Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2006, 8

Достоинство образного слова

Роман Андрея Ромашова "Осташа-скоморох", 1993

Памяти Любови Израилевны Басиной-Ромашовой

Сегодня затруднительно восстановить общий замысел того объемного произведения, первой частью которого должен был стать вполне законченный роман “Осташа-скоморох”. Авторских признаний в этом случае чрезвычайно мало. По разрозненным черновым наброскам и тем немногим сведениям, которые в “доверительных беседах” писатель сообщал Валентину Петровичу Лукьянину в редакции “Урала”, задумывалось многочастное эпическое повествование, действие которого происходило бы в дореволюционной и советской России, переносилось с Запада на Восток, в частности в Тибет — “в страну тысячелетиями накапливавшейся мудрости. Одним из центральных персонажей (возможно, что и главным) должен был стать принц Сиддтхарха Гаутама, вошедший в историческую память человечества под именем Будда (что значит “просветленный”)1 . Возвращалось бы к образам прикамских крестьян и русских интеллигентов и завершалось изображением событий коллективизации.

Предположительно (!) должен был появиться роман о духовности — в самом широком, общечеловеческом истолковании этого понятия, — замысел вполне реальный в диапазоне творческих возможностей Андрея Ромашова. В те годы писатель не пользовался распространенным в наши дни термином толерантности, при всем том, что широта миропонимания изначально была ему свойственна. Он не делил людей по их национальной принадлежности и не судил о религиях разных нардов по принципу “лучше — хуже”. Язычество и христианство, иудаизм, индуизм, буддизм и другие религии народов мира — в его представлении — это национально-исторические формы и стадии общечеловеческой духовной культуры. В первой “мансийской” повести “Лесные всадники” (1959) не содержится обличения идолопоклонников — древних вогулов, нашедших новую родину на берегах Великой Голубой реки (Камы). Герой повести “Земля для всех” (1963) — новгородский крестьянин Кондратий Рус наставляет своих сыновей, пришедших с ним на землю Перми Великой: “нам с соседями нечего делить. Они люди, и мы люди. Боги у нас разные, а жизнь одна. Станем друг другу пакостить — не выживем! Лес задавит, голод убьет...”.

Веротерпимость, взаимопонимание и взаимоуважение проявляются в поведении персонажей и самого автора естественно и непринужденно. Не случайно язычнице Гипатии доверяется формулировка законов, руководствуясь которыми человечество идет к постижению истины (“Диофантовы уравнения”). В судьбе человека из первобытного общества писатель усматривает трагедию художника, не понятого и отторгнутого обществом (философский этюд “Ярость”). В ряду произведений, создававшихся Ромашовым в разные периоды творчества, “Осташа-скоморох” смотрится как роман о русской духовности — в тех ее формах, которые к началу ХХ столетия с исключительной целостностью донесла крестьянская культура.

Надо полагать, что соответственно общему замыслу выбирается главный герой — “скоморох” Осташа. Кто же он? Вроде бы просто балагур, песенник, сказочник, без которого не обходятся жители его родной Косорыловки, но вместе с тем мудрый советчик, миротворец, истинный праведник. “Не стоит село без праведника”, — сказано Солженицыным. Вероятно поэтому герою придается статус нищего. Осташа “сам не пахал, не сеял и скота не держал”, жил своим искусством и мирским подаянием. В Богородичный день “вез он домой пуда два кусков насобиранных да фунтов пятнадцать муки семиричной. С таким запасом до коренного тепла дожить можно, с голоду не умрешь, но и плясать не захочешь”. Вся надежда на “гулинских мужиков”, которые любят повеселиться. На Пасху Осташа “ходил по деревне с большой сумой, про господни страсти рассказывал, привирал немало, но косорыловцы еще меньше его знали святое евангелие... Подавали ему охотно, целовали сердечно”.

Старый мерин — личная собственность Осташи положения не меняет, хотя его можно отдать “в работу”, например, разбогатевшим однодеревенцам Атамановским. На всю волость известный своим мирным нравом, Осташин мерин “подходящ в приводе ходить” на молотьбе, в то время как сытые хозяйские кони “бунтуют”, “свечкой встают”. Лошадь и упряжь в “хозяйстве” Осташи — деталь региональная. В быту Урало-сибирской деревни то и другое как бы полагалось живущему подаянием. Вместе с тем нищие и убогие, калеки и юродивые издавна почитались на Руси как носители истинной нравственности, а богатые и благополучные, по той же древнерусской традиции, это и есть нищие духом. Андрей Ромашов со студенческой поры достаточно осведомлен в этой области.

Легче прочитывается “Осташа-скоморох” на уровне романа исторического и социально-бытового. Здесь есть где развернуться литературоведу и фольклористу, историку и политологу, социологу и исследователю народных обычаев,обрядов и праздников. Производит впечатление сам по себе перечень общественно-значимых проблем, нашедших свое отражение в характерах и судьбах персонажей, главных и второстепенных: кризисное состояние сельской общины и фактический ее распад; утверждение в отдельных хозяйствах прямых товарно-денежных связей с городом; добровльный или вынужденный уход молодежи из деревни; скептическое и даже враждебное отношение крестьян к пропагандистам разных политических ориентаций, в особенности к тем, которые призывают народ на “борьбу с угнетателями”; “погромные” настроения и совершенно утопические представления мужиков о достижении “светлого будущего” и т. д. и т. п. Как же вся эта проблематика умещается на страницах небольшого в общем-то произведения? не засушивается ли текст языком политологии и социологии? Собственно, настоящая статья пишется ради того, чтобы отвести от писателя Ромашова опасения подобного рода, а заодно “подсмотреть”, как работает Андрей Ромашов.

