Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2008, 10

Из книги “Ослиная челюсть”

Стихотворения в прозе

Стихотворения в прозе — жанр, который до сих пор не реализовал свои возможности: Шарль Бодлер, Иван Тургенев, Артюр Рембо (“Одно лето в аду”). Несмотря на эти имена (впечатляющие), жанр, кажется, так и не вышел из стадии эксперимента. Мы не можем отделить стихотворение в прозе от номинальной прозы. Но почему-то хочется. Вероятно, дело здесь не в формальных признаках стиха, а в заложенной в текстах интенции — направлении движения: от прозы — глубже, плотнее, еще плотнее, до предела — до того ощущения, которое Тынянов назвал единством и теснотой стихового ряда.

Откуда рождается это предчувствие стиха? Может быть, из того, что сюжетное движение оказывается первым членом метафоры, а вторым — голос автора — участника события. Он своим присутствием придает происходящему ту достоверность, которая достигается только в поэзии. И читатель — совпадая (совмещаясь) с автором, погружается внутрь повествования, и его подхватывает разворачивающийся сюжет. Как, например, в рассказе “Девятка”, который начинается вопросом: “Тебе приходилось здороваться за руку с карманником? Будто держишь воду, то есть — “вынуть” равняется “вытечь” — бескостность”. Когда не сказавший ни слова до самого конца рассказа вор вдруг очнулся и “украл” зрение женщины, читатель уже не может отделаться от этого ощущения “текучей бескостности” и чувствует страшное касание, чувствует слизистой оболочкой своих глаз.

У короткого, предельно сжатого текста есть очевидное преимущество: последнее слово может перевернуть (вывернуть, как карман) все содержимое, переменить его знак на обратный. По тексту идет обратный ток, и сюжет замыкается не последним словом, а первым.

Критики часто упрекали прозу Иличевского в перенасыщенности: хорошо прочитать один абзац, а потом наступает утомление и внимание рассеивается. В этой книге писатель предоставил возможность прочитать один абзац как законченный текст.

Меня всегда интересовало, как проза Иличевского связана с Пастернаком, и не с прозой, а со стихами. Мне всегда казалось, что некоторые (может быть, лучшие) страницы “Доктора Живаго” представляют собой стихотворения — стихотворения в прозе — предел плотности здесь пройден.

Может быть, книга Иличевского “Ослиная челюсть” — и есть рождение (утверждение) жанра. Может быть, структурно четкая работа, которая в ней проведена, станет тем рубежом, за которым откроются осознанные и ясные перспективы стихотворений в прозе. Для того, чтобы жанр утвердился, иногда достаточно одной настоящей удачи. Кажется, это именно тот случай.

Ослиная челюсть — самый негодный вид оружия, какой только можно придумать. Но библейский Самсон в битве с филистимлянами умело им обошелся. Поэзия — неудобный вид высказывания, но если сквозь (через) нее действует язык, если автор доверяется языковому диктату, результат может оказаться непредсказуемо сильным.

Центральный текст книги называется “Потеря крови”. Как говорил Виктор Шкловский, в литературе одни сдают кровь и сперму, другие мочатся — приемка по весу. С тех пор как Шкловский сформулировал свою максиму, положение дел переменилось мало. Но кто-то еще теряет кровь.

Владимир Губайловский

Элегия случая

Все, что я знаю о мире, его не стоит.

Все, что солнце узнало во мне, не стало морем.

Случай думает во мне — вместо меня — об этом, покуда я сижу на скамье на бульваре в лете, и липы, смыкаясь вверху в водоворот кружевом крон, кружевом света, зренья, — сплошной чередой изумруда вращают ось пыльного солнца в конце аллеи.

Движенья прохожих прозрачны: праздность, великая праздность лета царит в округе; пух тополиный, как газ — легкости, неги, смеха, замедляя течение прогулок, взглядов — и даже света, — плавает в тишине тишиной, дыханьем ангельского крыла, его пухом, пером, пареньем.

И где-то на самом краю наития, на невысокой горе (которой, однако, очи наяву не воздеть) царь Давид все пляшет и пляшет, в бубен бьет, веселясь, и плачет и снова пляшет.

“То, что еще невозможно, уже не будет”, — продолжает Случай, и я ему смирно внемлю: голос его настойчив и тих, и — как двойник — смертелен.

Мера моя протянута пониманием — от виска до виска, как кукана выстрел сквозь жабры, натянута струной, на которой играет Случай. Щипок за щипком, жесты его — как круговерть немого; он подбирает — мой отзыв, свой пароль, и путает то и это. Мысль моя — моя кровь — замирает, как в детстве море замирало по счету три, и ждет — что будет дальше?

Вдруг, тяга меры моей рушится вслед за мною — в небо не-зрения, просторное, как окно.

То, что я вижу сперва, похоже на целый остров слепоты: бесполые лица, бабочки-двери, залы с разверзнутым полом, и сразу — как платформы обрыв: воздух, поля, вороной, ночное; звезд не счесть, как мой ужас, как числа; и ползет вверху, толкаясь с жуками, спутник.

Тридевять ночи. Кузнечик “ни-где” бормочет.

Чем возносится призрак в воздух июля? — Дрожью, трепетом лепествы, аплодисментом эльфа; шепотом вероятий, страстью ожить, вернуться.

Что по себе оставляет призрак? По крайней мере, воздух, его прозрачность, влекущую перспективу бульвара; прохожих, влекомых ею; сгустки того, что уже никогда, никогда... и память, настырную, как собака, которая, словно кость, нашла себе нового домочадца.

О, разведи рукава! разведи перед ней пустые, как моря на луне, теченья рук — невидимка, отродье незримых — призрак. Покажи, с чем пришел: вот с тем же уходишь, на-кось!

И еще оставляет призрак сонмы немыслимых “хочешь”:

— Хочешь... сдерну смычком полета с проводов трамвайных небо?

— Хочешь — стану тобою?

— Хочешь — февраль разорву в апрельские клочья?

— Мною вместе мы станем — хочешь?

Что по себе оставляет Случай? Место? Время? Вряд ли место — скорей, не-место, но — то, что куда дремучей, чем самые белые пятна.

“То, что еще невозможно, уже не будет”, — вновь затевает из бездны Случай, и я ему тихо внемлю: голос его безмолвен, как лавина горы на старте. Чтобы спастись, я вновь обращаюсь в воздух.

Прохожие, пух, Москва входят в меня, как солнце входит в стекло — и во рту оживают взрывом.

Шпион

Ночной вокзал. Бессонницы песок из ламповых часов в зрачок, натертый потоком воздуха, наискосок входящим в темень мозжечка — на версты. Глаз опухает — как осы сосок, спикировавшей сквозь свой желтый обруч, — и вертится, краснея, на восток. Мент на себя похож. И глаз — на глобус.

Я прибыл в Ялту поверху, как гусь, подстреленный из собственного зоба, пальнувшего картечью вопля — “Русь! тебя люблю, но проклинаю снова”.

И вот в Крыму... Вокзал, где я боюсь, что мент меня, бессонного, отметит, и створки — хлоп. Мой слепенький моллюск пищит в песке, которым время светит.

Сержант, таки приметив, под уздцы меня, шпиона зыбкой атмосферы, ведет к своим. Инструкций изразцы по отделенья стенкам: ксивы веры. Менты в Крыму, конечно, молодцы. Но мне совсем не по сердцу их меры — я жду связного: шифра образцы он передаст... Моллюск дрожит, как нервы.

Империя протухла, словно кит, спятивший от писка навигаций, — что посуху не смог. И вот смердит: молекулы, как пули, распадаться спешат замедленно, — и в воздух вдох забит, как в дифтерию — выдох ингаляций. Китовый ус под кадыком завит, пульсируя на пробу. Разлагаться кит медлит глянцевитым жиром сна, где в топком свете букс идет на месте, где ворванью зернистой сапога — в гангрене по колено — спит наместник. Где сну наместник снится нагишом, как он идет по полю на-гора — стрелять стрижей, махая палашом, а в поле все снега, метель, зима...

Маячит вдруг у выхода связной. Сержант никак не кончит протокола. Ну что же ты, связной, такой дурной, грозишь всей операции проколом! Сержант связного манит: — Подойди. — Ты знаешь (тычет в морду) вот такого? — Ни в коем случае. Могу идти? Сержант горнистом хлещет кока-колу и, в Гоби сушняка залив ведро, гремит ключами, клетку отпирая. А я, мента махнув через бедро, жму площадью вокзальной, догоняя связного, от которого ядро Мюнхгаузена вряд ли бы ушло...

Мелькает город — улички, бистро на набережной... Море как стекло.

И по дорожке солнечной восхода мы к Турции стремим свой беглый кроль. Взвывает катер перехвата, хода нам не давая даже под пароль. Из вод наместник сонный вдруг выходит, с скуластой рожей пахана Востока, кривым лучом по штилю колобродит. И две башки — бултых — с винта потока.

В Томилино, на даче, где сирень махровая вскипает над забором и яблони, как облак, светоносны, где карамельные несносны осы, где улички пылят под детским ором, скрывается разведчик — третий день: теплынь, гамак, томление и лень.

Он ждет связного. “Густав” странно медлит... И хорошо, что медлит. Для него быть одному — привычка и отрада. Как хорошо быть одному! Не надо ни слушать, ни ответствовать, чего он тут такое нашпионил... Если б! Шпионить нечего здесь бо...

Разведчик размещается ко сну. Он тушит лампу, разворачивает плед. Звезда глядит в окошко сквозь листву. Разведчик вспоминает о связном, о том, что бедолаги нет и нет. Звезда глядит в окошко на звезду: разведчика захлестывает сон.

И сну разведчик снится голышом, как он идет по Моховой к Кремлю, — вокруг телеги, лошади; биплан завис над Спасской, видя этот срам. Разведчик мерзнет. Дела нет сержанту, — он смотрит в небо:

— Мало ли что сон объявит правдой, даже нагишом!

Разведчик хочет сдаться, он идет к посту у Боровицких. Он кричит:

— Возьмите, гады, вот я!

Но висит, не шелохнется в небе самолет. И сержант все так же — в небо, и молчит: “Подумаешь, какой-то идиот... А что — разведчик, это подождет”.

Проходит лето. Ночи, сны — густеют и застят небо: солнце стало жиже, и облака, как тучи, стали ниже, — их ветер гонит, гонит под откос сквозь шорох стекловоздуха стрекоз. Гамак провис и прохудился небом: воздушных рыб не держит больше невод.

