу!” Потом замирал и, глядя на свою “шахту”, говорил:

— Умирать не страшно, всю жизнь лез под землю, а помру, так туда и опустят — на рабочее место, значит, только без выходных. Шучу, шучу. Не слухай дурака старого. Могила и шахта — это разное.

Я становился старше, уже бывал в самоцветной Мурзинке, на Южном Урале, где попадался в Борисовских сопках кианит, а на золотых приисках розовый топаз, и при каждой встрече со Степанычем приносил показать ему те образцы, которые в своей “шахте” он никогда не находил. Он с удивлением их разглядывал и с какой-то грустью говорил:

— Всего в мире много, дак только у каждого своя дорога. Вот и ты меня скоро бросишь. Как тебя манит куда-то, все смотришь: куда бы дальше забраться. Все бежишь за линию горизонта, а это, брат, воображаемая линия, но ты за ней угонишься — больно прыткий.

Однажды зимой я возвращался от Степаныча. Стоял жуткий холод, а ноги мои были напрочь промокшие, я и не заметил, как их отморозил. Сначала-то они вроде “загорелись”, а потом я перестал их чувствовать. Идти не мог и, лежа на границе леса уже рядом с Эльмашем, тихо плакал: дом совсем рядом, но мне навряд ли дойти. Все же мне повезло: какие-то лыжники заметили меня. Положили на лыжи и довезли до дома. Что было!.. Мать с отцом давно уже чувствовали, что мои походы добром не кончатся, ругали, обзывали меня непутевым. Лучше б я, дескать, марки собирал, а не эти камни. Разрезали валенки, налили в тазик холодной воды, засунули туда мои ноги, и через некоторое время я так выл, что из соседнего дома заглядывали в окно, не понимая, что случилось. Потом гусиное сало, потом повязка. Ну, а дальше — кожа слезла, появилась новая, малиново-красная. Но к этому времени уже почти месяц прошел.

Конечно, это приключение, которое могло стоить мне жизни, но закончилось благополучно, меня не образумило. Чуть встал на ноги — и вот я снова на Березите. Но что это? Кострище засыпало снегом. Ворот снят. Отвалы похожи на большие сугробы… С дурным предчувствием двинул я на станцию. На станции мне рассказали, что недели две уже прошло, как случилась беда. Спускаясь в свою “шахту”, Степаныч упал: сломалась перекладина на лестнице. Какое-то время спустя местные железнодорожники-обходчики заметили: что-то не так. Обнаружили его еще живого, вытащили и повезли в Березовский — он был не наш, не березитовский, — и сдали в больницу. Но врачи сказали, что поздно…

Я вернулся к “шахте”, развел костер и просидел до вечера, вспоминая Степаныча, его шутки, прибаутки. Вспомнилась одна его философская байка:

— Ничто не вечно в этом мире, как в коммунальной квартире: одни приезжают, другие уезжают, одни болеют, другие выздоравливают. Даже порода от времени разрушается, и гранит превращается в дресву, шпат превращается в глину. Но с земли ничто никуда не девается. Из глины сделают миску и из нее накормят киску. Из руды металлы выплавляют, а потом на них летают. Так что хорошо все, во всем есть смысл.

Я затоптал костер, на снегу написал палкой: “Прощай, Степаныч”, — и подписался.

Жизнь продолжается, мне хочется дойти до линии горизонта, и, сверкая одним глазом, Степаныч всегда рядом. А линия горизонта скоро будет совсем рядом: я уже стал старше Степаныча.

Последний огранщик

Лунным светом, как белым покрывалом, накрыло деревню Корнилово. Тишина такая, что кажется, никого в деревне и в живых-то не осталось. Да оно и правда, за века пронеслось над ней столько разрушительных событий… Из некогда богатого селения вырывала людей то революция, то гражданская война, а Отечественная война подкосила окончательно. Раньше дома стояли по обе стороны речки Шиловки, а сейчас осталась одна улица, да и тут большая их часть почти развалилась, черные проемы пустых окон пугают людей. А в тех домах, где еще теплится жизнь, доживают свой век одинокие старики и старушки. Только летом кое-где резвятся дети, да и то не местные, а так называемых дачников из Нижнего Тагила.

На отлете от главной улицы, среди огромных берез, сосен и елей — словно кто-то перенес туда участок тайги, — стоит покосившаяся избушка, в которой живет последний огранщик самоцветов Артемий. Луч луны проник в небогатую комнатенку и осветил ее главную достопримечательность — старинный ограночный станок. Несмотря на свой почтенный возраст, станок тут был на месте, потому что и сам Артемий выглядел так, словно нечаянно попал в наш век из того давно ушедшего времени, когда мужики ходили степенно, рассуждали здраво, когда еще не было ватных фуфаек, а ходили зимой в тулупах, а летом в холщовых косоворотках. Хозяйство вели справно, держали коров, баранов да лошадей. Без лошади что за хозяйство: ни сено привезти, ни дров. Пахали весной поля, заготавливали сено скоту, а часть работы выполняли на хозяина в Невьянске или Нижнем Тагиле. Кто работал на Маюровском руднике, добывая железную руду для “железных” заводов, кто на заготовке древесного угля для тех же заводов. Находилось время и для добычи камня, каждый имел свою заветную жилку или копуху — по-нынешнему, копь. Работали семьями или по сговору — товариществом. Копейку ценить умели, и когда попадалась хорошая жила с обильным камнем, то отстраивали дома не хуже, чем в городе, и обязательно с кирпичным сараем, где хранили все самое ценное.

Артемий поправил фитиль в керосиновой лампе и начал перебирать кристаллы, выбирая самый чистый, без паутинки и пузырьков, без внутренних трещин, потому что только из хорошего чистяка получится после огранки настоящий самоцвет, который заиграет всеми гранями, преломляя свет во всю радугу, что бывает летом над Шиловкой. Огранщик подносит каждый камень к лампе, подслеповато вглядывается в него и никак не может сделать выбор: все не то…

Артемий вспомнил себя маленьким — как он, сидя на печке и отвернув занавеску, смотрел, когда к его родителям приходили горщики, чтобы предложить камни для огранки. Все степенные, бородатые, с огромными руками. Они нежно доставали кристаллы из холщовой тряпицы, раскладывали на столе, и в комнате становилось светлее. Камни разных цветов и размеров выглядели так, будто были уже кем-то огранены: одни имели шесть граней, другие четыре, некоторые были сросшиеся, словно пальцы на руке, и казалось, зачем их еще гранить, коли они и так вон как светятся и переливаются. Сами мужики тоже с восхищением смотрели на них, и видно было, что гордились своей добычей. Каждый не торопясь рассказывал, с какой глубины и с какой жилы камни были добыты, как им иной раз блазнилось: ну вот сейчас выпадет такой кристалл, что еще не приводилось доставать; но оказывалось, что это просто смоляк, морион по-научному, или желтяк, но никак не заветный берилл, гелиодор или топаз. И снова приходилось кайлить породу, идти по жиле, пока на самом деле не попадет занорыш с настоящим самоцветом. Артемий вслушивался в эти рассказы, и ему самому хотелось доставать эти невесть кем ограненные кристаллы, чтобы потом вот так же с достоинством показывать эту красоту.

