Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2005, 6

Полдень

Дело о демонстрации на Красной площади 25 августа 1968 года (отрывки из книги)

Документальную книгу “Полдень” я составляла около года, закончила к 21 августа 1969-го — годовщине вторжения войск Варшавского договора в Чехословакии — и выпустила в самиздат. Приводимые здесь отрывки не дают полного представления о содержании, характере и композиции книги, где самый большой и интересный документ — запись суда над пятью из семи демонстрантов. Однако для публикации я предпочла выбрать (за одним исключением) то, что написала для книги сама. Поэтому у читателя может возникнуть впечатление, что я среди демонстрантов была самым главным человеком. Это не так: “главных” у нас не было.

В книге я везде, где была возможность, старалась дать слово документам или другим очевидцам. Но в первой и второй частях мое личное свидетельство ничем нельзя было заменить, хотя первая часть и начиналась с записи безымянного очевидца (ныне покойного Александра Самбора). В третьей части, посвященной суду, конечно, главное место занимает запись самого суда и кассационного процесса, а в описании атмосферы вокруг зала суда — написанный для “Полдня” по моему заказу очерк Ильи Габая “У закрытых дверей открытого суда”, дополненный еще двумя свидетельствами безымянных очевидцев (одно принадлежит Владимиру Гершуни, ныне тоже покойному, другое — и до сих пор не знаю, кому: кто-то из наших друзей записал рассказ человека, постороннего нашему кругу, и доставил мне его). В этой части я привожу единственный документ — “письмо 95-ти”. Наконец, из четвертой части я привожу только собранные и составленные мной сведения о Викторе Файнберге.

Книгу завершает эпилог, где собраны сведения о протестах против вторжения из “Хроники текущих событий”. В этой публикации в качестве эпилога я привожу свою статью, написанную к 15-й годовщине демонстрации и опубликованную в “Русской мысли” 25 августа 1983 года.

По ходу дела я включала некоторые сегодняшние примечания — прямо в тексте в квадратных скобках или отдельно петитом.

Из части первой. КРАСНАЯ ПЛОЩАДЬ

Что помню я о демонстрации

Накануне прошел дождь, но в воскресенье с самого утра было ясно и солнечно. Я шла с коляской вдоль ограды Александровского сада; народа было так много, что пришлось сойти на мостовую. Малыш мирно спал в коляске, в ногах у него стояла сумка с запасом штанов и распашонок, под матрасиком лежали два плаката и чехословацкий флажок. Я решила: если никого не будет, кому отдать плакаты, я прикреплю их по обе стороны коляски, а сама буду держать флажок.

Флажок я сделала еще 21 августа: когда мы ходили гулять, я прицепляла его к коляске — когда были дома, вывешивала в окне. Плакаты я делала рано утром 25-го: писала, зашивала по краям, надевала на палки. Один был написан по-чешски: “At ·ije svobodne a nezavisle Ceskoslovensko!”, т.е. “Да здравствует свободная и независимая Чехословакия!”. На втором был мой любимый призыв: “За вашу и нашу свободу” — для меня, много лет влюбленной в Польшу, особенно нестерпимым в эти дни было то, что вместе с нашими войсками на территорию Чехословакии вступили и солдаты Войска Польского, солдаты страны, которая веками боролась за вольность и независимость против великодержавных угнетателей — прежде всего против России.

“За вашу и нашу свободу” — это лозунг польских повстанцев, сражавшихся за освобождение отчизны, и польских эмигрантов, погибавших во всем мире за свободу других народов. Это лозунг тех русских демократов прошлого века, которые поняли, что не может быть свободен народ, угнетающий другие народы.

Проезд между Александровским садом и Историческим музеем был перекрыт милицией: там стояла очередь в мавзолей. Когда я увидела эту толпу, мне представилось, что вся площадь, до самого Василия Блаженного, запружена народом. Но когда я обошла музей с другой стороны и вышла на площадь, она открылась передо мной просторная, почти пустынная, с одиноко белеющим Лобным местом. Проходя мимо ГУМа, я встретила знакомых, улыбнулась им и прошла дальше, не останавливаясь.

Я подошла к Лобному месту со стороны ГУМа, с площади подошли Павел, Лариса, еще несколько человек. Начали бить часы. Не на первом и не на роковом последнем, а на каком-то случайном из двенадцати ударов, а может быть и между ударами, демонстрация началась. В несколько секунд были развернуты все четыре плаката (я вынула свои и отдала ребятам, а сама взяла флажок), и совсем в одно и то же мгновение мы сели на тротуар.

Справа от меня сидела Лара, у нее в руках было белое полотнище, и на нем резкими черными буквами — “Руки прочь от ЧССР”. За нею был Павлик. Доставая плакаты, я сознательно протянула ему “За вашу и нашу свободу”: когда-то мы много говорили о глубокой мысли, заключенной в этом призыве, и я знала, как он ему дорог. За Павликом были Вадим Делоне и Володя Дремлюга, но их я видела плохо: мы все сидели дугой на краешке тротуара, повторяющего своими очертаниями Лобное место. Чтобы увидеть конец этой дуги, надо было бы специально поворачиваться. Потому-то я потом и не заметила, как били Вадима. Позади коляски сидел Костя Бабицкий, с которым я до тех пор не была знакома, за ним — Витя Файнберг, приехавший на днях из Ленинграда. Все это я увидела одним быстрым взглядом, но, по-моему, на то, чтобы записать эту картину, ушло больше времени, чем то, что прошло от мгновения, как плакаты поднялись над нами, и до мгновения, как они затрещали. Вокруг нас только начал собираться народ, а из дальних концов площади, опережая ближайших любопытных, мчались те, кто поставил себе немедленной целью ликвидировать демонстрацию. Они налетали и рвали плакаты, даже не глядя, что там написано. Никогда не забуду треска материи.

Я увидела, как сразу двое — мужчина и женщина, портфелем и тяжелой сумкой — били Павлика. Крепкая рука схватила мой флажок. “Что! — сказала я. — Вы хотите отнять у меня чехословацкий государственный флаг?” Рука поколебалась и разжалась. На мгновение я обернулась и увидела, как бьют Витю Файнберга. Плакатов уже не было, и только флажок мне еще удалось защитить. Но тут на помощь нерешительному товарищу пришел высокий гладколицый мужчина в черном костюме — из тех, кто рвал лозунги и бил ребят, — и злобно рванул флажок. Флажок переломился, у меня в руке остался обломок древка.

Еще на бегу эти люди начали выкрикивать различные фразы, которые не столько выражали их несдержанные эмоции, сколько должны были провоцировать толпу последовать их примеру. Я расслышала только две фразы, их я и привела в своем письме: “Это все жиды!” и “Бей антисоветчиков!”. Они выражались и более нецензурно: на суде во время допроса Бабицкого судья сделала ему замечание за то, что он повторил одно из адресованных нам оскорблений.

Тем не менее собравшаяся толпа не реагировала на призывы “бить антисоветчиков” и стояла вокруг нас, как всякая любопытная толпа.