Разведчик синегубый, жив едва, под пледом просыпается. Звезда, сместившись, скрылась под листвой. И все еще отсутствует связной. Разведчик согревается луной и по нужде спускается с крыльца. Кругом Вселенная так хорошо видна...

Полынь белеет солью на меже. В заглохший сад впускает скрытно осень луну. И путает ее в ветвях. Лучи светила бьются в мокрый прах и каплями спадают в сливы корень, за воротник, когда — еще во сне — луну спасаешь, выйдя по нужде...

Нужда скромна, и вскоре, закурив, считаешь звезды. Россыпь их похожа на некое большое многоточье, стоящее в конце у жизни, точно жизнь вечная. Та, к сожаленью, тоже кончается, когда звучит обрыв от выстрела в сирени... Свет — нарыв.

На крыше

Я обожаю небоскребы, точнее — верхний их этаж, где потолок как будто череп или как будто свод неба, а ты живешь там по касанью, скользя по влажному “че-че”, как мысль о воздухе вовне. Оттуда проще недоносков, снующих в воздухе, предвидеть, и там, на крыше, всюду плоско и пусто, так что ненавидеть соседей сверху нет причины; там можно навзничь загорать в чем мать тебя явила свету, вбирая порами голубизну и ею как бы растворяясь, — прозрачным шаром уплывая в затылочную область, где пятном слепым гвоздится солнце...

Однажды я заснул на крыше. Проснулся только в сумерках. Пробудило меня хлопанье крыльев: большие птицы, с головами дремучих ангелов-уродов, слетелись с небес, — иль откуда? — и грязно-белыми крылами месили воздух напоследок.

Я ими был замечен. Страшно мне не было. Скорее любопытно. К тому же все это спросонок мне виделось. Их было трое. Одна уселась на антенне, как на насесте, озираясь на город, где-то в глубине мерцавший, плавно остывая от жаркого движенья дня. Внимание других сошлось на мне, и вдруг одна вразвалку тронулась — вглядеться. Пахнуло падалью, я обмер...

Ну, наконец-то отстранилась. Но оказалось — только чтоб взглянуть на остальных и молвить взглядом...

И вот одна из, жутко взвизгнув, дала начало их круженью. Антенна гулко покачнулась, и зрение взорвалось, стало меркнуть... Вдруг что-то в пах вцепилось мне, дыханье заслонило и остатки света — ударами крыла и болью, мертво когтистой лапой сжав в горсти, подняло в сумерки густые, подбитые пером заката.

Что было дальше? Я проснулся, болидом воздух пробивая, теряя темную прозрачность, перенимая форму у паденья.

Посиделки

— Едва ли я припомню, как она на самом деле выглядела. То, что я помню, в поле зрения пятна слепого встык находится сверхточно... Ни локона не вытянуть на свет, ни черточки — для грифеля работы: запечатлеть источник моих бед, — равно как и предмет моей охоты...

Вздохнув, он наливает по второй. И взгляд мой водворяется на лампу, в чьем ореоле бьется головой жучок о свет, как пустота о дамбу.

Когда-то быв им встречена в кафе и на ночь заглянув по недосмотру — исчезла; с тех пор своей “вдове” предельную он посвящает ноту.

Жучок. Веранда. Лампа. Ореол таинственного центра. Май. Окошко, распахнутое в сад. В нем Орион мигает так, как если б понарошку.

Ночь пятится за полночь. Я встаю.

Сосед по даче движется за мною через кусты сирени на звезду, едва в ней помещаясь головою.

Потеря крови

И вспять стези не обретая...

Е. Баратынский. “Осень”

Из первого вагона по ходу поезда из центра ада. С “Площади Ногина” выход на Солянку, затем в троллейбус — за развлечением в “Иллюзион” на “Римские каникулы” — среди фонтанчиков лунного света на Площади цветов, пешеходом бессонницы по Луне, косточкой месячной дольки, городских духов соплеменником и — помещаемый зрением в жилищную мечту: в бутон мансарды над улеем патио, винтовых лестниц, балкончиков, террас, гамаков, сплетенных сквозняками, бликами, сонливостью, плющом, подвешенных лучами к дымоходам, — игрушечный стокгольм, прирученная глазом картинка калейдоскопа; кропотливая и — в результате — неумелая, но верная конструкция Малыша, в пределах выдумки игравшего в воздушные кубики, минуя симметричность в пользу замысловатости и уюта. Геральдика вкраплений панорамы в очках рябого квартиродателя. Невидимый соперник. Простреленная тряпка экрана; безвременное счастье финала.

Поскольку опаздывал, решил не ждать троллейбус, а пешком, оглядываясь, высматривая, надеясь на подоспевший к следующей остановке. И вот почти уже дошел, при том что путь обернулся, как растянутый ожиданием срок, в полтора раза длиннее себя: стоял плакальщик март, и слякоть откатывала шаг на треть назад, — но... Тут я остановлюсь, поскольку очень важна траектория пути. Он таков: из-под дома на Котельнической через мост, дальше — глубже: Подколокольным и Солянкой к метро, образуя фигуру провала, траекторию поплавка при поклевке: то, в чем смертельно кроется ванькой-встанькой; то, что есть признак развязки согласно закону места трагедии: символ растяжки, оборотень-перевертыш, меняющий будничное со святым местами — алеф. Потому будь внимателен к переходу в событие, будь чуток. Постарайся сохранить око сознания, на черный день сбереженный талант: собиратель просвета — вот какое занятие ценится среди жителей Страха. И вы, боги карнизов, зренью внемлите: зренье есть неподвижности убывание, потому — не стойте! Включайтесь, ленивцы, в мазурку темного дела, в краковяк безумья! — это вам шанс спуститься, стать пешеходу засадою или подмогой.

Но город в кино не пустил, творенье свое не простил и на ловца отправил.

На углу Солянки и Подколокольного, там, где можно срезать угол, войдя в низкую нишу — и на грех, там, где я снова поскользнулся, — там есть дверь, и над ней есть фонарь, а за дверью — случая рожки.

В целом место действия было не слишком глухим: центр города, ранний вечер, и в душе не совсем потемки, так чтоб в них ни с того ни с сего вдруг нарваться на вилы событий неизжитой памяти, сновидений... И все же то было вблизи от Хитровки (вспомни дяди Гиляя рассказы о бесследных пропажах прохожих прямо с панели Цветного — в подсознанье Москвы), и потому всегда надо держать ухо востро. И особенно тому, кто рассеян и неосторожен.

Смесь подворотни и грота: в глубине дверь железным листом, цвета сумерек, скважины нет. Дверь — заслон: гладкий череп, с затянутыми костью потемками скважин-глазниц, пялится на проходящего мимо героя.

И вдруг герой падает ниц, не успев и сморгнуть, что неладно, — что возникли двое без взгляда, без лиц.

Удар был произведен тяжелым, но завернутым в мягкое — не предметом, но, пожалуй, самой ситуацией невыносимой жертвы, легчайшего из билетов — то есть случайной смерти: тем, в чем причина близнецом выступает следствия, тем, из чего нельзя сделать выводов, тем, что не знает ни слов приветствия, ни своего места в будущем; тем, что из-за его нелепости нельзя назвать бедствием. Следовательно, то, что с героем случилось, обладает природой безличной формы. Потому — не с ним, потому не имели лиц те двое, потому-то все его страхи — вздорны.

Соответственно то “мягкое” оборачивается не чем иным, как приманкой:

— Ну-ка, братан, ты сюда поди, там у нас для тебя (тычет в дверь) невеста.

Или:

— На вот, купи бинокль, за три штуки отдам, командирский, батя с войны притаранил.

— Слышь, браток, по секрету, та краля (кивает на дверь) ну просто артистка.

— Ну куда ты, стоять, ты ж купил бинокль...

— Толь, а Толь! Вот Толяй все видел.

— Так что с нами, должник, ты повязан, не вздумай рыпаться...

— Стоять!

— Ну ты, брат, обидел.

Тут второй со спины западает и рушит в затылок. В бинокле: детство, пляж Гурзуфа, сбор мидий...

Только чтоб донырнуть за крупными глубже, выпускаешь весь всосанный кровью воздух. От давленья столба загоняется в темя зренье: давит с висков и выходит в затылок. Звенья протяженных гребков зацепляют тебя в дебри сонных водорослей, во тьму вдоха; невозможней становится путь обратно, движения туже тянутся к цели усталостью, тебя заливает морок, что не всплыть, не пробить, но экземпляр все ближе, и уже не плывешь, но царапаешь камни ногтями, вот еще чуть-чуть, и — дотянулся, сколол... И, зажав в руке, зависаешь во тьме, а другой, обнимая ворох разорвавшихся звеньев гребков, держишь этого сна обломок...

...И как только завис, подняли его вдвоем, — под мышки один, другой держа, чтоб спал крепким сном, бессознанием вниз. Движения их легки, взаимны и сведены, и кажется, так точны совсем неспроста они: заучены раз в урок смерти, теперь в поток сами превращены — выделения темноты. Четки, как чернота, — их правит ее рука, повторяя себя сама... И то, как они его — Горбунка — от пастьбы в ярмо — понесли до двери, напоминало: воры краденное под уздцы деловито ведут домой, чтоб лучший дать корм, с лихвой обеспечить покой... Но прежде взять за постой — сознанием, чтоб сполна.

И дверь их впустила, сна поверхностью отойдя. (Та краля, что обещал один из тех зазывал, сказалась с косой сама, кокетка и егоза.)

И он не застал свой вопль. А все-таки был бинокль — неразменный товар: в растерянности решил взглянуть в него на фонарь... И ринулся рой светил в сетчатку, вздымая гарь, плодя пустоту в надир мозга, взрывал эфир сознания, символ дня, — в ночное вводил конька разума, — хоть горбунка, но все же приятеля. — Вводил конокрадам для увода за полог сна. Наводкой служили им снопы искр: горели стога палочек, колбочек, и жар-птицей пылало “Я” на поле сверх-зрения, трением случая о мирный поход в кино, зажженного, как гумно.

И воплем тем было “Аа-ааа-аа”, пронзающее построчно описание зла, посещенного им заочно.

И вышло так не нарочно.

“Случается, что события, происходящие только в рамках наития — и как бы ненастоящие, — дети сознания то есть, достигать могут такого предела, что позже повесть эмпирики уже не в силах ничему научить человека”, — А. А. Брусилов.