Став постарше, он уже разбирался в названиях жил и пород: в одних может быть самоцвет, а в других, хоть всю жизнь рой, ничто путное не попадет. Сначала в артели он был на подхвате: кому чем помочь, что подать, развести костер, сварить похлебку; потом крутил ворот, откидывал пустую породу. Но главное — вечером, когда мужики вылазили из копи грязные, мокрые, мылись, сушились, садились “вечерять”, а после доставали кто трубку курительную, а кто из газеты делал “козью ножку”, садились поближе к костру… И вот тут-то начинались рассказы об удивительных находках, о местах, где камни величиной с кулак и цветом — гуще не бывает; о том, как кто-то вдруг жилу убожит или вообще в сторону уводит, и потом сколь ни рой, ничего больше не попадет, а все лишь потому, что перед тем, как спуститься в копь, в баню не сходил или нехорошим словом в яме выругался. Или как кто-то незримый в яме-то следит за тобой, и ежели обжулил ты кого или жаден без меры, то и обрушить может на тебя породу или залить водой, а потом сколь ни откачивай — век не откачаешь. Артемий по молодости в эти разговоры не встревал, а, разинув рот, словно сглатывал эти байки, да так на всю жизнь и становились они частью его. А еще говорили мужики, что есть такие люди, ну вроде как Богом меченные — правда, они больше на юродивых похожи, — вот им-то и жилы попадались с лучшими камнями, и зря они не работали, а попадали сразу в занорыш. Да только никто из них богатым не становился. Они с радостью делились со всеми, и богатство уходило мимо, как вода просачивалась меж пальцами. А их все одно называли счастливчиками.

Зимой Артемий садился за станок, учился наводить грань, и это занятие все больше и больше завладевало им. Он, уже только взглянув на кристалл, знал, как его правильно поставить и сколько нанести граней, где добавить фасетки, какой камень круглым отгранить, а какой овальным. Он чувствовал это, но объяснить словами не мог; это все одно что спросить поэта хорошего, как он пишет такие стихи, что за душу берут, навряд ли он сможет это объяснить, а научить тем более. Вот и об Артемии — а величать его так начали с тех пор, как он многих превзошел в огранке — начали говорить, что он Богом меченный, потому как обыкновенный хрусталь мог огранить, как бриллиант: до того игручий, что иной раз смотреть на него больно. Потянулись к нему люди, понесли камни и иной раз, чтоб уговорить, наливали “горькой”, но Артемий в рот не брал и всегда отшучивался, что у него из-за “горькой” грани кривые могут получиться. Так и отстали, и еще больше зауважали. В те годы камня много было: и в Корниловом логу мыли, и в Богатом болоте, даже с Колташей и с Шайтанки приносили — кто турмалины, а кто рубинчики с сапфирчиками. И любой камень он мог огранить, хотя в деревнях чаще только одно что-то гранили: южаковские — топазы да бериллы, сизиковские — аметисты. Ну, а самое ценное несли таким, как Артемий.

Любил он работать по ночам, когда все дела сделал. Домочадцы отдыхают, а он на своей любимой лавочке у оконца, где на подоконнике инструменты и камни разложены — любил, чтоб все под рукой… Выбирает заготовку, наклеивает на кичку — это такая палочка точеная, на которую камень приклеивают, а она в присобу вставляется, которую называют квандрантом. Начинает рукой крутить планшайбу через ременную передачу, на планшайбу корундовый порошок с водой кисточкой наносит, подносит кичку с камнем к планшайбе. И начинается таинство, тихий шелест, немного похожий на шипение, а для него это песня. Он знает, где подправить, а где чуть коснуться, какой порошок помельче подсыпать или помочить сильнее. И вот под эту песню, под тихое жужжание он, почти не глядя, меняет угол и вспоминает, вспоминает, сколько камней прошло через него, сколько людям красоты подарил, и тихая счастливая улыбка блуждает по его лицу.

На Корнилово опустилась ночь, а станок тихо журчит, поет свою монотонную песню, и вот уже рассвет окрасил верхушки сосен в розовый цвет, и, склонив голову на станок, спит счастливый Артемий, и только рука иногда вздрагивает и пытается повернуть кичку, на которой таинственным светом переливается камень, только что рожденный рукой мастера.

…Годы прошли, и что стало с людьми, какая лихоманка набросилась на них? Церкви ломают, и красота, говорят, самоцветная только для буржуев нужна, а рабочему и крестьянину она ни к чему. Забросили горщики ямы с каменьями, станки гранильные — на помойку, и забываться стало старинное ремесло и рукоделие. Пьяные песни вечерами раздаются над селами. Девки не надевают бусы с гранеными аметистами, а вешают на шею красные галстуки, не носят сарафаны и платья, какие матери и бабушки носили. Все теперь ходят в промасленных фуфайках, и не понимает Артемий, почему вдруг красота самоцветная запрещенным делом стала. Прячет станок, боясь, что донесут на него за буржуйское потачество. Тех, кто больше всех возмущался да трудолюбивее был, кулаками назвали и выслали. Тихо стало в деревне, пусто, не поют вечерами станки ограночные, не греются у костров около копей горщики, и только иногда кто-то достанет из голбца сохраненный кристалл, полюбуется и снова спрячет. Авось спадет пелена с глаз людских и снова красота камня людям понадобится.

Ночами смотрит Артемий на звезды, что мерцают и переливаются, как те самоцветы, что он гранил, и возвращается в избу на свое любимое место. Ищет подслеповатыми глазами камни, которых давно в доме нет, хочет подойти к станку, а его давно свезли в Нижнетагильский музей как память о примитивной жизни предков. Положив голову на топчан, засыпает мастер тяжелым сном, а руки пытаются совершать заученные движения — поворачивать кичку да крутить планшайбу. И во сне блеснет из глаз Артемия граненым самоцветом слеза, да и заблудится в бороде.

Тихо над Корниловым, пустые глазницы рухнувших домов чернеют, как беззубые рты последних стариков, не гавкнет собака, не замычит корова, и мертвый лунный свет закрывает, как белым саваном, все, что осталось от Корнилова, а во сне Артемий все наводит и наводит грань, уверенный, что вот этот последний камень будет в его жизни самый что ни на есть прекрасный. Керосиновая лампа еще почадила чуток и потухла. Тихо, темно, одиноко, только лунная полоска освещает руку Артемия, которая все крутит и крутит несуществующую планшайбу и все точит и точит на кичке камень, которого давно там нет.

Привет из прошлого

Удивительные поля около деревень Южаково и Корнилово: там, где колосятся пшеница и овес, растут из пашни и камни самоцветные. С давних времен ходили тут мужики за плугом и выпахивали камни, да не простые, а цитрины и морионы, они их желтяками называли. А иногда и берилл с топазом попадались, а эти уже ценнее желтяков-то. По качеству они были лучше, чем из жил и занорышей, потому как катало кристаллы неисчислимые года и обкатывались места, где трещины были, получалась галька чистой воды, а иногда и грань сохранялась природная. Такие камни больше любили в старину гранить. Вырезать из кристалла или выкалывать чистые места куда как уметь надо, а тут гальку бери и грани.

Я знал от стариков об этих полях и весной после вспашки и боронования тоже стал бродить по ним и искать высыпки. Это места, где они чаще попадаются. Видимо, в древности там жилы были, это уже потом их растащило по полю. Гальки — их тоже найти, оказывается, уметь надо: размером разные, с виду все черные, да и лежат в черноземе, сливаются они с ним. Лучше всего их искать после дождя, вечером, когда солнце садится, часа за два до заката. Идти надо спиной к солнцу, тогда они, мокрые, вроде бы прозрачнее становятся, свет солнечный как бы изнутри светится, от других камней сразу отличить можно. Идешь тихо, глазами туда-сюда водишь — вдруг раз: вот он, красавец! Оближешь и снова туда-сюда ходишь. А тишина, а весна, земля пахнет, жаворонки поют, и так тебе хорошо, да еще и самоцвет в кармане, куда как хорошо! И что еще удивительно: каждую весну броди, а они все одно попадают, словно их земля рожает, из себя выталкивает, и меньше их не становится.