Почти все, кто бил ребят и отнимал плакаты, на короткое время исчезли. Стоящие вокруг больше молчали, иногда подавали неприязненные или недоуменные реплики. Два-три оратора, оставшиеся от той же компании, произносили пылкие филиппики, основанные на двух тезисах: “мы их освобождали” и “мы их кормим”; “их” — это чехов и словаков. Подходили новые любопытные, спрашивали: “Что здесь?” — “Это сидячая демонстрация в знак протеста против оккупации Чехословакии”, — объясняли мы. “Какой оккупации?” — искренне удивлялись некоторые. Все те же два-три оратора опять кричали: “Мы их освобождали, 200 тысяч солдат погибло, а они контрреволюцию устраивают”. Или же: “Мы их спасаем от Западной Германии”. Или еще лучше: “Что же мы, должны отдать Чехословакию американцам?” И — весь набор великодержавных аргументов, вплоть до ссылки на то, что “они сами попросили ввести войска”.

За этими ораторами трудно было слышать, кто из ребят что говорил, помню, кто-то объяснял, что “письмо группы членов ЦК КПЧ” с просьбой о вводе войск — фальшивка, недаром оно никем не подписано. Я на слова “Как вам не стыдно!” сказала: “Да, мне стыдно — мне стыдно, что наши танки в Праге”.

Через несколько минут подошла первая машина. После мне рассказывали люди, бывшие на площади, как растерянно метались в поисках машин те, кто отнял у нас лозунги. Найти машину в летнее воскресенье на Красной площади, по которой нет проезда, трудно, даже учитывая право работников КГБ останавливать любую служебную машину. Постепенно они ловили редкие машины, выезжавшие с улицы Куйбышева в сторону Москворецкого моста, и подгоняли их к Лобному месту.

Ребят поднимали и уносили в машины. За толпой мне не было видно, как их сажали, кто с кем вместе ехал. Последним взяли Бабицкого, он сидел позади коляски, и ему достался упрек из толпы: “Ребенком прикрываетесь!” Я осталась одна.

Малыш проснулся от шума, но лежал тихо. Я переодела его, мне помогла незнакомая женщина, стоявшая рядом. Толпа стояла плотно, проталкивались не видевшие начала, спрашивали, в чем дело. Я объясняла, что это демонстрация против вторжения в Чехословакию. “Моих товарищей увезли, у меня сломали чехословацкий флажок”, — я приподнимала обломочек древка. “Они что, чехи?” — спрашивал один другого в толпе. “Ну, и ехали бы к себе в Чехословакию, там бы демонстрировали”. (Говорят, вечером того же дня в Москве рассказывали, что на Красной площади “демонстрировала чешка с ребенком”.) В ответ на проповедь одного из оставшихся на месте присяжных ораторов я сказала, что свобода демонстраций гарантирована конституцией. “А что? — протянул кто-то в стороне. — Это она правильно говорит. Нет, я не знаю, что тут сначала было, но это она правильно говорит”. Толпа молчит и ждет, что будет. Я тоже жду. “Девушка, уходите”, — упорно твердил кто-то. Я оставалась на месте. Я подумала: если вдруг меня решили не забирать, я останусь тут до часу дня и потом уйду.

Но вот раздалось требование дать проход, и впереди подъезжающей “Волги” через толпу двинулись мужчина и та самая женщина, что била Павла сумкой, а после, стоя в толпе, ругала (и, вероятно, запоминала) тех, кто выражал нам сочувствие. “Ну, что собрались? Не видите: больной человек...” — говорил мужчина. Меня подняли на руки — женщины рядом со мной едва успели подать мне на руки малыша, — сунули в машину — я встретилась взглядом с расширенными от ужаса глазами рыжего француза (Клода Фриу, которого я видела накануне демонстрации у Ларисы Богораз), стоявшего совсем близко, и подумала: “Вот последнее, что я запомню с воли”, — и мужчина, указывая все на ту же женщину, плотную, крепкую, сказал: “Садитесь — вы будете свидетелем”. — “Возьмите еще свидетеля”, — воскликнула я, указывая на ближайших в толпе. “Хватит”, — сказал он, и “свидетельница”, которая, кстати, нигде потом в качестве свидетеля не фигурировала, уселась рядом со мной. Я кинулась к окну, открутила его и крикнула: “Да здравствует свободная Чехословакия!” Посреди фразы “свидетельница” с размаху ударила меня по губам. Мужчина сел рядом с шофером: “В 50-е отделение милиции”. Я снова открыла окно и попыталась крикнуть: “Меня везут в 50-е отделение милиции”, — но она опять дала мне по губам. Это было и оскорбительно, и больно.

— Как вы смеете меня бить! — вскрикивала я оба раза. И оба раза она, оскалившись, отвечала:

— А кто вас бил? Вас никто не бил.

Машина шла на Пушкинскую улицу через улицу Куйбышева и мимо Лубянки. Потом я узнала, что первые машины ехали прямо на Лубянку, но там их не приняли и послали в 50-е отделение милиции. Мужчина по дороге сказал шоферу: “Какое счастье, что вы нам попались”. А когда доехали, шофер сказал этому “случайному представителю разгневанной толпы”: “Вы мне путевочку-то отметьте, а то я опаздываю”.

— Как ваша фамилия? — спросила я женщину в машине.

— Иванова, — сказала она с той же наглой улыбкой, с которой говорила: “Вас никто не бил”.

— Ну, конечно, Ивановой назваться легче всего.

— Конечно, — с той же улыбкой.

Из части второй. ДЕЛО О НАРУШЕНИИ ОБЩЕСТВЕННОГО ПОРЯДКА

В “полтиннике”

50-е отделение милиции, в просторечии называемое “полтинник”, находится — вернее, находилось — на Пушкинской улице, рядом с цыганским театром “Ромэн”. Сейчас его почему-то перенумеровали в 19-е, но у дверей стоит все тот же мрачный милиционер, который упорно добивался от нас, чтобы женщины сидели с одной стороны от двери, а мужчины — с другой. И чтобы не смели подходить друг к другу.

Это отделение — ближайшее к Пушкинской площади, традиционному месту московских демонстраций. Видно, по традиции и нас отвезли туда же.

Эти три часа, которые мы провели в “полтиннике” все вместе, еще до допросов, я вспоминаю с нежностью. Демонстрация состоялась, и мы были счастливы. Лариса, просто почерневшая за последний тяжкий месяц (арест Марченко, арест ее (двоюродной) сестры Ирины (Белогородской), наконец, 21 августа — день вторжения и день суда над Толей Марченко), теперь поразительно просветлела. У нас было легко на сердце.

В комнате дежурного нас было 11 человек: кроме семи участников демонстрации, еще Таня Баева, Майя Русаковская, Инна Корхова и Миша Леман. Мишу, видно, приняли за нашего знакомого и посадили с нами. Где были все остальные свидетели, в первую очередь — “свидетели”, рвавшие плакаты и бившие ребят, неизвестно. Мы их не видели. А допросы их датировались 25-м августа. Неизвестно, и где были сами плакаты. Потом в материалах дела не оказалось ни фамилий “граждан”, задержавших нас, ни фамилий “граждан”, передавших плакаты в милицию, — почти никаких данных на этот счет. А между тем те немногие из этих “граждан”, которые выступали в суде, уверенно рассказывали, как они издалека прочитали текст плакатов: даже карандашом написанное “Свободу Дубчеку”.

Кстати, о плакатах.

— Какой был четвертый лозунг? — спросила я кого-то из ребят.

