Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2006, 1

Три рассказа

Сергей Владимирович Соловьев — поэт, художник, прозаик. Член Союза писателей России и Русского ПЕН-центра. Публиковался в журналах “Литературная учеба”, “Дружба народов”, “Вестник Европы”. Автор книг “Пир”, “Междуречье”, “Дитя”, “Я и тот”, “Аморт”. Живет в Мюнхене, Москве, Гурзуфе. В “Урале” публикуется впервые.

Ирис

Так и есть, думает он, накрывшись с головой от скользящих в окно лучей, я — промежуточное существо, П.С.

Да, думает, в этом смутном промежутке, где распускаются нити сна и вяжутся те, которые ты, прийдя в себя, назовешь своим именем. По одну сторону распускаются, по другую вяжутся, спутываясь, передергиваясь, как оборотень.

Да, и послесловие тоже. Все мы после сна — послесловия. А если чуть приподнять голову надо всем этим, то и жизнь тоже — иллюзорная, на белую нитку попытка свести концы с концами, а узор не здесь, не дотянуться к нему спиной.

Говорят, чтобы запомнить сон, нужно, очнувшись, не менять положение тела. Вглядываться с этой, не смещенной точки. А он всегда чуть смещал. Не сон ему важен был, а эта смена оптики, когда уже не там и еще не здесь. Вот это промежуточное состояние, как меж двумя магнитами, чувствуя оба, но не касаясь ни одного из них, любил он длить.

Да, конечно, там, на дне, слишком много велосипедов. Мусора и велосипедов. То есть не там, на дне, где они порой кажутся откровеньями, а когда поднимаешь их на расхожую поверхность, разглядывая при свете дня. Конечно, многое меркнет, обесцениваясь.

А то бывает: ну явный мусорок поднял со дна, а разжал ладонь над водой, и он вспыхнул — как птица — и нет его, ангела. Теперь живи, жди себя, как у моря погоды.

Сейчас он плыл, уворачиваясь от неких материальных тел, которые лишь внешне выглядели таковыми, а на самом деле были мыслями. Хотя кто знает — чем они были на самом деле? Он старался не заглядывать им в лицо, ему было не важно о чем они. Такие вот текучие энергетические тела, по разному отстоящие друг от друга. Так же, как я, думает, по разному от себя отстою.

Значит, и у мыслей есть некая среда — обитания, проводимости? Иначе — как бы они сообщались между собой? Иначе — это должна быть одна монолитная мысль. Ну да. Бог.

Ладно, пролистнем вперед. Вот уже есть оно, это звездное небо мысле-тел. И что между ними? Некий мысле-вакуум? Мысле-пыль? Но тогда должен быть и некий аналог гравитации этих мысле-звезд. Тот же Бог, например, со временем становящийся черной дырой. А потом гибнет, распадаясь на новые констелляции.

А есть ли некий “язык” меж ними, как, скажем, у растений? Без посредников, без нас.

Об их траекториях думать не хотелось, там казалось всё слишком ухоженным и притихшим, как сад во внутреннем дворике. Прямолинейные, логические, — гусиным шагом. Ассоциативные, парадоксальные, — ласточкин почерк. И что ли парамышление, интуитивное схватывание, озарение, с нулевой траекторией.

Да, тихий такой дворик с тремя павлинами. А один — альбинос. Павлин-альбинос, это как что? Как свет, который не излучается? Белая дыра в форме птицы? Выкидыш пены, нерожденная Афродита? Однажды он видел такого: сидел на древе — бельмо, божественное.

Он чуть откинул край одеяла, приоткрыв глаза. Свет заливал уже всю комнату, играя на дальней стене. Да, уже мелководье. Ноги еще плывут, а голова на берегу уже, и руки по песку рисуют. Что? — послесловия.

Он вспомнил то ртутно-перламутровое озерцо в пасмурном лесу в Штатах. Трое их стояло по его сторонам — две цапли и он, промежуточное существо. И поочередно они то распрямлялись, то снова сутулились, глядя в свои отраженья. А потом он сидел и рисовал на песке, поджавшись во тьме, как кукиш. А те всё нетленили, степендиаты. Человек сорок их было, и у каждого свой творческий терем в лесу — для дневных трудов. А на ужин сходились в замок. Поговорить о вечном. Перед сном. А его комната была отделена от соседней общей для них царственной ванной. И вели в нее две двери: одна из его комнаты, другая из ее, теледивы какого-то ток-шоу в Лос-Анджелесе.

Странный, неизъяснимый образ. И влекущий, и одновременно удерживающий тебя на неизбывном расстоянии. Будто снег идет в самый разгар лета. Август, и тишь, и безлюдье, и — снег. В ней, в этой русоволосой, с плавным течением — вдаль уходящей реки — женщине тела. Тела, берущего начало, казалось, где-то там — на Валдае. И расплетающемся в обе стороны, противоположные, уходящие друг от друга. Одна — холодная извилистая интеллектуалка с изощренной светскостью. Другая — мягкий ситцевый свет материнства с простоволосыми берегами. И где, в каком океане встречались они, и как они жили друг с другом — Бог весть.

Он перевернулся на живот и прикрыл глаза. Это уже мусорок утренний, обрастающий человеком. Тик памяти. Ресничные лесенки — в день. А потом остается лишь этот лениво-тягучий шлейф воспоминаний, как нефтяное пятно на поверхности — узорчатое, переливчатое, легче жизни.

Две двери и ванная между ними. Если замочная скважина светилась, значит, она там, в ванной. Тот же знак был и для нее.

Однажды он сказал ей: вот пьеса. Он, она. Две комнаты. Меж ними ванная, две замочные скважины. Он пишет свою пьесу, на русском. Она пишет — свою, на английском. Меж ними пишется третья, которой живут. Свет в скважине — знак перехода действия из одной комнаты в другую.

Она улыбнулась: так ведь и пишется...

День, тишь, тягучая ленца воздуха за окном. Свет в скважине. И вдруг крик — взвиваясь, захлебываясь — ее, оттуда. Он вбегает, рванув дверь. Ванна до краев наполнена комьями пены, тела под ней нет. Лишь в изголовье — мокрый островок волос.

Он сунул руки в пену, пытаясь высвободить ее голову наружу. Она упиралась, сопротивляясь, выскальзывая. Он перехватил ее ниже и рывком вытряхнул из воды. Она взвизгнула с зажмуренными глазами и, вскинув руку в сторону окна, выкрикнула что-то шипяще-взвинченное, как капля на раскаленной сковородке: “wasps”, и, выскользнув, снова ушла под воду.

Только теперь он заметил их: огромные осы, шершни, они с гулом наворачивали круги, колесуя пространство. Эти косматые летчики с лицами изуверов в пыльных очках с синеватым отливом всё прибывали, кружа и покачиваясь над торосами пены в поисках посадочной полосы.

Он схватил полотенце, но вовремя спохватился, вбежал в комнату, выдернул простыню и, набросив ее поверх пены, подоткнул края под водой и, подхватив на руки, перенес эту белую, текучую, обхватившую его за шею мумию в ее комнату и опустил на кровать.

Она все еще вздрагивала губами: “wasps... wasps...”, не громче, чем эти тающие пузырьки пены — на простыне, ладони ее, ключице...

И чем ближе было ее лицо, тем удивительней проявлялась эта двойная оптика. Теперь в лице ее проступали веснушки — в лице, на груди, как в легкой влажной пелене тумана — там, за рекой. И какая-то детская растерянность в глазах, будто брошенность их во взрослую жизнь — без имени, без родства. И этот талый бережок губ, чуть приоткрытых и выгнутых в каком-то защемленном, что ли, невыразимом порыве, слове... И эти две медленные ладони, скользящие вверх по его телу, лицу; одна — как поводырь, а за ней — замирающая, слепая. Was-p.s, was-p.s, — шептала она. Или просто дышала так.

Да, не он, не она, а это промежуточное существо меж ними уже подрагивало на весу, подбирая на ощупь, на слух свои очертанья.

Да, он подумал, важен не ты, а то, с кем/чем ты вступаешь в связь... Но эта мысль так и осталась на полпути. Она прикрыла глаза, и теперь уже обе ее ладони были поводырями, и он зеркально, вслепую повторял движенья ее. И этот влажный, подрагивающий промежуток меж ними сжимался, озираясь то на нее, то на него.

А потом не стало — ни ее, ни его. Только этот крылатый, на спину опрокинутый промежуток, как бы взлететь пытавшийся, от земли отталкиваясь спиной.

А потом чем больше ее лицо отдалялось, тем острей становились его черты. Холоднее, изысканней, отчужденней.

И эта двойная оптика была не только в облике ее, но и в жизни. Помимо работы на ТВ она писала книгу о Вацлаве Нижинском. С этим и была связана ее стипендия в этом привилегированном доме творчества. С собой она привезла несколько вязанок книг, папок, подшивок. Среди них была лишь теперь ставшая доступной часть архива Нижинского, дневники его последних лет, проведенных в клинике для душевнобольных. Это были ксерокопии его записей, с виду напоминавших песчаные бури. Подстрочный их перевод на английский был сделан перед самым ее приездом сюда, и теперь она кропотливо разбирала эти сокровища.

Ее соседство по комнате с П.С. стало в этом смысле “неким па судьбы”, как она выразилась, закавычив улыбку ироничными складочками в углах губ.

После общего завтрака в просторной столовой с длинными свадебными столами и резными стульями с едва ли не двухметровыми спинками каждый из степендиатов брал приготовленную ему баклажку с ланчем и уединялся до ужина. Содержимое баклажки с предусмотренной лямкой через плечо для прогулок, видимо, не должно было отвлекать от высоких материй: пара морковок, бутерброд, яблоко.

В первое утро, взяв баклажку и еще толком не зная, куда отправиться, он бродил по приусадебному парку. Гаревые дорожки, номерные деревья. Ночью был дождь, а сейчас солнце играло пятнами на влажной траве сквозь просыхающую листву.

Он увидел ее, свернув с развилки на заросшую тропу. Она стояла, глядя на кусты агав, покусывая морковь.

— У Набокова, — сказала она, не оборачиваясь, будто он все это время стоял рядом, — есть такой рассказ: “Ultima Thule”.

— Да, я знаю, — с готовностью подхватил он, — о человеке, в которого грянула истина мира, как молния, и не сожгла при этом, он лишь кричал нечеловеческим голосом — минут пять, а потом будто костяк из него вынули...

