Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2008, 2

Старик

Рассказ

Нынче зима, и на даче я бываю редко, но непременно, так как нет иного способа спрятать голову в тишину и здоровье, а глаз и душу в покой и опрятность. Вот и в эту пятницу я рванулся прочь из города, отмучился два положенных часа на выезде, а на следующее утро гулял высоким берегом Оки. Мороз обжигал вдох, солнце жмурило, грело веки; опустевшие дачные домики, давно промерзшие насквозь от стропил до неприбранных постелей, которые еще в ноябре захватили гнездовьем мыши, — чернели, искрились окнами вдали над амфитеатром излучины. Я спустился к реке, остерегаясь веток, сгрызенных бобрами, острых, как оборонные колья, перепрыгнул с берега чернь полыньи, схороненной краем сугроба, и зашагал против течения галсом в совершенное безлюдье, полное небес, пойменных ярусов, дебрей тальника; обернулся вокруг, побежал, разбил каблуком рыбачью лунку, лед неожиданно бутылочного, морского цвета, плеск воды, мгновенная глазурь наста...

Я всегда любил реку. В юности, детстве течение влекло воображенье к морю, в любовь и приключения, в живописные от незримости хлебные страны. Теперь на реке мне покойно, и взор обращен, напротив, к верховью, к пониманью того, что река, и года, и тысячелетия прежде так же текли в ровном бесчувствии, постигая забвение от края до края...

Зимой на реке не так, как летом — скованное течение слепо тянет в излучину небо, снег вскрикивает под подошвой на тропке и, чуть дыша у кромки, лед пускает твердо шаг на приволье плеса. Берега с середины реки виднее оба, тянутся торжественным ущельем, храм зимы приглашает пропасть в нем вечной прогулкой.

В тот день я нагулялся вдоволь, дойдя до К-во, полузаброшенной деревни — десяток домов над берегом, два жилых, бруствер грубой ваты меж рамных стекол, за ними ходики, с березовыми гирьками, но прежде — кот недвижный: то спит клубком, то болванчиком бессмысленно видит поле, березняк, проваленную крышу коровника, метелки пижмы, оцинкованный козырек колодца под шапкой снега и сосуль, обледенелый край, в ладонь стеклянной толщи, рассохшийся ворот, цепь мотком. Кот и во сне все это видит.

Одет я был легко, вышел, как в городе, пренебрегши валенками и тулупом, отчего и озяб внезапно, несмотря на солнце, быстрый шаг... Пальцы замерзли в перчатках, поджал их в ладонь, холод отнимал подошвы. Я повернулся уже в обратный путь, снег искрился, синела цепочка моих следов, — как вдруг заметил справа в ярком свете, как что-то движется сквозь воздух, некий призрак отчетливый... Вот странно! Дымок упрямым столбиком возносился над береговым увалом, стоял несколькими прядками, берясь неизвестно откуда. Погасший костерок рыбака или что тут такое курится? Я пошел к берегу, на этот дымок, — неизвестным явлением прямо из снега поднимавшийся среди двадцатиградусного мороза вверх, упрямо, в полном безветрии отвесно, среди с полдня открытых веером снопов солнечного света.

Снегу было уже выше колена, когда я разгреб это место — впадину на снежном покрове. Она скрывала залегший глубоко ком прелой травы, бурьяна, густой силосный дух осенней прелости закутал лицо. Я встал на колени и жадно сунул руку в густую мокроту, полную тепла, пальцам казавшуюся с морозу горячим миром. Вдетый сначала ладонью, и теперь — всем существом, я не мог оторваться от этой черной норы, провала, припорошенного снегом, он остывал, отданный теперь атмосфере, но теплота гнили была упорна. Еще долго я пробыл над ней, словно среди великолепия света, снежной стерильности, нарядной белизны, и в то же время отчетливой мертвенности, непригодности для жизни — вот здесь, в природе была единственная точка тепла, точка плодородной темноты и жизненной влаги.

Я по очереди держал руки в этом неожиданном тепле, оттаивая, пальцы то гуляли, то замирали в наслаждении теплом, будто пытались нащупать что-то знакомое, — и я ощущал, но не понимал еще воспоминание, так притянувшее меня к этому отложению живого, так привлекшее все мое существо, как увлекает яркий, важный сон, никак не вспоминаемый, но от которого все еще остается прикосновение...

Вернувшись домой, затопил печь и перед приоткрытой топкой внезапно понял, что там было такое, отчего вдруг пальцы погрузились в это протяжное, насыщенное невыразимым смыслом время... Я понял — что пальцы пытались нащупать в этой отверстости, в этой дышащей точке живого... Его язык!

Я оглянулся — за спиной у меня лежала корзина с надранной берестой для растопки, несколько поленьев, снег с них стаял еще не весь и стекленел зернисто, пуская струйки в лужицу на полу. Вот тут примерно и лежала голова старика, мелко дрожала, слюна пузырилась, ползла, вдруг взмокшие пряди...