— С одной стороны “Позор оккупантам”, с другой — “Свободу Дубчеку”, — ответили мне. — Он и сам не помнит, какой стороной держал, кажется, “Позор оккупантам”.

“Он” — это Володя Дремлюга. Мне бы у него спросить, и не было бы досадной ошибки в моем письме. Лозунг был “Долой оккупантов”, а “Свободу Дубчеку” я опустила, решив, что раз он оказался на обороте плаката, то как бы и не было его.

Может быть, на меня повлияло и то, что писала я, как только кончились московские переговоры и я уже знала об участии Дубчека в этих переговорах и о компромиссах, принятых при его участии. Имя Дубчека уже утратило частицу своего ореола.

В самом начале мы потребовали, чтобы Виктору Файнбергу сделали медицинскую экспертизу (ему на площади выбили зубы). В связи с этим дежурный милиционер записал все наши фамилии, имена и отчества, и дознанию не пришлось заниматься процедурой установления наших личностей. Через некоторое время приехал испуганный врач, Виктора увели, и больше мы его не видели. Как я потом узнала, в материалах дела этой экспертизы не было: то ли ее вообще не произвели, то ли выделили из дела вместе с остальными материалами Файнберга. А она была бы объективным показанием о методах расправы с демонстрантами.

Кроме того, мы заявили, что задержанные вместе с нами люди не участвовали в демонстрации: пусть их допросят раньше, чтобы зря не держать. Их допросили, но не отпустили, а продержали до позднего вечера, как и нас.

Когда прошло три часа, Володя Дремлюга встал и спокойно пошел к выходу, вызвав ярость нашего стража. Володя спокойно объяснил, что больше трех часов нас не могут держать без постановления о задержании. Мы присоединились к его заявлению. Милиционеры забегали, и вскоре в дверь заглянул какой-то человек:

— Литвинов здесь есть?

Павлика увели на допрос. За ним Ларису, следующей — меня.

Сидя в “полтиннике”, мы не раз вспоминали пророческую песенку-пародию (Юлия Кима): “Эх, раз, еще раз, еще много-много раз, еще Пашку, и Наташку, и Ларису Богораз”.

Допрашивал меня следователь Московского УООП (управления охраны общественного порядка) Василенко. Я дала показания о расправе с демонстрантами: о том, как рвали плакаты, о побоях, которые я видела, о том, как у меня поломали флажок, о женщине, которая била меня в машине. На все вопросы о самой демонстрации, о ее подготовке и организации я отказалась отвечать — только подчеркнула, что демонстрация была сидячая, поэтому ее участников легко отличить от людей, задержанных случайно. Свой отказ я объяснила тем, что единственными нарушителями общественного порядка на Красной площади были те, кто разгонял демонстрацию и избивал мирных демонстрантов, — поэтому только об их действиях я и буду говорить. Стремясь быть последовательной, я отказалась отвечать даже на вопрос, когда началась демонстрация. С готовым протоколом в руках и со мной Василенко спустился с третьего этажа в коридор второго и пошел в кабинет с кем-то советоваться. Из другого кабинета доносился неразборчивый яростный крик следователя. Можно было понять только: “Как вам не стыдно!” Отвечал ему голос настолько тихий, что об ответе можно было только догадываться по паузам в озлобленном крике. Мне сразу представилось, что там Лариса, и стало очень больно: лучше б на меня кричали. Я так и не знаю, кого так грубо допрашивали.

Снизу, где остался мой малыш, ничего не было слышно, как я ни прислушивалась.

Василенко вышел от начальства и снова пошел со мной наверх. Он взял новый лист для протокола, заполнил страницу анкетных данных и снова задал вопрос относительно демонстрации. Я сказала, что дала все показания, какие считаю нужным. Не добившись толку, следователь порвал пустой протокол и снова повел меня на второй этаж.

Конечно, оба раза он не так-то быстро соглашался с моим отказом от показаний. В ход шли все средства убеждения, вплоть до классического “А ваши товарищи все рассказывают”.

— Это их личное дело, — сказала я, улыбнувшись. Если б они и правда “все” рассказывали, это ничего не изменило бы в моих показаниях. Да я-то знала моих товарищей. А вечером того же дня, во время очной ставки, о которой я еще скажу, я увидела на столе у майора Караханяна протокол Дремлюги — только анкетную страницу. Но и по ней было видно, что Володя оказался еще последовательнее меня. В обоих местах, где должна была стоять его подпись: под анкетными данными и под предупреждением об ответственности за отказ от дачи показаний и за дачу ложных показаний, — следователю пришлось написать: “Подписать отказался”.

А допрашивали нас как свидетелей. И опознавали — как “свидетелей”. “Опознавали” меня вечером, в девятом часу, а все это время до опознания я провела в каком-то из кабинетов второго этажа, ничего не зная о своем младенце. Меня стерегли — то один милиционер, то другой, притом они были очень недовольны этой заботой: у них, видно, и без нас хватало дел. Толстого пожилого милиционера я спросила, как там ребенок, не видел ли он. “Его нянчит ваша подруга”. Потом уж я узнала, что с малышом больше всего нянчились Инна и Миша Леман, а был какой-то момент, когда с ним не осталось никого, кроме молодого и, к счастью, доброго милиционера. Малыш, впрочем, вел себя идеально, хотя мог бы и покричать: я кормила его в середине дня, а из того прикорма, что у него был, одну бутылочку кефира разлили, обыскивая коляску, а творог от жары испортился, так что без меня ребята дали ему съесть то немногое, что оставалось.

С этим же толстым милиционером мы побеседовали о Чехословакии: “Вы сейчас говорите, что там контрреволюция и надо вводить войска — потому что так написано в газетах. А через месяц скажут, что не надо было вводить войска, — и вы будете повторять это за газетами”. (Но сказали не через месяц, а через 22 года.)

Наконец милиционеры сдали очередь сторожить меня мальчикам из оперотряда. Всегда, когда я видела подобных мальчиков “на деле” — у суда над Буковским, у суда над Галансковым и Гинзбургом, я не могла удержаться от мысли, что в оперотряд идут от некоей неполноценности. Теперь, видя их, невольно слыша их разговоры, я еще раз в этом убедилась. Двое из них, как я поняла, работали продавцами в книжных магазинах, что ничуть не повышало их интеллекта. (Впрочем, сколько раз встречаешь каких-нибудь книжных “жучков”, которые знают названия и цены всех редких книг на черном рынке, но самоуверенные суждения об этих книгах произносят со своих убогих спекулянтских позиций.) Момент наибольшего энтузиазма в беседе наступил, когда один из них рассказал, что какому-то знакомому привезли из Западной Германии порнографическое издание. Тут они все со знанием дела стали говорить о том, как эти книги там издают да кто какую книгу видел. Притом, учитывая мое присутствие, они, конечно, не говорили “порнография”, а употребляли какой-то специфический, но весьма прозрачный условный термин.

Здесь же я получила четкое подтверждение нашему предположению, что понятыми на обыски теперь возят оперотрядчиков. При мне следователь дважды вызывал по двое ребят ехать понятыми. Парни из этой же компании были понятыми и на моем опознании.