— Да-да, — перебила она, морщась, — это как раз менее интересно. Как и все эти так называемые сильные положения в сюжете. Мальчик был слаб и пошел заниматься боксом, обучаться приемам общежития. А потом остаются лишь пот и боксерские перчатки. А у бабочки слабое положение тела: две тряпочки крыльев в пыльце и ничтожная перемычка меж ними. Да, так вот в том рассказе...

О Набокове они заговорили еще вчера, познакомившись за ужином. Она спросила его: кого из русских авторов он любит читать, в смысле перечитывать? Он ответил: ну, Набокова, например. И тот же вопрос задал ей: а вы кого — из американских? Она улыбнулась: пожалуй, тоже. И, видя его изумление, добавила: у вас восходит, у нас заходит.

— Так вот, в том рассказе, ты помнишь, как он начинается? Помнишь, мы как-то завтракали (принимали пищу) года за два до твоей смерти? Если, конечно, память может жить без головного убора.

— Да, кажется так начинается. Герой пишет письмо на тот свет своей возлюбленной.

Она снова поморщилась:

— Герой, возлюбленная... Откуда у тебя эти вставные челюсти, мальчик?

И, надкусив морковку, задумалась, сузив глаза, глядя мимо него, на кусты агав.

— Слышишь ли меня? Банальная анкета, на которую не откликаются духи, — но как охотно на нее отвечают односмертники наши; я знаю! (пальцем в небо) вот позвольте я вам скажу...

Он смотрит то на нее, то вдоль ее взгляда — на эти кусты. Кому она говорит? И эта позабытая надгрызенная морковка в руке. Водит ею у губ. Как-то все это неожиданно, странно.

Она продолжает, как бы очнувшись:

— Милая твоя голова, ручеек виска, незабудочная серость косящего на поцелуй глаза, тихое выраженье ушей, когда поднимала волосы, — как мне примириться с исчезновением, с этой дырой в жизни, куда все теперь осыпается, скользит, — вся моя жизнь, мокрый гравий, предметы, привычки... И какая могильная ограда может помешать мне тихо и сытно повалиться в эту пропасть. Душекружение. Помнишь? Вот с этого места, отсюда.

И поворачивается к нему. Он поначалу кивает, но под ее взглядом начинает покачивать головой:

— Нет, признаться, не очень. А ты что же — наизусть помнишь?

— Знаешь, — говорит, помолчав, — у него слова, как бабочки в едва сжатом кулаке, такое тактильное чувство. Нет, память у меня некудышняя. Не одомашенная. Бродит сама по себе, как кошка.

— И что же там дальше?

— Помнишь, — говорит она, прикрывая глаза, — помнишь, как тотчас после твоей смерти я выбежал из санатория и не шел, а как-то притоптывал и даже пританцовывал (прищемив не палец, а жизнь), один на той витой дороге между чешуйчатых сосен и колючих щитов агав, в зеленом забронированном мире, тихонько подтягивавшем ноги, чтобы от меня не заразиться.

Она протяжно втянула воздух, подрагивая маленькими точеными ноздрями, и открыла глаза.

— О да, все кругом опасливо и внимательно молчало, и только когда я смотрел на что-нибудь, это что-нибудь, спохватившись, принималось деланно двигаться, или шелестеть, или жужжать, словно не замечая меня.

— Да, верно, — подхватывает он, как-то не к месту обрадовавшись припоминанью, — она чуралась его, эта так называемая равнодушная природа. Чуралась! Интересно, как это переведено на английский?

— Оболочки, — говорит она, опускаясь на корточки и постукивая морковкой о землю. Теперь он видит ее, выглядывающую из-за ствола — то с одной, то с другой его стороны. Белка.

— Здесь, — говорит она, — побеждают оболочки. В этом мире. Все эти “сильные положения”. Кулак с кастетом. — Она еще постучала о землю и кинула морковку под дерево. — А зримого на свете не так уж много. Может, два-три процента. А из них твердого — почти ничего.

Он не расслышал, что она там шепчет сидя. И наугад продолжил:

— А потом там о трупсиках...

— Да, — отозвалась она снизу, все еще сидя. — Жалко же. Такая была дорогая. И держась снутри за тебя, за пуговку, наш ребенок за тобой последовал. Но, — говорит, распрямляясь и поворачивая к нему лицо, — мой бедный господин, не делают женщине брюха, когда у нее горловая чахотка. Так? — и эта странная ее, как бы двоящаяся улыбка — и восходящая и исчезающая одновременно.

— А потом, — говорит он, немного смешавшись от этой улыбки, — Вальтер...

— Фальтер, — поправляет она, — Адам Фальтер.

— Да, с этим раздутым голубиным горлом змеи, с этим захлебывающимся криком роженицы-мужчины с великаном в чреве, с этой трубой безумия... И начинается рассказ.

— Начинается? — прерывает она. — Для меня он на этом заканчивался. Дальше — кулак. Без трепета в нем. Хоть и вскинутый высоко в небо. — И, помолчав: — Кулак лица, без пыльцы.

Они возвращаются на дорожку, штаны у них до колен в росе и репьях. Она отряхивает штанины, волосы ее ниспадают к земле. Упругая ветка тела, расплетенная от шеи, казалось, ни разу не видевшей солнца, вниз — светло-охристым расчесом.

— Как же ты совмещаешь все это?

— Что — это? — отзывается она снизу, глаз ее — в просвете меж прядей.

— Ну, телеэкран и то, например, о чем говорила.

— Оболочки, — говорит, — работа. Она там, я здесь. Смотри, какие въедливые эти колючки. Она еще месяца два там, по пятницам, будет в эфире. А я здесь. Ладно, до ужина, да? Приятно было с тобой побыть...

Ближайший городок, точней, деревушка была километрах в десяти от леса, в котором они жили, и называлась Саратога Спрингс, место, известное своим ипподромом, они его проезжали, оставляя слева, на полпути к городку. Она — на черном дамском велосипеде, подавшись вперед, но держа осанку, и он — на спортивном, опустив руки вдоль тела. Они едут смотреть Макса Линдера, утренний сеанс, ретро, с тапером.

Они едут мимо магазина “Чай, кофе”, он видит сквозь стекло ту же плоскогрудую продавщицу с рыжей вавилонской башней, заплетенной на голове.

Где-то уже на третий день, изнемогая от этого разливного американского кофе, он отправился в городок на поиски более-менее сносного. На витрине за спиной продавщицы было с дюжину сортов в дерюжных рассупоненных мешках. Она зачерпывала по пригоршне зерен из каждого поочередно и подносила через прилавок к его лицу. От всех сортов пахло одинаково — дешевым, слегка выветрившимся одеколоном.

И тогда он позвонил друзьям в Мюнхен и они прислали ему две пачки “Эдушо № 1”. Теперь по утрам в холл, где они сидели с Ирис у фыркающей кофеварки, не успевая налить себе чашку, струились все тридцать восемь степендиатов — на запах. И отходили со вкусом, закатывая глаза.

Они чуть опоздали. Зал уже был наполнен хохотом, дымом, звоном бутылок. Сели у стены на пол, прижавшись друг к другу.

Она, в отличие от него, смеялась с поджатым ртом, через нос, распевно. Потом все-таки не сдержалась и, постанывая, отпустила себя наконец на волю безоглядного смеха. Тапер, привстав, гнул голову к клавишам, раскачиваясь, как велосипедист на последних метрах.

Потом зашли в этот бар во внутреннем дворике.

Дворик — колодцем, на дне его пара чахлых пальм в рост человека и клумба понурых без солнца цветов. Стеклянная подкова ресторана врезана в краснокирпичную стену тюрьмы, взметенную этажей на семь, без окон. И образованный ими внутренний дворик. Вход с улицы, через рукав ресторана.

Они сидят за ближним к воркующему фонтану столиком. Собственно, не фонтану. Так... безликой водяной головке, обливающейся посреди миниатюрного бассейна. И такие же, только электрические матовые водянки растут из круглых прозрачных столов. Вечером эти светильники нальются мягким тлеющим светом: зеленый стол, фиолетовый, красный.

А сейчас день, зной, за тридцать. Но здесь, в этом дворике, всегда тень. Они пьют кампари со льдом, она рассказывает ему о Нижинском. О том периоде, когда он выпрыгнул из ума — вверх.

Он слушает ее, представляя Нижинского, зависшего под высоким потолком, и исписанные листы, облетающие с него один за другим на больничный пол.

Он слушает, глядя через ее плечо на какую-то детскую шубку, ползущую по клумбе. Она неповоротливо валится вниз с бордюра и скользит под дальний столик у тюремной стены. За столиком сидит пара: на нем — штаны, на ней — короткая юбка, одна босоножка сброшена. Шубка, приподнимаясь, принюхивается и, оседая, скользит к стене.

Похоже, никто не видит ее. Ни та пара за столиком, ни другие, лишь два официанта в дверном проеме переглядываются, показывая друг другу глазами в сторону стены.

Шубка поднимает лапы и кладет их на стену, тянется вверх, переминаясь на задних.

Он, видимо, шевелит губами, перебирая в памяти его имя. Да, скунс. Скунс.

— Ты где? — говорит она. — Губы твои в пути. — И, приблизив к нему лицо над столом, дует: — Фффф... В пути... Как бедуины.

Она чуть захмелела, ее размаривает. Скунс у стены тянет голову вверх и, запрокинув ее, смотрит на дворик перевернутой головой, лапы раскинуты на стене.

Официант вносит какой-то уборочный инструмент, типа короба на длинной палке. Напарник в окне покачивает головой. Скунс переводит взгляд с одного на другого. Инструмент уходит за официантом.

Они возвращаются, самое пекло, над асфальтом струится плавкий призрак дороги, они крутят педали как бы меж верхней дорогой и нижней, по этой призрачной колее. И по сторонам их тянется лес — пятнами, радужными, нефтяными.

Она крутит педали все медленней. Лицо ее всё бледней, но он против солнца не видит.

Потом, уже у дома, когда она сойдет с велосипеда, он увидит на седле это мокрое пятно крови, и взгляд ее, отведенный в сторону — с этой смесью стыда и обиды, и руки опущенные, прикрывшие низ живота.

— Ирис...

Она, казалось, не слышит его.

— Что же ты не сказала? — Он подошел, обнял ее, она попыталась высвободиться и вдруг прижалась к нему и обвисла.

Он уложил ее в постель, она отвернулась к стене, водит пальцем по ней, рисуя колесо восьмерочкой, смотрит на ногти, остриженные, как у детей, лак стерся, роняет кисть, уводит под одеяло.

Может, это и не она? Та, что утром была или вчера. Кто знает? Нет таких, одна видимость. Вот обернется сейчас, а там другое лицо, другой голос и кровь другая. Разве это ее палец по стене водил? Тихий такой, невзрослый. А чей? Ребенка ее нерожденного? А вдруг и не палец вовсе. Одна видимость, промежуточная.