А однажды, когда уже домой собрался, солнце вот-вот за лес нырнет и скроется, мне словно лучик в глаза попал, да такой яркий, словно из росинки, что на траве блестела. Протер глаза-то, а это камень граненый и такой чистый, такой радостный — ну, глазам не верится: откуда граненый камень на пашне? Чудо какое-то. Лежит на вывороченной глыбе земли и светится, голову повернешь — розовым светит, под другим углом — малиновым, а то желтизна по всему, словно он все солнце в себя впитал. Поднял я его, оглядел — только одна грань не полирована. Сколько же его лет то в землю зарывало, то плугом тащило, а то, наверно, и наверху бывал, а потом опять в земле скрывался. А вот надо же, все одно ему к солнцу ближе хотелось. И кто же тот мастер, кто гранил его и потерял?

И вот будто вижу того гранильщика из Южакова. Ну, борода, конечно, сам уже не молод, тесемкой очки к голове приспособил, чтобы удобней было их то поднимать на лоб, то на глаза опускать и каждую грань рассматривать. Отнесет от станка самоцвет, посмотрит и радуется. Ну, еще одну грань отполировать, и готовый камень будет, можно и с кички отклеивать (а кичка — это такая палочка под конус, которая в квадрант вставляется). Хотел обратно к станку камень поднести, квадрант на полировальный круг опустить, да кто-то из внуков, что на полу барахтался, задел за станок, и он качнулся. Камень-то оторвался от удара грубого и, брызнув светом, перелетел через всю избу да и закатился куда-то. Ох уж и поползали все на коленях, позаглядывали под домотканые половички, веником пол подметали, да, видимо, не судьба — как сквозь пол провалился. Да и не шибко велик был, всего-то с ноготь, поди найди крохотулю, а изба-то — пятистенок, не малуха какая. Обиженный дед еще долго журил внуков, да что толку. Гранил он его не чужим людям, не по заказу, а внучке старшой на свадьбу. Да еще из тех камней выбирал, которые, ну, самые наилучшие, их для себя в припасе держат и уж гранят только в особых случаях.

Вот так мне все это привиделось, а может, причудилось: камень-то вот он, живой, светится. Раньше, до революции, в Южаково много гранильщиков было, это теперь ни одного, многие уже и не помнят это ремесло, съело время память. Ну, а камень, видимо, с мусором во двор попал, потом в навоз во дворе, а с ним уже и на поле. А может, как-то по-другому…

Держу его на ладони, любуюсь и удивляюсь, какая же у него судьба интересная. Видимо, работа мастера не исчезает, вот его уже давно нет, а камень его мне руку греет, и на душе тепло, словно с ним самим свиделся, побеседовал. Да и другие-то камни, что им сделаны, разошлись по людям в серьгах да кольцах и передаются из поколения в поколение. Люди дивятся, радуются красоте, им созданной, и получается, что он вроде как бы жив в своих творениях, а не исчез бесследно. Хороший след оставляет мастер не на один век — я так думаю.

Дома у меня тот камень долго лежал, я его людям показывал, говорил, что в земле не только кристаллы, но и граненные людьми самоцветы попадаются. Многие сомневались, другие удивлялись и восхищались, только грань неполированная смущала некоторых. Доделай камень, говорили они. Да я и сам уже подумывал: поди, не обидится мастер на меня, что я его камень доделаю. Получится, что вместе вроде бы работали, главное-то он гранил, а я уж так, помог чуть-чуть. Отполировал ту грань, и тогда в камне еще светлее стало, вроде бы грязное окно в доме помыли, свет так и хлынул, еще больше заиграл да заискрился, а на солнце вынесешь — смотреть больно, глаза прищуриваешь, такой из него свет льется. Нет, не пропал камень заветный; из камня словно мастер на тебя смотрит, радуется: не зря старался.

А был тот камень до огранки желтяком, что с поля, или морионом отпеченным — трудно судить. Старые-то люди тайну раскрыли, как морион, ну это черный хрусталь, он даже не просвечивает, если его в русской печке отпечь — золотистым становится, даже чуток розовое появляется. Видимо, в старые-то времена народ смышленый был, заметили, что на поле тот же морион осветлился и желтяком стал. Видать, от солнца, а от чего же еще? И — раз его в печку вместе с тестом, когда хлеб пекут. Вообще-то по-разному пробовали: то в песок засыплют, то в угли. Научились все же, и пошла слава о тех камнях по всей России да и дальше. Из других-то мест — из Березовского, из Горного Щита — тоже пробовали отпекать, да не получилось. То ли мужики слово какое знали, то ли тайна в самих камнях, кто его знает, но отпекались только камни мурзинские. Ну, а Южаково рядом — одни жилы-то что в Корнилове, что в Мурзинке, что в Южакове. Эти места сейчас “самоцветной полосой Урала” называют, а раньше все “мурзинскими” обзывались, потому как там главное место было. Все и привыкли называть камни мурзинскими самоцветами, а он, может, из Липовки или из Фирсова, Алабашки. В том районе везде самоцвет попасть может, даже в огороде.

Пришла как-то ко мне заказчица, просит колечко сделать, а я к тому времени уже не только пилить да гранить камни научился, а еще и с камнями научился поделки делать. Интересное это дело: камни сам нашел, сам обработал, вот и захотелось из них красоту сотворить. Долго учился, людям стало нравиться, на выставках участвовал. Делаешь вещь — душу вкладываешь, без этого мастером не стать.

Вот и пришла девушка, говорит: к свадьбе хочется красивой выглядеть, да и камни, мол, люблю с детства, мы же на Урале живем. Достал я коробочку, открыл: выбирай, говорю, какой тебе глянется, какой на душу ляжет, душа — она всегда подскажет. Взяла она, не роясь, тот камень, что я на пашне нашел, и говорит: “Вот этот нравится”. Смотрит на него, улыбается, радостная, словно давно встречи с ним ждала. А я ей: может, аметист возьмешь или гранат? — тоже веселые камни. А она: нет, только этот, и в руке зажала, за спину руку спрятала, словно боится, что отберу его. Нет, нет, только этот, он такой радостный, и вроде бы я такие камни в детстве видела. Мне папа говорил, что дед у нас в роду камни гранил, и прадед тоже. Я деда помню, только он тогда уже слепой был. Папа говорил, что он оттого и ослеп: глаза-то напрягал, чтобы каждую грань видеть, а они мелкие, да и сам камень невелик.

Хотел я спросить: откуда она родом, — она меня опередила: “Южаковская я, это где раньше в старину камни самоцветные добывали, и фамилия у меня пока Южакова, нас там, почитай, полдеревни с такой фамилией”. А сама ладонь раскрыла, камнем любуется, видать сразу — душа к родной красоте тянется, как пчела к цветку. Не стал я пока рассказывать историю про этот камень, вот сделаю изделие — тогда расскажу.

Решили ей кулон сделать, а я на пальчики смотрю, чтобы размер запомнить: еще и колечко сотворю, у меня с южаковского поля из гальки камень граненый есть, такой же веселый. С большой радостью делал я ей кулончик и колечко, хотелось, чтобы понравились. И получились они — в отличку от других работа. Вокруг камня дедовского бирюзинками осыпь сделал, вышло словно полянка в солнечный день с незабудками. И колечко такое же, только поменьше. Пришла девушка работу принимать, а я ей газеткой изделия прикрыл и говорю: закрой глаза. Убрал газетку, смотри теперь. И как раз солнце в окно заглянуло, и красота от того камня по всей комнате разошлась. Смотрю на нее, а она глаза протирает, слезинку вытирает, а сама светится и говорит:

— Такое я во сне в детстве видела, ну, просто чудо, как хорошо. Вот спасибо! — и деньги сует.