Я видела и слышала моих сторожей, но сознание мое было отстранено. Я еще не предполагала, что меня выпустят, и, глядя в окно, навсегда запоминала бедный пейзаж: облупленные желтые стены, замыкавшие голый внутренний двор, и два дерева, поднимавшихся высоко позади стены. Впрочем, в какой-то момент я испытала ясное ощущение, что меня выпустят. Была я очень спокойна, только скорее хотела соединиться со своим ребенком.

Часов в восемь меня вызвали на опознание. Посадили рядом с двумя красивыми девочками, лет на десять меня моложе, и предложили некоему Олегу Константиновичу Давидовичу, молодому человеку в штатском, тонколицему и тонкогубому, опознать меня из “трех предъявленных для опознания”. Ну он, конечно, опознал. И изложил, при каких обстоятельствах он меня видел и что я делала: более кратко на опознании, более подробно — на последовавшей за этим очной ставке. Это тот самый Давидович, старший лейтенант КГБ из лагерей строгого режима в Коми АССР, показаниям которого позднее суд поверил больше всего. Тогда в “полтиннике” я знала только те его показания, что касались меня: что я подошла к Лобному месту вместе со всеми демонстрантами, что я держала плакат, что демонстрантов никто не бил, а в отделение отправляли работники милиции и т.п. — словом, сплошная ложь. Он заявил, что я произносила “антисоветские речи”, сравнивала ввод войск Варшавского пакта с гитлеровским вторжением.

Если прибавить к этому неизвестные мне тогда его показания, что вышел он на Красную площадь из ГУМа (а ГУМ в воскресенье закрыт), что Лариса не держала плаката, — можно почти твердо увериться, что он либо не был вовсе на площади, либо явился туда только помочь увозить демонстрантов.

Перед опознанием и очной ставкой меня вывели в коридор, и тут я в последний раз увидела Ларису. Ее увозили на обыск. “Ларик”, — окликнула я. Она улыбнулась и помахала рукой. И все время улыбалась.

А после очной ставки я на минуту увидела Павлика. Он тоже был просветлен, но это выражалось не в радостном оживлении, как у Лары, а в какой-то особенно явной мягкости. Так я простилась с двумя своими сердечнейшими друзьями.

И наконец мне сказали: “Вы свободны. Пойдете с этим товарищем”.

И, не слишком задумываясь, свободна ли я вообще или только от очной ставки, в сопровождении этого “товарища” я спустилась вниз, к моему младенцу, который как раз к этому времени доконал последние сухие штаны. А вся коляска была увешана мокрыми. Вместе с коляской нас погрузили в милицейский газик и повезли домой, на обыск.

Обыски

В этот вечер было произведено восемь обысков: у шести демонстрантов-москвичей и у двоих из задержанных с нами — у Тани Баевой и у Майи Русаковской (жены Павла Литвинова).

Брали, как всегда, всякий самиздат, записные книжки, клочки бумаги с адресами, телефонами, личными записями. У Дремлюги изъяли... Уголовный кодекс. У меня взяли машинописного Мандельштама. У Дремлюги и у Майи Русаковской — американское издание Мандельштама. Впервые за долгое время снова брали на обысках мои стихи. Стихи Делоне изымали и прежде, изъяли и сейчас. У Делоне изъяли крест.

У Ларисы делали третий обыск за последний месяц, изымать было практически нечего, поэтому в поисках хоть чего-нибудь перерыли все, только что подушки не вспарывали. У Майи Русаковской перевернули вверх дном всю квартиру. К Татке на обыск поехали пятеро мужчин, без единственной женщины. Как проходили обыски у Павлика, у Вадима, у Володи, неизвестно: в это летнее воскресенье у них никого не было дома. Санька Даниэль, в этот день вернувшийся из Прибалтики, попал домой на обыск и успел проститься с мамой.

Все обыски проходили — по крайней мере, заканчивались — в ночное время. А у меня и начался в 10 часов вечера, что уже считается ночным временем. Руководил обыском вполне корректный капитан милиции, понятыми были две молоденькие девочки, которые весь обыск просидели, не шелохнувшись, и испуганно отказались съесть предложенные им яблоки. Обыскивали комнату, кроме капитана, два человека, не назвавших себя: один молчаливейший, ни слова за вечер, второй — наоборот, словоохотливый. Например, находит уведомление о вручении письма с лагерным адресом.

— Это кто же такой Гинзбург?

— Мой друг.

— Тоже в тюрьме сидит?

— В лагере.

— Да? А какая разница?

Я терпеливо объясняю разницу между тюрьмой и лагерем — не для этого фигляра, а для девочек, которые показались мне случайными в своем качестве оперотрядчиц.

— А за что же он сидит?

— По статье 70.

— Да? А что же это за статья?

Я опять объясняю: и что за статья, и что сделал, и почему “Белая книга”. Гинзбург ее так не называл — это почему-то в ходе следствия она оказалась “Белой”. Он назвал просто: сборник документов по делу Синявского и Даниэля.

Через минуту опять невинно спрашивает:

— Почему же он назвал ее “Белой книгой”?

— Я же вам объяснила, что это не он так ее назвал, а КГБ — вы КГБ и спросите.

И тут он единственный раз взрывается:

— Мы — не КГБ!

— А я не говорю, что вы — КГБ. Я говорю: спросите в КГБ.

Молчаливый молчит. Похоже, что он-то и есть КГБ.

Словоохотливый находит коробку гуаши:

— Отсюда мазала?

— А что у нас, — спрашиваю я, — допрос или обыск?

— Ну, — он недоволен, но говорит почти ласково, — сказала бы, что нет, и оставили бы.

Капитан просматривает книги, кивает на сборник стихов Глеба Горбовского:

— Хороший поэт.

Время приближается к двум часам ночи. Девочки сидят прямо-прямо и изо всех сил борются со сном. Маленький Оська давно спит на диване. Ясик, мой старший сын, не проснулся, когда мы пришли, и продолжает спать при свете, при разговорах. Мамино лицо окаменело, но, в общем, она держится более спокойно, чем я ожидала. Обыск кончается. Я заявила протест против проведения обыска в ночное время и против изъятия оригиналов подписей под письмом Генеральному прокурору по поводу процесса Гинзбурга и Галанскова.

Надо сказать, что из всех материалов обысков мало что было приобщено к делу: взятые у меня гуашь и кисточка; доска, на которой писался и отпечатался текст не принесенного на площадь плаката, изъятая у Бабицкого, — пожалуй, что все. Тем не менее не все изъятое было возвращено: материалы обысков Богораз, Литвинова, Русаковской были переданы “для проверки” в КГБ, то же самое — и часть материалов, изъятых у Тани Баевой. Остальное было возвращено. (В нарушение всех законов был произведен обыск у матери Володи Дремлюги, в Мелитополе, — 7 октября, когда следствие было давно закончено.)

А наутро после обыска в кармане халата я обнаружила забытый мною кусок материи с надписью “За вашу и нашу свободу”: мне не понравилось, как я написала, и я переписала заново, а “черновик” выбросить забыла. Действительно, трудно сделать тщательный обыск в нашей тесной, захламленной, заваленной книгами комнате (мы жили тогда вчетвером в одной комнате коммунальной квартиры). Да и некоторая, как ни странно, гуманность. Уходя, мне сказали: “Скажите спасибо вашим детям, что обыск кончился так быстро”. Назавтра мне велели явиться на Петровку, 38, к следователю Стрельцову.