Как веревки ее очертанья падали, петлями, как веревки. С кем же близость была? С водухом, с этим плавким зерном, с вязкою пустотой?

Да, Валдай, тишь и хмурь, и лучи стоят, воткнуты, как в подушечку для иголок.

— Мне побыть с тобой? — говорит.

Молчит, уснула.

Он идет к пруду. Цапли — те же. Надо думать. Надо полагать. Упражняются. Растяжка шеи. Шей-пинг. Ping — в одном из значений: выхлоп глохнущего двигателя. Стоят, не заводятся, тюкают свои отраженья.

Он собирает ветки, камни, мокрый песок, обрывает плющ с дерева, счищает с него листву. Пишет на песке слово “время” на пяти языках. Китайском, арабском, греческом, иврите, латыни. Садится у воды, плетет эти буквы. Строит город из этих букв, поглядывая на рисунок на песке: там он похож на знак бесконечности, на мебиусную восьмерку, свинченную по оси: одно кольцо лежит, другое стоит под прямым углом. Не получается.

Отходит, садится на пень, курит.

Шорох за спиной, чуть в стороне. Оборачивается. Лисья мордочка выглядывает из куста. Да, точно. Как то седло велосипедное, мокренькое. И подрагивает, хекая, как на пружинках.

Да, говорит ей, день такой. Велосипеды, кино, дворик, тюрьма, скунс, Нижинский, кровь, обморок очертаний, ты.

И — нет ее. Как сморгнула себя. Лишь веточка убаюкивается. Накрапывает. Встает, уходит.

Оглядывается с тропинки: цапля стоит над городом, буквы тюкает.

Оживление в холле. Все сорок. Она сидит в дальнем углу, листает газеты. Прибыли дезинфекторы, они наверху, стерилизуют комнаты. Трое их, ходят как ку-клукс-кланы с пульверизаторами, косят от живота. Нет жизни, нет флоры воспоминаний. До вечера не входить.

Кого ловят? — спрашивает. Она произносит. Он это слово не знает. Кто это? Она пожимает плечами.

Спускаются. Лиц на них нет. Одни глаза. Шесть, непарных. И пять кистей рук, желтых, резиновых, две из них с чемоданчиками.

Она говорит, что уезжает. Завтра. Вот ее нью-йоркский номер. Недели две. Да, собственно, ему тоже здесь уже нечего. Дней пять перед вылетом. Да, побродим, по рюмочке, будет ждать. Да? И эта улыбка ее закавыченная, будто незримую рюмку подносит к губам. Да? — и поверх нее смотрит. Темень. Единственный свет — в скважине. Окна распахнуты. Моросит.

Он поворачивается на другой бок. Да, такой фильм был. Гринуэя. Ребенок Маконы. Или Макона? Смутно. Почти ничего. Кроме той сцены. Еще бы, кроме той. А края — смутно, в расфокусе. Север Европы? Среднековековье? Нет, поближе. У нее ребенок родился — Господь. Или вроде того. Наливной такой пузырь с угрюмой головой дауна. С тяжелым замедленным взглядом. Такой бутуз-солярис. Молва ширится. Его выносят к толпе — Господа, целителя. Мать, надо полагать, непорочна. Кухарка? Нет, кажется. Голубых кровей? Ну, не суть. Есть там и свой Иосиф, грузный мясник, хозяин паба... Нет, смутно. Душные интерьеры, прокуренные, умбра и охра. Да, что-то там между сыном и матерью. Он ее отторгает, гнобит, гнет взглядом. Нет? Может, и нет. Войско втекает в город. Войско и полководец. Ирод? Нет, но что-то там происходит. Меж ним и матерью? В том числе, но не в этом дело. Вот та сцена. Полог, за ним кровать — на возвышенье. На ней — она. Платье задрано. Ноги разведены и согнуты в коленях. Один солдат держит отведенную левую, другой навалился на правую. Третий сидит за ее откинутой головой, держит руки, коленом прижав ее волосы. Перед пологом — войско, выстроенное в очередь. Входят по одному. По алфавиту? Она вырывается, она кричит, все тише, глуше. На пятнадцатом? На тридцатом? На какой букве? Д? Е? Они еще входят в нее. В кровь, в мертвую. Всем алфавитом. Да, надо думать. Ирод сидит чуть в стороне от полога. И что? Дальше что? Нет, не помнит. Размыв. Может, и нет конца. Этому нет конца. От чьего лица, думает, она рассказана, эта история? Нет лица. А еще могла быть — другая — от ее лица. От отца, полководца, младенца. Где он? В клочья? Толпой? Каждому по облаточке под язык? Нет, не помнит.

А у Борхеса в Евангелие от Марка (Марка?) школьный учитель приезжает в глухой хутор, а потом дождь, обложной, на месяцы, развезло все дороги, и он читает крестьянам, неграмотным, евангелие, они слышат это впервые. Каждый вечер главу читает, а тем временем по ту сторону двора такой звук раздается, будто дерево рубят. А когда дочитывает последнюю главу, его ведут на ту сторону двора и распинают.

Это две разных истории. И родство у них смутное. Может, и нет совсем. Почему ж они скрещиваются, как ножницы? Что за нить они режут? И не режут ведь, а зажевывают. И не нить, а какое-то промежуточное...

Приоткрывает глаза. Странное время часы показывают: 1011. Электронные. Комната отворачивается, плывет в сторону из-под ресниц, сужаясь, обесцвечиваясь.

— Восемь их, восемь! — вскрикивает она и барабанит впереди себя ладонями по воде, обессилевая от хохота.

— Сколько? — изумляется он, кругля глаза, выныривая по грудь. — Восемь? Не может быть! — и, набрав воздуха, уходит вглубь.

— Нет! Нет! — колотит она по воде, захлебываясь, отталкивая его ногами. — Нет, не могу, щекотно!

Муть, тьма там, под водой. Он покусывает пальцы ее ног, едва удерживая их за щиколотки. Всасывает, оттягивая, и нежно прикусывает.

— Да! — всплывает к ее лицу смеющемуся.

— Нет! — она уворачивается от его губ, рук, ног... — Девять!

— Ладно, — говорит он, вытягиваясь на воде, и переворачивается на спину, закрыв глаза, улыбаясь, — ну, перестань, хватит, хороша эпитафия: “захлебнулись смехом”.

Говорит и не слышит себя. И она не слышит, скользит впереди по закатной глади, вплывая под нависшие над водой ивы.

Выходит. Медленно. Чуть поддевая воду пальцами. Вот так бы ее и сфотографировать. В три четверти со спины. И эти нити воды на пальцах, поблескивающие, ниспадающие.

Веласкес, думает он, делая последний гребок, окуная лицо в воду. Well, ask, is. Да, хорошие буквы. Ласки, мелос, велосипеды... И поцелуй. В конце. Вроде как есть, и нет его. Только слышится. Kiss... Как и ключик, воздушный. Key is. Есть? Нет его.

Он подплывает к ее лодыжкам — как тень, колеблющаяся в воде от белизны ее тела. Странной какой-то, холодящей глаз белизны. Особено в этой сумрачной нише под нависшими ветвями. Как из тьмы в замочную скважину смотришь, а за ней — снег и ветерок талый в глаз задувает. Под обрез видна, до лодыжек.

Она отводит руку, не оборачиваясь, говорит:

— Может, там — на солнышке? Здесь прохладно.

Они сидят на берегу в просвете между деревьями, за их спинами солнце закатывается за лес. У воды воткнут столб, на нем живописный щит в виде флага. Человек плывет, за ним черепаха, не крупнее пловца; пальцы его ног у нее во рту, взгляд чуть скошен в сторону зрителя, рот приоткрыт и как бы затуманен улыбкой.

— На Джоконду похожа, да? — говорит он. — Если б еще костяную попону сняла... А он — Леонардо.

Она отжимает волосы, отклонив голову, и смотрит как бы снизу, прищурясь:

— Да. Ахиллес. А он — черепаха.

Дом воды, он думает. Да, дом Воды. Водяные стены, тихие, тонкие, почти прозрачные. И арки меж комнатами. И перекрытия. Из плавной воды, листовой. Да, наверно, технически это возможно. Надо подумать. Надо...

— Что ты там шепчешь?

— Представь себе замок... ну, типа нашего, только выстроенный из воды.

— Почему “только”?

— Такая мысль.

— Можно добавить еще четыре.

— Мысли?

— Да, стихии. Еще крыло, например, из земли выстроить. Но живой, чтобы стены росли. То есть с растительностью. И еще крыло — из огня. Целый этаж, второй. А третий — воздух. С поддувом... Пойдем, что-то зябко уже.

Они идут вдоль леса, осколок луны над ними. Она начинает тихонько, нет, не петь, а как бы трогать звуки — этот, тот. Он поначалу даже не понял, что это она. Думал — шаг, ветерок, ветка... Нет, она. Еле слышно, вроде как про себя. Шелест, жалоба, тоненький стон нараспев. Снова шорох. И эти протяжные вздохи, тягуче-губные. И тишь. И издалека этот плеск горловой, нарастающий. Смолкло. И снова, теперь уже волнами — гулкими, мокрыми, с пенным шипящим откатом.

Может, чудится? Он уже открыл рот, чтобы сказать... Она перехватила его ладонь во тьме и сжала в своей.

Теперь это жгло. И крошилось, обваливаясь. И опять восходило. Змеилось, и жгло, и лизало лицо. Голос ее то разметывался по сторонам, то скручивался с подвывом и, ниспадая, стихал, как бы еще подрагивая, мерцая.

Он шел рядом, опустив голову, не в силах повернуть ее к ней. Но даже если б и повернул — лица ее он бы не увидел. Небо заволокло, луна скрылась. Единственное, что он чувствовал как реальное — ладонь. Она все еще сжимала ее. И вдруг — отпустила.

Отпустила с каким-то холодящим посвистом. Но не вовне, на выдохе, а внутрь, на вдохе, как волки. Нет, не подвыв, а вьюшка, что ли, такая с межреберным свиристеньем. Сквозь щель, сквозь рану. Будто, пальцы вложив в нее, дует. И в стороне нарастает этот низкий вязкий голос, будто ногтем по басовой струне елозит. По кругу, сужая круги. Сжимая этот хлопочущий посвист, рваный, на углях танцующий. И не посвист уже, а какое-то техканье, цоканье, тоненький топоток. Два голоса в ней: низкий мужской с этой вязкой однообразной нотой ходит вокруг легкого, бегущего на носочках, женского, круги сужает.

