Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2006, 12

Как писатель Николай Никонов покушался на советский строй

В 6-м номере уходящего года “Урал” опубликовал статью Л.М. Слобожаниновой “Эпизод из литературной жизни (Повесть Николая Никонова “Старикова гора”, 1983). Надо отдать должное Лидии Михайловне: в последние годы она много, увлеченно и успешно занимается исследованием и пропагандой творческого наследия самых замечательных уральских писателей ХХ века — читатели “Урала”, очевидно, обратили на это внимание. Вот и на этот раз ее статью многие непременно прочитают — хотя бы уже потому, что Николай Григорьевич Никонов и по сей день остается одной из самых притягательных фигур в литературной жизни Урала ХХ века.

Однако есть и другой — пожалуй, даже более весомый — повод заинтересоваться читателю статьей Л.М. Слобожаниновой: она посвящена произведению, занимающему особое место в творчестве писателя. Собственно, потому Лидия Михайловна и решила написать про эту повесть. Вот только — как она определяет ее место? Чем примечательна и чем значительна повесть “Старикова гора” в творчестве Никонова? Не то чтобы мне хотелось поспорить об этом с автором статьи... Лидия Михайловна, безусловно, права, подчеркивая, скажем так, художественную полноценность этой вещи. Но в этом ли дело? Мне представляется, что самый подход Л.М. Слобожаниновой к избранному ею для исследования “эпизоду литературной жизни” получился, скажем так, несколько “мимо цели”.

Напрасно Лидия Михайловна говорит о “Стариковой горе” как о “почти забытым ныне произведении”: забыто оно не более, чем самые нашумевшие вещи предперестроечной и перестроечной поры (кто сейчас читает, например, “Зубра”, “Белые одежды” или “Новое назначение”?), зато уж если кто о Никонове сегодня вспоминает, то “Старикову гору” называет едва ли не в первую очередь. Почему? Разве это лучшая вещь писателя? Нет, вероятно, с такой “субординацией” и сам автор бы не согласился. Тогда не потому ли, что с нею, как пишет Л.М. Слобожанинова, “связан один из самых драматических моментов творческой биографии Никонова”? И опять не то: насколько я знаю, случались в его писательской жизни моменты и более драматические.

Нет, никоновскую “Старикову гору” и по сей день вспоминают главным образом по иной причине. Дело в том, что цензурная возня вокруг этой небольшой вещи получила широкую общественную огласку: о ней писали, к примеру, Павел Гутионтов в “Известиях”, Пилар Бонет в книге о Ельцине, вышедшей в 1994 году в Мадриде (и вскоре опубликованной уже на русском языке в “Урале”), кто-то еще и еще из очень известных авторов; на весьма неприятные для него вопросы по поводу этой же истории пришлось отвечать и кандидату в депутаты Верховного Совета СССР Б.Н. Ельцину на встрече с избирателями в зале Свердловского оперного театра, кажется, в феврале 1990 года. (Мне, кстати, довелось председательствовать на том собрании — помню тот случай хорошо.) Так что “эпизод” со “Стариковой горой” стал весьма заметным литературным и даже общественным событием предперестроечных лет не только на Урале, но и в стране; стал он примечательной вехой и в истории журнала “Урал”, готовящегося нынче к своему полувековому юбилею. Вот об этом, а не о художественном мастерстве Н.Г. Никонова (кто ж в нем сомневается?) и следует говорить, вспоминая сегодня об этой повести.

Л.М. Слобожанинова считает, что повесть “Старикова гора” “была превратно истолкована”, — как бы не так! Когда сличаешь авторский — полный — ее текст (он опубликован в книге, изданной Средне-Уральским книжным издательством в 1990 году) с оскопленным цензурой журнальным вариантом (“Урал”, 1983, № 1), то становится очевидной своеобразная “грамотность” цензуры: авторский пафос блюстители идеологических устоев поняли вполне адекватно! Мы (и работники редакции, и сам Никонов), конечно, и тогда это видели, но тем очевиднее для нас было, что избежать цензурной “хирургии” не удастся ни под каким предлогом, что и заставило нас решиться на публикацию хотя бы усеченного текста.