Дознание

26 августа утром я уже знала, у кого были обыски, кто арестован. Формально это еще был не арест — задержание. 28-го должно было окончательно выясниться, не выпустят ли ребят.

С утра я ходила записывать Ясика в школу. К часу поехала на Петровку, попросив одну из подруг посидеть с малышом. Обещанного пропуска в бюро пропусков не было, а молодой человек в окошке сказал: “Дозванивайтесь сами Стрельцову”. Я объяснила, что мне Стрельцов не нужен, это я ему нужна. И написала аналогичное заявление начальнику управления: явилась, пропуска не получила, дозваниваться не стану, ухожу. Это чтобы не сказали, что я не приходила. И, пользуясь некоторым пробелом в лимите времени (во времени меня связывали часы кормления ребенка), я отправилась по своим делам.

Я обычно не замечаю слежку — оттого и считаю, что за мной не следят. Но тут было бы слишком трудно не заметить. Притом слежку вели не какие-нибудь начинающие юнцы, а опытные лбы — вероятно, скинувшие со своих плеч ношу неусыпной слежки за Литвиновым и Богораз. Выглядело это очень смешно: здоровенные пожилые мужики, остановишься, обернешься на них, и они, застигнутые врасплох, начинают любоваться небом, деревцами или внимательно глядят себе под ноги. Я забежала в знакомую редакцию (“Юности”, где работали мои друзья Сергей Дрофенко и Виктор Славкин) и из окошка увидала сосредоточенного типа на той стороне неширокой улицы. Когда я выходила из дверей редакции, он и другой такой же сидели на лавочках по обе стороны двери, и я волей-неволей прошла через этот почетный караул.

И как только я вернулась домой, раздался звонок:

— Наталья Евгеньевна? Это говорит Федоров, зампрокурора города Москвы. Что же вы не пришли? Я специально приехал с вами поговорить.

— Я же оставила заявление, — объяснила я и повторила то, что там было сказано. Затем я обещала, что приеду, когда покормлю ребенка.

Не знаю, раздумал ли Федоров со мной говорить или вообще не собирался, но в этот вечер у меня было два опознания и одна очная ставка — ничего больше. Когда я шла к кабинету следователя, Стрельцов стоял с каким-то мальчиком за дверью, ведущей в глубь здания. Когда я проходила, он сильно толкнул парня — оттолкнул, чтобы я его не видела. Этот-то мальчик, 19-летний слесарь из Ростова, и опознавал меня. Владимир Ударцев. С ним же была и очная ставка. Набитый газетной терминологией, он путал агрессию с эскалацией и все время говорил, что я выступала против “эскалации в Чехословакии”. Когда я спросила, видел ли он, как задерживали и били демонстрантов, он сжался, как запуганный зверек, и злобно закричал: “Вас всех, всех следовало убить”. Следователь обращался с ним на “ты”, пренебрежительно, и мне вообще казалось, что парня взяли на площади, подержали ночку в КПЗ, припугнули и сделали из него хорошего свидетеля, возненавидевшего нас, — ведь это из-за нас схватили его, ни в чем не повинного. Но это, конечно, психологическая гипотеза.

Еще он сказал: “Они сами себя побили”. Эта версия потом повторялась в следствии: “ударил себя кулаком”, “побили друг друга”, но все-таки ею не воспользовались.

В конце его показаний я широко раскрыла глаза — пока еще от удивления, а не от ужаса. Он сказал, что, когда меня стали задерживать, я сбила очки с мужчины и стала душить своего ребенка. Чтобы нанести ему повреждения и потом сказать, что их (демонстрантов) били. Мне это представилось такой несусветной чушью, что я сказала: “Да вы, наверное, не видели, как детей держат”. Я решила, что ему показалось. И что он честно рассказывает то, что ему показалось.

Позже я узнала, что в деле было еще несколько показаний о том, что я “душила ребенка”. “Показаться” нескольким людям не могло. Речь шла, безусловно, об искусственном создании доказательств, которое инспирировалось дознанием и следствием. Видно, потом следствие осознало чрезмерную неправдоподобность этой версии и отказалось от нее. Кстати, и Ударцев на суде отказался от этих показаний.

В тот же день меня опознала Татьяна Михайловна Великанова, жена Бабицкого. Она пришла разыскивать своего мужа, а ее сейчас же допросили как свидетеля да еще привели на опознание. Таким незабываемым образом мы познакомились.

Допрашивал меня не Стрельцов, а следователь, фамилию которого я забыла. От него я впервые услышала версию о том, что нас “спасли”. Когда я сказала, что нас били при задержании, он сказал, что, если б нас не задержали, толпа растерзала бы нас. Это тоже была следственная версия, повторенная потом на суде прокурором. Она не имела ничего общего с действительностью, но была призвана оправдать действия тех, кто применил насилие.

Стрельцов руководил ходом дознания. Он подписал постановление о возбуждении дела “по факту организации и активного участия в групповых действиях, нарушивших общественный порядок в 12 часов 25 августа 1968 г. на Красной площади”. По кабинетам Петровки уже толклись и командовали работники прокуратуры: тот самый Федоров и следователь Гневковская. Уходя, я слышала, как Федоров сказал про Ударцева: “Вы ему выпишите пропуск на выход, но он нам еще будет нужен”. Я тогда не знала, кто эти люди, и решила, что из КГБ, — по хозяйскому тону. У меня есть еще некоторые сведения о показаниях, данных на дознании и на следствии, но здесь я ограничусь лишь непосредственными впечатлениями, а все остальное изложу в рассказе “Следствие”, так как не всегда могу с уверенностью утверждать, когда были даны те или иные показания — на дознании или на следствии. Кроме того, именно в эти первые дни была положена основа всех следственных версий, под которую потом подгоняли остальные показания.

Письмо

Я решила написать свое письмо, поняв, что о нашей демонстрации ничего не известно, кроме неопределенных слухов. Заглушаемое западное радио передавало о “попытке” демонстрации, и то “по слухам”. Если уж я осталась на свободе, то я должна была довести дело до конца: смысл и цель демонстрации, ее лозунги и ее участники не должны были остаться лишь достоянием слухов. Я написала и отправила это письмо 28 августа, убедившись, что три дня прошло, а демонстрантов не собираются освобождать.

Предварительные примечания к письму. Ошибку с текстом плаката я уже объяснила. Мне представляется не вполне удовлетворительной и фраза, в которой присутствие работников КГБ на площади объясняется только тем, что они дежурили в ожидании чехословацких машин. Как позднее стало ясно, первыми к нам кинулись в основном те, кто вел слежку — за Павлом, за Ларисой, может быть, еще за кем-то из нас. Все они служат в одной и той же воинской части 1164 — какого рода войск, неизвестно, но какого рода войск офицеры занимаются слежкой за такими людьми, как Литвинов, Богораз, Якир, Григоренко?

ГЛАВНЫМ РЕДАКТОРАМ ГАЗЕТ:

“Руде право”, “Унита”, “Морнинг стар”, “Юманите”, “Таймс”, “Монд”, “Вашингтон пост”, “Нойе цюрхер цайтунг”, “Нью-Йорк таймс”.

Уважаемый господин редактор, прошу Вас поместить мое письмо о демонстрации на Красной площади в Москве 25 августа 1968 г., поскольку я единственный участник этой демонстрации, пока оставшийся на свободе.