По воспоминаниям немногих людей, близких к семье Ромашовых, Андрей Павлович трудился много и напряженно, но жил несуетно. В том смысле, что не соблазнялся литературной известностью, не занимал руководящих должностей, не добивался столичных изданий, публикуя свои произведения в Перми (до середины 70-х), а затем в Свердловске-Екатеринбурге. За сорок лет профессиональной литературной работы Ромашов-художник осваивает несколько исторических эпох — от первобытной древности до периода гражданской войны. Понадобилась для этого колоссальная, почти энциклопедическая осведомленность в самых разных областях знания и, разумеется, упорная, порой изнурительная работа над словом. Результаты оказались настолько значительными, что стоит со всем вниманием присмотреться к творческому опыту пермско-екатеринбургского мастера, хотя он не помышлял кого-то наставлять или поучать. Тем не менее имеются к тому совершенно объективные причины. Далеко не секрет, что безудержный поток бесцензурной и безредакторской продукции порождает инфляцию прямого, внеобразного слова. Из текста исчезают внутренние связи и ассоциации, утрачиваются дополнительные смысловые значения и оттенки. Возникает реальная угроза самому существованию литературы как искусства слова. Не поможет ли Андрей Ромашов кому-либо из новых пишущих по-настоящему обрести себя и литературе? Как знать, как знать...

Непрямое слово в романе “Осташа-скоморох”

Андрей Ромашов по-бажовски скуп на авторские описания и характеристики. Он не работает в сказовом жанре, но профессионально воспринимает стилистику Бажова, дружески общаясь с Романом Робертовичем Гельгардтом, выпустившим в Перми известную монографию “Стиль сказов Бажова” (1958). Ему близка стихия разговорного народного языка в произведениях собратьев по перу — Виктора Астафьева и Николая Никонова, однако совсем не привлекает лирическая публицистика, столь характерная, скажем, для “Царь-рыбы”, “Следа рыси”, “Стариковой горы”. От произведения к произведению Ромашов отрабатывает свою манеру, которую возможно назвать драматизированной прозой, где широчайшим образом используются реплики, диалоги, “устные” рассказы, несобственно-прямая речь, взаимооценки и взаимохарактеристики персонажей, а “всезнающий” автор вроде как изгоняется. За автором остается рассказ о самом событии, косвенно передающий состояние персонажа. Эта стилистическая манера с наибольшей полнотой проявляется в романе “Осташа-скоморох”, оправдывая себя в большом и малом.

Взять ли устойчивые в крестьянском быту рассказы о женщинах-ведьмах. С малых лет Осташу притягивает озорная, веселая баба Лукерья, которую он считает ведьмой. Как же не ведьма? — убеждает он жену Параню. — “Парень из Шаштил в нетопленой бане угорел. На нее показывали, на Лукерью. А скольких мужиков она испортила! Днем мужик как мужик, степенный хозяин, а ночью на ворота в исподнем лезет, луна, говорит, зовет, никакой мочи нет, отбиться не могу...” В “доказательствах” Осташи не больше логики, чем в утверждении гоголевских дам, что Чичиков намеревается увезти губернаторскую дочку. В том и другом случае — пустой разговор, но при всем том далеко не простой способ речевой характеристики персонажей. Выдумщик Осташа верит и не верит тому, о чем говорит. Последующий рассказ-воспоминание Осташи о том, как “ведьма” Лукерья запросто общается с чертями, интересен редкой пластичностью изображения — как говорят кинематографисты, отчетливой “зрелищностью”. ...”Лет восемь мне было... Может, и больше. Давние времена... Лукерья за рыжиками собралась с двумя ведрами на коромысле. Я за ней увязался. Иду, хоронюсь. Не велик я был ростом, на дороге еще мал человек, а в траве куропатка. Лукерья не торопясь идет, задним телом играет. Нашла в лесу место глухое, ровное, ведра на землю поставила, сама под елку легла. Я поближе подполз, узнать — уснула ли? Хотел ведра спрятать. Напугать бабу. Да сам испугался: чертей увидел!.. Толкутся они, вижу, у ведер, ушки торчком, мохнатенькие, вроде котят. Отполз я саженей несколько, в папоротнике затаился. Мохнатенькие шуршат, туда-сюда бегают, рыжики в ведра ей носят. Управились скоро и защебетали по-птичьи, разбудили Лукерью. Поднялась она, потянулась сладко, засмеялась весело и завертелась на чертовой полянке. Мохнатенькие в ладошки бьют, вместе с ней скачут и частушки срамные поют...

— Разве черти могут такое — частушки петь?

— Сказано, пели! Ты чертям не указщица... Лукерью я у ворот в поле дождался. Плывет, вижу, гладкая, глаза щурит, а ведра полные рыжиков, и все рыжики ровные, один к одному.

— Места она знает, Осташушка...

— Не перебивай, сказано...

Было или не было? Не в том главное. Осташин рассказ без особых усилий переводится в план живописи либо мультипликации. Причем не в одном, а в двух вариантах. Первый: зеленая полянка в глухом еловом лесу. Под большим деревом спящая молодая женщина. На поляне фигурки чертей. Маленькие, мохнатые, шустрые, они наперегонки таскают в ведра грибы. Испуганный деревенский подросток, выглядывающий из листьев папоротника. Второй: та же полянка. Ведра, доверху наполненные отборными рыжиками. Молодая женщина и вертлявые чертики весело отплясывают вокруг ведер. Тот же подросток, испуганно убегающий прочь.

Все делается как бы без участия автора, которому остается дополнить “нарисованное” двумя-тремя последующими встречами Осташи с Лукерьей, чтобы состоялся тип женщины, до преклонных лет сохранившей свой притягательно-озорной нрав. В народном сознании это и есть ведьма, которая может “присушить”, “приворожить”, “околдовать”. Других слов для обозначения сердечной привязанности человека в народном лексиконе нет. В свое время эти особенности крестьянской психологии убедительно подметил Д. Н. Мамин-Сибиряк в рассказе “Озорник” (цикл “Уральские рассказы”).

В обрисовке “былинной” женщины-богатырки по прозвищу Большая Уля авторское сообщение о поведении этой героини дополняется рассказом другого героя. На деревенские посиделки Большая Уля приходит вместе со своим братом. Веська Мухомор — мужик вздорный, “мелкий, худой”. Прощаясь с хозяевами, Большая Уля сама поклонилась и его пригнула — за хлеб-соль благодарствуем, сказала, не обессудьте... Подняла брата с пола, на весу подержала и им двери открыла в сени.