Случилось это лет пять назад, помню только, что машины у меня тогда еще не было, но точней сказать не умею — теперь в моей жизни все года десятилетья неотличимы, не то что в юности, когда каждый день был отмечен вспышкой события... Летом в отпуску я жил на даче, никуда не поехал — для заброса на Памир не было ни денег, ни попутчиков, а Крым и Кавказ давно пали под натиском туризма. Развлекал я себя нехитро — одиночеством, сном и рыбалкой, гонял на велосипеде по полям, лесам, возился в саду, латал крышу, успел поставить столбовой фундамент для пристройки... В тот день я решил отсидеть вечернюю зорьку и двинулся со снастями наперевес к Т-ске, к омуту за вторым мостом, считая от устья этой небольшой речушки, притока Оки, километрах в трех от нашего городка. Крутые, заросшие ивняком берега в этом месте труднодоступны, но охота пуще неволи, и вот я уже сижу по-турецки с книжкой в руках, то и дело соскакивая глазом со строчки на кончик удилища, иногда приятно настораживающего случайной потяжкой, вызванной переменой силы течения...

От омута высоченный стройный мост был виден отлично. Протяжные, словно соборные, арки моста взмывали высоко над бурьяном, ивняком, над непаханым лет десять полем, разгромленным кротами до непроходимости, пока перейдешь — переломаешь ноги, — и придавали местности особенную живописность, открывая вход в иное пространство, которое бы не смогло без него, моста, существовать... Стена леса над поворотом реки, береговые уступы, склонение ветвей, осколок неба — все это сгущалось в фокусе арок в извлеченную из настоящего времени гармонию, словно здесь в пространстве существовал отличный от глаза, мозга оптический организм, образовавший световой строй так, что передо мной открывался вход в иное мироздание, безлюдное, как горизонт на картинах Возрождения... Вневременность картины была обусловлена тем, что мост сам по себе зависал над пойменными ярусами, распространял на всю вселенную стремление дороги, быстрое течение реки, бурлившей под ним на ступенях переката, — зависал словно между прошлым и будущим, останавливал, закручивал в своем вознесении происхождение времени, как капельная линза сгущает, собирая все вокруг в один бесконечно малый драгоценный мир...

Мне нравилось сидеть над этим омутом, я долго выбирал эту точку обзора, таково мое хобби — коллекционировать, искать особенные оптические области, в которых бы исчезало время личной жизни. Поверхность омута то дышала отраженной от дна обраткой, то тут, то там вдруг оживляясь хороводами трех-четырех воронок... Как завороженный я повисал над этим смутным зеркалом души и не ждал улова. В рыбалке самое главное — достичь ровности сердечной, при которой удача или ее отсутствие ничего не прибавят к миру. Лишь однажды в жизни я ждал поклевки... Прежде два года я никак не мог оправиться от потери, рваная рана бродила внутри, то проглатывая сердце, то отнимая дыхание, разум. И в душевных потемках этот сгусток пустоты был неуловим, как сильная и осторожная рыба. Жил я в ту пору в Калифорнии, рыбачил по субботам на одном из притоков золотоносной Американской речки, чьи воды в 1849 году принесли в мир известие о “золотой лихорадке”. Снасть была самая простая, без премудростей: хорошая монофильная леса, поклевный бубенец, скользящее грузило, каленый крюк-налимник, выползок, добытый в саду из-под мешковины, расстеленной под кустом кизила за сараем; раз в три дня я поливал ее чуть подслащенным чаем. Неподалеку негр, в спортивной экипировке, бороздил перекат искусственной рыбкой, с которой управлялся ювелирными забросами. Рыбка бурлила и полоскалась напрасно; время от времени я переглядывался с негром, и он вспыхивал зубами, белками из-под козырька бейсболки, вновь и вновь занося руку для хлесткого броска...

Моя леса то потихоньку бродила, то застывала в небольшой заводи, я забыл о ней и думать, а думал все про себя, про ту несчастливую темную рыбу, которая поглощала меня затмением изнутри; и думал о своей утрате, воображал отдельную жизнь во времени несуществующем, но зато в очень хорошо, до каждого шага, полуоборота головы, до каждой пяди ощупи знакомом месте... Это была квартира в Сокольниках — и воздушная лесенка из ее окна спускалась прямо в парк, раскинувшийся под окнами, в лучевые его просеки, дорожки вокруг “зеленого театра”, жасминовые шпалеры, осененные просвеченными солнцем кронами лип, я слышал шуршанье листьев под ногами, обмирал от прикосновенья губ, ладоней... Внутренне ослепленный невозможным светом, я тщился удержать, выудить из ничто иной вариант прошлой жизни, как вдруг пасть смыкалась, и я оказывался внутри этой рыбины, внутри промозглой сырости. Захваченный ненавистью и ужасом, я бродил в сумерках рыбьей утробы, оглаживал ребристые сырые переборки, натыкался на тугой перламутр воздушного пузыря и принимался бить его, мутузить, и пузырь дышал, сокращался до дряблости, и внезапно вновь лупил меня в грудь, никак не считаясь с моей ненавистью...