Поле слева, справа лес, луны нет. Трудно сказать, как громко. Кажется, оба предела одновременно. И между ними — будто давленый виноград всхипывает под ногой.

Он спотыкается о какую-то корягу, не падает, выравнивается. Слизывает с верхней губы холодный пот. Переглатывает этот нервный смех в горле.

Круг сужается, тяжелеет. Скрипочки жмутся друг к другу, рвутся, выпрастываются, срастаются с этим вязким вибрирующим объятьем. Тяжесть, сухость во рту, тишь покачивается.

Что это? Кто с ним рядом? Черный ее силуэт. Как скважина. Зведы над головой. Горсть. Перемигиваются. Как игра в наперсток. И — нет их, сдуло. Кто она? Кто с ней рядом? И что с этим делать? Остановить? Поддержать? Ответить? Как? Чем?

Она задыхается. Кажется, она задыхается. Вдохнуть не может. Или выдохнуть? Как в кульке целлофановом. Звук такой. Нет, голос. Рвет пленку, зажевывает. Высвобождается, как из скорлупы. Вскрикивает. Он ловит ее за руку. Она уворачивается. Идет, как бы взметываясь голосом, передергиваясь. И ниспадая в этот клейкий лепет, будто вьет себя на слюне.

Уже огни видны. Наверно, те два-три окна в гостиной, где свет не тушат. А она, поднимаясь все выше голосом, уж едва различима, будто там на крыло легла и парит.

Идут молча. Что теперь? Обнять? Поцеловать? Бред. Даже неловкостью не назовешь. Обвал. Обвал психики. Его. Не ее ж. Как он может судить, думает. Не на что опереться. Из какой же дали она идет? Будущей? Прошлой? И той и другой одновременно? А он — меж, жуток. И еще, хотя это не главное, думает, может, это проверка его — на вшивость?

К крыльцу подходят. Фонарь чуть покачивается над ними. Тени их — то скользят от ног, удлиняясь, то съеживаются. Как на резинке. Он поднимает к ней взгляд. Она, кажется, улыбается. Легко. Как ни в чем не бывало. Смотрит ему в лицо. Нет, не испытывающе. Даже смущенно чуть, так ему кажется.

— Что это, — говорит он, невольно перенимая ее улыбку.

— Что? — она закашливается, поперхнувшись. — Воды б, — и как бы виновато похлопывает себя по груди. — Першит...

Они входят. Пьет, глядя на него поверх стакана. Ставит на стол. Утирает губы.

— А что — было? — поворачивается, уходит. И уже с лестницы, обернувшись к нему:

— Дом.

Да, это было до — день, два — до кино, до дворика, до отъезда.

А потом он не то чтобы не собирался звонить ей. Не то чтоб не думал о ней. Но тогда почему — ни в первые дни по приезде, лоскутные, ни во вторые? Бродил, растворяясь в городе. Думая, что растворяясь. И вдруг, глядя на отраженье в стекле телефонной будки, снял трубку и набрал номер.

Оно снова было другим, лицо ее, другим, третьим, неузнанным.

Холодный неоновый свет. Витрина. Она шла, отражаясь во всех витринах, множась и оставляя себя за спиной, в этих марионеточных позах с иголочки — за каждым из стекол. Тонкая шпилька, длинный носок, черная сетка чулок, белая юбка, белый жакет. Очки темно-красного напыленья. Коротко стрижена: колкие дымчатые осколки.

Может, это и не она была? А кто ж? И почему ровно в пять и у этого бара? Да нет, голос ее, и кампари заказывает, как тогда. Голос. А что мы слышим? Землю, свет, лист? Максимум — Моцарта. Очки сняла. Нет, не ее глаза. Не ее? Скажи: неузнанные.

Она спрашивает, как там ее комната, не подселили ль ему кого.

— Какая комната? — отвечает. — Ты о чем?

Так на так, думает, для начала.

Она говорит:

— Ты слышал? Завтра весь город пуст будет. Уже сегодня оттягиваются от побережья. Видишь? — кивает в окно, там все запружено, в пять рядов ползут.

— А что, — он отводит голову от окна, — случилось?

— Смерч, — говорит, — идет. Торнадо. Завтра будет у побережья. Ты что, в самом деле не слышал?

— Теперь слышу. Нижинский идет. Это же по твоей части, да? Так давай его встретим. Где, говоришь, он пройдет?

— Где-то в районе Лонг-Айленда.

— Вот туда и подъедем. У тебя ведь машина, да?

— В ремонте.

— Ну, напрокат возьмем. Какую-нибудь старенькую колымагу с открытым верхом.

— Почему старенькую?

— Для чистоты жанра. В десять. Нет, лучше пораньше. Еще вина купим, хлеба. Потом — пробки...

— Ну, дорога-то, думаю, будет пустынной.

— За это и выпьем.

Да, она. Эта улыбка ее. Вот теперь. Он нагнулся к ней через стол и коснулся губами.

— А ты думал! — и как-то так озорно подмигнула, откидываясь на кресле.

Прокат машин находился минутах в десяти ходу, официант начертил им план. Они дошли до помеченной крестиком церкви и собирались было свернуть налево, но, взглянув на эту вулканическую “споруду”, как сказал он, вспомнив украинское слово (Что? — переспросила она. — Спрут?), как нельзя более отвечавшее этому мрачному сооружению из какого-то бородавчатого шлака, решили войти.

Внутри не было ни души. Справа от входа — длинный стол. На нем рассыпаны белые костяные лепестки с детский ноготок. Тысячи. Не рассыпаны, оказалось, а сложены в некий узор. У алтаря — полукругом расставлены плоские прямоугольные камни, серый базальт, 12 камней, высотой — сантиметров по сорок. И перед каждым лежит на полу желтая подушка. А на камне — стакан с водой и кисть. Видимо, кто-то был здесь перед ними, минут пять-десять тому, не больше. Чье-то водяное письмо просыхало на камне. Уже не читалось, еще не исчезло.

Они сидят на подушках. Она прикрыла глаза, выпрямившись и подобрав под себя ноги. Он обмакнул кисть, но рука так и осталась с нею вдвоем, чуть отплыв в сторону, а взгляд блуждал по взметенным полуголым стенам с тускло рептильным светом сгрудившихся под куполом окон. Трубы органа на хорах, под ними в нише — богоматерь, в рост, красное дерево. На стене — бумажная простыня, на ней цифры, в столбик: 467, 598.3, 196, 701... Похоже на рейсы вылета, ближайшие. Или задержки, думает. Потом она скажет ему, улыбнувшись: это ж номера псалмов, неуч. Это хуже, ответит, я думал — она без хозяина, как стена плача.

Они проходят мимо таблички с непроизносимой фамилией художника, обустроившего эту водяную почту, японца. В углу — доска с прикнопленными клочками бумаги: молитвы, просьбы. Скользит взглядом. “Господи, исцели мою собаку. Спасибо”. А рядом: “Беззащитность — единственное спасенье”. А в самом верху большой лист мелкого аккуратного почерка, по пунктам, 1, 2, 3... По девятнадцатый. На немецком, должно быть. Нет, итальянский.

К столу подходят, он водит ребром ладони по столу, выстраивая эти шуршащие ноготки в подобье ее лица, украдкой поглядывая на нее. Она стоит над окном, прорубленном в полу, смотрит на световую реку, вспыхивающую там, под нею. Как ксерокс. А страница одна и та же — она, увеличение 1:1.

Выходят.

— Да, — говорит он, оборачиваясь, — похоже на жабу, вздутую вверх, и ключик во рту посверкивает.

Она молчит.

— А та водяная почта — ничего, да?

Не отвечает. Смотрит на план. Здесь направо, говорит. Вот. Нет, я и сама справлюсь. Так что, говоришь, с открытым верхом? Ты прогуляйся пока. Или — вон галерея, через дорогу. И название подходящее — “After”.

Что за день, думает, и здесь ни души. В баре, в церви, теперь здесь. Да и рядом с нею такое же чувство. Зал, белые стены, пол и стены, и ничего больше. Арка в стене, и коридор в глубь дома. Мониторы в ряд, к стене привинчены, выше головы, вереница, и тянутся вдаль. Потушенные. А меж ними — камеры. И провода виснут. Тишь.

Он делает шаг в коридор. Первый экран включается. На нем — он, глядящий вверх. Он отводит голову влево, вправо. Тот повторил, улыбнулся. И вдруг — выстрел, совсем рядом. Он дернулся, приложив ладонь к уху. Тот тоже. И пятно крови ширится на рубахе, под ключицей. Шаги — сзади, то есть со стороны зала. Он как-то инстинктивно смещается на шаг в глубь коридора. Второй экран вспыхивает. Выстрелы. Слева, справа, кровь, с мясом. Еще шаг, еще. Челюсть его разворочена, глаза мутнеют, заплыли, он уже почти в конце коридора, рука на сухожильи висит, кукольная, живая... Стрельба кромешная — в упор, в спину, сверху, уши закладывает, — долби-стерео. Зачем он теснит себя в тупик коридора, зачем не выскользнул сразу? Ну и день, шепчет, пригнувшись, уворачивая лицо от мониторов, продвигаясь к выходу.

Она уже припарковалась, сидит с запрокинутой к небу головой, темные очки с этим красноватым напыленьем, пальцы сплетены на затылке.

— Ну что, — оборачивается к нему, когда он уже минуты две как сидит рядом. — Куда едем?

— Она еще и едет? — говорит он, озирая этот разломленный бескрайний апельсин со слегка пожеванными дольками сидений. — По-моему, она и так хороша.

— Прошу прощения? — переспрашивает она, чуть опустив голову, глядя на него поверх очков, и с визгом из-под колес трогает с места.

Это уже четвертый бар за ночь. Теперь она перешла на текилу. Присаливает кромку меж его указательным и большим и тянется к ней губами, всасывая указательный. Долго, вдумчиво, возвращаясь с полдороги. И, чуть отстранив его кисть, разглядывает. Нет, смотрит, сузив глаза, — вдаль, сквозь пальцы. И говорит — тихим усталым голосом, едва подбирая слова:

— Разве он пишет? Жует и жует. Как мул. Пережевывая бесконечно. А что? Белье. Развесил, и слизывает, и жует.

— Кто?

— Пруст. Пруст. Prost, — говорит она и чокается с его рюмкой.

— Пруст? — переспрашивает он.

— Да какая разница? — говорит с досадой. — Пруст, не Пруст — вязнешь. Если дышишь со скоростью жизни — вязнешь. А чуть медленнее — жуешь, белье развешиваешь.

— Ну так опережай, — говорит он, прикуривая свободной рукой. — Только что это значит — брать ее, жизнь, за живое?