— Вот ето баба! — рассмеялся Матвей, когда дверь закрылась за ними. — Не верил я, Остафий. Думал, врут люди. А может, и было такое... Будто пять пристанских зимогоров хотели нашей Улей попользоваться. Двоих она изувечила, трое спаслись, полицейский урядник отбил, поспел вовремя”. Большая Уля в романе больше не появится, однако запомнится.

В обрисовке Анюты гулинской Андрей Ромашов использует иные приемы и средства, в которых и нет следа добродушной иронии. Плясунья по деревне первая, мужняя жена честная, натура тонкая, поэтическая, но при всем том горькая у Анюты судьба. Не тот человек оказался спутником ее жизни: по уличному прозвищу Кум Матвея, а по характеристике Осташи — “непутевый мужик, хвастун горластый”. На тихом празднике в День Благовещенья “руками замахал, жену Анюту из-за стола вытолкнул, сам вышел за ней, посреди избы встал и заорал по-дикому:

— Распахнись! Разойдись! Али мы не крещены и Благовещенье не престол!.. Хозяин его уговаривал, чтоб не орал попусту, себя помнил и не ломал праздник”.

Образ Анюты словно бы лепится из отдельных деталей. Поведение, реплики, реакция окружающих — все подгоняется одно к одному, как в детской мозаике. Чаще других об Анюте размышляет Осташа — постоянный ее партнер в импровизированных деревенских концертах. “Плясать она начала бойко, как молодая девка, а потом вроде бы сконфузилась, загрустила и поплыла по избе неторопливо, низко всем кланяясь. Казалось, милости Анюта у людей просит, чтобы не судили строго, не бесчестили... Так Осташа думал, глядя на нее”. А хозяин избы похвалил Анюту: “дескать, пляшет она, как песню поет задушевную”. Когда же отъезжал Осташа от гостеприимного дома Матвея гулинского, Анюту увидел. Под “озябшей черемухой” она его ждала: “прими Христа ради, сказала, на продажу масло готовила, хотела в село сбегать, да весна больно скорая, все дороги раскисли. Принял он туесок с маслом, спасибо сказал попросту, сердцем чувствовал, что нехорошо живет баба, извелась вся”. Настоящая женская драма открывается в ее признаниях Паране: “Нелюб вонючий, а уйти боюсь. Муж ведь законный. Да и некуда идти-то... Помилуй меня, грешную, Господи! Оборони тело мое... Столкнула с себя вчерась — расшумелся: с другим, шипит, сука подворотная, схлестнулась. Креста, говорю, на тебе нет, в церкви ведь венчаны. Как можно!”

Волнуется, печалится, веселится, надеется на лучшее многоликое бабье црство, возникшее на страницах романа как бы независимо от своего создателя-автора. Неотъемлемой его частью является традиционная знахарка (“колдунья”) Параня. Она живет постоянными заботами о косорыловцах. Лечит от болезней травяными настоями, а больше заговорами — от болезней, от “уроков да призоров”, “на отсуху” и “на присуху”. Незаметными, на первый взгляд, штрихами создается представление о движении самой жизни. В той же Косорыловке встречаются девушки, каких не могло быть в уральской деревне времен Решетникова и Мамина-Сибиряка: “грамотейка” Настенька спрашивает “дядю Осташу” о песнях про Ивана Грозного, а решительная Ульяна в город направилась. “Не хочу, говорит, взамуж идти, с пьяного мужа сапоги снимать, он-де норовит в брюхо ткнуть... В прислугах, говорит, буду жить, в белом фартуке, пустая голова...” Помоги, Паранюшка, полечи девку”, — просит сосед Егор Афанасьевич.

Как художник Андрей Ромашов свободен в обрисовке характеров и выборе ситуаций. Вне привычных решений создаются образы преуспевающих братьев Атамановыских, в хозяйстве которых работают десятки батраков. По всем статьям, они должны быть угнетателями, хищниками и мироедами. Однако писателю удается передать совмещение действительного и воображаемого в самом крестьянском сознании. При этом автор отделяет себя от героя с помощью чуть заметной иронии. ...За неделю до Покрова собрался Осташа к Атамановским: “не допущу, шумел, не позволю за счет трудящегося мерина капиталы наживать... Проснулся не поздно, не рано — в бусое время. Параню разбудил, отругал и выматькал — спишь-де, худая солома, а хозяин не пивши не евши войну воевать с “угнетателями” собрался... — Мерина за ворота вывел, опять выругался — растакую-де мать, бедному человеку и поспать некогда. Еще бы ругался, богатых клял, да мерина застыдился. Испугался громкой ругани мерин, хрипеть перестал, опустил голову, как виноватый. — Не тоскуй, не куксись, — сказал Осташа ему. — По природе своей живи, но шагай по-солдатски”.

Вопреки ожиданиям, но благодаря тому же мерину, “борьба” оборачивается настоящим комическим действом, которое настолько развеселило хозяина, что тот добавляет мерину “пуд овса за прыть”. “Угнетатели” превращаются в “благодетелей”. Параня разве что не поет: “Радуюсь я, Осташушка! Ох, радуюсь... С хлебом никакая зима не страшна”.

Если сознание самого Осташи лишь слегка затронуто пропагандистской лексикой о классовой борьбе, то для какой-то части деревни эта теория становится прямым руководством к действию. Колоритен Худой Иван, тот самый, что по примеру Атамановских “из общества выделился, ссуду взял в крестьянском банке, купил земли пахотной десятин восемь, а еще беднее стал, одичал, щетиной зарос и не себя ругал, а царя, и Бога, и мать пресвятую Богородицу, благо лес кругом, никто не услышит”. Зря Иван кружева плетет, — размышляет о нем Осташа, — “не по характеру занял место в хозяйстве, батраком родился, не хозяином”.