И все это неумолимо соседствовало с неродственным ландшафтом чужеземья, где даже паук, вдруг вспышкой, серебряным воланом, встреченный на тропке, в росистых лучах сетей — был незнаком мне до испуга; с его неожиданно крепкой паутиной, спутавшейся со снастями, я не мог сразу справиться (испуг отжал смелость и силу до точки запутанной мухи, кончик спиннинга никак не мог управиться с паутиной, пружинил, руке не хватало амплитуды разорвать тенета), и вот почти все вокруг так же легко находило отклик отчаяния, отчего еще более я погружался в безысходность... Как вдруг удилище дрогнуло, бубенец булькнул в реку, рука — не мозг — выполнила подсечку... и через полчаса я молотил кулаками по башке хлопавшего, широко пластавшегося в траве трехпудового сома, затем выхватил нож, и погружаясь по запястье в гулкое мясо, наседая всем телом на кулак, ломавший в запястье хребет, отрезал-отрубил еще живой рыбине голову... Стоит теперь мне только вспомнить, как жаберный писк и сложносоставной хруст рыбьего хребта перечеркивают мне уши, — но сразу после я слышу, как зарастает рана, вынутая вместе с кашалотовым чудищем.

С темечка усатого сома, как оселедец, свисала пиявка.

Я никогда не ем рыбу, пойманную своими руками, тем более жертвенную.

Но вернусь к тому летнему происшествию у моста через Т-ску, к тому событию моей жизни, с которым еще не скоро расквитаюсь. Тогда на омуте я удил полудонкой голавля на корку черного хлеба или на большого кузнечика — на кобылку, которая временами, отрываясь от пожирания одуванчика, вдруг принималась шуршать, тикать и лягаться в деревянном пенале, лежавшем у меня над сердцем во внутреннем пиджачном кармане. Но на улов я, как всегда, не рассчитывал: главным в моем занятии было созерцание и чтение сквозь это созерцание, усугубленное общением с невидимостью... Ведь какое еще из человеческих занятий так же пристально подражает метафизике — оптике незримого, — как рыбная ловля! Сакральность устройства приманки, наладка снасти, ворожба погоды и обстоятельств сезона, устремленные в неведомую глубину — все это превосходно упражняет надежду и воображение в схватке с удачей...

Я читал биографию Джека Лондона и, не слишком следя за действием, удивлялся возникновению иной реальности из слов, бежавших по поверхности реки сквозь прозрачные страницы. Вечер насыщался, свет входил в берега теней, дрозды грустно распевались, оглушительно на том берегу защелкал соловей, и вдруг визг тормозов на мосту вышвырнул меня на волю.

Звук над водой, несомый зеркалом теченья, бежит далеко-далеко — и почти над самым ухом я услышал:

— Отец, ты че под колеса лезешь, старый хрыч, жить надоело? Ну, ты чего, отец, ты дурак, что ль, совсем? Ты посадить меня хочешь? Да я хрен сяду. Ну-ка, иди сюда, иди, не бойся...

В ответ я услышал нелепое, всхлип, и снова лепетанье, — и, громыхая сапогами, минуты через три я взлетел на откос. Водила уже сидел за рулем, а завидев меня, только пришпорил — воткнул передачу, и сам передернулся весь — усатый, лупоглазый, палец приложил к виску — кивнул в сторону.

На обочине запрокинулся на бок огромный старик, туловом он привалил себе руку, которая ему нужна была для опоры, чтобы подняться. Здоровенный, седой, все лицо в серебре щетины, с кровоподтеком на скуле, весь он трясся, лицо, сокрушенное гримасой горя, поражало. Водила уехал, а я не сразу решился обратиться к старику, настолько он был огромен и красив, и я не знал, как подступиться.

Необыкновенное сочетание немощи и величественности останавливало от любых действий. Облик старика был настоящим зрелищем, причем нездешним, настолько находящимся вне опыта, что я и не знал, как быть... Вырванный из покоя, выпав из одного сновидения в другое, я стоял и подумывал, не исчезнуть ли обратно. Время от времени по мосту проносились машины, но они слетали с горы на приличной скорости, и если замечали что-то необыкновенное, то разобрать не могли.

Конфуз, происшедший с человеком необыкновенной внешности, меньше приглашает к участию, чем таковой с человеком внешности заурядной... Я спросил: “Дедушка, что с вами? Чем помочь?”