Не слышит. Сквозь пальцы смотрит.

— Нет, — говорит, — ускользает она, когда ты с нею заподлицо... Да? Вот слово-то! За-под-лицо. Вязнешь, проскальзываешь. Не письмо. Тонет, а на поверхности — лишь пальцы глухонемых. Понимаешь? Вот так, — и оттопыривает его пальцы, и сгибает их, и кладет его кисть на стол, отодвигая от себя.

— Может, выйдем, — говорит он, — чуть проветримся?

— Да, — и опускает голову на скрещенные на столе руки, — я немного посплю.

Широкая пустынная полоса пляжа. Охристо-желтого, интенсивного, но какого-то тяжкого, что ли, света. И небо над этой как бы вырезанной световой полосой — свинцовое. И такой же, только жидкий свинец перекатывается до горизонта. И тишь. Нет звука, совсем. Но чайки, странно — их носит так низко над пляжем, едва не обваливая в песке, будто метет ветром. Но — нет его, ни дуновенья. Как заговор. Как круговая порука этой наигранной тишины. Не волны — нет их, но и не гладь. Будто скользкие желваки перекатываются по сторонам. И растущее напряжение — там, вдали, исподлобья.

Они сидят у воды. Двое их — во все стороны горизонта. За спиной — брошенная машина с увязшим в песке колесом и открытым багажником. Впереди, метрах в пятидесяти от берега, видимо, узкая полоса отмели с пенистой нитью. Там, единственно там и сочится звук — как сквозь зубы.

Они сидят на расстеленном полотенце, одежда сложена в изголовье. В ногах плетеная корзина — хлеб и вино. Рядом лежит выпитая. Сидят, запрокинув головы, глядя на этот маленький самолет, в который раз летящий низко над пляжем. За хвостом его тянется гирлянда букв, мол, просьба всем немедленно покинуть...

— Думаешь, там есть пилот? — говорит он, отхлебывая из горлышка. — Трудно представить.

— Буквы — это красиво, — говорит она, — самолет лишний.

— Это уже третий заход. Ходит в небе, как коза вокруг колышка.

— Надень рубаху, ты весь дрожишь.

— Да, в океане я не плавал еще. Думал — как в море. А тут — как в стиральной машине с песком. И главное — так обманчиво с виду, гладь. Но там, за отмелью, знаешь, он весь — из пальцев, океан пальцев, и они впиваются в тебя со всех сторон, и тянут, и мнут, и выкручивают, как белье. Знаешь, такие живые пальцы, и каждый — с ногу. И ведь знают, где ребра твои, где рот, где хребет. Думал, уже не выгребу.

— Надень рубаху.

Она смотрит вдаль, щурясь. Чайка у ног ее стелет голову по песку к хлебной корке. Клюв разинут, и глаз — как алый подсолнушек. Не решается.

Его немного мутит — то ли от этого красного калифорнийского, то ли от слабости после заплыва, то ли от этого песка с солью — во рту, в глазах, в животе. Или от всего вместе?

— Что же танцор твой не идет? — говорит он, отставляя бутылку. — Шел бы уже, черен, с ревом взвинченный на пуанте — с кораблями внутри, рыбами, городами... Так нет, тишь обложная. Даже глоток в горле как-то странно звучит. И буквы что-то давно уже не летают. Может, сходить к машине, включить радио?

Идет к машине. Поташнивает. За куст заходит. Может, помочь себе, думает. Или перетерпеть? Перетерпеть. Включает радио. Смотрит в сторону берега. Ее отсюда не видно, за дюной. Видно лишь, начиная с той гребешковой отмели. Да, красиво. Но откуда их столько? И таким скученным вихрем. Маленький такой торнадо из чаек. Может, чувствуют? Вверх и вниз снуют — расходящимся конусом. Может, пишут там острием по воде? Буквы? Да, как она говорит, буквы — это красиво, а летчик — лишний. Сами они как буквы, расходящимся конусом. И звук. Вроде как звук просачивается. Да, кричат.

Он включает погромче радио. “Смерч прошел стороной... В ста восьмидесяти километрах... Тем не менее...” Выключил. Возвращается. Смотрит с дюны. Нет ее. Обводит взглядом берег, воду. Нет нигде.

Переворачивается, не открывая глаз. Белая песчаная простыня. И поверх него — белая. Странно, только она и осталась. Та фотография. Ступня на песке и чайка стелится к ней с растресканным глазом и приоткрытым клювом. И там, и здесь.

Ф

Письма ее были сродни тому мигу перед оргазмом, когда ты уже не властен продлить себя, отвлечь, увернуться. Еще долю секунды назад — да, может быть, а теперь — нет. Разумеется, без обращения, без начала, слету... Так птица — камнем входит в пенящуюся волну и взмывает брызгами, сжимаясь в птицу — передернутую, другую. Письма ее — этот миг удара о зеркало, вспененное маленькой голой грудью, горлом, голосом, на самой высокой рвущейся ноте своего тела, с какой-то едва ли не инцестуальной детскостью, девственностью, отчаянной чистотой. И всплеск (вскрик) этого зеркального крошева над собой, уносимый ветром как птица вдаль.

Писала она о музыке — светотенью, о живописи — музыкой, о трепете молний в прожилках листьев, зрачках людей...

Он не помнит — когда и как они встретились. В имени ее томилась шамаханская царица, мнилась фата-моргана, привкус тимьяна, мать-тьма в предрассветной фате. А в фамилии — ход: в никуда, ниоткуда.

Кажется, ей было коротко за двадцать. Она училась на философском факультете МГУ, а родилась и жила во Владикавказе, в то время еще Орджоникидзе. Похоже, он не видел ее прежде, до своего приезда в Осетию. Или это ему сейчас так кажется.

Дня два-три спустя по приезде он попросил друзей забросить его в какую-нибудь горную глухомань, пожить недельку на безлюдном краю пропасти. И они отвезли его в пустующий домик без вести пропавшего художника. Это был тупик ущелья, верхние края которого, когда он, запрокинув голову, вел по ним взглядом, резали глаз, как стекло. А ночью звезды текли по этому желобу: те, что помельче — над, а покрупнее, набрякшие мокрым светом, — вровень с краями и ниже.

Дом его висел на отшибе, верхний. Под ним, на ниточном дне ущелья, присело еще с десяток полуживых хибар и крохотный магазин, куда раз в неделю подвозили масло, например, с резиновыми сапогами или топор с конфетами.

Перед отъездом они привели ему осла, который прежде жил здесь, у художника, а с тех пор, как он канул, простаивал в крайнем доме, у соседей. Осел был шерстяной, баклажанного цвета. А глаза — золотые, с фитильком, лампадные. И когда он близоруко смежал их, казалось, они чуть кадили — длинными спутанными ресницами. Ночами осел стоял у окна, за ставней. А с первым лучом просовывал голову в окно и, приблизив к подушке приоткрытые в сардонической ухмылке губы, вздыхал в уворачивающееся от него во сне лицо Виталия, которому снилась весенняя разъезженная колея и осколки солнца под тонким льдом. И он открывал глаза и смотрел в эту мутную колею губ с желтыми приутопленными в ней зубами. Смотрел, идиотично улыбаясь в ответ, и как-то неловко, боком приходил в себя. Выйдя во двор и отмыв ясли лица, он садился на этого мохнатого Апулея, и они спускались вниз: он — перебирая пятками по траве, а осел — перебирая губами горечь утраченных алфавитов. Вниз, к магазину, к людям. Которых не было. Осел смотрел в пыльное стекло закрытого магазина на свое двухголовое отраженье, за которым стоял мешок с макаронами, за которым смутно виднелся склон горы с подразумеваемым над ним небом.

Друзья приехали за ним ровно через неделю, по уговору. Среди них была Ф. Да, пожалуй, тогда он и увидел ее впервые. Приглушенно-зеленоватая долгополая юбка. А верх? Нет, верх не вспомнить. Маленькая, очень волнующая — там, за этим тоненьким верхом, грудь, кажется, он чувствовал, как учащенно, по-птичьи, бьется ее сердце. Она сидела напротив него, в дальнем торце стола, он говорил, она молчала, глядя во все глаза, даже прикрыв их, глядя.

Да, глаза и губы ее так притягивали его взгляд, что если он и мог отвести взгляд от губ ее, то только к глазам, а от глаз — к губам. А то и другое вместе — было выше сил, захлебывалось во взгляде. Губы ее... такие, наверное, снятся розам в их грубоватой земной жизни. Чуть припухлые, беззащитно-податливые, с матово-розовым светом, с этой блекло-карминной пыльцой меж ними. И это на фоне гладких слепяще-черных волос, чуть выгнутых вперед — салазочками — у плеч, разлета бровей — чуть светающих, и глаз — той слюдяной черноты, когда цвет уже обессиливает быть собой, обливаясь солнцем, проступая умбристо-карим. И эти веки ее, верхние, когда она прикрывала глаза, такие пергаментно-тонкие, почти напросвет, такие выпукло-долгие, что, казалось, можно на них писать длинные зимние письма. Чем? Губами. Дыханьем.

От губ к глазам, а все, что их окружало в лице, было... как сестры их, младшие. Чуть в тени, с тактильной нежностью им, старшим, уступавшие свет.

Нет, не то чтобы нарушалось некое равновесье. Черты лица ее были в удивительной гармонии, с той легкой асимметрией, которая и создает ощущение красоты (как неправильный прикус, обнаруженный антропологами за сомкнутыми губами Венеры Милосской).

Да, “правильные” черты, но в том и фокус, что именно это и ускользало от взгляда. Как портреты на персидских миниатюрах, когда взгляд не вязнет в красоте “правильности”, “безупречности”, а нектарится подробностями, глубинной периферией, освобождаясь от первой — изначально заданной, разумеющейся экспозиции — для второй, проступающей в обратной перспективе. Но и это — и так и не так, взгляд блуждает в зазоре меж ними, как лунатик, без рук.

Да, подробности, вот по, оказалось, чему он истосковался в женщине. Не по лекальной (легальной) форме ее. Древние индусы, когда Запад был еще безвиден и пуст, писали, что не важны ни сюжет, ни характеры, ни развязка; книга кончается там, где исчерпывается ее письмо, каллиграфия неочевидного.

И эта пленительная двойственность была во всем ее облике, фигуре, повадке. Тело ее, еще колеблясь между девочкой и женщиной, в этом затаившем дыханье просвете, прикрывалось какой-то бравадной мальчишеской угловатостью. От неловкости за себя, за этот просвет, это тело, созданное с такой беззащитной любовью.