Вообще-то говоря, претензии цензуры не были ни для редакции, ни для самого автора большой неожиданностью. Николай Григорьевич, предвидя их заранее, даже предпринял превентивные защитительные меры. Вы обратили внимание, что деревню Макаровку, в которой разворачивается сюжет повести, он разместил где-то в неопределенном “Зауралье”? Да и Макаровкой назвал ее с намеком — “скажем, в честь того Макара, который гонял телят непонятно зачем, ведь пасти их, пожалуй, лучше за околицей” (это в самой повести так говорится, и там же — что вполне можно было назвать деревню и Михайловкой). Писатель надеялся (и прямо нам о том в редакции говорил), что целью этих топонимических ухищрений было вывести действие повести за границы территории, подотчетной Свердловскому обкому КПСС. Дескать, в таком случае они особо придираться не будут. В анекдоте ли, в фильме каком-то было: городовой перетаскивает пьяного на противоположную сторону улицы — там уже другой околоток... Не подумайте, однако, что Никонов был наивный человек: просто он достаточно хорошо знал, с кем имеет дело. И его расчет, между прочим, замечательно подтвердился — к сожалению, применительно не к его повести.

Эта история заслуживает особого упоминания. Совсем незадолго до “Стариковой горы”, осенью предшествующего года, мы опубликовали аж в трех номерах “Урала” разоблачительный роман К.Я. Лагунова “Бронзовый дог” — о бесчинствах тюменских “нефтяных королей”. Это была сенсация всесоюзного масштаба: наверно, никогда — ни прежде, ни потом — редакция не получала такого количества одобрительных читательских писем из самых разных уголков страны; но никогда и такого количества доносов не подавалось на нас в разные партийные инстанции. Тюменский обком неистовствовал, но, к счастью, мы были вне сферы его компетенции. А Свердловский обком, непосредственно нас курировавший, отнесся к этой публикации вполне лояльно: мы нарушали порядок “на противоположном тротуаре”.

А вот “зауральскую” “Макаровку” наш обком не потерпел. И опять-таки важно: почему не потерпел? Читайте журнальный вариант повести: там ведь сохранились, благополучно миновав цензурные ножницы, жуткие картины распада хоть и “зауральской”, а все равно и уральской, и российской деревни. Не буду цитировать: кто читал, тот помнит, а если кто не читал — не пожалейте времени: это и сегодня произведет сильное впечатление.

Тогда что же вычеркнула цензура по настоянию обкома (по своей инициативе такого рода вивисекцией она заниматься не имела права)? Если внимательно сопоставить авторский текст с усеченным цензурой вариантом — ответ на этот вопрос становится абсолютно очевидным: тщательно вымарано все то, что ставило под сомнение коллективизацию и колхозный строй. А на этот счет установки “идеологических органов” были однозначны и бескомпромиссны, подтверждение чему нынешний читатель может получить, заглянув в любой “основополагающий” партийный документ тех лет. Например, в отчетный доклад Брежнева XXVI партийному съезду (съезд проходил в феврале 1981 года, а повесть завершена в апреле), где утверждалось, что “отход от четкой классовой оценки отдельных исторических событий” способен “нанести ущерб творчеству даже даровитых людей”. Или в выступление другого престарелого генсека — К.У. Черненко — на юбилейном пленуме правления СП СССР, проходившем в Кремле тремя годами позже: “Особенно вдумчивого, подлинно классового подхода требует художественное воплощение истории борьбы советского народа за социализм”. Нужны ли комментарии? Позиция партийного руководства недвусмысленна: думайте, исследуйте, спорьте, но официальную концепцию истории трогать не смейте. Помнится, у кого-то еще из партийных “вождей” тех времен было сказано напрямую: есть такие вопросы нашей истории, которые решены окончательно и пересмотру не подлежат, среди них — вопрос о коллективизации... Чем объяснить это строжайшее табу? Думаю, и без лишних слов ясно: на трактовке истории держалась идеология, на идеологии — весь советский строй. И, выходит, Никонов посягнул на самые устои советского строя, из-за чего обком и воспринял эту повесть так нервно. Тут уж было не до того, где происходили события — в удаленном ли Зауралье, где Макар пас своих телят, или в получасе езды на электричке от Свердловска...