Вся последующая история временного союза между Осташей и Худым Иваном — не что иное, как пародия на большевистскую программу экспроприации. “Ограбить бы кого, Остафий, Богородица дева радуйся!.. — признается озверевший от собственной бестолковости Худой Иван. — Да богатых близко нету... Нынче, Остафий, мода пошла: чуть што не поглянулось, не устроилось — не в лес мужики уходят на вольное житье, а в город — богатых и чиновных бить, грабить. А я так скажу: бить бей, но и с бедным поделись”.

Богатых-то нету, а пасека, оставшаяся без хозяина, тут она, рядом. Однако на этот раз наступление на богатых заканчивается для Осташи полным конфузом. Ивану-то ничего, а его пчелы искусали до беспамятства. В последующем рассказе также все “видно”. “Сначала боли не чувствовал, только слышал — с налету жалили, будто клевали. В лог скатился, упал на колени в осоку перед ручьем. Сунул голову в воду и уперся носом в песок. Мелок был чертов ручей! Вскочил на ноги, заревел от боли нестерпимой и бросился вниз по логу заросшему, по кустам густым, спасительным. К Косорыловке — речке родной выбежал. Брод искать не стал, по глубокому месту речку перешел. На ходу лицо и шею обмывал. В гору взбирался, тоненько выл, мокрый и отупевший от боли. Где бегом, где ползком, а к огородам все-таки вышел. И, ослепший почти, до крыльца своего добрался. Параню позвать громко, своим голосом, сил уже не было. Упал на ступени гнилые и заскулил по-щенячьи... Теряя сознание, услышал причитания Парани и сиплый голос соседа:

— Эк его, растудыттвою мать, разделали...”.

Жизнь, как большая, полноводная река, неостановимо и неспешно обновляет себя, не требуя ни революционных теорий, ни какого-либо вмешательства извне. Такова по сути философия Андрея Ромашова, близкая той “концепции жизни”, которую разделяет герой романа Бориса Пастернака “Доктор Живаго”. В 90-е годы идея самодвижения жизни уже не вызывала столь яростного идеологического сопротивления, которое когда-то в считанные годы погубило Пастернака, однако и не привлекало особенного внимания со стороны критиков. Между тем заслуживает внимания искусство Ромашова-художника.

Историческая динамика передается иной раз посредством “говорящей” бытовой детали. Так, соседская девчушка Татьянка, забежавшая навестить больного “дядю Осташу”, сообщает последнюю новость: “вятские-де школу достраивают на земские деньги, на кормах деревенских”, а ее мамка “вятским щи мясные варила”. Можно пройти мимо этих подробностей, но лучше “прочитать”, как это делается, скажем, в реалистической живописи. Правда, в этом случае обнаружится, что у многих историческая память очень коротка. Далеко не всем известно, что в Татьянкиной новости не случайны ни “земские деньги”, ни “вятские” строители, ни “корма деревенские”. А ведь еще наши деды и прадеды были живыми свидетелями того, что с конца XIX столетия по глухим деревням обширной Пермской губернии, где и церкви-то не было, возводились энергичными “земцами” начальные, так называемые однокомплектные школы. Кое-где эти здания стоят и поныне, удивляя крепостью и целесообразностью постройки. Для этого необходимы были артели опытных вятских каменщиков и плотников, которые в поисках работы доходили до Камы и Чусовой. Впрочем, как артели бурлаков и сплавщиков, в чем убеждает Д. Н. Мамин-Сибиряк очерком “Бойцы”. Что же касается “кормов деревенских”, то они идут по части общинных порядков. “Корма” поставлялись справными хозяйствами, которые выбирались по решению сельского схода. Вдовые и осиротевшие семьи, по решению тех же общинников, от повинностей такого рода освобождались.

Следует и продолжение. На ближайшую Масленицу спустился Осташа к “недостроенной школе, слепой еще, с заколоченными окнами. Постоял, за ребят косорыловских порадовался, что не придется им больше за шесть верст в школу бегать. Себя вспомнил, маленького, конопатого, и учительницу красивую. Глаза у сельской учительницы были Настины, серые...”.

Эрудированный историк Андрей Ромашов не пользуется языком политологии и социологии, когда ведет речь о таком необратимом процессе, как “раскрестьянивание деревни”. Он “держит в уме” стадию его интеллектуального осмысления, последовательно изгоняет прямое сообщение, предпочитая изображение и действие. Обеспокоен Осташа тем, что произошло с косорыловским озорником Яшкой тотчас же после Масленицы. Подпасок Петруха делится услышанным: “А Яшку седни стегать будут обществом по обычаю, по закону мочеными вицами”. Осташа не поверил: “Накалил на солнце башку и плетешь невесть что!... Нету такова закона, Петруха! И обычай такой был да сплыл”. Сообщение подпаска оказалось правдой. Но так ли велика вина Яшки? Как всегда, автор “уклоняется” от собственного объяснения. — “Што рассказывать, Осташушка! Што рассказывать...— сокрушается сердобольная Параня. — Ошибился Яша очень уж... Думал, девки в бане моются. Привалил, балуясь, бревнышко к дверям, и такая беда случилась, прости Господи!”

Беда и вправду немалая: умерла от угара старая Микитишна. На сходе больше всех шумели Каины, отец и сын. — “Микитишна наша, — орал отец и ногой топал, грязь разбрызгивая, — убиенная Яшкой, не зря ешо хлебушко ела, по силе робила...

— У вас, Каинов, даром хлеба не поешь...” — раздается из толпы.

Так или иначе посчитались “сердитые мужики” не только с непутевым парнем, но со всей Яшкиной семьей, нарушающей общинные порядки. Конфликт поясняется диалогом “Яшка — Параня — Осташа”, в котором “скомороху” отводится роль “исследователя” крестьянской общины.

— “Меченый теперя я, тетка Параня! — жаловался ей Осташа, но травяной настой пил. — А каинов порешу, перво-наперво дьявола бородатого, потом сынка-губошлепа и девок. Замотаю косы на руку...

Пришлось Осташе голос с полатей подавать — девки, сказал он, тут ни при чем, на сходе их не было.

— Смеются небось, суки! Весело им... Говорил тятька, не серди мужиков, полегче балуй...