И так как событию в эхо свое свойственно превращаться, то все б ничего, но выжил. И пожалел, что выжил

Видимо, подвал... Трубы отопления, канализации — стратегические жилы пребывания жизни в стенах, стекловата эпидермиса, ржавчина слизистой, вонь лабиринта кишечника; сорокаваттная лампочка, отдавливающая темноту, как головную боль, ладонями просвета от висков к затылку — в глубину девяти квадратных закутка меж переборками — подвала, чрева, трюма — заключения, идущего на всех парах туда, где — если обратиться перекошенным лицом, напряженным в наведении ясности взгляда: различишь в тусклости на проломанных деревянных ящиках какие-то предметы: не-гаечный-ключ, не-ложка, — блестящие приметы боли на столике дантиста — единственная мысль, спасенная в пожаре страха: помещенье это — мой череп болевой. Сознанье же зависит от накала в лампе.

Вдруг напряжение скакнуло. Два “академика” в грязно-белых халатах — анатомичка мясного отдела — выступают вперед, неторопливы: уверенно путаются в проводках, движениях, в кропотливости соединений — гирлянде “крокодильчиков”: помесь капельницы и установки для изучения эффекта Холла. Затянувшееся их кружение, нарочитая медлительность.

Наконец им как бы становится неловко от своего деловитого бездействия.

— Сейчас сделаемся, — вдруг говорит один, тот, что повыше, постнее.

Я замечаю, цепенея, подле себя охапку лохмотьев когда-то добротной лайки. (Неудачная выкройка из шагреневой кожи?) Мой леденящий интерес к ее происхождению. Догадка... Которую я страшно крикнул всем животом. Они набросились и стали меня путать этой кожей.

Опустошенная оболочка жизни. Цель: переливание из пустого в порожнее. Близко возникшая плотность смерти. Сгустки зрения. Безграничное движение извне, являющееся именем чего-то еще несущественного, еще не ставшего. Туманность. Протяженность тугой струны соперничества. “Рождение звезды”, “космическое рождение сознания”, “уплотнение смысла в тело”, то есть зренье сжимается в желток, и происходит формулировка цели: охранение центра шара. Как корь, цвет пыльного заката сквозь ряску из-под воды — разведывательный взгляд создания, которому предстоит стать амфибией. Текущая враждебность суши. Невидимые жители заката. Перетекание клубящейся теченьем теплоты. Естественно, дикая эрекция, тягучий, как ее же протяженность, от той струны соперничества звук.

И оболочка стала наполняться. А я, в нее переливаясь, вдруг стал способен видеть себя со стороны. Точней — свои останки. Такую же охапку мятой лайки.

И уже не маешься, что вот справишь себе скороходы, тогда и тронешься с этого места. И тогда ни один полкан не успеет цапнуть, сторожа — задержать.

И уже не надеешься, что следователь образумится, вновь пересмотрит расклад обстоятельств преступления, его место, где я не жду, оставаясь вещдок: не свидетелем — вещью. Иными словами, отнесется ко мне внимательно: сдует пыль, поместит под лупу и замочит в питательном растворе, поскребет, и, быть может, его осенит: он поймет — что? это за шкурка.

И уже перестало быть важным: чем обернется побег, где обнаружишь себя — в “нигде” или “здесь” — главное то, что возникнет “после”.

Случайно и жестоко, правдиво, как окно, бездарно — по закону: жил-был и бит таков — попал к ним на серийный поступок: тайно кровь меняли на закуску и спирт один к одному — мучителями были для доноров-бедняг, простали их, как зайцев, переливали юшку в склянку, несли куда-то к “склифу”, где царство ледовитое царит — стерильность, белизна, там им давали спирт и жрачку.

Играли ли в Дахау, иль просто жили, я не ведаю, поскольку мне не были друзьями: Толя, Леня, Некто, — те, кто изобретенья метаморфозы крови прохожего в спиртягу был коллективный автор.

Ударом сбит, я слег у нагроможденья звезд — низовья течения жизни от коварного верховья — от паха — брюха-глада, простейших разумений инстинкта — Бога дара. Но слили только литр. Сердце перенесло надгробье озноба от утраты работ объема. Жалко.

Зачем же кровь? Расходник нелегальный в реанимационном отделенье? Куда ее носили? Кого спасали ею? Бандитов продырявленных на деле?

Смерть — нечистоты вершина. Пусть будут живы.

Но дела не узнать, покуда — даль имущий — не глянешь под руку, чтоб вспомнить — Ялту, рынок: прилавки, горы фруктов, ряд мясной — багровый, алый, белый, и вот — колбасные круги, вот “кровяная с гречей”... И вспомнишь, как сам в студенчестве был добровольцем, отдался медсестре, поиски таинственной вены, истока Амазонки; после в руке оказались зажаты талоны на питанье и плитка шоколада...

Ответа нет, вокруг все сон, и сон во сне, и день за днем туман, но вдруг средь бела дня стал бормотать: “Отрада желанию есть кровь, как качество часов, неподчиненных зренью, но — делу мысли, слов — течь бегло, рвано рвеньем, — быть переводом снов, разбором страха, зренья”.

Прорва у Оки

Облак красный, облак белый, рот заката полный. Выдох — перистый и переспелый — разлетелся стаей рыбок золотых над косогором. Взять бы бредень и пройтись, раззудив плечо... Кагором — залпом выпить эту высь для согрева до ночного.

Ночью буду хворост жечь, зябнуть боком до второго петуха, покуда течь ночь не даст рассветом снова.

Облак белый, облак красный. Клок внезапной рваной пены бешеного рта опасно зависает в устье вены. Криво блеском изгибаясь, поймой стравливая ток, речка пятится под завязь ночи — в сумерках восток.

Быть закатом полным значит духам зренья быть под стать, — размешаться там, где начат звук о смысле; перестать тонкой струйкой истекать.

Море

Если ветрено, море похоже на дряблую кожу щеки старухи, которую трогает ветер и свет немыслимых взгляду странствий, в которые когда-то — когда была молодой, — ее отправился муж. И парус идет лабиринтом, сапой — меж волн — чередой могил, по жгучим ее морщинам катится, как слеза, вобравшая день отплытья — весь как одно мгновенье, с точностью озаренья...

Муж — герой или предатель — еще до сих пор не ясно. Ребенок их — ветер, ветер — треплет ладошкой соленую материнскую щеку, утирая слезу, гонит парус все дальше.

Расплавленная пристальностью, лазурь отступает за горизонт, трепеща, теснима тетивой окоема, вдруг дрогнувшей ураганом мести.

Мускат

Ни ветерка. Духота обнимается зноем, словно сонная девка на скирдах — полднем. Жар от камней шевелит подошвы, поднимает на бреющий шаг — и обливает лицо, как обвал прозрачной геенны — взор стеклодува. (Вещь вообще, если ей привелось попаданьем взорвать собственную идею — прозрачна.)

Вдоль обочины залежи фруктов — раскоп Сезанна. Как воздух, огромное море наполнено штилем. Мурашки случайного бриза рассыпаются ополчением. Горизонт длится изгибом бедра Елены к Юрзуфу. Полоумная чайка в пике вопит дознание: “Кто ты?”

Солнце, снижаясь, взорвало уже бойницу башни замка дона Гуаско — торговля, однако, никак не двинется с места. Как судьба немого. Кляксы роняет тутовник. Ящерка слепнет.

Отдыхающие сохнут от жары, хлещут пиво. Вдали пьяный пловец рвется на смерть к звену дельфинов. Публика рукоплещет. На “спасалке” лениво встает тревога.

Солнечный призрак дона Гуаско потягивается в бойнице.

Девочка лет двенадцати — иссиня-черная коса, ожиданье — задумчивость и кротость, к которым припасть, как к злату — торгует янтарным мускатом. Белая овчарка — афган: сжатый взрыв мышц, вспышка сахарной кости в пасти — ловя иногда свой обрезанный хвост, лежит у ее ног охраной.

Глаза девочки разливают мир, как солнце — прозрачность: мир без лучшей души не родится.

Бриджи до золотых колен. Теряется, когда спрашиваю:

— Сколько?

Солнце лупит в развалины башни последним залпом, и чернеет силуэт Гуаско: сны наместника туги и смертны, как течь в генуэзских корветах.

Карий воздух Рембрандта наступает приливом заката.

Она тянется за безменом, из ткани выныривают острые коленки, тянутся бедра: сплошной волдырь — видимо, плеснули кипяток на младенца. И смотрит.

На вытянутой руке:

— Вот столько.

И тогда понимаю.

“Да, вот именно столько, что меня нет и нет. Потому что ты смотришь в меня: в прозрачность”.

Я протягиваю руку.

Афган, взметнувшись, перекусывает мне запястье.

Невидимка отходит, роняя гроздья муската.

Самсон и Длила

Дело было на пляже в солнечное затменье. Люди коптили осколки битых бутылок, стекла масок подводных, и даже кто-то, совсем впопыхах, напрочь утратив терпенье, водил над спичкой очки.

И солнце вошло в ущерб. Скоро стал виден серп сквозь щелочку пальцев, сжатых щепотью, чтобы взять горошинку стылого солнца, остаток дифракции спектра...

Обморок яркости — сумрак — воздуха мякоть пронизал, яблоко стратосферы, как глазное, вдруг стало сизым. Публика, что на пляже, кверху внимание вперив, ахала, видя, как солнце кусала луна, как в перьях и хлопьях сажи барахтался дня зрачок.

Петух в прибрежном поселке, куры и гуси там же, а также коровы, овцы, взъерошив оперенье, вздыбив шерсть и взметнув рога, вдруг всколыхнулись разом единым воплем, братским воем. Скандал беспричинный взвился и в воздухе так повис.

В камнях, в отдаленье от пляжа, бедняга аквалангист, вынырнув наконец, у берега бился в истерике, думая, что конец света настал, покуда он спал и видел о рыбах сны.

Я был там же, на пляже, но прозрачность не думал жечь: я видел затмение через стекло наручных часов — оно отражалось в синем их циферблате. Стрелка, запнувшись на рожках блика, дальше не смела течь. Великое затемненье, обморок дня застыл в огромном, как О, поднебесье. Длань лунная наложила его на сознанье земли.

Стало прохладно. Ветер, штиль теребя, понесся прочь из тени в места, еще утомленные светом.

Луна, как бритва Длилы, космы Самсона брила, и падали в море снопа солнечной шевелюры.

О, лысое солнце ночи! О, черный зевок затменья!

Зрачок оскопленный блещет и каплей идет на дно.