Тема коллективизации в “Стариковой горе” занимала ключевое место, вот она-то и вымарывалась красным цензорским карандашом беспощадно.

Вот, к примеру, конец одного из монологов старика (после того, как они вдвоем с героем-рассказчиком вытащили из гибельной торфяной трясины несколько безнадзорных колхозных телят): “Ничо... а телят-то давай отгоним хоть — оне ведь дурные и опять попадут, а спасать уж никто не станет. Не свое добро...Эхма... Кол-хоз!” Того, что я выделил курсивом, в журнальном варианте нет — вычеркнуто: опасный поворот мысли! Потому что сразу же за поворотом: “Что это был за колхоз — описывать не берусь... Что это был за колхоз, в котором собрались словно бы вредители сами себе...” И дальше на целую страницу горестное размышление, из которого читатель узнавал то, что, в общем-то, ему и до того было известно, да мало кто решался говорить о том вслух. Никонов же намеревался сказать, да в тот раз не дали — вычеркнули.

Несколькими страницами позже старик рассказывает о крестьянине Афоне Червяке, который тяжким трудом превратил каменистую пустошь в щедро плодоносящую ниву. В той части, где этот сюжет укладывался в дореволюционные, столыпинские еще времена, цензура на рассказ про Афоню не покусилась, но снова повествование дотянулось до опасного поворота: “Вот так, однако, жил он, поживал, пока в колхозы тянуть не начали. Сунулись к нему. “Не пойду”. И ни в какую. Тогда по-другому...” В общем, раскулачили, как вы догадались, труженика Афоню, и такой поворот событий обком и следом за ним цензура сочли неудобным для публичного обсуждения, поэтому в журнальном варианте он усечен: “Вот так, однако, жил он, поживал, свой хребет угнетал...” Тут уже я курсивом выделил слова, которые Никонову пришлось вписать, чтобы замаскировать брешь, образовавшуюся после цензурного “вычерка”.

Более двух книжных страниц в полном варианте занимает, несомненно, очень важный для концепции повести диалог рассказчика с “одним сельским начальником”, которого автор назвал Филиппом Григорьевичем. Л.М. Слобожанинова на него тоже обратила внимание: дескать, “условный диалог”. Тут, я думаю, она совершенно права — диалог действительно получился “условный”: писатель “разыграл в лицах” свой мысленный спор с официальным представлением о том, как нужно обустраивать жизнь на селе. Партийная же власть никакого спора на эту тему категорически не допускала, и диалог из журнального варианта был исключен.

Ну, и, конечно, вырезана, вымарана, исключена история крестьянской семьи, из которой вышел сам старик — главный герой повествования. Впрочем, не вся вырезана, а лишь начиная с многозначительной фразы: “И вот подошел, братец ты мой, двадцать девятый годок — и началось”. Нынешнему читателю и продолжения не надо: понятно, что именно началось. Впрочем, и в начале 80-х было понятно — не такие уж мы были невежественные по части истории страны, да только всякий разговор вслух на эту тему не допускался.

В общей сложности цензура вымарала — мы прикидывали — примерно четверть всего объема и без того небольшой повести. Сколько времени прошло, а у меня будто и сейчас перед глазами журнальная верстка, исчерканная жирным красным цензорским карандашом. Её бы сейчас в музей, да в свое время она была изъята из обллита (так называлась цензурная “контора”) обкомом, и нам её, конечно, не возвратили. А много лет спустя я случайно встретил в одном из московских подземных переходов бывшего секретаря Свердловского обкома В.А. Житенева, и тот не без бахвальства признался, что хранится этот раритет в его домашнем архиве. Мне бы тогда выпросить у него ту верстку — зачем она ему? Да как-то не хотелось мне искать понимания у этого деятеля, о котором помнилось мне не очень приятное, к тому ж слишком на бегу был наш разговор.