И угловатость эта касалась всего — бедер, которые казались мальчишьими, походки, идущей что ли чуть в стороне от нее, рук в карманных прорезях юбки, мол, “подумаешь, — руки”, и все это как бы смазывало эрос ее как женщины, сбивало с толку этим растущим притяженьем без свойственного ему возбужденья.

Но наряду (или за, сквозь, чуть в стороне?) с этой очевидной угловатостью (как и в той двойственной перспективе лица) проступал этот ласточкин импульсивный почерк — чувств, речи, жизни. Ласточкин, не для земли: ни взлететь с нее, ни приземлиться.

— Жизнь, — подхватывала она лукаво, — кончается не там, где смолкает ее сюжет, коллизии, а там, где исчерпывается форма ее записи.

— То есть? — подыгрывал он ей. — Почерк? Язык описания?

— Ну, — улыбалась, — в этом смысле “чудное мгновенье” смолкает где-то на пятой строке. Дальше — работа инерции, повтор.

— Но ведь на этом, — сказал он, как бы листая пальцем воздух меж ними, — основан принцип узнаваемости, без которого наше восприятие невозможно.

— О том и речь, — и стихла, потупясь.

И вдруг с какой-то по-детски обескураживающей прямотой:

— Оно — посмертно.

И — эта взвесь отваги и страха в птичьем вздроге ее головы — вверх и в сторону — к небу. Этой отваги открытости. То есть бездомья. Жизнь настежь.

Он говорил чуть в сторону от нее, стараясь не встретиться взглядом. Как и осел в окне — чуть в сторону от него, положив голову на подоконник. Он говорил, все более распаляясь, замешивая краску на вдохе, уже не глядя в палитру. Он говорил меж всплесками смеха и завороженной тишины, и все ж не удерживаясь на миг встречался с ней взглядом. И этого мига хватало, чтоб взгляд уходил в ее зрачок, как пловец за жемчужиной. И он продолжал говорить, отведя глаза, а взгляд уходил все глубже, и она чувстовала его, уже животом, дном, вверх отталкиваясь от него, к горлу.

Он рассказывал, как на третий день, обводя в бинокль округу, он увидел вдали на холме рваное озерцо огня. Странное, непонятное. Будто красная черепица выпрастывалась из земли и шла ходуном. С полпути он уже смог различить, что это. Табун лошадей. И, подходя ближе, не верил глазам. Такого роста были они, что застили небо, в каждой из них мог еще разместится табун. А цвет — пуще пламени. Глядеть в этот жар можно было, лишь прикрываясь рукой. И блеклой тенью под каждой лежал тот, петрово-водкинский конь. На жгуче-зеленой траве.

Он стоял не моргая, глазея. Пастух тронул его за плечо, сзади, подтягивая за узду пылающего исполина, и, кивнув вдаль, вложил ему в руку поводья.

Он не правил лошадью, она шла сама, а он, сидя на ней, плыл в небе. Он не помнил, сколько так длилось, тропа полого завивалась в гору, а когда оглянулся — вновь увидел то горящее озерцо, но теперь далеко внизу. И повернул голову, и глянул вверх: снежный хребет, и над ним тонкая полоска ультрамарина. Лежбище ангелов, он подумал, там.

Там, он подумал, выуживая взглядом путь к этой взметенной над ним белизне, там, в небе, где ни одна нога не ступала, и начал направлять лошадь вверх, все круче, уже без тропы, по осыпи, а потом, когда лошадь стала скользить, заваливаться, сойдя с нее, расседлав и волоча седло на себе, подтягивал ее вверх за собой за узду. Солнце уже было в зените, и долина уже едва виднелась внизу, отдаляясь, а вершина, будто стояла на месте, не приближаясь.

Перекур. Он — на камне, лошадь — чуть ниже, сидя на боку, подмяв под себя задние ноги и упираясь подрагивающими передними, тянула к нему голову, смаргивая его отраженье — крохотную, как в перевернутом бинокле, скрюченную фигурку со струйкой дыма.

Это было безумьем, он понял, но лошадь вниз не пойдет по такому отвесу, он уже пробовал ее развернуть. А так хотелось во весь опор промчаться по этому белому космосу, один световой миг...

Солнце уже садилось, когда они наконец вползли на кряж. О том, чтобы оседлать ее, и речи быть не могло, не говоря уже о галопе во весь опор. По ту сторону кряжа — отвесная бездна. По эту — насколько видит глаз — нет спуска. Через несколько часов здесь будет минус двадцать, тридцать... Он представил себя свернувшимся клубком в паху у лежащей лошади. Ночь, звезды, скользящие по снежному стеклу.

Он шел по узкому кряжу в темнеющем небе, ведя за собой лошадь, проваливаясь в снег по пояс. Это была единственная и последняя возможность спуска: расселина, ведущая вниз, похоже, до самой долины. Угол спуска был градусов сорок, местами круче. Метрах в пятидесяти от истока она сужалась до желоба, на всем протяжении заросшего не то чтобы деревьями, а какими-то низкорослыми безрукими стволами. Это вмерзшее в снег столбнячное войско вилось в долину, видно, не первую сотню лет.

Ну, с Богом, сказал он, намотав на кулак поводья, и ступил на край, подтягивая за собой лошадь. Она тихо заржала, артачась. Нет, это было не ржанье, — так, хрипловатый выдох сквозь приподнятую губу. Он сделал еще несколько шагов, и ноги его взметнулись вверх, лошадь осела на круп, он повис на ее шее, одной рукой держась за узду у ее разжатых губ, другой перехватывая уносящиеся за спину стволы.

Под тонким настом был лед, зеркало. Стволы валились, как кегли, и неслись вместе с ними. Скорость скольжения все нарастала, их начало вращать. Он обхватил обеими руками голову лошади, прижавшись щекой к ней — глаз к глазу. Два глаза — его и ее — слились в один, а два других — сквозь ресничное мельтешенье стволов развихривали кренящуюся округу — от бездны земной, близящейся, до небесной.

Парень, парень ты мой, то ли шептал, то ли кричал он, уткнувшись в щеку лошади, и не смолкая нес какую-то ересь — кровную, непереводимую. И вдруг — вслед за звуком и свет отключился, зажмурясь. Он очнулся в долине, сидя на траве у подрагивающих ног лошади. Она стояла, вытянув голову вперед, в сторону догорающего в последних лучах озерца. Пастух, улыбаясь, опустил бинокль.

Было уже далеко за полночь, друзья разбрелись по комнатам, они остались одни — он и Ф. Да, белая, кажется, на ней была блузка, как ночь, белая. А юбка охристо-зеленая, как лесная вода. И приемник стоял в углу, ламповый, “Ригонда”, кажется. Он нашел какую-то блюзовую мелодию, и они покачивались в тьме, опустив руки, едва соприсакасаясь лбами, покачивались на краю себя.

И он коснулся сухими, чуть приоткрытыми губами ее виска и почувствовал легкую дрожь, охватившую ее голову, ткнувшуюся лицом ему в грудь. Он взял в ладони ее лицо с чуть приоткрытыми невидящими глазами и коснулся губами — даже не губ — вдоха. Она дернулась, как от тока, волнообразно — от головы к ногам. Он взял ее губы и... лишь миг, и он стоял, один, обняв пустоту в форме ее тела, скользнувшего вниз, как подкошенное, — так тряхнуло ее.

И он опустился к ней, на ощупь, она еще вздрагивала, пытаясь вернуться оттуда в здесь, тычась в него, в стороны, не находя дороги. И он вновь взял ее губы, теперь снизу, подталкивая ее легкое, льнущее к нему тело — вверх, со дна, как дельфин. Она обвила его руками, еще безвольными, не своими, и вдали, за ее плечом, покачивалась, как корабль в ночи, световая шкала радиолы с зеленым глазком и, съехавшей в зону помех, то набегавшей, то отступавшей, как гравий шуршащей, волной.

А наутро они с друзьями сели в машину и к полудню уже подъезжали к городу. Он вышел у Терека, на мосту. Сумка, чуть оттопыренная, висит на плече. Слишком много людей вокруг, центр города, он выжидал, поглядывая то на мутные буруны реки, то по сторонам. Наконец, быстрым движеньем вынул из сумки простыню и бросил в реку. Она вынырнула за мостом этим красным пятном кверху, завиваясь вокруг него, как чалма. Казалось, все головы на променаде по обеим сторонам реки развернуты к этому пятну, провожая его взглядом. Казалось, река вслепую когтит эту ткань, тянет вниз — всю, кроме этого вздувшегося над водой пузыря с пятном. Будто белый вдох — вниз, в тень, в кров, а выдох — вверх, в день, с кровью. Да, ей петлять еще и петлять по городу, по рукам, на весу взглядов. Бред, подумал он, что за день такой. Ночь, спеленатая, сжавшаяся до точки, с ним, с нею, еще вздрагивала у излучины, исчезая.

Виделись ли они тогда, там, до отъезда его? Нет, не помнит. Письма? Да, возможно. А потом, что ли, год спустя, он видит ее в своем городе, в маминой спальне, они сидят, держа за руку друг друга, как две сестры в одной душе, и не напеться им до рассвета. И потом он видит отца, гуляющего с нею на берегу Днепра, и они что-то чертят на песке, смеются. Что? — палка-палка-огуречик? Хайдеггер в бурке? А себя? Себя не видит. Был ли он тогда в городе? Может, и не было.

А потом — что? Письма? И, уже много позже, ранней московской весной, то есть вялотекущей гриппозной зимой, они встречаются в какой-то допотопной квартире на Садовом. Оба сильно простужены, он кашляет, она чихает, он чихает, она кашляет, в перерывах они неловко пытаются улыбнуться, что-то сказать. Под двумя ватными одеялами. Мокрые, в ознобе. Она лежит спиной к нему, он прижался к ней сзади. Ни света, ни тока. Лишь скрип кровати.

Он поворачивается на спину, она тоже лежит с открытыми, во тьму глядя. Ртом дышат. Ему лет 12—13, кабинет зондирования в поликлинике. Он — на кушетке, застеленной бледно-салатовой клееной, на боку, подогнув ноги. Во рту у него резиновый шланг, один конец — в печени, другой — в банке, стоящей на полу. Его койка отгорожена не плотно задернутой занавеской от соседней, на которой лежит девочка, примерно его возраста, может, чуть старше. Лицом к нему, валетом. С таким же зондом во рту. Часы тянутся, прерываясь спазмамами, то у нее, то у него. Оба накрыты короткими простынками. У обоих стекает в банку эта темно-желтая муть. То пресекаясь, то снова, уже чуть светлей, прозрачней. Он видит ее короткую юбку, чуть задранную под простынкой, руку ее, подвернутую к животу, голое плечико и лицо, бледное, из последних сил пытающееся сохранить черты — да, красивые, очень, даже с этим шлангом в углу рта, даже при спазмах, когда зажмуривается, и потом открывает глаза, и смотрит на него с неловкой, чуть съехавшей набок улыбкой. Даже при этом, а может быть — странно подумать — и благодаря... И он не может взгляд от нее отвести. Лежат, дышат, светает за окнами — на Садовом.