В демонстрации приняли участие: Константин Бабицкий, лингвист, Лариса Богораз, филолог, Вадим Делоне, поэт, Владимир Дремлюга, рабочий, Павел Литвинов, физик, Виктор Файнберг, искусствовед, и Наталья Горбаневская, поэт. В 12 часов дня мы сели на парапет у Лобного места и развернули лозунги: “Да здравствует свободная и независимая Чехословакия” (на чешском языке), “Позор оккупантам”, “Руки прочь от ЧССР”, “За вашу и нашу свободу”. Почти немедленно раздался свист, и со всех концов площади к нам бросились сотрудники КГБ в штатском: они дежурили на Красной площади, ожидая выезда из Кремля чехословацкой делегации. Подбегая, они кричали: “Это все жиды! Бей антисоветчиков!” Мы сидели спокойно и не оказывали сопротивления. У нас вырвали из рук лозунги, Виктору Файнбергу разбили лицо в кровь и выбили зубы. Павла Литвинова били по лицу тяжелой сумкой, у меня вырвали и сломали чехословацкий флажок. Нам кричали: “Расходитесь! Подонки!” — но мы продолжали сидеть. Через несколько минут подошли машины, и всех, кроме меня, затолкали в них. Я была с трехмесячным сыном, и поэтому меня схватили не сразу: я сидела у Лобного места еще около 10 минут. В машине меня били. Вместе с нами было арестовано несколько человек из собравшейся толпы, которые выражали нам сочувствие, — их отпустили только поздно вечером. Ночью у всех задержанных провели обыски по обвинению в “групповых действиях, грубо нарушающих общественный порядок”. Один из нас, Вадим Делоне, был уже ранее условно осужден по этой статье за участие в демонстрации 22 января 1967 г. на Пушкинской площади. После обыска я была освобождена, вероятно потому, что у меня на руках двое детей. Меня продолжают вызывать для дачи показаний. Я отказываюсь давать показания об организации и проведении демонстрации, поскольку это была мирная демонстрация, не нарушившая общественного порядка. Но я дала показания о грубых и незаконных действиях лиц, задержавших нас, я готова свидетельствовать об этом перед мировым общественным мнением.

Мои товарищи и я счастливы, что смогли принять участие в этой демонстрации, что смогли хоть на мгновение прорвать поток разнузданной лжи и трусливого молчания и показать, что не все граждане нашей страны согласны с насилием, которое творится от имени советского народа. Мы надеемся, что об этом узнал или узнает народ Чехословакии. И вера в то, что, думая о советских людях, чехи и словаки будут думать не только об оккупантах, но и о нас, придает нам силы и мужество.

Наталья Горбаневская

Москва А-252, Новопесчаная ул., 13/3, кв.34.

28 августа 1968 г.

Это письмо я писала при участии Андрея Амальрика, который был связан с иностранными корреспондентами и приехал ко мне с предложением написать письмо. Я уже и сама понимала, что надо бы что-то написать, но, не зная, как передать, оставалась в растерянности. Андрей потом еще подсократил и подредактировал текст и в этом виде передал корреспондентам. Здесь, как и в книге (и во всех ее переводах на иностранные языки) печатается полный, не отредактированный Андреем текст. Но следы участия Андрея видны и здесь. Я, например, хотела написать: “Вадим Делоне, студент, Наталья Горбаневская, инженер-переводчик” (я работала в отделе технической информации, и моя официальная должность была инженер), но Андрей настоял, чтобы в обоих случаях было поставлено “поэт”.

Следствие

Итак, 28 августа дело было передано в прокуратуру города Москвы, следствие приняла бригада следователей во главе с небезызвестной Людмилой Сергеевной Акимовой. В свое время Акимова руководила следствием по делу о демонстрации на Пушкинской площади — до того, как это дело передали в КГБ. В том же следствии участвовала и Гневковская, тоже входившая в состав бригады по нашему делу. Кажется, и тогда, и сейчас она вела в основном следствие по Делоне. Кроме них, в бригаде были следователи Галахов, Лопушенков и Соловьев. Я была уже знакома с Акимовой. 23 августа я была у нее на допросе по делу Ирины Белогородской. На день раньше у нее была Лариса. Меня Акимова запомнила особенно хорошо, потому что я пришла на допрос с ребенком и он кричал как резаный — до того, что кто-то прибежал в кабинет и спросил:

— Людмила Сергеевна, что у вас такое?

— Это у меня свидетель по делу Ирины Белогородской, — ответила она, ударяя на каждом слове, как бы говоря: сами понимаете, какие по этому делу вредные свидетели.

Но дело было не во вредности: мне не с кем было оставить малыша (мама с Ясиком уехали — и вернулись накануне демонстрации, о которой, конечно, заранее ничего не знали).

После 26 августа меня не вызывали на допросы до 3 сентября и 3 сентября допрашивали уже как “подозреваемую” — предъявляя ст. 190-3 УК РСФСР. Только эта статья фигурировала и в первоначальном обвинении, предъявленном ребятам.

Кстати, всех задержанных с нами на площади — Таню Баеву, Майю Русаковскую, Мишу Лемана, Инну Корхову — допрашивали как свидетелей, и только в момент окончания следствия было вынесено постановление о прекращении против них уголовного дела, так как “не установлено, что они знали заранее” о демонстрации и “приняли активное участие”. Если дело прекращено — значит, оно было возбуждено, значит, всех четверых тоже должны были допрашивать как подозреваемых, а не как свидетелей. Это не мелочь: свидетель обязан давать показания — подозреваемый так же, как и обвиняемый, имеет право дать объяснения и не несет ответственности ни за отказ от дачи показаний, ни за ложные показания. Таким образом, правовое положение этих четырех человек было ущемлено, права их грубо нарушены. Притом как раз их четверых допрашивали по несколько раз, у Инны и Майи были очные ставки с Павликом, следствие искало, кого бы объявить организатором “групповых действий”, и единственная ниточка, за которую оно цеплялось, состояла в том, чтобы найти, кто от кого узнал о демонстрации. Инна Корхова дала те же показания, что позднее на суде (см. дальше запись судебного процесса). Она действительно не знала заранее о демонстрации. Мне врезалось в память, как в “полтиннике” она печально сказала: “Ох, ребята, если б я знала заранее, как бы я вас отговаривала!”

Следствие на всякий случай вызывало на допросы людей, известных им по делу о Пушкинской площади: нескольких приятелей Делоне, которые, естественно, ничего не знали о его участии в демонстрации, — сам Вадим узнал о будущей демонстрации только утром 25-го; Илью Габая, который 25 августа вообще был в археологической экспедиции в Молдавии. Когда 3 сентября меня вызвали на допрос, со мной поехала Галя Габай, жена Ильи, — пока меня допрашивали, она сидела под лефортовской стенкой и нянчила моего малыша. Следователь Галахов долго допытывался: “Кто с вами приехал?” Я сказала, что их не должно интересовать, кто из моих подруг нянчит моего ребенка: “Если вам надо, спросите ее сами”. Он отпустил меня и вызвал Галю на допрос на всякий случай. Я ждала ее с малышом в комнате для свидетелей. Там же сидел какой-то весьма молодой человек — как потом оказалось, Саша Епифанов, приятель Вадима.