Художественный текст — это живой организм, и следы проведенной над ним хирургической операции не могут быть незаметны. Присмотревшись внимательно, обнаружить их в журнальном варианте повести несложно, а все ж неискушенному читательскому взгляду они не очень видны. Объясняется это тем, что необходимые косметические штрихи, маскирующие следы цензурных ампутаций, наносились в редакции при участии самого Николая Григорьевича. Конечно, полагалось, чтобы редактор вычеркивал и вырезал, а то и вовсе отменял публикацию от своего имени, ни на цензуру, ни на обком — Боже упаси! — не ссылаясь, да, я думаю, никто из редакторов этому правилу и не следовал. И мы с Никоновым работали, конечно, без лицемерия, предельно откровенно; его-то рукой и “заретушированы” швы сильно порезанной журнальной публикации.

С той же мерой откровенности мы обсуждали с автором и главный вопрос: а не правильнее ли вообще отказаться от публикации изуродованной повести, отложив ее в стол до лучших времен? Эх, знать бы тогда, что лучшие (в смысле возможности бесцензурной публикации) времена уже не за горами... Мы все же решились повесть не снимать. Мне и тогда казалось, что это правильное решение, — и сейчас, почти четверть века спустя, я так же думаю. Повесть ведь была интересна отнюдь не только вольнодумством автора и возникшим вокруг нее скандалом (о котором, конечно же, все тогда знали): Л.М. Слобожанинова совершенно правильно отмечает ее художественные достоинства. Образы старика, деревенского “философа” Диогена, мимолетные зарисовки иных макаровских персонажей и характерных сцен “зауральской” жизни — это все написано по-никоновски сильно, это врезается в память после первого прочтения и остается там навсегда. А изрядная примесь публицистики (тот же “условный” диалог с “одним сельским начальником”, многочисленные оценочные суждения автора) делала повесть более злободневной, но в художественном плане менее, что ли, органичной. Так что от цензурных сокращений в плане художественной цельности повесть, пожалуй, даже и выиграла.

Но, конечно, она очевидно и сильно проиграла в глубине смысла, чем сам Николай Григорьевич был чрезвычайно удручен: ему же главное — то, ради чего, собственно, и была задумана повесть, — не позволили сказать! Действительно, после изъятия темы коллективизации все события переместились из социального в моральный план. По непонятной (вследствие цензурных ампутаций) причине — как бы сами собой, спонтанно — извечные сельские труженики перерождались в лодырей, “гультяев” (никоновское словечко), пьяниц или откочевали, оторвавшись, как перекати-поле, от земли, в города. Нет, такая публикация доставить автору радости не могла, хотя мало какую другую вещь писателя читали так активно.

Но ведь и “экзекуторы” остались недовольны, даже очень! На памятном заседании бюро обкома, где под председательством будущего “демократа” Ельцина клеймили “Урал” за “идеологические ошибки”, упомянутый выше секретарь обкома В.А. Житенев высказался с предельной прямотой: дескать, редактор журнала отчетливо видел, что обком против публикации, но повесть не снял и даже попытался выстроить впереди себя защитную стенку.

(Про “защитную стенку” надо пояснить. Сам Житенев за пару недель до того заседания предложил мне составить для них, то есть для обкома, обзор откликов на повесть — и за, и против. А поскольку откликов было еще мало — номер вышел в свет лишь недавно, — то он же предложил мне запросить каких-нибудь авторитетных литераторов. На мои запросы быстро откликнулось несколько человек, сейчас уж не помню, кто именно; помню лишь, что Мустай Карим не только прислал в адрес обкома телеграмму, но и вызвался сам приехать на заседание бюро обкома, чтоб нас поддержать. Народный поэт, секретарь Союза, Герой Соцтруда, депутат! Но в обкоме категорически отрезали: не нужно! А потом мне же упрек: “стенку выстроил”! Вот такие были у нас “ум, честь и совесть”, и вот почему без радости встретил я годы спустя в Москве “старого знакомого” — В.А. Житенева.)