Третий сон

Сегодня под утро мне снилась погоня, где я был преследователем. Я загонял ужасно противного, немощного старикана, с печатью рожи Паркинсона на лице. Старик улепетывал как мог — ковыляя, упадая, страшась. Я хотел придушить его — из жалости, но сама эта жалость разжимала мне руки. Старик был безответен и вел себя животным образом — обмочившись со страху. Мешковатые серые брюки, потек, будто надел после купания на плавки.

Вдруг я осознал свою ярость. Этот старик — я сам. Тогда мне было лет восемьдесят.

В заглохшей машине, руки на руль, оглохший от темени дня, февраля, от кровотока МКАДа, взорвавшего перепонки. На обочине тлея, фара выхватывает затылок: бугорок сугроба, который, стаяв, приоткрыл облезший, как тундра, трупик щенка. Ничего не вижу, хочется плакать.

Комар снежный бьется по глянцу наста. Бескровно. Отмершие голоса талыми ручейками вползают в жилы.

Умереть, отказать эволюции, продвиженью пустоты — на дрожжах новых смыслов, бежать водолазом в Мертвое море, раскопать Содом, обустроить правду: тем огромнее грохот МКАДа. Грохот, как и всякое колебание, переходит в тепло — и тем скорее тает сугробик, гробик.

Комар-попрыгунчик оживляет укусом щенка.

Память есть мышца звука, зависть глаза перед потухшей фарой.

Шкурка щенка под затекшим веком расползается в космос ландкартой — от Обской губы до Камчатки — и к Югу тает сугроб, обнажая живот, подбирается к паху.

Третью ночь мне снится день, в котором я умираю, мучительно просыпаясь. Измотанный этим сном, нынешним утром я постарался припомнить, в чем было там дело.

И было ли в самом деле? Слова припоминания раскрывались во мне, словно воздушная кукуруза: твердый, как жернов, глянец зерен, раскаленный моим напряженьем, распускался пухом света, белым, словно соцветье хлопка. И вот что мне там приоткрылось.

Берег Мертвого моря. Кумран. Мы с Максом ночуем в раскопе. Ломаем на пенке пиндыр, запиваем белым сухим. Духота. Комары. Кругом бездна, ни зги, хоть коли глаз навылет. К краю крадусь по малой нужде. Струя зарывается в темень беззвучно...

Всходит луна. Светом огромный воздух заливает ландшафт, как софиты футбольное поле перед кубковым матчем Армагеддона. Серп моря внизу цвета медного купороса, цвета арака.

Мы взбираемся на заветный пригорок, где искрящийся столб: жена Лота.

Говорит рабби Биньямин: “Хотя протекающие мимо стада и облизывают этот столб, но соль вновь нарастает до прежней формы”.

Я встаю на четвереньки, и язык мой немеет ослепительной белизной, прощеньем.

И вот пробуждение. Ржавый баркас. На палубе мне надевают колпак водолаза. Поднимают лебедкой за шкирку. И спускают за борт — в плавку соляных копей. Я шагаю по дну — от Гоморры к Содому. Но на середине кончаюсь дыханием яви.

И тогда мне снится шестой день хамсина. Вечер. Закат, замерев, пляшет по черепичным холмам песочным гигантом: амбал, подпоясанный облаком, как кушаком. Духота.

В бойнице окна небо завалено барханом аравийской пыли. Будто жадина — златом. Городок неделю раздавлен хамсином, как малярийный больной бредом.

Горизонт приобретает контуры тела, наподобие гамака. Температура воздуха выше, чем тела в горячке. Гемоглобин, кривляясь, пляшет на углях.

Духота. Потолок мансарды наплывает складками, смещается и течет серебряным гофром брюхатого цепеллина. Брюхатого жаром бреда, жарой и бурей.

Пятно натека февральских ливней наползает косматою рожей Эйнштейна. Амбал, распоясавшись, отступает на квартал к морю. Губы шевелятся, то ли превращаясь в жабры, то ли припоминая на ощупь главное слово любви: “Умираю”.

Эйнштейн гримасничает и вползает по трапу в кабину. Ладонь режет плотный, как мякоть, воздух на пирамиды, октаэдры, башни и, взвесив, подбрасывает вослед дирижаблю — магнитной миной.

В окне песочное солнце взрывает теменью город. Амбал корчится, осыпаясь. Тучи аравийских пустот проглатывают дома, зрачок. Сумрак вползает полчищем в мозг, как во взятую крепость. Горят нефтью жилища, рычит и воет казнимое население.

Утро. Выхожу голышом, как в рай, на капитанский мостик.

Колбу кабины пронзил, засыпал стог просеянного облаком света.

Штурман — белый китель, золотая фуражка: чистый журавль, — склонившись над картой, бросает из клюва кости, чтоб выбрать азимут курса.

Кровь в жилах теплеет током рассветного света.

Альберт стоит у штурвала с чашкой эспрессо в руке. На меня ноль внимания. Облака — его космы — плывут грядами, громоздятся — баржи, сухогрузы, груженные известкой и белыми от счастья городами.

Внизу, в прогалинах, течет порожняя планета.

И тогда в меня упало слово: ты.

Ко мне моя любовь вернулась.

Потому что смерть есть тяга огромного, как солнце, дирижабля: геенны раскаленная прозрачность.

Непогода в Лисьей бухте

Буквы — в ряд — в строчку — к точке — похожи на контур гор. В зависимости от почерка — на кардиограмму. Возможный диагноз: породы осадочные, вулканические; здесь — дребезг систолы, там — свободное восхожденье. Аритмия раздельно-слитного написанья.

Я сижу над Красной бухтой на скале. Слева — Эчки-даг, справа — холмы, на них: кизил, шиповник, боярышник. Внизу кое-где островерхие горки пепла. Тридцать миллионов лет погода всматривалась в них и, постарев, отразилась. Их поверхность — горы морщин, скукоженный лик забвенья.

Надвигается дождь. Бухта делает большой глоток моря и выдыхает облачной, тяжкой синью: лиловый ливень, сгустившись над горизонтом, слизнув чистую линию дня, на перекладных — от затяжного порыва к порыву — мчится, наседая на флангах, к берегу.

Капли влипли в лист и растеклись. Писать еще можно, но почерк уже плывет и норовит исчезнуть. Он стал размашист и слитен. Дышится прямо и глубоко. Шаровая молния ринулась падучей в ноги, зависла чуть пониже над склоном, приглядываясь, различая.

Ночь над Каспием

Я вхожу в Старый город и путаюсь в его переулках.

Мои плутания вычерчивают слово. Я понимаю, что если удастся его прочесть, то я буду спасен, и значит — отыщется выход.

Теснота, вертикальный зной полдня, настой насквозь слепящих лучей, разметающих тело в прах света.

Чайхана. На зрачке — армуд, наполненный цветом остановленного закатом зноя, который я медленно пью, как свое сердцебиенье. Я уже догадался. Это слово — беспамятство. И выход один — моя неподвижность. Я заказываю еще один чайничек света.

Большая, как остров, луна вплывает в бухту. От гула цикад волнуется ткань ее света.

Сторож бьет в свою колотушку. Кого он пугает? Ведь вор — это забвенье.

“Девятка”

Тебе приходилось здороваться за руку с карманником? Будто держишь воду, то есть — “вынуть” равняется “вытечь” — бескостность. Я читал, повисши на поручне на задней площадке: обложка на чьей-то шапке: линяет песик, сыплет ворс. Вижу боковым зрением — мне протянутую из толчеи ладонь. Привлекаюсь — передают билетик: лопаткой сжатые пальцы, между средним и указательным — клочок. Я тянусь, пытаюсь схватить, пытаюсь схватить, пытаюсь — и чувствую неожиданное рукопожатье. Недоумеваю: какой бессмысленный обман, но ощущаю — вижу: зажат билетик, остался у меня меж пальцев. Пауза. Улыбаюсь, нахожу лицо, руки — он:

— Пробей, браток.

Пробиваю.

Итак.

В “девятке” у Мариинской больницы поймали карманника: скрутили, выволокли, ждут ментов. Прибыли. Пешими и не спеша. Тетка обстоятельно: я свидетель, было так-то и так-то. Собственно пострадавший — владелец “лопатника” — нынче имеет вид “ни при чем”, и ему, видимо, даже неловко. Тетка — сержанту еще раз, завывая, подробности: диспозиция тел — кто где стоял, направления взглядов, почему никто, кроме нее, не видел, паралич осязания владельца:

— Стоит, как прихлопнутый, без чувства. Тут я заголосила: люди!

Что замечательно, так это то, как получилось, что она оказалась в положении абсолютного наблюдателя (ей одной кража эта была видна), в этом особом, привилегированном состоянии, каким наделяется неизобретательным сознанием Господь, который, сам невидим, видит все одновременно и подробно, запоминая каждое событье с погрешностью в деталях, непостижимой даже Лейбница созданием, к тому же проставляя каждому оценки, — и это пунктик Абсолюта. Так повелось — чтоб думать так. И только нашим снам (догадка) дано сбежать за допуском к переэкзаменовке. Каракули сержанта еле поспевают. И тетка повторяется подробно и удобно для писца. А вор: в карманах руки, расслаблена спина, внимателен, непредсказуем. Его как будто собираются обыскивать. И вот записаны все показания. Обыск. Тут он вдруг вырвался — и к тетке — подтвердить:

— А ты видела?!

— Видела, все видела, ворюга!

— Так ты теперь больше не позыришь! — молниеносное движение руки, скользнувшей из кармана.

Тетка роняет сумку и, как слепая, движется, руками шаря в поисках опоры — все расступились, испугавшись.

Шива!

Оторопело мент:

— Ну ты чего?..

Он (сразу успокоившись):

— Я вор, я зренье у нее украл. Ведите, суки.

Тут мент — с испуга — заорал на тетку:

— Ты че, ты че, ты че!

А та: я не успел отпрянуть: кровь — как плачет — по подглазьям, на щеках: она вцепилась мне в предплечье...

До “Новослободской” я шел пешком.

Когда полез в карман за жетоном, обнаружил в горстке мелочи билетик.

Хрусталик

Итак, я пытаюсь видеть. Нет: я вижу не сгустки темноты или света, и я не думаю о том, как я вижу — это было бы слишком просто; и я, уж конечно, совсем не пытаюсь что-либо представить, но — я пытаюсь видеть. Мне трудно это сформулировать и даже боюсь, что выразить это нельзя и ненужно, и вредно, но — я пытаюсь видеть. И в этом усилии мои глаза — словно коробочки слов, источающие самый тонкий, летучий запах. — Нет, я не представляю — я вижу их у себя на ладони: крохотные шкатулки с ароматическими корешками смысла. Я подношу их к лицу вплотную и, медленно вдыхая запах, получаю взамен россыпь искр над трамвайными проводами, теплую морось дождя, свежесть вымытых листьев, зданья, череду фонарей вдоль бульвара, прохожих и себя, проносящегося над всем этим, будто росчерк невидимого стрижа, метнувшегося за добычей.