Старик продолжал плакать, я кое-как справился, поднял его в вертикальное положение, он освободил руку. Человек это был тяжеленный, не было и речи осилить этот конструкт из костей. От него несло старостью: мочой, перхотью и шипром, одет он был в некогда приличный, а теперь грязный, мятый, с оторванным рукавом костюм, кроссовки, гулливерские, сорок седьмой размер, оба просили каши... Старик не унимался, весь он содрогался от рыданий, слезы текли. Когда я его спрашивал о чем-то, он не отвечал, а только еще больше кривился, как ребенок, от приступа плача.

— До Александрова я еду. Отвезите меня, ради Христа, отвезите...

— Постойте, дедушка, где Александров, а где Калуга. Далеко ж вы забрались.

Больше ничего я не мог от него добиться, оставил его тут на обочине, а сам кинулся сматывать снасти. Вернулся мгновенно, но старик уже плелся, шаркал в гору, машины, нацелясь в натяг, его сторонились, тягуче воя; вверху высилась березовая роща, дачные домишки ссыпались по склону, на который протяжным поворотом взбиралась дорога; солнце уже садилось и путалось в шатре березовых плетей... Хоть и шел старик аккуратно, но то и дело зыбкость в ногах кидала его по сторонам и могла швырнуть под колеса. Я догнал его, когда он снова потерялся и стал на дороге. Теперь он не плакал, вытирал рот платком, не попадая по губам, что-то бормотал, на меня не смотрел.

Я по мобильному вызвал “неотложку”, и через четверть часа подсаживал, грузил деда в “карету”.

— Только что мы будем с ним делать? — спросила врачиха.

— Вам он нужней, чем мне. Не имеете права... У него сотрясение... — я засуетился.

— Ладно, разберемся, — ответила молодая врачиха.

Утром, уже позабыв о происшествии, я отправился в магазин на велосипеде и снова на обочине увидал этого высокого старика. Теперь он не плакал, но был в столь же жестоком ступоре, ничего не понимал вокруг, был полностью погружен в грохочущую пустоту своего нутра. Он не признал меня; то ли памяти совсем не было, или таких, как я, на его пути — и сердобольных, и ленивых, и жестоких, — было множество, всех не упомнишь.

— Дедушка, вам в Александров нужно? — спросил я его.

— Отвезите меня в Харьков, отвезите, ради Бога, — обратился ко мне старик, и заметил я, что лицо у него доброе, а глаза хоть и водянистые от старости и безумные, но вполне зоркие; человеческий смысл вглядывался в мое лицо.

Отвел я старика в больницу, в приемный покой. Сели ждать дежурного врача, тот обедал. Больные — медленные люди, в серых, застиранных до бахромы и дыр халатах — передвигались вдоль стен. Санитар прислонил к стене сложенные носилки, с разорванной лентой кожаного подголовника.

Я заметил, что дед в больнице успокоился, что казенный дом ему как родной.

Пришел врач Семенов, походил вокруг, обсмотрел нас искоса, отпер каптерку, стукнул в стакан кипятильник, воткнул в розетку.

— Чем могу быть бесполезен? — наконец обратился он ко мне.

Лысый, чуть бульдожьей стати доктор, с бархатистыми, как у шахтеров, ресницами, объяснил, что видел деда еще вчера в “скорой”, там не знали, что с ним делать, спросили: “Сам, отец, дойдешь?” — и выпустили. Дед полдня просидел на крыльце.

Бурление взорвало стакан, Семенов выдернул кипятильник из розетки...

— Ну что? Что? Надо свезти его в Калугу, сдать в богадельню. Дед, наверное, потерялся, заплутал из какого-то приюта, но никак не признается, не вспомнит.

Я подумал, что сейчас внизу стоит мой велосипед. Что его могут увести.

— Я слышал, в Москве, если в больницу попал бомж, его через три дня отвозят на служебной машине в другой округ и высаживают. Есть фельдшеры, ответственные за это, — сказал я тихо Семенову.

Семенов и глазом не повел, резко обернулся к старику:

— Отец, где ты раньше жил, в каком городе?

— Не помню, — сказал старик через усилие, и у него задрожал подбородок.

Прежде чем везти его в Калугу, следовало послать запрос в дом для престарелых и дождаться ответа. Запрос составляется с помощью “собеса”, но прежде нужно установить личность, место прописки, черт его знает, что там с полисом. Как тут быть, когда дед ничего не помнит, ничего не соображает, убить его? В общем, надо писать заявление в милицию, пусть ищут родственников. А пока его надо подселить в стационар. Врач куда-то позвонил и стал оформлять бумаги.

Я поднялся. Старик смотрел в окно.

— Счастливо вам.

Дед встал и отправился за мной в коридор.

— Вам нельзя со мной, вас сейчас определят в больницу. А потом в Калугу отправят.