Объективности ради надо заметить, что на бюро обкома клеймили нас не только за повесть Н.Г. Никонова: “идеологических ошибок” нашли у нас множество и в других прозаических вещах, и в публицистике (замечательная у нас была публицистика!), и даже в поэзии. Но повесть “Старикова гора” оказалась все же главным объектом нападок. И это обстоятельство должно бы, мне кажется, особенно заинтересовать историков литературы: ведь автор ее отнюдь не был диссидентом (о чем нынешний читатель может судить даже по редакционной справке, сопровождающей публикацию повести в “Урале”: член правления СП РСФСР, член ревизионной комиссии СП СССР, кавалер ордена Дружбы народов), да он и колхозный строй в принципе не отвергал. Даже как бы и не он сам, пытающийся — по сюжету — сохранять объективность, а его герой, старик, чья судьба была искалечена коллективизацией, рассуждает: “Вначале-то, может, и правильная это политика была — колхозы сделать. Многие тогда ведь скудно жили. Только надо было не круто, не всех под один постриг. И мелкой-то колхоз, где всё на виду было, лучше жил. И свой скот кажный видел, и свою землю помнил. А как сделали колхозы большие, слевание-то это произошло. И некому ни за что отвечать стало. Земля большая, где за ей уследишь?” Тут, можно сказать, таится ключ к никоновскому понимаю путей улучшения колхозного строя... Но процитированные “благонамеренные” рассуждения старика вымараны цензурой, а уж тем более соображения героя-рассказчика — читай: самого Никонова — не допущены были ко всеобщему обсуждению. Самому-то Николаю Григорьевичу (не в повести, а в жизни) его желание пообсуждать пути улучшения советского строя партийные власти в вину не поставили, никаких гонений на него не устроили. И опять — знамение времени...

В общем, история со “Стариковой горой” очень наглядно обнаружила неодолимый идеологический кризис советского строя, и в этом качестве она достойна сегодня не только перечитывания, но и самого внимательного изучения историками литературы и общества.

А в заключение — несколько слов еще об одном обстоятельстве, затронутом в статье Л.М. Слобожаниновой. “Теперь уж трудно сказать, — пишет Лидия Михайловна, — по чьей инициативе было организовано обсуждение журнала “Урал”, в том числе “Стариковой горы”, на секретариате СП СССР”. Да отчего ж — трудно? Как раз всё на поверхности.

Буквально через несколько дней после памятного заседания в обкоме мне позвонили из секретариата СП СССР, кто именно — сейчас уже не помню. Кто-то из рабочих секретарей или помощников первого секретаря, Г.М. Маркова. Этот кто-то сообщил, что у них в рабочих планах значится обсуждение журнала “Урал”, и предложил согласовать дату. О заседании бюро нашего обкома по журналу они еще ничего не слышали, а обсуждения “толстых” журналов у них действительно проходили — хоть и не часто, но регулярно. Но я этому секретарю или помощнику рассказал об обсуждении “Урала” в обкоме и завершил так: если вы хотите повторить экзекуцию, то объясните, кому и зачем это нужно; если хотите нас поддержать, то добьетесь результата прямо противоположного: в обкоме вообразят, будто это снова я организовал кампанию в свою поддержку, и тогда жизни у нас уж точно не будет. Секретарь или помощник согласился с моими доводами, и обсуждение журнала передвинули, как оказалось, аж на два года.

На заседание секретариата Союза писателей, где нас обсуждали, обком откомандировал заведующего сектором печати С.П. Балина. Секретариат был искренне возмущен таким низким (по должности) уровнем представительства — хотели видеть, как минимум, секретаря по идеологии, — но это обстоятельство, как ни странно, сыграло в нашу пользу. Когда Сергей Петрович в своем выступлении попытался “довести” до руководителей писательского Союза точку зрения обкома на журнал (отражающую итог того самого обсуждения на бюро), его просто зашикали. Для Г.М. Маркова, дважды Героя, депутата и члена ЦК, не только Житенев, но и сам Ельцин был тогда не указ. Так что на московском секретариате нас весьма хвалили. Помню выступления Г.А. Боровика, Н.Т. Федоренко, самого Г.М. Маркова... И вот еще один парадокс: как оказалось, Свердловский обком оказался таким поворотом дела очень даже доволен: после их разноса прошло два года, и теперь наши успехи они были вправе рассматривать уже как результат своих “воспитательных” усилий...

Такой вот счастливый конец был у этой партийно-литературной “сказки”.

Версия для печати