— Нет, — говорю, — так бери, не все деньгами меряется, ты мне тоже радость доставила, а главное!..

И рассказал ей историю про этот камень, как его нашел на поле южаковском.

— Он тебе как бы от дедов твоих по наследству достался, так что носи да помни.

И так нам хорошо стало, словно к чуду прикоснулись, и те деды нам вроде бы как из далека-далека привет передают и вместе с нами радуются.

Может, кто-то и не верит в чудеса, а я поверил и верю, что работа, если с душой делать, века переживет и другие поколения будут восхищаться и радоваться. А то, что, может, и не ее дед гранил тот камень, так ли уж это важно.

Все, кто к камню с душой и радостью, друг другу родня. Верно говорю.

Черный изумруд

Про Адуйские копи любители камней и профессионалы-геологи все знают. Описаны, обследованы, исхожены, и отвалы перерыты не по разу, мной тоже. Как-то однажды доехал я до Крутихи, от этого села на Адуйские копи дорога начинается, и хотел уже туда отправиться, да только заинтересовала меня тропа, что в противоположную сторону идет. Спросил у местных — говорят, на Рефтинский кордон по ней ходят. Там из болот речка Рефт начинается, оттуда и до Малышево, до изумрудного месторождения, недалеко будет. И то, думаю, все Адуй да Адуй, а я как-то слышал, что в районе Рефта копи есть. Мне об этом люди, которые на торфяниках работали, рассказывали. Торфяников в этом районе много.

Поправил лямку на рюкзаке и изменил маршрут, со мной это часто бывает, когда появляется возможность что-то новенькое увидеть. Тропа пошла все больше вдоль болот, они с правой стороны, а слева, на взгорках, леса кондовые, старые. Но, конечно, проплешины есть от вырубов и пожаров: они выделяются молодой порослью. Идти по новой дороге всегда интересно: где-то ямку увижу или бугор на отвал похож — сворачиваю, проверяю. Пегматит попадается — значит, вполне копи на самоцвет могут быть. Потом-то исходил я эти места — из Костоусова на Рефт пробирался — и копи находил. Одна особенно памятна: в ней в кварцевой жиле, прямо в самом белом кварце, гранат попадался, да и размер не маленький. А еще прямо в слюде они сидели, прозрачные.

Заблудиться не боялся. На Адуй идешь на запад, а мне прямо на восток надо. Иду — посвистываю. Темнеть начало. Вдруг сзади слышу — идет кто-то, оглянулся — никого; дальше пошел — опять “тук-тук”, шаги чьи-то. Одному в лесу всегда не очень-то уютно, начинаешь о разном думать, мало ли что случиться может. Остановился — шаги тоже прекратились. Совсем жутко стало: пацан же еще. Ну, ладно, думаю, пройду еще немного, а потом — резко в сторону и притаюсь. Так и поступил, за кустом спрятался — жду. Ну, бывают же чудеса: через куст голова лося просунулась — огромная, и рога, как два куста, на голове, посчитать успел: двенадцать отростков на одной лопате. Бородка, как у знакомого казаха, а глаза черные, огромные. То ли он от старости нюх потерял, а может, от меня уже человеком не пахнет — лесом пропитался, запахами трав. Он, видимо, тоже испугался, как в сторону рванет — аж треск стоит от сломанных березок да кустов. Потом — тишина, и я с открытым ртом: рад, что не задавил. Но все одно доволен: раньше-то только издали видел, а тут лоб в лоб.

Двинулся дальше и не заметил, как лес расступился и на пригорке появился кордон. Дом, пристройки, с одной стороны небольшой прудик, с другой — поляна цветущая, на ней ульев штук десять. Место уютное, вот так бы и пожил среди природы: птицы поют, лес шумит — благодать!

На крыльцо поднялся, стучу. Изнутри голос:

— Чего стучать-то, заходь и докладывай, чаво-ничаво в моих местах потерял. Вроде за ягодами да грибами еще не сезон, а просто так у меня туто-ка не бродят.

Вы старые пеньки от лиственницы видели? Они долго не гниют, только мхом обрастают. Вот и дед такой оказался. Волосы, как у попа, бородища по пояс, ну прямо старик-лесовик.

— Скидывай мешок с плеч-то, скидывай мешок-то и к столу. Как раз вечерять собрался, как чувствовал, что кто-то гостевать придет, побольше сготовил.

Пока он собирал на стол, я рассказал ему про Адуй, про камни и про копи. Он встал, шторку окна раздвинул, а на полочках между рамами — аметисты, цитрины, турмалинов несколько, а главное, бериллы. Один особенно впечатлил: размером с большой палец, в рубашке мутной светло-зеленой, а в центре зелень чистая-чистая, прозрачная и не такая, что до черноты, а радостная, как трава весной. Я рот открыл: не ожидал увидеть в таком месте человека, который камни, похоже, знает и любит; такое в лесу, сами понимаете, не каждый день случается.

— Ну-ка скажи, чаво-ничаво, как они называются.

Я назвал все. Он изрек:

— Молоток. Знаток.

— И откуда это все? — обалдело спросил я.

— Дак аметисты за огородом, там у меня жила была. Цитрины — метров триста отседова, при ручье яма есть. А зелень-то со сто пятого квартала, там еще в старину с поселка Изумруд мужики добывали.

Слово за слово, а шторку не закрывал, сам любуется. Свечи зажег. Керосин, сказал, шибко пахнет, а со свечами, как в церкви, да и уютнее, при них и камни красивее смотрятся. Свеча заколеблется, пламя задрожит — и аметисты по полке разным цветом мерцают: то фиолетово, то скрасна.

Еще не очень темно, и я вижу: из леса кот идет. Я таких котов в жизни не видел: с рысь размером и во рту что-то крупно держит, на зайчонка похоже. Дед смеется: вот, говорит, бестия, чаво-ничаво, а дома не живет, в подполье обитает, аки зверь дикий, сам себе пропитание добывает. Бывает, по три-четыре дня не показывается. И зимой, варнак, бродит. Надо же — кот зайцев ловит, мыши ему не нравятся. И глаза у кота зеленые, как два изумруда, два кабошона.

Посуда убрана, чай подал, с медом. Мед золотистый, тягучий, а запах — словно в избе луг расцвел. Дед доволен, а я такой мед потом только на реке Белой в Башкирии ел, а больше не довелось.

А о камнях мы разговор и не прекращали.

— Я, — говорит, — в войну-то со своего огорода не только картошку убирал, но и аметисты. В город на ювелирный завод свезу — тогда принимали, — и, чаво-ничаво, копейка в доме. После войны-то, старый дурак, решил заявку в геолкомитет сделать. Прислали геологов, прости Господи, пропойцев, они с торфяника бульдозер пригнали, все попортили, мне потом огород в другом месте организовывать пришлось. Заявили: дед, не перспективная твоя жила для государства. Тоже мне, не перспективная; от таких, как они, какая перспектива государству. Тьфу, да и только.

Он посмотрел на меня с хитринкой и спросил:

— Ну-ка, на сколь лет я выгляжу?

— Ну, на пятьдесят, — ответил я, боясь ненароком обидеть. В то время шестьдесят казалось мне очень много, а пятьдесят — куда ни шло.