Старик заплакал.

Я остановился.

Вот эта гора — храм костей и старости, этот плечистый, мосластый организм безумия, беспамятства и немощи внушал необъяснимое доверие, не ясно, откуда оно бралось. С одной стороны, младенцы оттого милы беспомощностью, чтобы вызвать у мира нежность; так же и старики младенчески скукоживаются, чтобы поместиться в жалость, одолевающую отвращение. С другой же, старик хоть и был ничтожен разумом, но был красивым, благородным животным, чистая кровь в нем чуялась безошибочно. В его бесспорной монументальности, в том, что он словно бы был памятник и самой немощи, и былой силе, стати, — состояла необычайная власть, по крайней мере, зрительная. Видимо, это и помогло ему выжить в дороге, — ведь красивые люди всегда обретут помощь и уважение, только оттого что от них глаз не оторвать. А что, если этот старик бывший знаменитый актер? Что, если эта громадина, гора старости, полвека назад в виде молодца Иванушки кладенцом кромсала Горыныча?.. Что, если это оглушенный немощью воин, оглушенная сушей, собственной тяжестью рыба?

Старик хотя и трясся весь, хотя и был пронизан ничтожностью, слабостью, но пользовался платком, и то, как он держал его — не комкая, а в трясущихся, будто запутавшихся в нитках, длинных, сложных от артрита пальцах, стараясь не смять... И то, как он укладывал его в кармашек, и взгляд сосредоточенности, иногда мелькавший в прожекторе безумства вытаращенных из-под кустистых бровей мутных, ничего не разумеющих глаз... Вот эта истощенность, умаленье жизни, зажатой смертной немощью в угол, беспомощно озверевшей от отчаянья, — одна она прошибала уют моего мозга.

Я взял его за плечи.

— Вам. Нужно. Остаться. Здесь. Здесь. О вас. Позаботятся.

— Дедушка, посидите тут смирно, за вами придет медсестра.

Дед замычал, я едва расслышал.

— Я хотел бы. Хлеба.

Он свистел слюной, речевые мышцы не справлялись. Он уставился в пол и тряс головой.

И тут наконец что-то вспыхнуло передо мной, я понял, что старика так никто и не покормил за эти два дня, и не известно, сколько еще дней до того он не ел.

Я взял его за руку, мы потихоньку пошли на двор.

Само собой решилось, как мне провести остаток отпуска, и я сосредоточился на том, чтобы убедить себя, что ничего не произошло, да и на самом деле все в реальности оказалось терпимей, чем виделось: человек всегда страшен только издали, вблизи любой зверь человечней.

Старика звали Алексей Сергеевич, так он доложил мне, старик был вменяем, просто его надо было накормить и дать поспать, кто знает, сколько дней он шел, голодал, сколько натерпелся. Тут и здоровый человек кончится на полдороге. Для начала я его помыл, правда, чуть не сблевал. Затолкал в сауну, срезал лохмотья, залил шампунем, кипятком, затер мочалкой. Старик стоял бесчувственно, я его разглядывал. Я любовался мощным костяком, скрюченным каким-то причудливым образом, скульптурным что ли, творец-подагра; само по себе голое тело сильней самого человека, потому что за ним правда. А тут Роден, не меньше. Потому я и отвернулся.

Мы были с ним одного роста, сколько ушло на усушку? — но ворочать его было тяжелей, чем тягать мешок цемента, поясница срывалась, я мазался “тигровой мазью”, так что теперь мы оба воняли — друг другом, и к концу недели я почувствовал, как сам стал рушиться, дряхлеть. Земля пошла у меня под ногами колесом, восьмеркой, я заметил, что стал покряхтывать и потихоньку передразнивать Алексея Сергеевича. Так исподволь вдруг понимаешь, идя по улице за калекой, что внезапно поместился в перекошенную клетку его движений, что все тело теперь распадается и скособочивается, боль в мышцах паучья, шею ломит, бедренная кость вывихом, локти бьют воздух. Вдобавок носил он мою одежду — и взгляд внезапный издали — на иероглиф из рубахи, портков, ботинок, — швырял в лицо обрывок зеркала, я не сразу узнавал старика...

Старик вел себя вполне самостоятельно, не слишком беспокоил. Сидел там, куда его посадишь, мог продремать полдня, от завтрака до ужина, вот только к еде относился с трепетом, будто в нем всегда сидела память о мучительной голодовке и сейчас бежал любого недоеданья.

Что-что, а ел старик отменно. Спросите любого врача: есть аппетит — есть здоровье. К тому же, оголодав за дорогу, старик наверстывал. Особенно ценил курицу. Я его прежде спросил:

— Что вы любите кушать?

Он помешкал. Не ответил. Помолчал час. Я и забыл — что спрашивал. Затем полуобернулся ко мне, хрипит:

— Курицу. Я люблю курицу.