— Это что, тоже свидетель? — спросил он, указывая на Оську.

— Нет, подозреваемый.

Услышав от Гали ее фамилию, Галахов несколько оторопел. Еще более неожиданным для него было то, что Галя могла дать конкретные показания: она была в тот день на Красной площади с сыном Алешкой. Правда, Галя была далеко от демонстрации и видела только, как демонстрантов сажали в машины.

Вызвали на допрос Петра Якира. Собственно, протокол его допроса весьма краток: на Красной площади не был, об обстоятельствах демонстрации знает от Татьяны Баевой, подруги его дочери Ирины, и из письма Горбаневской, услышанного по западному радио.

Зампрокурора Федоров вошел во время допроса и нагло сказал:

— Что, не дает показаний? — обращаясь к Якиру: — Вы не выдумывайте насчет милиции, мы все равно знаем, что вы — организатор демонстрации.

Кстати, Якир и не говорил ничего насчет милиции, но Федоров, вошедший посреди допроса, поспешил высказать то, что ему было известно: что утром 25 августа Петра Якира задержали на одной из улиц в Москве и больше часа продержали в отделении милиции “для проверки документов”. Надо сказать, что с этим задержанием было связано множество слухов, ходивших по Москве: прежде всего на этом основывались те, кто считал, что о демонстрации было известно заранее. Этот вопрос — было или не было известно о демонстрации — вызывал естественный интерес. Я думаю, что точно мы этого не узнаем, разве что когда-нибудь раскроются архивы КГБ.

Мое личное мнение — что о демонстрации заранее не было известно. Когда мне говорят: “А почему же вас так быстро схватили?” — я удивляюсь. Для тех условий, в которых мы были, нас схватили недостаточно быстро. На Красной площади всегда есть сотрудники КГБ и охраны МВД (тогда еще МООП). За некоторыми из демонстрантов пришли оперативники, осуществлявшие за ними постоянную слежку. Если б они хотели, они могли бы вообще не допустить демонстрации. Если б они знали о демонстрации, но имели бы задание дать демонстрации начаться, чтобы получить повод для ареста, они могли бы все сделать более проворно: не только стремглав вырвать плакаты и нанести удары, но и в тот же момент подогнать машины, а не метаться по площади и вокруг в поисках машин. К тому же, как доказывает практика, кагебисты стараются осуществлять подобные акции чужими руками, обычно руками оперотрядчиков. Только неожиданность заставила их кинуться на нас, неподготовленность — и это привело к тому, что некоторым из них пришлось не укрываться в тени, как это принято у оперативников, а быть вызванными в суд свидетелями. Впрочем, эта “ошибка” во время суда была исправлена: между первым и вторым днем суда двое из них уехали в командировку, а третий просто исчез.

Ничего не доказывает и задержание Якира. Существует несколько версий, почему его задержание доказывает то, что о демонстрации знали. Первая: решили “спасти”, не сажать старого лагерника, не усиливать скандала. Вторая: решили не сажать, чтобы не придавать большего веса делу. Обе они имеют мало почвы под ногами. Сам Якир считает, что о демонстрации известно не было, и объясняет свое задержание просто: он выехал из дому вместе с женой, и за ним поехала одна машина с тремя людьми (кстати, столь слабая слежка — обычно за Якиром ездили две машины — тоже доказательство того, что оперативная служба не имела никаких подозрений). Потом Петр и его жена встретились с тремя своими знакомыми (ни один из них не участвовал в демонстрации) и разошлись в три разные стороны. Два кагебиста пошли за двумя парами, а на Петра, который остался один, остался один кагебист за рулем машины. Осуществлять слежку один на один трудно, и, чтобы Петр не “ускользнул”, кагебист попросил ближайшего милиционера задержать его “для проверки документов”.

Есть, увы, куда более правдоподобная версия: Якир решил на демонстрацию не идти, но, боясь обвинения в трусости (из нас такого обвинения, конечно, никто не предъявил бы: мы считали правом каждого идти или не идти на демонстрацию), выдумал историю с задержанием. Весьма подробную и убедительную, как вы могли заметить.

На допрос Якир ехал тоже в сопровождении двух машин слежки, хотя вез его следователь Галахов на служебной машине прокуратуры. Слежка проводила их до самого Лефортова. Когда Якир сказал об этом следователю, тот промолчал, но, приехав, сказал Акимовой, что вот Петр Ионыч говорит, да и правда ехали машины, на что Акимова, мило улыбнувшись, сказала: “Ну, это другое ведомство”.

Слежка в эти дни и долго еще потом была в самом деле густая и весьма откровенная. Я ходила с колясочкой в детскую поликлинику, в ясли — узнать, когда примут малыша, в школу — встречать Ясика, в магазин, все это на пространстве двух кварталов, и все время, туда и сюда разворачиваясь по Новопесчаной и узкому Чапаевскому переулку, ездила то одна, то другая “Волга”. Это забавно, пока внове, как игра: смешно, например, уйти от слежки, едучи в “Детский мир” за покупками. Потом уже стараешься не замечать: надоедает фенотип кагебиста.

Моментом пик в слежке был день, когда я собралась крестить своего малыша, за неделю до суда. Слежка началась не с меня: машина приехала к моему дому вслед за Верой Лашковой, Осиной крестной, и потом поехала за нами в церковь. Вот за что получали свою высокую зарплату пять больших и толстых кагебешников. Впрочем, они не ограничивались нами. Один из них живо включился в разговор об искусстве, который вели возле церкви худенький юноша и художник с бородкой. Затем он сменил поле деятельности и пошел в комнату, где регистрируют крестины и прочие обряды. В результате этого визита мне отказали в крещении.

На самом деле Оську крестили в тот же день, но позже, уйдя от слежки, и не в церкви, а дома у одной старухи-прихожанки. Крестил о. Димитрий Дудко. Так и надо было сделать с самого начала, но с о. Димитрием договаривался Анатолий Эммануилович Краснов (Левитин), который, видно, хотел, чтоб все прошло торжественно, в церкви...

Но я отвлеклась от изложения хода следствия.

Ряд людей был вызван на допросы по признаку знакомства: Валентина Савенкова (жена Петра Якира), Юлий Ким. Кима задержали на улице вместе с его товарищем Герценом Копыловым, доктором наук, физиком из Дубны, который и на площади не был, и с нами ни с кем не был знаком. Их привели в ближайшее, 52-е отделение милиции, приехал Галахов и на всякий случай допросил обоих.

Татьяна Великанова, жена Бабицкого, сообщила на допросе, что на площади присутствовали две ее подруги — Медведовская и Панова, а также товарищ Бабицкого по Институту русского языка Крысин и что все трое готовы дать показания. Следствие допросило Панову и Медведовскую (Крысин был в отпуске), но так же, как и всех остальных неугодных свидетелей, не вызвало в суд. И потом, когда суд удовлетворил некоторые ходатайства адвокатов и подсудимых о вызове дополнительных свидетелей, не была вызвана Панова: между тем ее показания очень полно представляли картину демонстрации и расправы с демонстрантами. Она видела, как били Файнберга, и хорошо запомнила в лицо того, кто его бил. Потом она узнала этого человека около суда. Она видела, как меня с малышом заталкивали в машину, и, как оказалось, именно в ее сторону я указала, прося взять “еще свидетеля”. Я не знала тогда не только Панову, но и Великанову: просто указала на ближайшее человеческое, доброе лицо.