— Да мне, чаво-ничаво, восемьдесят через месяц стукнет. А меня не увольняют: лесничь, мол, пока справляешься. А я еще того — могу. А знаешь, почему живу столько? Я на Изумруде родился, когда еще французы зелень-то добывали, концессия какая-то была. Вот они по праздникам столы выставят, на них корчагу, на дно монет насыплют, воды до краев нальют. Пейте, говорят, кто все выпьет — тому и монеты. Дак я до того навострился: выпью, потом за дом, два пальца в рот — вода на улицу, снова могу корчагу выпить. Видно, желудок-то чистил от всякой заразы. Хорошие были времена… А этой зелени-то, — он показал на берилл, — я столько перевидел… Да и другие камни попадались. Нравятся они мне. Дак мне природное-то все нравится, каменья-то — как на моей пасеке цветы. А мы на красивые-то камни, как пчелы, летим. Вот и ты на мой луг залетел.

Долго он еще вспоминал свое детство, а я уже во сне видел кота, который царапал землю, а из-под лап выпадывали аметисты.

Утром дед проводил меня на цитрины. У ручья два бугра, за ними ручей. Значит, в глубину рыть — вода пойдет. Я с надеждой углубился: может, до воды найду камни. Кварцевая жила была интересная: она состояла как бы из обкатанных блоков, залегала в красной глине, между блоками вся стена была покрыта мелкими кристаллами, как желтый халцедон, а в самой глине встречались цитрины — небольшие, но очень чистые, а по цвету гуще лимона. Но самое удивительное, что на более крупных кристаллах была кварцевая рубашка, а вокруг всего кристалла, как поясок, мелкие-мелкие кристаллики приросли, а под рубашкой камень чистый, цвета густого.

В избе показал добычу деду. Он похвалил меня, достал с полки свои и сравнил — у меня были не хуже. Достал и тот берилл, что мне так понравился, сам долго вертел в руках, любовался, дал и мне подержать. В руках он был еще лучше, под рубашкой так и светился зеленым цветом. Посмотрел в торец и совсем обомлел: ни одной трещинки. Да уж, таких камней много не бывает. Камень вернулся на полку, и я с завистью проводил его взглядом.

На следующий день рылся на его жиле, которую испохабили геологи, но хорошего аметиста не нашел. А ведь на дедовой полке стояли на ножках хрустальных темно-фиолетовые почти, все одного размера, чуть с дымкой, что характерно и для адуйских аметистов. Дед не удивился, что мне ничего путного не попалось, и долго еще с обидой, нехорошими словами вспоминал геологов. Он, когда нервничал, пятерней расчесывал бороду и сожалел, что не может проводить меня на сто пятый квартал. Вспомнил опять про французов, хвалил их за хорошую работу и не очень хорошо отзывался о том времени после революции, когда добывали камни, как он выразился, “для Москвы”.

— А ты знаешь, — рассуждал дед, — простым людям от этой зелени одна беда. Не дай Бог хороший камень найти. Потом поживиться на нем хочется, только мало кому удавалось, а так больше — тюрьма, да еще и хуже тюрьмы… Оно и сыздревля, — так он выразился, — одна беда от алмазов да изумрудов, убийства да несчастья преследуют. Для души — не для наживы, — тогда, чаво-ничаво, польза, радость он них. Ну, это ежели для души. — И он снова посмотрел на меня как-то загадочно.

…И что же меня толкнуло… Я до сих пор переживаю этот момент моего нехорошего — это мало сказать — поступка. Вспомню, и в душе, где-то на самом дне, шевелится что-то волосатое и мерзкое до тошноты…

Дед сказал, что на следующий день его до вечера позднего не будет. “А ты хозяевай без меня, где что поесть — знаешь”. И утром ушел.

Собрал я рюкзак, открыл створку окна, и в руках у меня оказался этот кристалл в рубашке — откуда-то изнутри его лился чистый зеленый свет. Зажав его в руке, я бросился вон из дома. Кот вылез из подпола и почему-то пошел за мной. “Брысь, брысь!” — кинул я камнем, но он, поотстав, все же преследовал меня, будто хотел остановить. А я пошел другой дорогой, не на Крутиху, а на Костоусово. Дед говорил мне, что есть узкоколейка, по которой возили дрова, — по ней не заблудишься. Я выбрал этот маршрут с мыслью, что если дед обнаружит пропажу, то будет догонять меня по дороге на Крутиху.

Какие мысли были в голове — трудно сказать. Принял меня, как родного, поил, кормил, а я — украл. Я доставал камень из кармана, любовался им и ненавидел себя. Я бежал от дома без дороги, пер, как тот лось, которого я напугал. Узкоколейка мне не попалась. Забрел в какое-то болото, вылез из него весь мокрый и потный, стал обходить и заблудился совсем. С ненавистью смотрел я на красоту, что жгла мне руку. Хотел выбросить камень, но что-то остановило меня. Я знал, что навряд ли когда сам найду такое чудо.

Измученный не только физически, я еле передвигал ноги. Как-то неожиданно закончились заросли ивы, черемухи, и я оказался опять у дома лесника. Возле дверей сидел кот, словно ждал меня… Я бросился в дом — слава Богу, деда еще не было. Поставил камень на место и чуть не заплакал — не то от счастья, что грех с души свалился, не то от огорчения, что такого камня у меня никогда не будет.

Стемнело, пришел дед. Он посмотрел на меня с каким-то особенным вниманием — на мои грязные штаны и штормовку. Удивился, что я не показываю ему камни: я же собирался рыть цитрины.

Вечер прошел с натягом, из меня трудно было выдавить слово. Сославшись на усталость, я лег спать. Во сне куда-то бежал от кота, у которого торчал изо рта, вместо зайца, тот злосчастный кристалл.

Утром, когда поели, дед дал мне литровую банку меда, наговорил хороших слов и с какой-то незнакомой счастливой физиономией достал с полки кристалл и сказал:

— Однако, чаво-ничаво, он, вижу, шибко тебе понравился. Я им налюбовался, теперь ты любуйся. — И протянул его мне.

Я даже вспотел так, что по спине побежали струйки. Отдернув руки, спрятал их за спиной. Попятился к двери. Дед удивленно смотрел на меня и все же засунул камень мне в карман.

— А ты, — сказал на прощанье, — еще приходи, на сто пятый квартал тебя провожу.

Ошарашенный, я шел на Крутиху. Доставал кристалл и не мог понять, радостно мне от него или горько. Но еще больше было стыдно. Камень жег мне руку.

…Уже в брежневские времена многих коллекционеров сильно потрясли: у собирателей камней искали изумруды, у нумизматов — золотые монеты. У одних конфисковали, других и вовсе посадили. Тогда многое нельзя было. Конфисковали и у меня этот кристалл. Как сказал чиновник, изумруды да алмазы маленькому человеку ни к чему. Да ведь и большому тоже, не идут они им впрок…

Времена переменились, а мы, любителя и ценители прекрасного камня, все бродим по малохоженным тропинкам и находим эту красоту. Для души — оно точно для души, не все можно измерить пользой. У камней, как у людей, свои судьбы, но камни живут дольше людей. А тот камень помню, только где теперь тот изумруд — не знаю. Помню и кота — до сих пор следит за мной своими зелеными глазами.

Дофинейский двойник

Позади Приполярный Урал, добыча волосатиков на Порнуке, ловля хариусов, ночевки у костра, беседы за полночь, красота заснеженных гор, бесконечный гнус и комары. Все позади… Ребята улетают в Тюмень, потом поездом домой, а у меня есть еще время.

На пирсе в Березове я увидел корабль “Петр Шлеев”: такое впечатление, что именно его снимали в фильме “Волга-Волга”. Захотелось отдаться тихому, неторопливому движению, посмотреть на Обь, на берега, что будут медленно проплывать мимо...