— Молодой ты Яша! Боевой, ярый! А Бог мужиков косорыловских лепил вместе с дьяволом. Поживешь, поймешь... Другое скажу: злы на вас хозяева, льном землю губите.

— На своей земле лен сеем, мать их в тугой лапоть, как тятька говорит.

Спустился Осташа с полатей, сел рядом с Яшкой и сказал, что земля не хозяйская, общинная, и скоро передел будет.

— Беда, кому ваша земелька достанется! После льна хлеб не растет. Неужто не знал?

— Ну, знал... Да выгоды нет рожь сеять. Маешься, маешься, а пуд зерна за 40 копеек отдашь перекупщикам ласковым, мать их в тугой лапоть!

— Так оно... И деревню жечь невыгодно, своя изба тоже сгорит”.

От самого Ромашова не потребовалось социологического объяснения: нет для Яшки другого пути, как податься в Пермь на завод, либо устроиться матросом на Камской пристани. А Яшкина семья все-таки будет сеять лен и продавать его перекупщикам за живые деньги, если это ей выгодно. Отмирание общины, связывающей инициативу крестьянина, происходит само по себе.

Редкостная экономия авторских слов не обедняет образного содержания романа “Осташа-скоморох”. Со временем о проблематике этого произведения появятся целые исследования. Особого внимания заслуживают элементы фольклорной поэтики. С устно-поэтическими и обрядовыми традициями напрямую связываются в романе проблемы русской духовности.

Фольклорная стилизация

Будущий автор “Осташи-скомороха” родился 20-го августа 1926 года в д. Шляпино и был крещен в Слудке, расположенной в двадцати километрах от его родной деревни. Отец писателя был крестьянином, затем сплавщиком на Каме, а к концу жизни железнодорожным рабочим. Сведения о семье и близких Андрея Павловича нуждаются в дополнительных разысканиях, хотя читателю важно иметь представление обо всем Ильинском районе Пермской области. Этот давний культурный центр Западного Урала был хорошо известен Д. Н. Мамину-Сибиряку: “На р. Обве стоит знаменитое село Ильинское — главная резиденция Строгановских нынешних имений, а в устье реки — богатое Слудское село, знаменитое своими сплавщиками, лоцманами”, — писал он в очерке “Старая Пермь” (1889)2 

Ильинский район богат культурными традициями. В 1923 году известный собиратель пермской деревянной скульптуры Н. Н. Серебренников находит на Ильинском погосте первый экспонат будущей уникальной галереи — “Распятие Ильинское” с монголовидным лицом Христа3 . Современные исследователи изучают историю этого уникального региона. “В конце XVIII века в Слудке, а затем вплоть до революции в Ильинском находилось главное управление Строгановских вотчин. Здесь был сосредоточен штат управляющих, а также кадры творческих специальностей: живописцы, резчики, позолотчики и др.... В этом культурном гнезде в конце XVIII века была открыта школа, а в XIX в. — первый общественный театр и сельская библиотека... В отличие, скажем, от столичной интеллигенции, эти круги были более тесно связаны с традициями народного искусства”4 .

Регион “Ильинское — Слудка” издавна освоен фольклористами. Ларисой Степановной Соболевой обнаружен в Пермском государственном архиве рукописный сборник пословиц и поговорок, помеченный 1869-м годом, принадлежавший строгановскому служащему, бывшему крепостному А. А. Пищалкину. Это прямое свидетельство, что в те далекие времена устное слово ценилось на родине писателя “как факт высокого искусства”. Очевидно с раннего возраста Ромашов знакомился в своей деревне и ее окрестностях с песнями, сказками, легендами, частушками, заговорами, которые восхищали искушенных знатоков народного творчества не меньше, чем уникальные “пермские боги”. Многое могла передать своему внуку мансийская бабушка Акулина (со стороны матери), по воспоминаниям близких писателю людей, женщина незаурядная, прожившая долгую жизнь, и его родной дядя — птототип главного героя, носивший то же имя — Остафий.

Мастерски выполненная фольклорная стилизация, то есть упорядоченное и творчески переосмысленное произведение устно-поэтического творчества, делает литературный язык гибче, богаче, не побоимся сказать, красочнее, ибо стилизация сама по себе — писательское искусство, творимое по законам гармонии и красоты. Разумеется, речь идет о высоком уровне стилизованных фольклорных текстов и вместе с тем о чувстве меры и такта. В принципе фольклора не может быть “слишком много” для воссоздания той среды, где не было ни газет, ни радио, ни кино, ни других средств информации, ставших привычными для более позднего времени. Устное творчество позволяло русскому крестьянину во времена столетней давности выразить те настроения, чувства и размышления, для которых ему не доставало слов, тем более отвлеченных понятий.

Андрей Ромашов осваивает самые разные фольклорные жанры, в том числе те, которые у специалистов считаются второстепенными: рассказы о домовых, кикиморах, шуликунах, чертях болотных и др. По народным верованиям, эти “мелкие бесы” непременно стараются досадить человеку. В советской литературе побасенки про нечистую силу возникали в тех случаях, когда требовалось показать темноту и невежество жителей старой русской деревни. У Ромашова побасенка “про одну бабу”, на ходу сочиненная Осташей, выполняет совсем другие функции: с одной стороны, характеризует сообразительного прикамского мужика, а главное, передает ироническое отношение крестьян к “народным заступникам”. При всем том “скоморох” Осташа не выходит из границ урало-сибирского народного этикета по отношению к городскому “гостю”. Он смотрит на пропагандиста как набродягу, одного из тех “несчастненьких”, кого полагалось накормить, обогреть и отпустить с Богом. Тайной тропой он ведет гостя к Камской пристани, оберегает от опасности. На “тайной тропе” гость разговорился. Получается однако диалог двух глухих: ни Осташа не понимает гостя, ни этот последний не догадывается, что деревенский мужик откровенно дурачит его. — “Мы не рабы истории! Нет! — шумел гость. — Общественные процессы не детерминированы...