Вот я ему и варил курей, одну на день. Жесткую грудину съедал сам, остальное ему. И бульон. С хлебом. Дед ел с большим аппетитом. Я ему когда курицу разламывал, видел, как трусится он весь, кушать хочет, следит глазами, и мне неловко было задерживаться, кромсал, все мягкие кусочки наперво ему выкладывал.

— Что, Алексей Сергеич, по зубам кура?

Вскоре я наведался в больницу, и Семенов порадовал: пришло сведение, что как раз в понедельник старика можно будет везти в Калугу, что там ждут, как мы им стол накроем.

А пока мне оставалось двенадцать дней побыть со стариком, я уж закручинился, но перестал: стыдно. Старик цеплялся за меня, как щенок, разумеющий, что помрет без присмотра, все время шел за мной, в глаза смотрел, я не знаю, что с ним приключилось такого. А кто собак не любит? Кто не любит того, что большое животное тебе преклоняется?

Теперь на все прогулки мы ходили вдвоем, я сбавлял шаг и отдавался полностью мысли выспросить деда о его жизни. Ничего толком узнать не удалось, но и того малого было достаточно: воевал летчиком, после войны учился на архитектора, а работал или нет — не помнил.

— Как фамилия ваша?

— Не помню.

— А то, что Алексеем Сергеевичем зовут — помните.

— Это я придумал. Чтобы проще.

Я помолчал.

— А что про войну помните?

Старик попробовал что-то увидеть про себя, лицо его задрожало. Он покачал головой, приподнял руку.

— Не хочу. Вспоминать.

Я не унимался:

— А как же помните про то, что летчик, что Берлин на “пешке” летали бомбить? В летчики разве берут людей с вашим ростом?

— Помню только планшет. Курс черчу. Штурвал трясется. Облака, как горы. Земля течет в прорехах. Командир входит в пике. Дает команду. Ложусь на пузо. Дым, город набегает в лоб.

И тут я увидел прямо перед собой, как сначала в параболическом витраже бронированного стекла, потом в крестовике визира — плывет и вырастает ударом в лицо разрушенный город, смятые обугленные квадраты сот, оскал Рейхстага...

И чтобы как-то занять старика, я решил варить в саду яблочное повидло. Поставил примус, на него таз, в тазу белый налив с сахарными барханами, течет яблочным духом густо в воздух — и пред жужжащим этим алтарем — сквозь стекло веранды я вижу: Сергеич воспаряет в кресле, укрытый пледом, листва слагается в светоносный свод, и блик живет на его иссеченной шишковатой макушке; с отвисшей губой, с качнувшейся ниточкой слюны, вспыхнувшей длинно капельным бисером, он тянется к ручке примуса, чтобы подкрутить напор задохнувшегося пламени. Он перенял это движение от меня, полдня безмолвно сидевшего подле него с книгой — и теперь повторяет жест с нелепостью и тщанием младенца. Добавляю в яблоки лимонную стружку, корицу, — пряность вспыхивает облачком, дед морщится, жмурится на солнце и чихает, как котенок... Чих для него катастрофа, он еще долго приходит в себя, выпрямляется, мышцы его лица живут в отдельной от времени гримасе, в мире замедленной съемки...

Ночью старик почти не спал. Лежать в темноте, на застеленной полиэтиленом скользкой постели, он не умел — кто бы согласился быть заживо погребенным в потемках? — садился к окну. Что увидишь в ночной темноте сада, какая птица стокрылая нахлынет, защиплет, замашет, забьется по глазам, щекам?.. Я просыпался ночью, различал его профиль, руку у подбородка; засыпал снова, а утром видел в той же позе, смотрящего слезящимися глазами в сад или дремлющего, свесив голову на плечо, вытянув по подоконнику руку... Я подглядывал за стариком, а ведь он и не знал, где он и с кем, и мне это нравилось и пугало: каково жить с неразумеющим тебя существом? Вот эта близость к животному, и в то же время теплота человеческого мучения в глазах — все это сходилось, как кипяток с ключевой водицей, и голова моя была полна смятенья.

У него была одна задумчивая забава. Старик оттягивал кожу на запястье, полном синих жил. Кожа пятнистая, дряблая отходила от кости далеко, долго потом разглаживалась, он смотрел, как сонно расходится складка, помогал ей ладонью, и снова пальцами медленно щипал себя, снова смотрел на руку...