Отходим. Устраиваюсь в каюте, потом поднимаюсь на палубу. Слышатся шлепки водяного колеса, гул двигателя, шум вспененной воды. Ветер обдувает лицо, перед носом судна выскакивают испуганные огромные рыбины, а слева и справа на подмытых берегах из торфа и песка щетинится лес — сначала хилый, а потом, по мере нашего продвижения с севера на юг, он становится все выше и гуще. Стали появляться и деревеньки: дома без улиц разбросаны вольготно, словно каждый сам себе выбирал такое место, чтоб и реку было видно, и лес был рядом, и небольшой ручей.

Пароход не только развозил пассажиров, он одновременно служил и магазином для прибрежных деревень. Гудок, местное население, ханты и манси, выходят не торопясь — торопиться у них не принято, — попыхивая трубками, кивают всем в знак приветствия. Берут почту и отовариваются: покупают канистры с бензином и все другое, что нужно в хозяйстве. Снова гудок, уже прощальный, все машут друг другу, и становится как-то тепло на душе от этой неспешной, чистой, вольготной жизни.

Появилась мысль, что неплохо бы сойти на берег и пожить недельку среди этих милых улыбчивых людей, порыбачить и вообще отдаться безделью и созерцанию. Одна деревенька так приглянулась, что я не раздумывая покинул пароход. Помахал вдогонку “Петру Шлееву”. Его последний гудок, эхом перекатываясь от берега к берегу, долго еще разносился над Обью, а потом — тишина. Только шелестит волна, накатываясь на берег, только крики чаек, запах рыбы, лай собак и — все.

Достаю палатку, ставлю прямо на берегу, где много плавника, чтобы не ходить за дровами, распаковываю рюкзак, котелки, настраиваю удочки. Кто-то от домов направляется ко мне. Подходит:

— Здравствуй, однако. Твоя зачем тут палатку ставишь? Айда в дом, гостем будешь.

Вокруг расселись лайки, они внимательно следят за мной, медленно бьют хвостами по траве и, видимо, тоже осуждают меня.

— Однако, пойдем. Ночью холодно, дома тепло, одному шибко плехо.

Я не стал противиться, собрал в охапку рюкзак, палатку, старик-манси стал мне помогать, все время с улыбкой повторяя: “Зачем один, один плехо. Люди надо. Люди хорошо”.

Дома невысокие, без дворов, как у нас принято в селах, без огородов, только ели почти у каждого дома и на них помосты вроде маленького домика, да нарты прислонены к стене. Собаки сопровождают тебя повсюду. Лохматые, с умными глазами, с хвостами, закрученными кралькой. Они не лают, а только вопросительно взирают на тебя. “Айда тайга, иди, иди”, — прогоняет их хозяин, но они не обращают на него внимания. Я достал кусок колбасы, бросил. Ни одна собака не пошевелилась, только через некоторое время самый здоровый пес, словно делая одолжение, обнюхал ее, откусил кусок и отошел в сторону. Что тут началось: клубом шерсть, рыканье, толчея — миг и снова тихо, все поглядывают с надеждой, но озираются на того, что подошел первый. Видимо, он у них главный. Чудеса — все, как у людей.

В доме чисто, уютно. Вдоль стен — нары, покрытые оленьими шкурами. В углу металлическая печка, обложенная камнями с трех сторон. На столе клеенка, окна небольшие, по стенам развешана меховая одежда, низкие потолки. Видимо, для экономии тепла, да и сами манси все небольшого роста, ноги немного калачиком, но мощные плечи, а главное — широкие добрые лица с длинными волосами, подобранными тряпочкой, как обручем, или с косичкой. И еще глаза — живые, зоркие, узкие щелки, как бы в прищуре, светятся доброжелательством и теплотой.

— Однако, мало-мало кушать надо, уха варить будем, — сказал мой хозяин и куда-то вышел.

Скоро он принес рыбу, каких я до того никогда еще не видел.

— Какая большая, красивая, — восхитился я.

— Нельма, однако, рыпа-то, шибко хороший рыпа, утром поймала.

— А где женщины, люди где?

Вообще-то, пока мы шли с берега, я видел в деревне еще нескольких, но тоже, как мне показалось, пожилых людей.

— Люти есть, рыпа в Оби ловят, невод, однако, таскают, все там, — махнул он в сторону Оби.

Вышли во двор, во дворе летняя кухня, на печи казан, черный огромный чайник.

Такой ухи мне больше не приходилось отведать. Жир плавал золотистой пленкой, без картошки, только навар, который пьют из кружки, а рыбу достают потом… Не буду “травить душу”.

— Однако, в деревне русский с нами живет, старый уже, но шибко крепкий, как я, — засмеялся Василий, так он назвал себя, когда занимался ухой.

— Откуда же он, почему тут, что делает?

— Норильск, говорит, жил, тута хорошо, говорит. Рыпу колхозе ловит. Нравится.

Мне захотелось вдруг встретиться с этим русским, какое-то предчувствие появилось, будто должно случиться что-то необычное. Иначе как объяснить неожиданное для меня самого желание сойти на этот берег?

— Вечером дома будет, однако, — ответил Василий и указал на дом, который был несколько больше остальных избушек.

Быстрей бы вечер. Вместе с собаками я побродил по обскому берегу, выискивая красивую гальку. Иногда попадались окаменелости древнего океана, что плескался в предгорьях Уральского хребта миллионы лет назад. Бродить вечером у реки — это такое удовольствие. Но у большой реки, когда глядишь на проходящие баржи, начинает сосать под ложечкой и хочется опять куда-то плыть, куда-то забираться, где еще не был…

Между тем Василий махал мне рукой, показывая что-то. Приглядевшись, я увидел караван лодок, связанных друг с другом; они медленно приближались к берегу. Стрекот мотора, как от швейной машинки, синий дымок от выхлопа. На двух лодках стояли вороты, а на остальных громоздились ворохи сетей с поплавками из стеклянных шаров и с большими грузилами. На последней плыл, покачиваясь на волне, крупный, по сравнению с остальными, бородатый русский мужик, похожий на старовера — почему-то так подумалось мне.

Первая лодка воткнулась в песок, за ней другие. Все, кто тут был, стали вытаскивать рыбу на берег ящиками. Ящиков в каждой лодке было не по одному. Рыба была разная, многие породы я видел впервые, огромные головы свисали с бортов, хвосты болтались по другую сторону лодки. Выгрузив рыбу, стали таскать ее в морозильные склады, выдолбленные в вечной мерзлоте — линзы ее часто видны по берегам, когда плывешь по реке. На меня никто будто и не обращал внимания, словно я всегда был тут, и только в глазах читался интерес: кто таков, откуда?

Закончился аврал — “старовер” подошел ко мне и без всяких предисловий протянул огромную руку, представился:

— Андрей Иванович. Приходи, гостем будешь, вон моя малуха, — и махнул рукой в сторону дома, который еще днем показал мне Василий.

Я засомневался: удобно ли будет, оставив гостеприимного Василия, перебраться к Андрею Ивановичу? Василий заулыбался, хлопнул меня по спине:

— Ходи, однако, гость — хозяин!

Собаки доедали рыбью мелочь, поглядывали, как все расходятся. Некоторые рыбаки останавливались возле меня, хлопали по плечу, представлялись, говорили, что рады встрече, и звали в гости. У домов появились женщины. Теперь-то было видно, что это женщины, а на берегу — все в рыбацких робах, все курят, все таскают ящики — они были неотличимы от мужчин. Детей почти не было, разве только очень маленькие. “Дети в лагерях”, — пояснил Василий.