В недрах морей

В трюме китовом воняет креветкой, гангреной, жаждой, мыслью о бабе, хлебе.

Ниневия, разлагаясь, дает приток спермацету и продвижению курса: гребцы, наподобье дрезины, давясь, из последней натуги приводят в движение мышцы плавника хвостового — за глоток забортной воды.

Наконец Немо всходит на капитанский мостик, велит накрывать столы и звать Иону на ужин. Затем объявляет всплытие.

Иону мучит болтанка, ему наблевать на ужин. Тем более на ниневийцев. Немо его понимает. Но велит предсказать пророку его, Немо, скорую смерть — как избавленье, как радость.

— Иначе, сам понимаешь, Иона.

Иона понимает и кротко дает предсказание.

В мир входит рев продуваемого балласта. Третьим глазом кит лупит в небо. Пустоте посылает всплытия пеленг. Или ей совершает зачатье. И, прорвав горизонты шторма, несет на носу закатное солнце — играючи — шарик глубинной бомбы.

Желание

“Типичная ошибка: искать субъект, владеющий желаньем, но не объект желанья самого”.

Так было там написано.

Звонок меня отвлек. Трубка щелкнула, знакомый голос сорвался в пульс:

— Я здесь! — жетона не было, успел.

Надел пиджак, взял листки и вышел в отличный вечер, теплый, и сирень душистым облаком осела в палисад. По Малой Бронной в тишине заката.

Мы встретились на Пушкинской, прошлись Тверской в Столешников. Остановились в сквере покурить.

Я все обдумал. Протянул листки. Ты просмотрел их, чертыхнулся, ответил Витгенштейном:

— Тайны нет.

— Что ж, успокоил.

Мы выпили по пиву у ларька и помолчали. Тихий, славный вечер. Москва уже остыла, оккупант ее — народ — вернется только завтра.

И все бы ничего, но вдруг зачем-то я посмотрел наверх и пораженный — тебе:

— Смотри!

В вечернем, летнем небе лицо незримо медленно склонялось и любопытно всматривалось в нас, как будто бы в деталь шитья швея, пытаясь разглядеть, стежком дополнить, — немного озабоченно нахмурив брови, немыслимого очерка овал и прочее, что нужно для виденья.

Ты посмотрел, сказал решительно:

— Пойдем. Пойдем.

Март

В календаре это как крыши конек, или все равно что пойти по перилам на воздух упругий с подскоком — косточку на языке светилам протолкнуть в мякоть ока, в сочную света силу, прозрачней слова простого: выстоять на границе тела и звука. В лицах ни кровинки — чем меньше мути, т.е. жизни, тем больше света.

С огромным, как воздух, ранцем, набитым шестьютысячелетьем плыть и плясать первоклашкой.

На ночном козырьке в полнолунье мне снилась простая собака, голый лес и поле озимых. Изумрудная оттепель в белом нежном подбрюшье. Серебряная собака тащила в зубах мой сон — мою кость, мой плуг кистеперый: чем чернее бумага, тем шире поле.

И сердце так билось, билось, толкало мой бег в паденье — над краем светлого леса.

И в поле на бреющем грач летал. Сел, зорко прошелся по борозде, наблюдая, как добрые мягкие руки марта кропили меня землей, теплой и талой: лоб, глаз светосилу, русский язык похорон, чернозема сытную ласку.

И муки мои тащила собака, припадая, и грач следил.

Я кладбища ненавижу — их клад, их сытая прорва — их знание хуже глада.

Снег — вертикальное погребение — отсюда, из белых столпов паденья, мне еще видно, как стынет громкий, взъерошенный козодой — и вдруг пронзает черной трелью тугое, как мясо солдата, время.

Как обнять шесть десятков веков разлуки?

Смертным важно шепнуть в слепок руки пятипалый воздух, звук разогнать до покражи мысли. Но пока в моих легких полмира — я тебя донесу — дам Богу на ощупь.

И себя закатаю в откуп.

Нет у времени молвы. И Господь заливает мгновение в половодье, где я Мазаем тысячу солнечных зайцев везу для тебя. Когда я умру, ты закутаешься в солнечную шубу, как в конце аллеи в протуберанец.

Ангелы боли

Есть замечательный способ бороться с длительной болью. Достаточно, немного поупражнявшись, воспроизвести самого себя в области у правого виска, убедиться в том, что он (я) достаточно крепко там сидит, и постепенно, не налегая, переместить, привить боль к нему. Придержать, пока не перестанет дергаться, биться... в конвульсиях начавшегося существования.

Действительно, если быть внимательно точным, любое чувство есть та или иная степень боли. Даже чувство прекрасного — суть вариант внезапно случившейся смерти Красоты.

Однажды я, доведенный до такого кульбита болью агонизирующего зубного нерва (нищая осень 92-го: нехватка анестезии, вообще медикаментов, во вселенских поликлиниках; осень), я отделился от себя, но — не удержал амплитуду конвульсий, и боясь комнатного разгрома, в исступлении лбом уперся в оконное стекло.

Так стоял я не знаю сколько — опускался закат тихим первым снегом... И исчезая дыханьем на ледовом стекле, обретая чужое, теряя — свое сознанье, я просочился в небо...

В небо, где оказался в странной компании ангелов боли.

Я попытался им объяснить непрошенность своего визита, но был учтиво прерван, взят под крылья, гостеприимно с местностью ознакомлен и накормлен сильнейшим сном, обезболившим чувства, превратившим всякую мысль — в отдых, предмет покоя.

Оглядевшись и сполна отдав должное их великодушию (и так покончив с положеньем туриста), я стал присматриваться к их жизни — с тем чтоб понять, чем мне стоит теперь заняться. Но все они делали одно и то же дело, и выбор был один: присоединиться к их бригаде.

День проведя в беспечных, ленных разговорах, например, об устройстве молний шаровых, или о погоде и урожае, вечером они роем слетали к земле: собирали дневную боль, как дань, по жизне-точкам — и ее, распластав на упругом диске окоема, освежевывали — приносили в жертву Темноте как божеству покоя.

Струйки крови, смываемые светом, стекали по облачной шерсти, подобно разводам заката. Я все это видел сквозь свое отражение.

Пение известняка

И я на цыпочках ходил по ободку карьера, башку держал отвесом позвонков — в кувшине. Не расплескал со страху — там, на дне, как в телескопе, в суставчатой спирали тубы, в разработке, — ворочался вниз головой палеозой: косматый футурист барокко.

Трещали позвонки сорокой. И в полный оборот на Запад пылал карбидом известняк — свежедобытый, негашеный — хребта на Сьерра-Леоне — от капли озерца карьера, и расползался язычком заката по шву сварному, по губам — два слова тайных запечатав.

И в тот кувшин вошло светило — в домну. Плеснула плавка, зубы выбив — меч нащупал футуриста и поддел — штандартом куренным, казачьей пикой.

Я сел на край и выпил залп грамматик. И буквой Я над бездной кувыркнулся мой мозг сквозь тело — пулей эксцентричной.

Есть танк хрущом и жужелицей. Больше. Есть женщина дурманней стога сена. Кто видит — в том подлог маячит чистой пробой. И на губах — дымок, иль облак: пеной.

Безумство камня в неподвижности. Безумны валун и щебень. Яшма и агат.

И мостовая дыбится замесом баррикады. Смотри, как кость известкой прорастает в кожу. Как панцирь жмет и неудобен позе. И как хрящом твой позвоночник стекленеет. Как хрящ грамматики вдруг тает в мышце звука — как твой язык, с изнанки трилобита скользнув моллюском в створки губ, глубоководной немотой наполнивших твой панцирь, латы — все тело замещает болью.

Чем обеспечить взгляд? Пустой глазницей? Засечкою резца? Но кто поднимет мне два этих века?

А он рассматривал в тебе кузнечика. В свистульные лодыжки дул — и ржал. Как аршином складным, заводным, как движком паровым двухтактовым кривлялся суставчато, порол по венам коготками, вниз башкой вереща в лапе зайцем — младенчески.

В зенки твои наливные соляной крупой тебя звезды кусали. Рыболов тобою внахлест голавля кормил. И как Иону катал тот тебя по протоке, тычась по камышам: чтоб срыгнуть двойнику на поруки. (Так Мышкин и Рогожин пуповиной — крестом махнулись: на Сиаме.)

Там в камышах пасутся сазаны, чавкают в корневищах — стебли раздвигая, колыша: для хода невидимки по водам, для духа.

Но хватит. Уходи. Засыпай. По межзвездному газу, по праху света рассыпь свой прыжок. Засыпай. Нырни в обморок. Как это сделал атом.

Он завис над карьером. Лепечут от ветра березки, осины — причетом и псалмами. По мосту, содрогая, морщиня реку, ползет “БелАЗ”. Туда и сюда — меж зрачками и дном — палеозой летает. Вверх-вниз колотится шаровой молнией сердце: на губах трубадура целлулоидный шарик.

Он вслушивается. Видишь? — Когорты чешуек на голавле — скрижали, пчелиных танцев письмена, хоровод алфавита на атo?мных орбитах.

Сирень и бабочки

Персидская сирень. Это только сейчас я узнал, что персидская. И совсем не махровая. Потому что махровой не чета. Цветок жиже, бледней, худосочней, и совсем нет в обойме пятипалых фантов. Сама кисть не отличается роскошью, так только — гибкая кисточка кларнетиста, а не плетеная гроздь длани Шопена. Тронешь — замотается, а не закачается: медлительно, увесисто, упругой прохладой наполняя горсть.

И запах. Махровая, да и обыкновенная, самая что ни на есть палисадная, — благоухают, хотя иногда и чересчур, до мигрени (особенно если везти ведерный натюрморт с дачи на машине, мучаясь цветочным духом в пробках после кольцевой).

“Персидская” же звалась в детстве “вонючкой”.

В десятом классе персидская сирень однажды сочлась с Грибоедовым: с деревом, чьи голые ветки видел вазир-мухтар из окна, глядя во двор русской миссии в то утро, перед смертью: с тем, чего он не увидит в июне — розоватую пену на раскаленной лазури и бабочек.