Осташа его остановил — будь ласков, сказал, разговаривай тихо, нечистую силу не дразни, в этом месте бабу одну черти испортили. Молодая баба была. Заманили ее черти в болотину, тоже ведь и им поиграть охота. На третьи сутки домой баба пришла, вроде целая, никаких знаков на теле нет, а умом попортилась, ревела часто и за женские места все хваталась — тут ли?”

Логичен финал: Осташа не огорчился, но порадовался, когда уже на мостках к пароходу появились два полицейских солдата и офицер. “Осташа понял — ждали гостя — и, пригнувшись, полез в гору напрямик, по густому ельнику. На горе, в безопасности, на спокойную Каму глядел, на строгий лес за рекой и сам себя успокаивал, что гость-де человек простой, к хитрой жизни не приспособленный. На воле пропадет или мужики по глупости насмерть заколотят. А в тюрьме все-таки крыша есть и паек казенный...”

Сон-сказка, в котором реальное не отслаивается от фантастического, но сливается с ним, передает политическую неразвитость крестьянского сознания в канун надвигающихся революционных перемен. Андрей Ромашов не считает возможным утверждать обратное. Представления мужиков о формах борьбы с угнетателями и о путях к “светлому будущему” расплывчаты и утопичны. ...Задремал Осташа после горячей харюзовой ухи тут же, на бережку, где рыбачил, и снится ему, что раздобыл он тот “боб заколдованный”, что наподобие скатерти-самобранки. Горел тот боб “огнем золотым, неярким”, и загадал Осташа: “пусть окажется в суме его нищей каравай пшеничный. Так и случилось... только взял боб в правую руку, встали перед ним два брата Атамановские, поклонились низко — дескать приказывай, твоя воля и власть... Потом уездный начальник из полицейских, рожа красная, упал перед ним на колени и молит: “Не погуби!” Обругал он матерно полицейского начальника и велел идти пешим ходом до Божьего града Ерусалима грехи замаливать... а угнетателей на Руси святой много. Разговаривать с каждым ни дня ни ночи не хватит. Решил Осташа вызвать их всех сразу. Встали они перед ним как овцы смирные и заревели в голос: “Убей нас, революционный человек, но не конфузь!” Ожесточил сердце Осташа и всех оконфузил, чины и богатства отнял, на прощанье пригрозил:

Смотреть у меня! Нехристи сытые! Штобы без жалоб... С песней...

Себя услышал, огляделся. Перед логом стоит крутым на старой заросшей тропе. Значит, ноги головы не дурнее — свернул с дороги вовремя”. Состоялось пробуждение — революционный мираж окончился.

Во что же по-настоящему верит прикамский мужик? Как, во что? В счастливое “Беловодье”, что в “Сирской” (Сибирской) стороне находится; там живут “люди истинные” и никакого начальства не знают, и пшеница растет там “несеяная и плод всякий зреет по воле Божьей”; в заступничество Богоматери, в помощь Николая Угодника, который и на воде спасет и “от рукоприкладства убережет”, в целительную силу матери-природы, в широкую, щедрую Масленицу. Патриархальность сознания неравнозначна духовной бедности. По-видимому, это и есть русское “двоеверие”, которое вполне допускает Андрей Ромашов, не исключающий того, что самые поэтические черты крестьянского сознания имеют мифологические корни.

Отголоски древнейших верований в магическую силу дерева слышатся в стилизованных песнях девушек на Троицу. У народов Урала культовыми считались разные деревья: береза, лиственница, ель, пихта, можжевельник. К началу ХХ века языческие обряды трансформируются. Русские крестьяне воспринимают березу как символ чистоты и девичества. Не случайно троицкую березу “доверяли носить только девушкам. А девичество связывалось с юностью года, весенним цветением”5 . И все же сохраняется отношение к дереву как к существу одушевленному: с березой ведут “диалог”, с ней делятся тревогой за свое будущее, ее “одевают” и “раздевают”.

Возвращаясь с пристани, Осташа становится невольным зрителем обрядового действа: “по лугам девки каменские шли с троицкой березой. За ними малые ребята бежали. Чтобы девок не испугать и праздник им не испортить, Осташа за кусты спрятался. Недалеко от него девки остановились и стали “раздевать” троицкую березу, снимали с нее венки и ленты и пели жалобно:

Чем же я вам разглянулася?

Разве я была не кудрявая?

Разве я была не нарядная?

А теперь стою оголенная —

Все листочки мои да свернулися,

Все наряды мои да в траве потерялися.

Киньте — бросьте меня да в речку быструю,

И поплачьте надо мной, над березонькой.

Бросили девки троицкую березу в речку быструю и опять запели — прости-де нас, березонька кудрявая, нам самим гулять долго не велено...

Набежит скоро осень мокрая,

А за ней зима лютая,

И нагрянут сваты льстивые,

Сваты льстивые, вороги лютые,

Упадут на пол косы девичьи...

Пропели девки, что скоро с гульбой-волюшкой распрощаются, поклонились в пояс речке Каменке и пошли домой по лугам цветущим”.

Создается фрагмент многоступенчатого свадебного спектакля, предшествующий самой свадьбе, а песни девушек звучат близко к тем чердынским свадебным песням, которые в свое время восхищали Д. Н. Мамина-Сибиряка: “Даже в чтении они производят сильное впечатление своей глубиной, выстраданной поэзией и сердечной женской правдой. Эти песни богаты такими оборотами, сравнениями и образами, что остается только удивляться создавшей их духовной мощи” (из очерка “Старая Пермь”). Ромашову они могли быть известны в живом исполнении или в записях одного из своих друзей — пермского фольклориста Ивана Васильевича Зырянова6 .

Поэтичны народные заклинания — заговоры на урожай, на мороз, на изгнание “двенадцати дев, безумойниц, беззастебниц”, насылающих на человека болезни. Судя по частому появлению в тексте этого малого фольклорного жанра, писатель испытывал к нему особое пристрастие. Он собирал, шлифовал и отделывал заговоры, сообщал им четкую ритмическую структуру. Ритмически упорядоченное слово, по народным поверьям, обладает повышенными магическими свойствами и укрепляет силу целебных трав. “Трава без слов тайных што сено, — поясняет Параня. — А с наговором хворь — боль сдувает в землю, в колоду, на ручей, на воду”.