Старик иногда ходил по саду, все что-то высматривал в кронах яблонь, мог на веранде задремать смирно под тихим солнцем... Но одного его оставлять было нельзя — старик был эпилептиком, как он вообще на дороге выжил? По первому разу я испугался, да и как было не испугаться, хорошо еще, я знал, что это такое. Однажды в детстве в поезде дальнего следования я играл с отцом в шахматы, дверь в купе была приоткрыта, в вагонном проходе стоял человек в полосатой пижаме, что-то читал с важно-праздным видом, обернув к мчащемуся враскачку окну газетный лист. И вдруг рухнул оземь, профиль его, окрыленный затрепетавшими ноздрями, ровнехонько поместился в приоткрытый проем, дядька ужасающе захрипел, застучал затылком, отец взял ложку, сел на корточки, раскрыл вспенившийся оскал и аккуратно двумя пальцами поискал что-то во рту. Действия отца я запомнил, наверно, потому, что понял я еще несмышлено, но со всей серьезностью чутья живого звереныша: это важно, что вот тут дыхание смерти, на самой грани уничтожения. И потому двадцать лет спустя я не струхнул, сдюжил, когда перед самым поездом в Феодосии помчался с товарищем на базар, прикупить малосольной хамсы к пиву, помянуть морское лето, спраздновать этап в проклятую любимую Москву. И вот мы носимся в рыбных рядах, взяли то и это, двадцать минут до отправки, и вдруг в толпе падает навзничь мужик, крепыш, с таким грубым крупным картофельным лицом. У меня мелькнуло — ага, зарезали, и даже в сторону метнулся — не попасть под перо, не наступить в кровь, но вижу: затрясся затылком, забурлил горлом, заполоскался слюною. Я у торговки выхватил нож, рукоятка, лезвие в чешуе, присел на колени, все сделал, как тогда отец, и язык в глубине нащупал, и освободил его, потянул вверх, сдавив с двух сторон, тут и под голову ему мешковину сунули; помню шейную складку, щетину, кефалья чешуя горит на подбородке перламутром... В общем, задышал нормально, и уже глаза расстуманились, и мы на поезд не опоздали. Когда же мой старик грохался, все сложнее выходило — язык у него был уже ветхий, тряпичный словно, хоть и большой, трудно было добыть его наружу, мне все чудилось, что он совсем уж запал в горло, с концами... После первого раза я был все время на взводе, все время мне мерещилось со стариком что-то дурное, что вот-вот он откинется, но потом не то что привык, но смирился. Если приступ, то присаживался, разнимал, лез пальцами, нащупывал по чуть-чуть в горячей мокроте язык, осторожно вынимал, старался не травмировать...

Наконец, оправился настолько, что возобновил рыбалку. Больше с Сергеичем никуда я тронуться не умел, да его и на реку, честно говоря, брать было нельзя, но не пропадать же законному отпуску. И тут выяснилось, что старик — рыбак. Замучился я под вечер со спиннингом. Обычное дело, в сумерках хищник бьет малька у берега, — то ли щука-травянка, то ли судачок охотится, все нутро будоражит, и ты машешь хлыстом, и так и эдак, то медленной проводкой, то ступенькой, то вдоль самой травы, но все больше на закат смотришь, как быстро и глубоко меняется небо, как воздух становится ближе, сильнее, продеть в него руки, и — приостанавливается, ночь расправляет с востока купол, проступает три, четыре звезды; бывает, косуля на берег выйдет явленьем грации, тихо по камешкам просыплется копытцами, потянется пугливо к воде, напьется, чуть потопчется — скакнет обратно на склон... И смотрю, Сергеич взял у меня из чехла удочку, насадил червя, поймал пескарика, подсадил его под спинной плавник, отпустил лесу и стал водить под берегом, следя, куда плывет живец, подводя за ним руку с комелем. Вдруг удилище затрепетало, Сергеич остолбенел, губы сжал, рука дрожит, со всех сил второй помогает, тогда я взял у него удочку, и накормил его дома жареным судаком, прежде вытащил кости... Но все равно старался от старика не отходить, помня историю про рыбака-эпилептика, рухнувшего головой в реку и захлебнувшегося во время приступа.

Накануне моего отъезда в Москву мы с Семеновым повезли Сергеича в Калугу. Перед отъездом я его помыл, побрил, одел во все новое, собрал вещи, показал ему, что и где будет лежать в сумке. Продуктов купил, объяснил, куда едем завтра.

Всю ночь старик просидел перед окном, и теперь в автобусе смотрел в окно. Старик, очевидно, не понимал, куда мы его везем. Мне захотелось подойти к нему и крикнуть: “Бегите!” И даже вытолкать из автобуса на дорогу, наставить на тропу в лес.

Богадельня располагалась на окраине Калуги в разоренном монастыре. Директор — здоровенный мужик в кожанке, халата белого на нем нету, есть цепь из-под ворота, под окнами кабинета — тачанка: новенькая “ауди”. Все документы представили — и выписку из милиции, что розыск не дал пока результатов, и медицинские всякие справки — по результатам освидетельствования. Директор принял звякнувший пакет, махнул рукой, и мы пошли сдавать Сергеича санитарам. Дед тем временем достал откуда-то очки, я-то сам никогда его в очках не видел, присмотрелся — это мои очки. И вот он подшаркивает, семенит потихоньку, и все никак я не могу понять, зачем ему очки?!