Дождавшись, когда все занялись своими делами и стало им не до меня, я направился к Андрею Ивановичу. Он встретил меня на крыльце и проводил в избу. В избе у него все было так же, как и у нас в деревнях, только огромная медвежья шкура с головой и раскрытой пастью лежала, раскинув лапы, посреди комнаты. На стене развешаны репродукции из “Огонька”. В углу большая этажерка с книгами. А главное, вы не представляете: на верхней полке лежали камни, на подоконнике лежали камни, и большая часть книг была по геологии — это я быстро успел рассмотреть. Не ожидая всего этого увидеть в мансийской деревушке, я оглядывался по сторонам, едва ли не разинув рот.

В штормовке у меня тоже лежала пара волосатиков. Они мне особенно нравились, я их носил с собой, вынимая иногда, чтобы на солнце полюбоваться, как золотистые волосы в хрустале стреляли лучами при каждом повороте. И вот я достал эти кристаллы и положил их на стол. Эффект был огромный! Андрей Иванович взял их, подошел к окну, в которое заглядывало солнце, и долго вертел в руках, любуясь игрой золотистых волос, набитых в прозрачный камень очень густо, отчего казалось, что расплавленное золото переливается, дрожит в них. Налюбовавшись, он положил их на стол, но вопросов не задавал, только внимательней посмотрел на меня, словно переоценивая свое первое впечатление обо мне.

— Давай-ка ударим по глухарю, за встречу. Рыбу, как я понял, ты уже ел.

Я согласно кивнул головой: почувствовал, что мы уже как-то связаны камнями. Достал из кармана бутылку, которую на всякий случай купил на корабле — на случай простуды, не без опаски водрузил на стол: вдруг “старовер” не пьет.

— Вот это глухарь любит!

И на столе появилась еще одна бутылка с золотисто-желтым содержимым. Под самым горлышком плавала морошка — вкуснейшая северная ягода.

Во дворе уже что-то шипело, прыгала крышка на кастрюле, и по всей округе разносился необыкновенно аппетитный запах. Когда он успел? Вероятнее всего, ждал меня и все приготовил заранее.

Глухарь был выше всяких похвал, водку так и не открыли, морошка с какой-то еще травкой была так хороша, что я не преминул выспросить у него рецепт.

Расслабленные сытным ужином, мы вели тихую беседу, а над обской водой уже появились клочья тумана, где-то гоготали гуси, и мир казался таким уютным и добрым.

Андрей Иванович собрался уносить посуду, и я, помогая ему, тоже вошел в избу. Он открыл что-то вроде шифоньера — сразу видно: из подручных материалов, — расставил по полкам стопки и тарелки, потом оттуда же достал резную деревянную шкатулку, открыл ее и извлек на свет золотую Звезду Героя. Вслед за ней в его руках появился чистейший кристалл горного хрусталя с двумя головками, повернутыми относительно друг друга по оси, на концах.

— Дофинийский двойник1 ! — воскликнул я с восхищением. Звезда Героя тускло поблескивала, как-то не зацепив моего внимания. Посмотрев на мою реакцию, хозяин хотел было сразу все вернуть в шкатулку, но я его остановил:

— Андрей Иванович, а почему все камни — на полках и только этот рядом со Звездой? И что эта Звезда — ваша?

Наверно, вопрос мой прозвучал неловко, но, право же, увидеть Героя Советского Союза в такой обстановке, ну, никак я не ожидал. Андрей Иванович к разъяснениям, видимо, был не расположен и как-то быстро упрятал все в шкатулку.

— Знаешь, давай завтра с нами, — предложил он мне. — Ворот с неводом потянем… Ты, поди, такой рыбалки и не видел.

Я с радостью согласился.

Белые ночи еще вовсю расплескались над Обью. Спать вроде бы не хотелось, но только голова оказалась на подушке, как я уже растворился. Утром кто-то очень уж рано пытался разбудить меня, и я, как в детстве, только сильнее натягивал на себя одеяло, но холодная вода сняла меня с кровати мгновенно. Андрей Иванович, видимо, встал давно: чай, вчерашний глухарь, свежая булка ждали меня на столе. Я все вспомнил, и радость охватила меня: еду на рыбалку, настоящую, не с той хилой удочкой, к которой привык, и не тех чебаков и окуньков ловить, а сырок, пелядь и еще разную серьезную рыбу, которую до того видел только в книжках. Болотники у меня свои, брезентовую робу дал Андрей Иванович, и вот он я — рыбак-профессионал.

На лодках застучали движки, туман рассеивался, пенящийся след оставался за кормой. Местные мужики и женщины не обращали на меня внимания и только, когда встречались со мной глазами, по-доброму улыбались и кивали головами. Андрей Иванович уверенно рулил, лодки вошли в большую протоку. Рыбаки с каким-то даже шиком вытянули лодки полукругом и, медленно продвигаясь вперед, стали сбрасывать сети. Сети медленно уходили в глубину, над водой осталась лишь веревка, привязанная к вороту. Полукруг превратился в круг, передняя лодка подходила к берегу, последняя уже стояла у берега, и из нее достали ворот и стали медленно вытаскивать огромную сеть. В ней плескалось столько рыбы, сколько я не видел за всю мою жизнь: муксун, сырок, щука — и еще, и еще! Женщины вынимали ее из сети, бросали в ящики, она трепыхалась, а особенно крупную били по голове колотушкой, и она мгновенно затихала. Снова заброс, и снова. Рыбы было то больше, то меньше.

К вечеру я на нее смотрел уже не такими глазами, как утром: усталость давала о себе знать. Но рыбакам было привычно, они, довольные, опять завели моторы и так же, цепочкой, двинулись к дому. На меня посматривали с улыбкой, некоторые хлопали меня по плечу и показывали большой палец, поднятый кверху. Я был счастлив.

За всю рыбалку с Андреем Ивановичем не перекинулись и парой слов. Он был у них вроде бы за старшего, хотя сам показал мне на небольшого рыбака уже преклонного возраста: “Большой начальник”.

Дома я искупался и после купания почувствовал такой голод, что казалось — никогда не наемся. Но как бы ни были вкусны уха из тобою пойманной рыбы и рыба, запеченная в глине на костре, усталость скоро одолела, и я, откинувшись на оленью шкуру, лежавшую у костра, даже не заметил, как провалился в сон.

Долго ли спал — не знаю: в белые ночи теряется ощущение времени суток. Хотя уже была середина июля и белые ночи шли на убыль. Чай, тихая вечерняя беседа, располагающая к откровенности… Я не таясь рассказал Андрею Ивановичу о себе, словно давно был с ним знаком. Он умел слушать, во взгляде чувствовалась заинтересованность, а морщины на переносице и лбу то разглаживались, то сходились, отчего лицо его то молодело, то становилось старше, и определить возраст по нему было трудно. Да еще огромная борода, из-за которой я при первой встрече подумал, что это отшельник, старовер. Во время разговора я непроизвольно достал из кармана свой любимый волосатик, и в лучах вечернего солнца он заиграл таинственно, каждый волосок внутри отливал золотом, и золотая паутина то загоралась, то потухала, меняясь при каждом повороте.

— А все-таки, — сказал я, — есть в камне какая-то притягательная сила, какая-то тайна, и сколько бы люди камень ни изучали, никогда им эту тайну не разгадать.

Андрей Иванович встал, сходил в избу и вернулся с тем кристаллом дофинейского двойника, который лежал в шкатулке вместе со Звездой Героя.

— Ты говоришь — тайна… Да, вот и с этим кристаллом связана тайна, да сколько раз я пытался прежде ее кому-то рассказать, а никто мне не верил. Вижу, что ты к камню относишься не как все, так что, возможно, поверишь…

Он встал, прошелся, поправляя на голове войлочную шляпу и теребя бороду. Чувствовалось, колеблется, не решаясь открыть душу малознакомому человеку.