Деревья, росшие за домом, наполняя тенью окна, были достаточно мощными, чтобы устраивать на них индейские гнезда. Видели ли вы когда-нибудь сирень, в кроне которой можно было бы играть в войнушку?

Детство летело, и стволы облюбованных нами деревьев со временем отполировались, как школьные перила. Но дело даже не в сирени, а в бабочках. Я хочу вспомнить этих бабочек.

Они внезапно появлялись среди лета. Обычно в конце июня, непременно накануне полнолуния, каждая кисточка вдруг вспыхивала, трепетала, тлела и замирала лоскутными всполохами порхания. И тогда я брал из дому огромную, как тетрадный лист, лупу.

Надо сказать, что почему-то у меня всегда был образ идеальной сирени. Он не был чем-то выдающимся, но он был необходим как внутренний вызов идее цвета — и я воображал себе нечто лилово-кипенное, как грозовое облако сверху, если смотреть из солнца. Когда я наводил на сирень лупу, мне казалось, что, собирая стеклом лучи, я приближаюсь к идеальному зрению. И эта возвышенность неким образом позволяла мне охотиться на бабочек. Я подносил руку к веточке сирени, и линза, скрутив свет, выкатывала мне в глаза миры, составленные чешуйчатыми разводами бабочкиных крыльев.

Особенно мне нравились “парусники”. Формой сложенных крыльев в самом деле напоминая стаксель, они были уникальны вовсе не узором, а ровным цветовым рельефом, который, открываясь во вздыбленных силой линзы полях, завораживал меня на бесконечные мгновения, словно был цветом благодати, наполнявшей темь материнской утробы.

Разглядывание затягивало с головой. В то время как прочие по наказу взрослых собирали бабочек в трехлитровые банки, кишевшие упругим под ладонью трепыханием, дымившиеся над горлышком стряхиваемой пыльцой, я занимался куда более гуманным уничтожением поколения гусениц, ежегодно грозящего сирени.

Удовлетворившись визионерским путешествием, я медленно, точным, как у бильярдиста, движением отводил руку и, сжав солнце фокусом на крылышке, навсегда запоминал, как темнела, коричневела, чернела — и вдруг подергивалась седой прядкой страница “Вазир-мухтара”, как вспыхивало прозрачным лоскутом оранжевое пламя, как слова, вдруг налившись по буквам синеватым отливом, гасли непоправимо одно за другим — словно дни сотворения мира.

Камень

Еврейка — мать, папаша — пьянь, антисемит и слесарь. Еще сестренка.

Семья жила в Солотче, под Рязанью. В Чечню его забрили по весне — мать сбереженья все тогда снесла врачу — наркологу и гаду, чтобы он мужа ей поправил навсегда — и потому на взятку не хватило.

И он пошел. В саперы записали. Понятно, не хотел, боялся. Слово “сапер” к тому же вызывало бред: ползет он тихой сапой по лугу — высокая трава — ковыль и васильки качают волны над сознаньем; душно; пчела поет, кузнечики гремят и брызгают щекоткой рикошета — и вот, как тигр добычу, видит деву: роскошная прозрачной наготой, в примятых травах истекает негой — в объятьях солнца, полдня. Клевер она вплетает в волосы себе и раскрывается просторней для лучей, — пронзая, превращающих ее в полуденницу. Он — уже без сил — себя бросает в наготу, однако светило бьет его наотмашь в темя, и жуткое паденье в сапу, в морок; его протяжно тянет через строй, где дембеля с заботою хозяек, взбивающих на завтрак гоголь-моголь, его лупцуют бляхами в оттяжку...

“Чур-чур”, — он бормотал при этом и встряхивался, чтобы навести сознание на резкость и увидеть — реальность: улицу, прохожих, двор... Да и вообще — вплоть до седьмого мечтал он в летное, в Тамбов, податься (однако зрение внезапно подкачало), а уж никак не о саперном деле.

Два месяца сап. курсов под Дербентом. Учебный бред плакатов, разбашлявших, как на лубках, простейшие примеры “ловушек-на-себя”. Плюс — практика: сплошная бeстолка — взрывалось все, за что бы он ни брался: “рожки”, “сушки”, “растяжки”, “попрыгунчики”, “лягушки”, “фугасы-с-кремом”, “завозухи”, “стечки”...

Прогресс был только в том, что научился — когда инструктор “ебс” среди разбора уныло возвещал и в списке череп очередной с любовью малевал, — уже не дергался, а только дул на взмокшие от напряженья пальцы.

Его так и прозвали в группе: “Смертник”.

В сап. школе все же было развлеченье: раздолье самовола. Он впервые тогда увидел море. На него оно произвело — не впечатление, а потрясенье — сродни тому, как божество громадное, пахуче дыша опасной близостью, внушает надсмертный трепет избранному им.

Сначала он, покинув часть, учуял какой-то терпкий и тревожный запах. И запах этот вел его, волнуя, вниз, переулками, сплетенными в клубок. Минуя сгустки каменных компaсов, сквозь катакомбы теплого заката — вниз, вниз...

Вдруг шоры стен раскрылись залпом. Огромная пахучая зверюга у ног его лежала. Словно время — сверх-будущее: то, чем вечность-матка потомков венценосных кормит впрок... И тут ему почудилось, что море — как если бы при взгляде на слепца в чертах его мелькнуло ваше, пусть передразнивая, отраженье, — что море сложно смотрит на него — как будто бы в провал, в который, глянув лишь раз, ты вечно смотришь, словно в букву клейма на собственной сетчатке. Словно — в парение медлительное смерти, в медлительное вознесенье жизни.

Когда увидел пенные барашки, подумал: ледоход. Как по Оке шествует грузный лед. Льдины, как отмершие облака, ноздреватые, грязно-белые, натруженные качкой лета. Придонный стеклянистый лед всплывает, охнув, как подлодка с ходу, идет в обратку, гнет кусты, звенит бубенчиками, мешаясь с птичьим гамом...

И так как думать презирал, почуял: суть моря в принципе горизонта, в тайне дальней прозрачности — что за ней; в тайне поверхности — немыслимая, непрямая сумма податливости проникновению и недоступности глубин, “пространства-за”. И еще: море — будущее без капли прошлого.

Жизнь как движенье заканчивается, как правило, на берегу.

Море, море. Равный воздух. Горизонт проколов, парус дал течь рассветом.

В степной Чечне пыль замешивает своих и чужих, множит потемки грядущего, страх. Восемьсот граммов пыли на бушлат. Пыль напитывает тело, и оно, разбухшее, становится чутким, как ослепший глаз. Внутреннее — становится серым, неясным, неотличимым от зренья. Пыль стирает кожу противостояния, уничтожает врага, делая его внутренним. Война ворочается против себя. Пыль тучнеет — разъедая, перемалывая, превращая в себя — ландшафт, войска...

Все время хочется стрелять в облака пыли и материться. От страха — вроде молитвы.

В Чечне он сразу понял, что он шваль, что — большинство. Сгорая от стыда и страха, он шел со взводным по дорогам — фугасы, мины шаря — как трюфеля свинья. Когда вдруг пикало — “пи-пиии” — он матерился: неумело — но бранью страх он заклинал и, обливаясь потом, разгребал — как археолог хрупкий прах хазара.

Однако скоро это кончилось. Однажды он видел, как команда БТРа в кустах у блокпоста козу сношала. После солярой куст кизила подпалили и ржали, глядя, как животное плясало на привязи вокруг огня.

И он смотрел, не в силах оторваться. Как и козы хозяйка: старушка русская — то плакала, то вдруг крестилась, причитая: “Машка, Машка, беги, сестреночка, беги”.

И он сбежал. Туда — где был вчера с сержантом, вверх по дороге к Курчалою, где полдня на поле вешки проставляли, чтоб завтра зону минометом прочесать. Но ни черта не получилось — только сломило ногу, будто спичку (грохот боли), поддых вломило жаром, дальше — темень густого, как блаженство, забытья.

Едва за членовредительство его не посадили. Спасибо взводному: сказал, что сам послал.

Когда зажила кожа, комиссовали. Вернувшись, рубанул: “Мы едем”. Папаша забыковал подписывать развод и разрешение на выезд, и тогда он врезал: и костылем, и сковородкой, чуть не угробил, спасибо — мать отца уберегла.

И вот приехали. На пенсию его в чудесном месте поселились — в Несс-Ционе, в Сиона Чуде. Полчаса до моря. Городок — косые плоскости известки, черепицы — как парусник на шторме хoлмов, в пене олеандров. Кругом пардeсы — апельсиновые рощи: развешанные молнии шаров, плантации восходов и закатов. С холма окраинного — распашной ландшафт, раскатистый, как пение победное Навина: чуть сизая, мечтательная дымка — волнистые, желанные объятия Земли, припасть к которой — как взойти к возлюбленной: в свободу впиться насмерть.

Уже полгода каждый день приходит к морю — как к молитве. (Ведь молитва на известном языке не понятна не-человеку — Богу.)

На костылях приходит к морю, как о воздух переломанный кузнечик. В рубахе белоснежной, с сумкой, где два яблока, “Над пропастью во ржи” и трудные пособья по ивриту.

После ульпана каждый день. Он платит гроши за проход по пляжу и ковыляет к своему местечку под утесом: вверху торчат прожектора и вышки с колючим огражденьем морпехбазы. От берега в ста метрах — глыба: туша затопленного танкера; граффити — размашисто по крупу — Moby-Dick.

Приходит к морю. На песке: почти полет — тире, две точки. И в воздухе — почти что танец: мах маятника, фавн, Нижинский мертв.

Фавн знает по минутам расписанье заката. Знанье это есть отчет — в размеренности жеста сотворенья — ежемгновенного усилья мысли Бога, которая удерживает мир.

Он не купается, он ждет, усевшись на им примеченный, размером с том великой книги, камень. Море — пляшет или шевелится, дрожит мурашкой ряби. Камень — кусок известняка, с вкрапленной галактикой моллюска. Теплый.

И вот настало праздничное время — Пурим по всей Земле пустился в пляс. Но одиночество еще пока всесильно, и вместе с ним хромает к морю — прислушиваться к празднику внутри.

Шторм постепенно идет на убыль. Катер торпедный все меньше похож на щепку. Если порыться в кармане, найдется рубль: гриф двухголовый, зрачок расклевавший в решку.

Время праздника для Земли и жизни карнавал баламутит для света смеха. Звон и песня, и радость в обнимку пляшут.

Шторм. Ни ветерка в мертвой зыби. Гвоздь солнца, закат гвоздящий в прорве горизонта.