Глубокая и неподдельная вера крестьян в Богородицу выливается в духовных стихах. Андрей Ромашов возрождает этот прочно забытый советской литературой жанр народной культуры. На день Благовещенья Осташа поет о хождении Богородицы по мукам — “для телесного отдыха и для спасения душ наших грешных”. До косорыловских баб и мужиков легче доходит не проповедь, но песнопение — о том, как посетив “злое мучалище”, Богородица сказала Михаилу-архангелу: “Для тебя они великие грешники, / А для меня они люди нехитрые, / Нехитрые люди, несчастные — / Чисто дети человеческие...”. Слушатели молчали, в пол глядели и горбились, как виноватые... Кланялись низко и уходили без крика, без ругани. Дверь за собой закрывали осторожно, чтобы не скрипела”.

По своей гуманистической сущности крестьянская Богородица у Ромашова близка той Богородице, о которой писал в эмиграции философ Георгий Федотов, изучавший русскую народную веру по духовным стихам: “вся тоска страдающего человечества, все умиление перед миром божественным, которые не смеют излиться перед Христом в силу религиозного страха, свободно и любовно истекают на Богоматерь. Вознесенная в мир божественный, до неразличимости с самим Богом, Она, с другой стороны, остается в отличие от Христа, связанной с человечеством, страждущей матерью и заступницей”7 .

Как никто из современных ему русских писателей, Андрей Ромашов постигает широчайшие возможности устно-поэтического слова. Предчувствие надвигающихся исторических катастроф передается старообрядческой легендой о нижегородском попе Миниче — в монашестве Никоне — предтече антихриста. Собственно, столь завершенной сюжетной легенды в старообрядческом фольклоре нет. Писатель выстраивает ее из разрозненных антиниконовских преданий, сохраняя устойчивое народное представление о Никоне как антихристе. Ученые подсчитали, что “память о подлинном историческом событии живет в народе не более двух-трех столетий. Потом история становится преданием, превращается в сказку, а реальные люди — в образы добрых и злых персонажей”8 . Исторического патриарха Никона постигла судьба последнего. Как бы в подтверждение тому — ромашовская легенда, которая производит впечатление даже в сокращенном изложении.

“...Жил в Нижегородской земле поп Никита Минич. Дерзок был и умен, да в детях несчастлив. Похоронил троих детушек и возроптал на Бога, как Иов многострадальный, дескать, без вины умножает раны его... Оседлали бесы попа Минича и до Студеного моря гнали поверх леса стоячего... Волнуется вода серая ледяная, волны шипят, вздымаются. Качается на волнах тугих, как щепка в весенний разлив, баркас монастырский, монахи в белых брызгах пенистых сеть выбирают и святого Николая просят:

Приди, приди, скорый на помощь,

по морю хождаше яко посуху...”

Прибился поп к монастырскому баркасу, помог монахам Никола Мокрый, и оказался поп Минич на острове, в Анзерском монастыре. “Через год, стало быть, поп Никита Минич монашеский сан принял и имя получил Никона. Работы никакой не боялся монах Никон, услужлив был. Ночами молился. Хвалили его монахи. Только игумен Елизар не верили ему. “Завидует, — шептались меж собой монахи, — соперника боится...” Пришло время и новому иноку всенощную служить в монастырской церкви. Встал он перед иконостасом, начал “единым сердцем имя Божье славить” и захрипел вдруг, заругался. Святой Елизар увидел, что вокруг шеи бывшего попа черный змий обвился и шептал черный большой змий попу слова окаянные. “Глядите, — закричал святой игумен, — враг Господа в церкви...”. И гром грянул, и ветром студеным подуло, и свечи потухли. Пали монахи на пол каменный, молились и плакались Господу — пошто-де допустил такое в храме своем... Утром долго искали по всему острову попа бывшего, инока, и не нашли. Догадались монахи, что сам антихрист у них был, соблазнитель великий. С етим и к игумену пошли. “Знаю, зачем пришли, — сказал им святой Елизар, — но не антихрист есть бывший поп, Никоном названный, а предтеча антихриста. И будет их, детушки мои, множество на Руси, и станут они развращать народ посылами красными и ложь выдавать за правду. И поверит народ предтечам антихриста, и церкви Божьи разрушит, и святые иконы огнем спалит, и душу свою испоганит желаниями пакостными, и руки свои вымоет в крови невинных — и тогда придет настоящий антихрист, и народ его примет и скажет ликуя:

— Нету Бога и не было, один ты на земле, солнце наше и утешение, и вся слава тебе!”

Пророчество святого Елизара — это двойное слово, за которым угадывается сам автор, знающий о скором наступлении разрушительной революционной стихии и о культе Ленина-Сталина. Таким путем прокладываются прямые “мостики” к современности, каких не знала народная фантазия. Сами герои лишь смутно ощущают приближение чего-то неясного, неумолимого и грозного. “Последняя зима перед Германской войной была тихой, безветренной. И морозы не донимали. Но Осташа ласковой зиме не верил. Солнце глядело на родную Косорыловку с прищуром недобрым, и снег под полозьями скрипел противно, поросячьим визгом. Бабы сны нехорошие видели. Мужики заговариваться начали”. Писатель не упускает самую недобрую из народных примет — это заяц, которого на Мысу видели. “Матерый был заяц, не меньше овцы годовалой. сидел столбиком, передними лапами сам себя по бокам колотил и смеялся не по-ребячьи, как зайцам положено, а хохотал натружно, будто пристанский матрос, на камском ветру простуженный...”

Одно миропонимание накладывается на другое, а сверх того — сохранившаяся в крестьянском сознании уверенность в незыблемости традиционного бытия. Как много столетий тому назад, эта вера подтверждается непреложным сельскохозяйственным циклом и соответствующими календарными праздниками, которые были столь же значимы в деревенском быту, как выполнение земледельческих работ, продолжение рода, почитание родителей и святых. В празднике, как и в приметах, поверьях, магических представлениях, воспроизводилась вторая действительность крестьянской жизни, творимая духовно”9 .