— Да, вот так, — начал он, будто перешагнул черту и отступать уже не было возможности. — Я родился в Ленинграде, там же окончил Горный институт, в те годы геологией бредили многие… Перед большой войной, а тогда уже финская дохнула на всех пороховой гарью, меня направили на практику в те места, где ты только что был, — на Приполярный Урал. Во время практики рыли шурфы и канавы, картировали, описывали породы и в одном шурфе подсекли хрустальную жилу. Хрусталь был мутный, с включениями, некондиционный, как сказал руководитель практики. А мы мечтали о друзах — чистых, прозрачных… В одну из таких же вот белых ночей я долго ворочался в палатке, не мог уснуть. Потом вдруг словно кто-то мне приказал: “Спи”, — и я будто снова оказался в том шурфе, из которого недавно вылез. Там в расщелине меж камней увидел удивительно чистый кристалл идеальной формы, как в учебнике минералогии, но с двумя головками. И я как-то сразу понял, что он должен принадлежать мне, положил его в карман, хоть образцы мы должны сдавать в камералку. Счастливый и какой-то совсем другой, я проспал всю ночь, а проснувшись утром, был уверен, что видел чудесный сон. Но полез за чем-то в карман, и пальцы ощутили что-то холодное. Ты не поверишь: в кармане лежал именно вот этот кристалл! Я не поверил глазам: мол, все еще сплю. Но — нет, камень оказался вполне реальным. Как он попал в мой карман? Может, я все-таки вставал и выходил из палатки, а потом заспал, это же иногда бывает с людьми? Сходил к шурфу: в нем все было как вчера, когда кончил работать, и инструмент валялся на тех же местах, где я его оставил. А может, чудеса все-таки случаются, когда чего-то очень сильно хочется, о чем-то мечтаешь? — обратился вдруг Андрей Иванович ко мне.

Я согласно кивнул головой, потому что и со мной бывало — правда, не совсем такое, но нечто подобное.

— Так вот, — продолжил рассказчик, — я поверил, что это было чудо. Камень никому не показал, с кем работал, и решил, что это будет мой талисман. С тех пор он всегда со мной. А тогда, во время практики, на следующий день в жиле пошел кондиционный камень…

Стало прохладно, и мы перешли в избу. Андрей Иванович присел на корточки, как это делают люди, кому случилось много лет провести “на зоне”, и, слегка раскачиваясь, расчесывая пятерней бороду, продолжил свой рассказ.

— Работать после института меня направили в Воркуту. В партии, где я начал работать, трудились зэки — в основном политические; воры и бандиты жили по каким-то своим законам, и нам их не давали. О том, что у нас столько врагов народа, я до этого не знал, не видел и того, сколько их поглотила эта северная земля, навряд ли кто подсчитает. Угрюмые, голодные, неразговорчивые; да нам и не рекомендовалось с ними общаться. Дал работу — принял, и все. Они жили в своих палатках, всегда под охраной.

Началась Отечественная, я рвался добровольцем на фронт, но мне говорили, что и тут трудовой фронт. Но когда немец допер до Москвы, меня все же взяли. Начал я свой ратный путь под Москвой. Про войну ты читал, и кто-то из родных, наверное, воевал, так что — наслышан. Но, думаю, что не все тебе рассказывали, распространяться о наших поражениях было не принято. За что получил Звезду Героя? Скажу только: зазря не дали бы.

Андрей Иванович помолчал, покрутил в руке кристалл, потом снова заговорил:

— Он меня, мой талисман, спасал. Я сшил для него кожаный мешочек и носил на шее заместо креста. И все же, скажу я тебе, однажды не повезло. Окружение, долбали так, что из роты осталось всего ничего. Пехота полегла, как трава под косой. И вдруг бабахнуло так, что я ничего не понял. Засыпало прямо в окопе. Сколько лежал, где, кто, что со мной? Опять спас меня тогда мой кристалл. Еле выбрался я из своей могилы, прихожу в себя, и первая мысль: неужели все погибли? Куда идти, в ушах гул, где наши? Видно, подумали, что меня прямым попаданием — и в клочья. Постепенно проявилась далеко канонада, но не впереди, а сзади. Отступили, значит…

Андрей Иванович все сидел на корточках, даже позу не сменил. Своей поникшей фигурой он был похож на знак вопроса, на который нет ответа.

— Сначала я увидел начищенные сапоги — у наших таких нет, — а потом и офицера с ухмыляющейся немецкой рожей. Дальше плен, Германия; пытался бежать — ловили.

Он замолчал, в тишине было только слышно, как тикал будильник: так-так, так-так. Как метроном. И бухало сердце в такт этому метроному.

— Войне конец, наши освободили, — продолжил рассказчик. — Первые минуты счастья… Только теперь уже наши бывших солдат и офицеров — в фильтрационные службы и лагеря НКВД. Когда меня обыскивали, увидели кристалл в мешочке и долго расспрашивали, что да почему. Смеялись, но не отобрали. Пусть, говорят, он тебя на Севере теперь спасает. И отправили в лагерь как предателя, лишив и звания Героя, и погонов офицера. Ты знаешь, — хрипло проговорил он после паузы, — у немцев в плену не было так обидно, как обидно было оказаться врагом у себя на родине. Самое страшное, что попал я в тот лагерь в Воркуте, откуда нам когда-то давали для работы политических. Многое пришлось пережить за те десять лет, была даже мысль покончить с собой… Кристалл я правдами и неправдами сумел сохранить, но однажды решил, а что толку от моего талисмана? Ну жив, ну не ранен, а это разве жизнь? И только положил его на камень, чтобы разбить кувалдой, как охранник позвал в комендатуру. Из комендатуры я вышел Героем Советского Союза, офицером и свободным гражданином. Разрешили вернуться в Ленинград, но в блокаду все родные померли — мать, отец, бабушка, сестры, братья…

На “большую землю” я не уехал. Когда вышел на пенсию, стал жить среди местного населения. Этот маленький народ похож на детей, их легко обидеть, и я, сколько могу, помогаю и защищаю их от тех, кто их спаивает и обворовывает. Здесь я по-своему счастлив, природа лечит, никто не лезет в душу и не учит, как жить. И я благодарен этому камню, своему талисману, что жив, потому что главное — это жизнь, какой бы она ни была… Чай пить будем? — неожиданно, без всякого перехода, завершил он свой рассказ.

Дофинейский двойник лежал на столе, чистой гранью отсвечивая под лучами солнца, которое висело золотым шаром над горизонтом. Разные головки кристалла как бы намекали, что и жизнь бывает с разными гранями и лучами.

Прожил я у него еще пять дней. Так же рыбачили, было на душе тихо и хорошо. На седьмой день подошел почтовый катер. Прощаясь, он так обнял меня, что я чуть не задохнулся. И неожиданно он подал мешок, от которого пахло копченой рыбой, склонился в поклоне со словами “спасибо тебе”. А я, не зная, как ответить на проявление таких чувств, достал из кармана свой лучистый волосатик и положил ему в руку. Он повертел его на солнце, и такая же солнечная искра камня заиграла на его лице.

Старики манси цокали языком, поднимали большой палец, а другие хлопали по спине и говорили:

— Тавай еще приезжай, ждать пудем, карашо.

Деревня медленно скрывалась, дома становились все меньше, а мое сердце все больше заполнялось чувством радости оттого, что есть на земле такое место, где тебя ждут. Я еще долго не спускался в трюм катера, любовался Обью, знал, что никогда не забуду Андрея Ивановича и его талисман — дофинейский двойник!

Версия для печати