Глухое радио над “спасалкой” сообщает о терракте в кафе на улице Бен Шломо в Яффо. В нем школьники справляли Пурим: водили хоровод — с дебилом Амалеком, Мордехаем, с красавицей и умницей Эстер, — ребята веселились, плясали, пели, стряпали капустник — и тут врывается в их круг араб, одетый одноглазым Флинтом, с ятаганом наперевес, в платочке — и танцует, и пляшет, машет саблей и орет какой-то безобидный выкрик, но зрачки как раз и выдали — их блеск похлеще ятагана.

Охранник как смекнул, то тут же его взял на прицел, но дети, дети пирата взяли в круг и закружили. Все длилось несколько мгновений, длиною каждое в две жизни. Ревмя ревя, охранник толстый Арик раскидывал толпу, сбивая навзничь детей, и музыка гремела, и ужас был немым.

Двенадцать раненых, пять насмерть. Всю обойму уже безумный Арик разрядил, хотя рука, начавшая стрелять, упала на пол — пришлось поднять и выпутать курок из пальцев.

И вот еще: “пират” был в самом деле одноногим — на колодке была приклеена листовка: зелеными чернилами алгебраический орнамент бреда: кому-то сообщала, что такой-то — “Аллах акбар, джихад, я мщу, я мщу”.

Нет, у него предчувствий не было. Хотя и знал, что у сестры сегодня сабантуй. Он не спеша оделся, вытряхнул песок из одного сандалия, прищепкой схватил штанину (воздушный велотрек) и двинул к остановке — ехать в Яффо.

Слепой закат лизнул ему плечо. Он обернулся. Макушка канула за горизонт — мениск, дрожа, перегорел, и тут же вал — огромный, как буйвол белый, возносящий деву-небо — обрушился на буну и догнал его. Он и не думал утереться.

В армии впервые в жизни он увидел море. Огромное, как приключенье, море. Уйдя по берегу за город, видел, как пастухи овец купали в море: охапкой их в прибой вносили и отпускали. Шерсти поплавки катались в волнах. Кротко выбирались — чуть просветлев, как облака с восходом.

С тех пор по городу гулял он смело. Любил забраться в самый верхний ярус, откуда от базара шла стена — руины укреплений Сасанидов, тянувшихся от моря до предгорий, — чтоб в самом узком месте схорониться от урагана волжского хазар: широкие безбровые их лица, с по-женски длинным волосом — как прапор, накатывались с Севера не для того, чтоб воевать богатых, но чтобы богатство уничтожить (хаос работает, как Бог — на сохраненье). Прогулка его шла по каменным уступам обрушенной границы. Спустившись в море, оглянулся в гору: стена змеей стекала, и качался амфитеатр города, срываясь со шварта, как бугай мирской — за телкой.

Сестренку схоронили в полдень. На закате он вышел из дому, оставив мать с соседкой. На пляже долго не засиживался. Перед уходом взял на колени камень. Внимательно всмотрелся, вынул ключ и что-то процарапал. Сдунул крошки. Затем из сумки вытряхнул все книжки.

Камень уложил — бережно, как ребенка.

С макушки снял кипу — распорядитель всучил на кладбище — сказал: так надо, — на книги бросил, а заколку к брючине второй приладил у прищепки.

Потом — на дознании — пляжный сторож добавит:

— Еще заметил я, что, уходя, он криво как-то улыбнулся — не мне, скорей — себе, он был задумчив: сморщив щеку — недобро, странно, но, может быть, мне показалось.

Да, сестренка на опознании улыбалась: шрам, отмытый с виска через щеку.

А потом в новостях сообщили: прошел мимо Мечети Камня на Гору и там совершил сожженье — облился из бутылки и зажал под локоть к костылю, как книгу, камень; закурил, вдруг вспыхнул и, пылая, двинулся к посту: арабы ему не думали мешать — смотрели... герой вот так — обычно — протестует.

Проковылял лишь четверть склона. Встал на колени, догорая, и к камню приложил лицо.

Потом пришли наши и скрыть не дали — на камне надпись: “Закладной. Для Храма”.

Простое чувство

В позапрошлое землетрясение, когда город раскололся наискосок (лучше б небо раскрошилось, конечно), занялся пожар от упавшей в панике свечки, молнии, провода, взгляда.

Он двигался со стороны залива. Спустя сутки решили, чтобы не сгорел весь город, раскопать Van Ness и пустить подставного петуха навстречу.

Так поступают в прерии, и так спасли половину города.

Теперь на этой широкой от беды улице с одной ее стороны новые дома вглядываются, не узнавая, в лица оставшихся в живых. На ней, именно на ней, затерявшись в череде отелей, пассажей, универмагов, ресторанов, шатров бистро, разбитых на скатах панели — паперти городского ландшафта, — панели, расцвеченной кляксами скрупулезных в устном подсчете нищих (которые иногда — особенно покуда к ним тянут, ссыпая, щепоть — богаче подателя), именно на этой улице, похожей на высохшую реку моего детства (она и была шириною с русло Москвы-реки у Тучково), — находилась та проклятая пиццерия. В ней я работал одно лето на кухне. Моим напарником был Джорсон. Он мыл посуду, я резал овощи, месил тесто. Джорсон был болен болезнью Дауна. Иногда он ронял пластмассовые тарелки кому-нибудь под ноги. Лучше б они бились!

Однажды я подумал, что я ничем не лучше Джорсона. Простое чувство. Но от этого мне стало легче.

Пища океана

[Ю.Т.]

Ты — огонек. Я тебя раздуваю словами. Много лет боюсь остановиться.

Облако, ворох шуршащего пепла. Горизонт, или лезвие блеска оживляет зрачок твой, и я все никак не могу остановиться.

Покуда вдох расправляет легкое, твое лицо погружается в закат, как белизна в проявитель. Теплеет взгляд, черты становятся мягче, и воздушная яма скрадывает тягу — выдох.

Где бы мы ни жили, это будет всегда край моря, край земли и неба. С обрыва на бриз там будут сигать дельтапланы, поворачивать вдоль кромки, кивать и взмывать, кивать и взмывать, садиться, гася навзничь угол атаки, как это делают икары на Сан-Марко, птицы вообще. И так делала ты — ладонью: отрезала мне воздух. Мы всегда спорили так же жестоко, как любили. В бою выделяли тепло, скармливали океану.

Строчка нужна тогда, когда нет моря. Вздыманием букв строка подражает прибою. Прибой подражает сердцу. Неживое когда-нибудь уподобится человеку. А покуда я беру в губы тягу — тягу слов.

Солнце садится в бойницу разбитой башни.

Парус залит закатом.

Водоросли танцуют на дне. Как волосы утопленницы ночи.

Угол Страстного и Петровки

Нынче сны банальней яви. Это фиаско параллельной жизни случилось оттого, что погода не менялась целых полгода.

Хотелось бы верить... Строго доказуемы только верность отчизне топографа в центре Мещерской хляби да отсутствие достойного взгляда предмета. Город-скряга выдает пустыри, овраги хлама, пешеходов, “жагала срама”, облачность, наличье срама в кучевом паху у фавна; голубей-химер на крыше.

Диалог внутри все тише — в бормотанье имбицилла постепенно — в монозапись — сходит. И становится беспристрастным и — неумолимо гласным. (Мысль, сорвавшись, мозг разносит.)

Так комар — не медведь — впадает в спячку, чтоб весной народиться, но не проснуться — крачкой. И хоть на что-нибудь сгодиться: хоть гузкой, той, что тает во рту топографа на привале на мшаре, о которой и не знали.

Клочьями сумерки черная ворона ночи выдирает из кучи опавших листьев и разбрасывает их по саду. Сквозь сплетения веток, летучих призраков следов, сквозь смятение неоконченных — потому мертвых — мыслей, зимним сродни воспоминаниям, горстке строчек из забытой в беседке детства книги. Сквозь остывшее время года кличет кочет в забытьи, из дурного сна луну, полную звездной пыли.

Но не достать двум птицам до дна. Ни резким криком, ни сильным клювом... Облака от заката в свинец остыли. Пустое небо продырявлено Сатурном.

Город пуст: ни позвать, ни откликнуться. Голос замирает нерешительно в поисках эха — цели, уступая кузнечикам сцеживать в воздух сизые сумерки пустыря. От отчаянья сотых и тех не осталось долей. Катится глобус по запутанным сквозняками проулкам... Наподдать бы ему против ветра да пройтись по бульварным кольцам — тем, что город в твоих прогулках нарастил, становясь все старше.

Город срублен и брошен в закат. В чердаках вместо шумных голубиных шаек помещаются нынче тени. Лунный свет заливает аллею, подножья лип, беспрепятственно проходя сквозь кроны.

Лужайка на Страстном всегда в ухабах, ямках: сюда коней приводят по ночам и, завертев их бег по кругу, на произвол бросают... Мчатся бесы по бесконечному — но только до утра — пути среди теней деревьев сами тени, если б не стук глухой и клочья дерна вокруг не рассыпались на дорожки, на пятна от луны и фонарей. И в час, когда случайных нет прохожих, их ржание на миг пронзает город, и, повинуясь, выползают духи из переулков, двориков и чердаков.

Одни становятся вокруг, иные, привалившись к стволам поодаль, — чтобы наблюдать безумие и страх, чьи бег и пляска сокрыты днем в словах, делах, прогулках... Здесь духи ни при чем, они — статисты. Но кто-то должен видеть!

И зрение их длится до поры, когда троллейбус первый вот-вот отчалит с Самотеки... Когда-нибудь — никто не знает — те кони бег свой распрямят и, взяв в упряжку Белый Город, исчезнут с ним в тартарары... А мы тогда лишимся места для наших горестей, печалей, бед, а также счастья. Впрочем, станет легче: ведь нам останется незамутненное пространством время.

Точнее, вызов: шанс его создать.

Проявление идиота

Я живу в третьем этаже девятиэтажки в Беляево. На улице Миклухо-Маклая.

(Я живу.)

Аглая, деревья, трава, сарафан. Конец августа, и уже случилась ночь, за которую пожелтели сразу все листья.

(Я живу в третьем этаже.)

Перед этим событьем весь день продирался сквозь лукум воздуха дождик.

(Хотите верьте, хотите нет — я живу.)

Особенной грозы не было — была особенная духота. Все повторенья от рассеянности — не забыть бы. Потому люди и пишут, что все чаще — к себе: памятки. Когда уляжется листва — крошки мела от штриховки белесой муры по небу посыплются прохожим за воротники, и зренье станет неясным, — смутится, как при виде негативов хорошо знакомых фотографий.