А потом, через годы, он переедет в Крым — жить и иногда дождливыми вечерами перебирать фотографии. А она вернется во Владикавказ преподавать философию и ночами перечитывать письма на внутренней стороне уже совсем истончившихся век.

Угол

Они стоят на углу Максимильянштрассе и набережной Изара, шагах в двадцати от светофора. Красный, машины идут в два ряда, их фары плывут в пелене дождя и все приращиваются вдали, во тьме, квартала за два. Хотя час для этого города обычно уже мертвый — около полуночи.

Они стоят, два манекена, на этом узком парковом променаде между рекой и дорогой — то освещены подъезжающими машинами, то гаснут во тьме. Но и освещены не прямо, так как стоят чуть в стороне, хотя и совсем рядом, и неясно, видны ли они оттуда, из машин.

Он стоит позади нее, левой рукой прижав к себе ее бедра. В правой, чуть выдвинутой вперед — зонт. Больше над нею, чем над ним. Она стоит спиной к нему, склонившись лицом к коленям. Растопыренные пальцы правой руки опираются на землю, левой — будто поддерживая приспущенные брюки, которые кажутся чуть темнее, чем ее телесного цвета блузка.

Дождь идет то отвесно, то чуть косит влево, и тогда зонт наклоняется, но на двоих его не хватает. Спина его и левый бок, если смотреть со стороны реки, вымокли. Но река внизу, ее даже не слышно. И не потому, что дождь или шум машин с их рэпом, взламывающим грудную клетку. Река внизу под высокой опорной стеной, едва различимой, если смотреть с того берега, где на горе — зданье Сената, подсвеченное прожекторами. Пока горит красный на светофоре, проезжает трамвай № 19, пустой, остановка Максмонумент, никого, движется по мосту и, огибая Сенат, исчезает.

Лица в машинах, стоящих перед светофором, порой поворачиваются в их сторону. Видят ли они эту сдвоенную фигуру? И если да, насколько реально? Как парковую скульптуру, гротескную, лиричную, слегка непристойную? Их лица за стеклами машин хорошо видны, даже сквозь пелену дождя. Видят ли они, что фигуры не совсем статичны? Зеленый.

За его спиной — два моста: один справа — тот, по которому прошел трамвай, и другой, левее — маленький пешеходный, ведущий на Пратеринзель, островок с мастерскими художников и открытой площадкой для разного рода театральных действ. Тишь там и темень, утлый свет низкорослых фонарей, лунатично бредущих на остров по призрачному мосту.

Они бы говорили по-русски, если бы их было слышно и если б они говорили. Желтый. Зонт наклоняется влево. Вязкая жижица из травы, прелых листьев и глины меж ее растопыренных пальцев в скользящей по земле полосе света. Тень от фигур удлиняется до скамейки за их спиной, растет к парапету и, запрокидываясь за стену вниз к реке, возвращается чуть левей, описывая четверть круга, укорачиваясь к дороге.

Несколько лет назад на том острове был спектакль. “Обувь и облака” назывался. У входа зрители брали с подноса маленькие туфельки и клали под язык. Или сразу съедали. Или опускали в карман, на память. Туфелек было больше, чем облаков. Они были выпечены из теста, по-домашнему. Как церковные просфорки для причащенья. Туфли были чуть нахохленные, как облака, и оканчивались пальцами. А облака были полыми внутри, как туфельки. Это не входило в сценарий. Их принес солдат перед самым началом спектакля.

Солдат, то есть офицер, в русской полевой форме офицера. В первом отделении он был в этой форме, а потом посреди спектакля спускался в зрительный зал и там переодевался с одним каталонцем, на котором был лебединого цвета костюм с красным клювом платка в кармане. Каталонец был прям, как выстрел от пят до темени. Выстрел, вдруг распускавшийся ниспадавшим до плеч серебром волос. Средневековым, мерцающим, с чернью.

И повсюду — на сцене, в зале, в переулках, прилегающих к площади, и даже на фонарях на том мостике к острову были развешаны, стояли, лежали туфли и облака. Самой крупной облакотуфлей было нечто жирафоподобное, лежащее на боку, поблескивая пряжкой печально косящего в сторону сцены глаза.

Солдат, то есть офицер, должен был выйти на сцену где-то на минуте пятой. Сценария он не видел, на репетициях не был. Это был замысел режиссера — аргентинки, танцовщицы, Марты. “Сорентируешься по ходу, — сказала. — Главное, достань форму”.

Он вышел на пятой, на сцене порхали какие-то полураздетые фурии в ангельских перьях. Форму он привез из Киева. Это была бог весть каким образом сохранившаяся со времен второй мировой форма его деда. Галифе, гимнастерка, ремень, портупея, фуражка, кирзовые сапоги. Полный комплект. Дед в ней дошел до Берлина, вернулся, прожил еще полвека и умер на соседней улице, переходя дорогу, как всегда, на красный.

Странно было везти ее, эту форму, то есть дедову оболочку, по воздуху в город, где эта война начиналась. Одеонсплац, где она начиналась, в получасе ходьбы отсюда, от этого мостика с утлыми фонарями, от этой сдвоенной фигуры на газоне, от этого светофора. Благо, таможня не рылась в вещах. На гимастерку он пристегнул медали, в том числе — “За взятие Берлина”.

Деду, вернувшемуся с войны, было приблизительно столько же, сколько и ему сейчас, выходящему на сцену в его оболочке. Дед вернулся совершенно лысым, трудно представить было голову более голой. И голова эта светилась удивительно молодым лицом.

А теперь над воротничком гимнастерки — голова возраста его деда, его крови, с немолодым, хотя все еще светящимся, лицом и взлохмаченной шевелюрой. И голова эта обводит взглядом сцену, зал под открытым небом, небо, в котором витает душа его деда, возможно, где-то над этим городом, над той площадью, в рукаве которой все еще бурлит та пивнушка, где заваривалась эта каша на полмиллиарда смертей.

И ему видится тот юноша по имени Адольф, идущий тихими венскими улочками сдавать экзамен в Академию художеств, вот он остановился и смотрит сквозь стекло галереи на картину, висящую на стене, а по картине стекает расплавленное золото и топит в себе цветы, но не затмевает их, и из этих цветов и золота проступают не тела и даже не очертания тел — его и ее, а нечто, что ни любовью, ни нежностью, ни страстью не назовешь... пыльца и трепет — как до сотворения первого слова и после всего, когда от мира уже ничего не останется, кроме этого трепета и пыльцы золотой, кроме этих двоих, их мерцанья: ее — лицом к нему восходящей, и его — к губам ее ниспадающего в поцелуе. Климт Густав. Слишком мелко, чтобы он мог прочесть.

Тот солдат, выходящий на пятой минуте сколько-то лет тому назад, — все еще где-то там, у него за спиной, мокрой от дождя, чуть левей — там, куда тянется этот утлый свет фонарей через реку. А перед ним — склоненная до земли женщина. Он видит спину ее, льющуюся вниз от его бедер.

Она чуть моложе его матери. Она из здешних подруг ее. Она вышла замуж в семнадцать. Приехал златокудрый немец в небольшой городок на Днепре и вернулся с ней, окольцованной. Дом на спальной окраине города, огород. Шапка солнца надвитута до бровей, и глаза голубые, а за ними — отлаженный сумрачный механизм: тик-так, тик-так... и — двухнедельное забытье на Мальорке, ежегодно. И вдруг — паралич, инвалидное кресло, тишь, окна зашторены, середина жизни. Двадцать лет, день за днем она едет с работы домой — в этот склеп, где он сидит лицом к стене, не разжимая губ и не прикрывая глаз. Девочка в ней, безудержная, ненаигравшаяся, загнана внутрь, бьется в груди, как бабочка в горящем плафоне.

Девочкой могла бы быть эта женщина, думает он, отводя зонт влево, правой рукой прижимая ее к себе, девочкой возраста его дочери. Красный.

Девочкой, а фотограф снизу, на корточках, в болотной топи, а иначе не снять, она над ним, на обрывистом берегу, шагах в пяти, и в кадре — ноги распахнутые, и в просвете меж ними — чудо, святыня, церковь на Нерли — маленькая, потому что на дальнем плане, хоть и рядом, за ее спиной. И ноги ее распахнуты так по краям кадра, что если б не место их схождения, и не скажешь — ноги: белые, то есть черные засвеченные потоки — оттуда, из девственного, чуть приотрытого космоса, где все волоски уже сочтены. А церквушка — вдали, внизу, на земле, меж распахнутых белых кулис. А фотограф с пальцем на кнопке все погружается в эту изумрудно-золотистую топь и никак не нажмет на кнопку, потому что вдали, в просвете между ее ногами — выбежавший из церкви священник, и он застит просвет, а потом как-то вдруг исчезает, и свет нисходящий передергивается, схлестываясь с восходящим земным, и, как взрывною волной, голову фотографа отбрасывает назад, но, кажется, он успевает нажать на кнопку и, утирая подбородок, сплевывает болотную муть.

Тот тоже глядел в одну точку, сидя по горло в тине своего инвалидного кресла. Спиной к включенному телевизору, не слыша его, глядя в одну точку — неподвижную на плывущей стене. Точку смерти, не помнящей свое имя. Смерти, развернутой к нему своим белым затылком. Так же как он — к мелькающему за спиной экрану. Два шланга из живота: один для отвода воды, другой земли. Руки на подлокотниках. Она приходила, меняла пластиковые кульки — полные на полые. Губ он не разжимал. Кажется, и по ночам не прикрывая глаз, держа эту нить натянутой — между зрачком и точкой.

А потом они шли по бескрайнему дну озера, то есть по полю. Теперь, в это время года — по полю: фотограф и девочка. И в небе над ними парил какой-то небесный кулибин на разлапистой колымаге, от которой то и дело что-то отваливалось, опадало, сыпалось, размножалось. А церквушка стояла в озере, как поплавок с мелким поклевом и расходящейся кругами дрожью своих отражений. Но не сейчас, не ранней осенью, когда она осталась далеко позади, а они уже подходили к лесу, и у дороги сидел тот кулибин в лохмотьях свалявшихся крыльев, и фотограф спросил, проходя: “Как жизнь, дружище?”, и тот, сидя на корточках, глядя перед собой — в пыль, в желтую, обветренную, как губы, землю, тихо сказал: “Хуево, брат”.