В общем, сдали Сергеича, вышли, постояли на остановке, ждем автобуса. И тут Сергеич появляется из монастырских ворот. Я бы сказал, что он выбежал, но ничего подобного Сергеич совершить не мог, и потому торопливость, с какой он явился перед нами, означала: он волнуется.

Я обрадовался и испугался.

Старик стоял и не смотрел на меня, чуть качаясь от волнения. Он был уже без очков.

Подкатывает автобус. Семенов оглядывается на деда, залезает.

Старик подбирается к подножке. Я поджидаю, пока все сядут, оттесняю старика, тот рвется, но я его держу. Появляются директор и медбрат. Я удерживаю деда, который внезапно становится непомерно сильным. Сталкиваю его в плечи с первой ступеньки, сам хватаюсь за поручень для опоры. Мы входим в клинч. Старик бьется насмерть, мычит, глаза вытаращил, но все равно не смотрит на меня, я против этой силы ничто, но не в этом дело, я не могу, мне страшно, уступаю. Но тут уже директор с санитаром за ноги тащат старика, он вцепился за поручень двумя руками, в горизонтальном положении летит, растянут из автобуса над асфальтом. Лицо у него совершенно нечеловеческое, плоское от усилия, и не просто полоумное, а бешеное. Пассажиры волнуются, но не вмешиваются.

Санитар продолжает держать, директор бьет старика по рукам, кулаком, сбивает кисти с поручня: раз, два, три. Перехватывает левой, теперь сбивает вторую: раз, два. Старик падает лицом на руки, в землю.

Двери закрываются, я сажусь, не могу продохнуть. Автобус отъезжает, вижу, как старик бьется в припадке, а над ним стоят санитар и директор. Для этих движений у старика нет сил, но припадок владеет им, конвульсивно, так электрический разряд оживляет мертвеца.

Автобус спускается с холма, переезжает мостик через ручей, в окнах вырастает ельник, мгновенно темнеет.

Я ору водителю:

— Дверь открой! Дверь открой!

Водила тормозит, я выпрыгиваю, бегу обратно в гору, задыхаюсь, перехожу на шаг, снова бегу, добираюсь шагом. Сергеич, потемневший от удушья, директор сидит над ним, курит в кулак, санитар приносит носилки, с ним еще один, в халате. Я разнимаю старику челюсти, долго ищу язык, ищу, выскальзывает, вся рука в слюне, скользит, ищу, пальцы в напряжении, так не годится, их надо расслабить, нежно, расслабить, нащупать осторожно, нащупал, подтягиваю, держу, одной рукой наваливаюсь на грудину, еще, старик с сипом вдыхает, кашляет, дышит, дышит, дышит.

Сергеича грузим на носилки, его уносят.

Я иду за ним, но отстаю на полдороге, возвращаюсь, иду к лесу, меня нагоняет “ауди”, директор подбрасывает до трассы, и я скоро ловлю попутку.

Запах старика жил еще в доме несколько недель, и месяца два я не ездил на дачу, чтобы он выветрился.

Только этой осенью я добрался до Калуги, в гости к Сергеичу. Вместо того мужика с цепью в директорском кабинете хозяйничала серьезная женщина, в старомодных очках-бабочках, Елизавета Валерьевна. Я расспросил о старике. Главврач отправила меня в архив, располагавшийся в монастырской башне. Пробравшись сквозь мокрые низкие ветви яблонь — по щекам безвольными мокрыми ладонями, — я поднялся по гнилым ступеням к архивариусу, словоохотливая тетушка допытала, открыла зарешеченную дверь хранилища, вызволила с полок две папки. Сергеич, оказывается, потом нашелся для мира, у него были и родственники, и место жительства, но прежде чем найтись, он умер. Похоронили его на городском кладбище, там есть участок, наш, больничный, так что можно могилку найти, может, родственники и памятник поставили, оградку, кто знает.

Я нашел могилу Сергеича, постоял у безымянного плечистого креста.

Смеркалось; сторож, проводивший меня, ушел.

Галки поднялись с берез, покружили и долго-долго вспыхивали врассыпную, оглушительно вскрикивая над головой.

Теперь я все чаще думаю о Сергеиче. Вот и вчера — я приехал на дачу уже за полночь, по дороге попал в снегопад, полз среди лесов, ни зги, ни дороги не видно, один раз свалился с обочины, хорошо еще, сам выбрался. Войдя в дом, вдруг почуял запах “шипра”, но растопил печку и больше уже не слышал, а теперь стало ясно, чье дыхание я видел утром на реке, чей вздох приветствовал меня в морозном небе.