(В третьем этаже. В Беляево. Я могу забыть, и он не вспомнит.)

На небе скоро появятся граффити беспризорника-ветра. Осень — это воздух света, данный взамен утраченной деревьями сени.

Предвосхищение цитаты цвета о более позднем свете пожара.

Беззвучное “О” — след слетевшего по взгляду листа. След зренья.

Я живу в однокомнатной квартире, в которой я чувствую себя в гостях. Метро — рядом. Я сродни телефону — я, как и он, размножаю тишину: помесь сдавленного голоса со слухом не ставшего абонента.

В девятиэтажке. Ночь. Темнота въедается в простыни, в глазницы, в ее собственный стерильный запах — в выдох — и делает его неотличимым от вдоха.

Хоть бы вынес сосед свой мусор.

Я забыл, и он не придет. В Зюзино. В восемнадцати. Зрение — это обязанность. Облегченье: представить себя звуком мотора греющегося под окном “москвича” — поскольку звук способен исчезнуть чихом из-за угла — куда, зачем?! — три часа ночи. Я готов держать пари — автомобиль остается: таковы неуловимые повадки невидимок — ни на приметы, ни на исчезновение они не способны.

Забыл купить сегодня чай. В морилке. Единица всегда больнее, чем ноль, ибо она привыкла быть единицей. В седьмом классе, этаже и небе. Ночь: пластмассовая чашечка из детского набора (суета кукол близка суете туристов — и те и другие ведомы кратковременностью — пребывания, детства) в качестве пепельницы. Надел пододеяльника, выхваченный затяжкой.

(Тронулся куда-то лифт. Вбок?!)

“Я” стремится быть упрощенным, тщась избежать путаницы лиц — вереницей памяти, света — полос от фар на потолке, под углом сходящихся к движенью: эти лица, движенье и есть я — и темноты, разделенной шторами, стояньем перед дверью.

Я забываю. На Севастопольской.

Я третьим. Я один. Я пришел

Бездна

Первые три — сорвал с воздуха конь небесный, значит, слушать.

Служил он все время — четырнадцать лет на небольших кораблях, в том числе на противолодочном. И вот стоят в порту, уикенд, он за старшего, все мысли об отпуске. На борту никого, кроме солнца и вахтенных, капитан в отлучке. Вдруг получает приказ — в течение шести часов выйти в море. В Карибском море засечена русская подлодка, требуется ее обнаружить и выпроводить. Обзванивают всех, капитан прибывает пьяный, с какой-то белокурой бестией, она виснет на нем, когда в кителе нараспашку ейный муж выходит на мостик.

Тогда он спокойно говорит капитану: “Кэп, спуститесь в каюту”.

Море прет им на грудь, фонтаны бьют над бушпритом, в рубке взрывается солнце... Через несколько дней акустики сонаром нашаривают лодку, и он начинает преследование. Постепенно парочка смещается в центр тайфуна.

Преследуя подлодку, которой любые штормы выше рубки, вы идете не своим курсом и не способны развернуться против волны. Боковая качка страшна — корабль черпает бортом воду, три дня команда не спит и не ест. Подруга капитана, притороченная к койке ремнями, умирает.

Наконец покинули глаз бури, стало спокойней, наконец-то перекусили. Однако русские развернули подлодку, и та, пройдя под днищем, обратным курсом снова вошла в тайфун. Еще дня четыре они не ели. И тут пришло спасение: оборвался от качки сонар, им пришлось вернуться. Сонар — прибор размером с авто и стоимостью два миллиона.

Тишина. Из воды показались обрывки тросов: качка.

Благодаря синими губами Бога, подруга кэпа вдоль стены пробралась к гальюну.

Вторая. Пришли на Багамы, за мелким ремонтом. Встали к пирсу. Полдень. Команда предвкушает вечер в порту. Вдруг к тому же пирсу швартуется советский крейсер. Он выше в два раза. Капитан отдает приказ, требующий от команды осмотрительности и приличного поведенья. Русские матросы свешиваются с борта.

Cмеркается. Огненный планктон всплывает над горизонтом. Американцы сходят на берег. Ночью они вздорят с местной шантрапой, в результате чего ловят одного багамца, раздевают его донага и сажают в лодку без весел. Сами продолжают увеселенье. Утром подымаются на борт, валятся спать.

В полдень взвывает тревога. На борт ради мести проник тот самый багамец. Поднятая по тревоге команда наставила на него стволы. Голый Тарзан бьет себя в грудь, кричит и плачет. На все это сверху внимательно смотрит русский крейсер.

Его третья история о том, как их корабль две недели крутился вокруг только что спущенного на воду первого советского авианосца “Киев”.

Русские зачехлили все агрегаты и самолеты. Жизнь на палубе вымерла. И вот наконец американский корабль скрывается из перископа. Застоявшаяся команда авианосца все расчехляет и срочно начинает драить каждую заклепку. В этот момент с удалившегося корабля взлетает геликоптер и, вернувшись, снимает с двух облетов авианосец.

Матросы с “концами” в руках, регулировщики с флажками, с замком тормозной катапульты, летчики в шлемах — злые, веселые, испуганные лица, открытые рты.

История последняя. Советский крейсер, приписка — Петропавловск. На корабле толпы крыс. Вечная пасмурность. За сотню убитых пасюков дают десять дней отпуска. На крейсере ад, сплошное железо, стальное море, броненосец. Убитым крысам отрубают хвосты. Десять хвостов — сутки жизни.

Великая страна плывет вдоль борта, отстает, пропадает за кормой. Над ледяным морем идет снег.

Крыс ловчей всего убивать двумя железными шарами. Их толпы, но они умные. И вот один матрос за год накопил девяносто хвостов. Хранил их в тряпочке, сначала прятал под матрас, потом зашивал внутрь.

Перепрятывал, пересчитывал и проверял. Все равно у него их украли. Лучше всего убивать крыс двумя железными шарами. Редко когда крыса оказывается настолько умной, что замирает у стены и не бежит — ни налево, ни направо.

Но такие попадаются все чаще.

Невозможно и думать, что настанет момент, когда все они обучатся замирать.

Внутри зверя

Из всех тварей мне близок кит, я привык питаться планктоном пути, виснуть годами над бездной.

Душа — как Иона — в просторах тела колотится, съеживается, молит.

Каждый желает совладать с собой, левиафаном. Каждый — Иона.

Тело дано человеку затем, чтобы изменить мир. Душа без тела беспомощна, ничего не в силах.

Нажраться криля, войти в лагуну. Долго всматриваться в зеркало штиля.

На кого походить — на Бога или человека? Где та толика, что извергает образ? Где дыханье мое, когда целую тебя?

Часто спасался тем, что в полдень ложился навзничь, расставлял руки, ноги и, вписанный в окружность, совмещал с нею фокус зенита. Солнце стекало по шатру к небозему, поток его несся в лоб, затапливал боковое зрение зноем.

В зените солнечного сплетенья звенел жаворонок, и кузнечики вдруг замирали, становилось страшно.

Вместе с телом, всем сгустком ничтожности я проецировался на вселенную. Карта реликтового излучения — три кельвина Большого взрыва — растекалась перед глазами. Засвеченная сетчатка крупнозернистым ландшафтом палочек, колбочек, крупными мазками — желтого, красного, синего, складывались в лик человека. Над глазами крошилось тусклое зеркало, стоявшее раньше между этим человеком и Богом, осколки летели туманностями, вселенная рушилась в глаза, человек рушился в Бога. Что от него оставалось?

Что значит быть животным? В чем смысл проекции? Какие формы в сухожилиях этих метаморфоз, какие смыслы несет этот фазовый переход живого естества в неживое? Что приоткрывает оно в тайной тверди природы человека и вселенной?

Что значит быть зверем?

Каждое утро в деревне я спускался в овраг к роднику, шел среди колонн воздушного хрусталя. Здесь мне ничего не снилось, только однажды в наделах послесонья (орут петухи, блеют и топочут козы, звенят колокольчиками, заря течет на предгорья, расчесанные грядами виноградников) привиделось, что вхожу в замок, которым владеет немая старуха.

Под ногами мостовая усыпана густо соломой; едут повозки; мулы, приостановившись, зубастыми варежками подбирают солому, погонщики принимаются их нахлестывать.

Я прохожу мимо скотного двора, рядов амбаров, мимо женщин с кувшинами у колодца, — и вот раскрываются еще одни ворота, за которыми почему-то вижу огромного, как вол, льва.

Крутанувшись на месте, лев кропит из-под хвоста угловой столб загона, в котором мечется от бешенства гиена, ничуть не уступающая размерами льву.

Поблизости слуги ворошат сено, разгружают повозку с горшками; косятся на меня. У льва человеческое лицо, но звериная пасть. Гиена, в которой я наконец узнаю старуху хозяйку, выведена из себя тем, что лев посмел пометить ее владения. Но вдруг останавливает свой взгляд на мне.

Я рвусь прочь, слуги меня хватают и вталкивают в загон.

Зверь наступает горой, и я опускаюсь на четвереньки. Затылок бугрится, лопатки выпирают к холке, и вдруг я начинаю расти, — выдается подбородок, рот наполняется клыками, тесной ломотой, из пасти своей чую истошную вонь, воняет и все теперь волосатое тело, вздыбленное яростью каменных мышц. Так, сожранный зверем, я вселяюсь в саму гиену.

И тогда в загон вводят льва. Мы сходимся в схватке.

Вернувшись в город, я всю осень ходил по улицам и площадям, искал львов среди статуй и барельефов, вглядывался в их морды.

Не потому ли, что ангелы ближе к животным, чем к человеку? И те, и другие не обладают свободой воли. Что могут напомнить мириады ангелов, сотворенных только с целью, чтобы пропеть осанну Всевышнему и тут же погибнуть? Мириады поденок пеленой скрывают реку, сплавляются в небытие; сытая рыба лениво сцеловывает с неба их пыльцу. Как и все живое, ангелы прячутся среди подобного — в птичьих стаях. Так куда исчезает свобода воли при преобразовании в животное человека? Приносится ли в жертву: совершается отказ от свободы воли — в пользу служения Всевышнему. Человек, отдаваясь Его воле, нисходит — или восходит (тут все равно) в ранг животного.

Так на какое животное — если только возможно представить возникновение такового желания — хотел бы походить Христос?

Помяни, помяни Мопассана, его последние дни в “желтом доме”. Последняя запись в скорбном листе: “Господин Мопассан встал на четвереньки и превратился в животное”.

Мне остается гадать, в какое.

Версия для печати