Полиция по осевой, на красный. Сирену было слышно еще квартала за три, где-то за костелом св. Луки, на двери которого прикноплено расписанье: утренняя служба —, вечерняя —, а между ними — время для осмотра выставки абстрактной живописи.

Да, чуть моложе его матери. Худенькая, как дымок от сандаловой палочки. Следит за собой. Йога, танцы с травками. Нет, не так, как сидят на яйцах своей жизни, лелейщики своих сосудов, его всегда коробило от этого “возлюби...”, как правило, этим собой драгоценным все ближнее и кончается, этим горшком цветочным. Но и не по-дворняжьи...

Кто-то ему рассказывал о бомже, которого подобрали спящего на обледенелой скамье и с нетающей сонной улыбкой привезли в больницу, переодели, смыли с него весь защитный слой, и он впервые в жизни очнулся разбитым, больным, цепляя на ходу все на свете болезни, и через несколько дней помер.

Да, а другой случай: шел пьяный, мороз под тридцать, подходит к дому, берется за ручку калитки и вдруг смерть в него входит — от пят до волос, стоя. Так и стоит до утра — мертвый, держась за ручку калитки. Светает, люди идут на работу, мимо. А он все стоит.

Нет, без крайностей в ней. Такой полевой букетик в петличке меж ними, меж этими крайностями. Полевой, да не все цветы в нем по имени назовешь. С тех еще, лунных полян по за хуторами, де эхо лунае, и этих — альпийских, бутиковых.

И этот вопрос назойливый кажется неуместным: что, зачем он там, на углу Максимильянштрассе и набережной Штайнсдорф, этот мокнущий под дождем иероглиф из двух соотечественников с разницей лет в поколенье? Не любовь, и не страсть, и не близость... Хотя б потому неуместный, что задать его некому; не ей ведь и не ему. Может, неба ей чуть не хватает. А ему? Земли под ногой? Нет ведь, не скажешь.

Если сбоку смотреть, особенно, если зеленый на светофоре и фары скользят по ним, их перелистывая: будто две голые псины, худющие, в рост человечий, одна обхватила другую, стоя на задних и запрокинув лицо. А шкура у ног дрожит. Расходясь кругами, как от той церквушки в воде.

Это всегда так с близостью — не один и не два, не вдвоем, — между. Какие-то полтора. Так, наверное, и корабли себя чувствовали как полтора — с этой фигурой женщины на бушприте. Пятками к корабельному носу и телом над водой скользящим, кивающим. На весу, чуть впереди, то есть на все ее, женщины, тело впереди. Спиной к небу, лицом к воде, меж тем и другим скользя вдаль, пятками от корабля — будто бы оттолкнувшись.

Этим вечером, часа три-четыре тому, еще лишь накрапывало, они сидели за рекой в Муфатхале за барной стойкой. Муфатхале — это как губы ее, когда он взял в ладони ее лицо и нечаянно поцеловал, нечаянно долго. Мууфаатхаалле. Нежно-вяжущие, отдатливые, чуть влажные от шартреза. С этим теплым, как в детстве, даром — обмирать, затуманиваться, останавливать время.

Губы. А когда приходишь в себя, отдаляясь от губ, видишь милый ее, накладной, как у клоуна, нос — бульбочка украинская. И глаза — черные, девичьи, со слюдинкой.

Зонт взметнуло, как юбку ветром, вывернуло торчком. Так и стоит, не поправляя, с этим черным букетом в руке над мокрой ее спиной.

Шляпа по кругу, и каждый из нее тянет свой жребий, то есть роль, которую должен играть с той минуты, как развернет записку, и до захода солнца. Май, воскресенье, Ост-парк, солнечная поляна, день рождения его матери. Шашлыки, вина, разгар веселья, а теперь шляпа. От роли ни отказаться, ни выйти до заката нельзя, такой уговор. Она тянет свой жребий: “дитя, 13 кг”. И как-то вдруг ее потеряли из виду, а вспомнили много потом, к вечеру. А она переметывалась по всему парку до отдаленных его уголков, цепляясь за руки прохожих, дитя брошенное с вымершими от слез глазами, тянулась на руки к столбенеющим с идиотичными улыбками старикам, ползла под детские коляски. А потом появилась на поляне в грязном изорванном платье, пучок травы изо рта торчит, хнычет и на четвереньках ползет к обрусевшей немке, которой выпала роль “слепой”, и та ощупывает ее у своих ног, запрокинув незрячее лицо к небу, и опускается на землю, а она зарывается своим картошечным носом в ее грудь, разрывая руками кофту ей на груди, не зная, как расстегнуть, а седовласый австриец, карикатурист, а теперь “маньяк” по жребию, стоит над ними, и гладит обеих по головам, и помогает им встать, и уводит в сторону леса, над которым солнце уже садится.

Иероглиф пишется на выдохе. Выдохе сквозь руку. Видимо, в точке их соединения — его и ее — выдох чуть подсекся, рука дрогнула. Ну не то чтобы дрогнула, а как-то близоруко замедлилась, что ли, смягчилась. И они оба чувствуют этот несколько вялый расплыв. Но скорее внутренним зрением. Внешне начертание по-прежнему держится на как бы одном выдохе.

Похоть, вряд ли это то слово, оно кружит где-то на умозрительном расстоянии от них, прищур вполоборота. Возбуждение? Да, но столь же монотонное, как этот дождь — то ровное, то чуть косит. И краткие всплески порывов — бог весть откуда, как с зонтиком — юбкой взметнувшимся — вдруг.

Однажды они случайно столкнулись в Хилтоне. Он зашел глянуть выставку в холле. Было людно. Оказалось, фуршет в честь вхождения в должность нового украинского консула. Взгляды обращены к трибуне; видимо, там консул, но рост его ниже ящика кафедры, и когда он приподнимается на цыпочках — виден лишь узкий, как след от резинки от трусов, лоб и над ним — пологий, чуть припушенный пригорок головы. К шапошному разбору консул остается в холле едва ли не последним, допивая остатки водки со столов и, как бурку набросив на плечи пальто, пытается клюнуть поцелуем мокрую руку краснощекой посудомойщицы...

Они идут по городу, о том, о сем. Она спрашивает о самом ярком воспоминаньи в жизни. И тихо добавляет: с женщиной. Он все отшучивается, но как-то слово за слово... Не любовь, говорит, вряд ли, но близость — да. Пусть так, повторяет, близость, скажи. Он начинает рассказывать и увлекается. Нет, ничего особенного, то есть небывалого, на земле. Одна ночь. А наутро расстались. И месяцы затяжной контузии, что ли, транса. Нет, не расстались, одно не расстается — рвется, с мясом, на два неравных. Тел своих, если уж говорить о телах и душах, тел было не найти. То есть они лежали повсюду — ее, его — врасброс, но — не войти в них. Как лампы — кажется, еще теплые, перегоревшие.

Не это он ей говорит, не так. Без комментариев, лишь канва, легким цветным мелком.

Ночь, они сидят в маленьком китайском ресторане. Да, он немного увлекся, теперь он видит. В руке у нее палочки, чуть в стороне от тарелки, подрагивают. Рот как-то беззащитно приоткрыт, и глаза влажные поблескивают, как маслинки.

— У меня, — говорит она, — никогда, — и переглатывает, — счастья такого... — Встает. — Извини, — говорит, идет в уборную. Возвращается.

Нет, это уже в другой раз было: возвращается, роза на столе, белая, на длинном стебле. Цветочник проходил, он купил, она возвращается, два бокала на столе — “кьянти”, она окунает розу в бокал — на пол-лепестка, медленно, все происходит медленно, они молчат, вынимает, слизывает, нет, берет губами. И не она, другая. И он напротив нее сидит, солдат, в полевой, русской. Для голубых ресторанчик, на Блюменштрассе.

Десять лет он сидел, глядя в стену, не разжимая губ. А потом перерезал горло себе. Кухонный нож, тесак, так и остался в руке — острием вверх. В начале двенадцатого, как установили потом. Она на работе была. Недели две как открыла маленький магазин женского белья. Несерийные вещи, порой чудные, порой чудные. Неполный рабочий, часов тридцать в неделю. В остальном — дом, огород. Крапива, щавель — на суп, и прочие ностальгические радости. Да, вот еще — ревень, на кисель. А в тот день она наряжала манекены в витрине. Лифчик, потом трусы, одной рукой придерживая, чтоб он, наклоненный, не падал. Потом выйдет на улицу, смотрит. Нет, не то, снова переодевает.

Голова свешена, глаза открыты, на острие ножа глядят, в крови всё. И трубка сдвоенная из живота выдернута. С этими мешочками на полу. Один с водой другой с глиной. Это тогда еще, в первые дни сказал: вода, глина. Да и не ей, в стену сказал. И умолк — на все эти десять. Почти десять. В июне было б. И — ни записки, ни слова.

Легкое у нее тело, легкое и летучее. И всегда, что бы ни было на ней — шубка ли, платье — казалось, надеты они на голое. Тонкие, полупрозрачные ткани. Если черное, то с серебром, и ремень наискось — от осиной талии к высокому вырезу в юбке на бедре. Черное, но с ярким клином каким-нибудь, врезом косым — желтым, красным. Влекущее, легкое и летучее. Летуче-тягуче-отдатливое. Как в танцах тех — румбе, танго — тамошних.

Ходила ль она туда, куда, казалось бы, так наряжалась? На вернисажи, концерты, на вечеринки? Или не для того она так наряжалась? Красный. И поясок на ней красный. Как обруч висит. Отверстия на три свободней. Или даже на пять. Он берет этот обруч, зажимает в кулак, подтягивает ее к себе тесней, мокрое к мокрому, они покачиваются, схлестываясь, хляп-хлюп. Трамвай этот — последний, наверно. И дождь, похоже, стихает.

Ни концов, ни начал, думает он, не страдает она клаустрофилией — жизнь то есть. В отличие от литературы.

Что? — поднимает она лицо к нему.

Нет, говорит, ничего. Дождь кончился, это с деревьев...

Они идут по мосту, он хочет остановить такси, она удерживает его за руку. Занавесила ли она то место на стене, куда он смотрел, картиной или еще чем, думает он, глядя на ее ладонь на его руке, в которой он все еще держит этот вздернутый юбочный зонтик.

— Зайдешь? — спросит она у двери. И как-то неловко, второпях ткнется лицом мимо его губ.

Версия для печати