В ряду традиционных праздников особое место автор отводит языческой Масленице. Это семидневное празднество выписано Ромашовым как торжество жизни, стихийное проявление биологической радости от сознания своего земного бытия. По Ромашову, крестьяне предпочитают Масленицу Пасхе. Со своей стороны, строгий о. Савватий Масленицу праздником не считает: “Смирения-де нету никакова, разгул пьяный да драки. Ну и другое што по части грешных прижимок”, — передает его слова Осташа. Сами косорыловцы считали Пасху “праздником казенным, поповским. Больше о пахоте и о севе думали, чем о вознесении Господнем”. Однако пекли, и варили, и яйца красили”.

Совсем другое — Масленица, которая представляется в образе существа сказочного, космического. В канун праздника ходил Осташа по улицам среди мглы белой, как в неясном мире, и голоса слушал. “Неземными казались они, будто не косорыловцы переговаривались, грешные люди, а духи бесплотные или ангелы чистые. “Едет, едет наша Масленка, — пели ангелы косорыловские, сама под пологом, голова у ней под полозом. Аль не жива?” С Масленицей герои связывают свои надежды на урожай, на удачу и на здоровье. К ней готовятся загодя, продают на ярмарке свои припасы и там же покупают подарки. Ждут и ублажают, как дорогую гостью. — “Не потешишь Масленку — в бедах жить, горе пригоршнями собирать весь год. — Верно. Шубу с себя сложить, а Масленку срядить”. В разгульный четверг приходит крестница Настенька с подружками “крестного повеселить”. Девушки “по избе малым кругом ходили мягко, неспешно, будто утушки, и пели проятяжно:

Масленицу девушки сустречают,

Масленицу красные сустречают —

“Погости недельку”, — они просят, —

Погости другую...”

Парни сокрушают злую силу “взятием зимнего городка”, демонстрируют удаль и молодечество катанием с ледяных горок, залезают на столб, намазанный салом. Подобно своим далеким предкам, косорыловцы верят в очистительную силу огня. Подростки тащат в общий костер “старье всякое, жерди гнилые, сучья сухие”. Старухи толкают в огонь “рубахи исподние, до дыр изношенные”, и огню кланяются, чтобы “до серой золы сжег-спалил и хвори, и боли, и злые наговоры”. — “Пособь, помоги, мила Масленка, гостья белая, — причитали старухи, — лента алая, шубы синяя...” На тещин день хозяйки пекут блины, а малолетки кричат под окошками: “Прощай, зима сопливая, / Пришла весна счастливая!” В субботу сжигают соломенное чучело. Шумное веселье завершается тихим воскресным днем, когда косорыловцы прощенья друг у друга просят “за песни пересоленные, за слова обидные, в сердцах сказанные”.

В совокупности народных обычаев, обрядов и праздников обнаруживаются те духовные скрепы, которые держали тысячелетнюю Россию как единую нацию. Скрупулезный биограф и исследователь творчества писателя Андрей Петрович Комлев не решается обозначить это произведение романом. Между тем, многопроблемный и многогеройный “Осташа-скоморох” по сути своей — тип романа из народной жизни. На его страницах в миниатюре представлена ушедшая в прошлое Россия, богатая и нищая, трудолюбивая и бесхозяйственная, богохульная и благочестивая, вороватая и честная, талантливая и бестолковая, разбойная и смиренная, жестокая и жалостливая. Та самая, крестьянская толща, о которой говорил писатель Леонид Леонов: “Крестьянство было органом нации, а не сословием. От крестьянства родились все — и интеллигенция, и рабочие, и правители” (из беседы с научным сотрудником Института русской литературы Натальей Александровной Грозновой. 1988, ноябрь)1 0.

Нельзя не оговориться, что при всей пластичности образов персонажей и “зрелищности” картин народной жизни “Осташа-скоморох” предназначается не для беглого чтения. Это интеллектуальная проза второй половины ХХ столетия, в которой объективированные средства изображения преобладают над описательностью и совсем вытесняют прямые авторские суждения. К логическим выводам и заключениям читатель приходит самостоятельно. Другой вопрос, востребован ли вообще творческий опыт наших замечательных мастеров, если по прогнозам отдельных книжных обозревателей, литература “уже не будет продолжена тема способами, которые в ней ХХ век продолжал XIX”, и станет “маргинальным занятием”?1 1. Слишком мрачные прогнозы как правило рождают защитную реакцию. Лучше надеяться, что Апокалипсис наступит не скоро.

 1 Лукьянин В. Приближение к бездне // Андрей Ромашов. Осташа-скоморох. Екатеринбург, 1997, с. 198.

 2 Мамин-Сибиряк Д. Н. Старая Пермь. Путевые очерки // Собр. соч. в 12-ти тт. Т. 12, Свердловск, 1951, с. 300.

 3 Лев Любимов. Пермские боги // Новый мир, 1965, № 9. С. 203.

 4 Соболева Л. С. Фольклорные паремии и народная герменевтика в рукописном сборнике строгановского служащего // Книга и литература. Сб научн. ст. Новосибирск. 1997. С. 173.

 5 Казанцева М. Календарные праздники и обряды // Очерки истории Урала. Вып. 3. Екатеринбург, 1998, с. 72.

 6 Чердынская свадьба. Сост. И. Зырянов. Пермское кн. изд-во, 1969.

 7 Г. Федотов. Стихи духовные. (Русская народная вера по духовным стихам). “Прогресс”, “Гнозис”. М., 1991. с. 49.

 8 Окорокова Н. “Помяни чудского дедушку, чудскую бабушку...” // Духовная культура Урала. Вып. 3., с. 53.

 9 Казанцева М. Указ. соч., с. 54.

 10 Роман Л. Леонова “Пирамида”. Проблема мирооправдания. Институт русской литературы. — СПб. “Наука”, 2004. С. 10.

 11 Владимир Березин. Первый ученик // Книжное обозрение, 2006. № 10—11 (2072—2073). С. 25.

Версия для печати