Одновременно с тем, как вызывали нас и наших знакомых, следствие вело свою основную работу: собирало материалы против нас. Главными свидетелями здесь были те, кто нас задерживал, и ряд лиц, присутствовавших на площади. Как они нашли этих последних, я точно не знаю. В каком-то из показаний на суде говорится, что на площади был человек с кинокамерой, который записывал свидетелей. Интересно: с кинокамерой — а не лежит ли где-нибудь в архивах прокуратуры или КГБ кинолента о нашей демонстрации? Если она есть, то это уникальный документ: у иностранных туристов, снимавших на площади, засветили пленки.

Любопытны показания, данные немногочисленными официальными лицами.

25 августа капитан мотомехполка милиции Стребков, который вместе с сержантом Кузнецовым нес службу на Красной площади, в своем рапорте заявил, что около 12 часов им “приказано было” — кем, Стребков не указывает — подъехать к Лобному месту, “где группа лиц учинила хулиганство”. Далее он рассказывает: “Мне в машину посадили неизвестного, я доставил его в 50-е отделение милиции. В 50-м отделении милиции у этих лиц отняли плакат “Руки прочь от ЧССР”.

Стребков и Кузнецов отвозили Бабицкого, т.е. это была предпоследняя машина, притом и эти единственные возле демонстрантов работники милиции не участвовали в самом задержании: кто-то приказал им подъехать, кто-то посадил им человека в машину. Заявление же, что плакат был отнят в отделении милиции, видно, настолько очевидно противоречило фактам, что в тот же день, 25 августа, Стребкову пришлось написать второй рапорт.

В этом рапорте говорилось следующее: “Мне дали команду” — кто же все-таки дал команду? — “подъехать к Лобному месту и оказать помощь сотрудникам милиции” — ага, уже появляется версия о сотрудниках милиции, которые нас якобы задерживали. “В отделении милиции я увидел плакат, который принес сотрудник комитета и сказал, что при обыске обнаружил. У кого — не знаю”. Когда милиционер говорит “сотрудник комитета”, это не означает работника Комитета по делам науки и техники или же физкультуры и спорта — это сотрудник Комитета государственной безопасности. Итак, сотрудник комитета принес плакат и сказал, что обнаружил его при обыске. Но нас в милиции не обыскивали, да и плакатов при нас уже не было.

Вообще вопрос о плакатах остался загадочным. Все четыре плаката и флажок были в материалах дела и фигурировали на суде, но откуда их взяло следствие, остается неясным. Единственный свидетель, Долгов, все из той же воинской части 1164, показал, что изъял два плаката.

Весьма любопытны и результаты криминалистических экспертиз вещественных доказательств. Эксперты либо ничего не решаются утверждать, либо делают неверные выводы. Будь у них в период следствия хотя бы те показания о плакатах, которые ребята давали на суде, да еще знай они то, что твердо известно мне, — и они бы подогнали свои выводы под обстоятельства. Но так как в период следствия на этот счет не было никаких показаний, эксперты лепили свои заключения вслепую.

Экспертиза тканей заключила, что все плакаты выполнены на группе однотипных тканей, притом плакаты “Свободу Дубчеку” и “Руки прочь от ЧССР” — на разных тканях и не на тех, что остальные два плаката и флажок. Но вот одинакова ли ткань этих двух плакатов (сделанных мною из одной и той же ветхой детской простынки) — решить нельзя. Одна ли ткань — плакаты и кусок, изъятый у Бабицкого, решить нельзя. На этой ли доске делали плакаты, решить нельзя, но “что-то на ней делали”.

Экспертиза красителей легко установила вещи очевидные: что “Долой оккупантов” и “Свободу Дубчеку” написано карандашом, что “Руки прочь от ЧССР” написано тушью. И далее сделала вывод, что тушью раскрашен флажок, только нельзя установить, той или не той же, что “Руки прочь...”. Мне кажется, не надо быть экспертом, чтобы отличить акварель от туши: синий уголок и красная полоска на белом полотнище флажка были сделаны обыкновенной детской акварелью. (А плакаты мои — гуашью).

Экспертиза почерка заявила, что установить, кем выполнены тексты на плакатах, невозможно. Для того чтобы произвести эту экспертизу, следствие взяло образцы почерка печатными буквами у арестованных — впрочем, не у всех: я знаю, что Литвинов отказался дать образец почерка, возможно, это сделали и другие, верные общей линии отказа участвовать в следственных действиях. А Вадим Делоне написал печатными буквами свое стихотворение “Прощание с Буковским”. Усмотрев в нем “криминальность”, Акимова тут же приобщила его к делу, составив акт, что это стихотворение действительно написано Делоне.

Кроме этих экспертиз, были произведены столь же неопределенные по выводам экспертизы палочек (плакатов и флажка), краски и гуаши, органического красителя, ниток, кистей. Мне кажется, все это множество экспертиз должно было лишь симулировать тщательность следствия. Ведь если вспомнить, что впоследствии тексты этих плакатов — только они одни — послужили материалом для обвинения и осуждения по ст. 190-1 УК РСФСР, становится ясным, что не была произведена единственно важная экспертиза: экспертиза текста, смысла, содержания плакатов — содержат ли данные лозунги клевету на советский строй. Гораздо удобнее утверждать такие обвинения голословно — по крайней мере, не запутаешься.

Теперь я опять должна рассказать о себе. Мое положение было в высшей степени неясным. Я была единственным участником демонстрации, оставленным на свободе. Я понимала, что оставили меня из-за детей, но долго ли это протянется, трудно было понять. Во всяком случае, мои друзья организовали что-то вроде моей охраны: провожали меня, если я куда-нибудь ехала, особенно на допросы. Это почему-то вызывало раздражение следователей и кагебистов. 26 августа, пока я была на Петровке, в соседнем скверике меня ожидал один мой товарищ (кажется, Володя Рокитянский, друг Ильи Габая). К нему подошел некто с удостоверением угрозыска, проверил документы, заявил, что у него печать в паспорте не в порядке, после чего этого юношу продержали час в ближайшем отделении милиции и выпустили примерно через полчаса после того, как я вышла и, не найдя его, уехала.

3 сентября за мной также явились на допрос неожиданно, но я дозвонилась до ребят, и со мной поехала Галя Габай. Допрашивал меня Галахов, следователь грубый и неумный, о чем я уже знала от тех, кто у него побывал. Я отказалась давать вообще какие бы то ни было показания, заявив, что считаю следствие незаконным, а о нарушении общественного порядка, совершенном теми, кто разгонял демонстрацию и бил демонстрантов, я уже дала показания на дознании.

Теперь я была подозреваемая, а не свидетель и вообще не обязана была давать показания и даже мотивировать свой отказ. Тем не менее Галахов задавал и задавал мне вопросы и записывал мои отказы, время от времени напоминая мне, что ему спешить некуда, у него целый рабочий день впереди, а у меня ребенок на улице, на чужих руках. Произносил он и более определенные угрозы: “Вы не думайте, у нас есть тюрьмы, куда помещают с грудными детьми”. Вероятно, чтобы спастись от этой тюрьмы, я должна была немедленно начать давать показания.

Между прочим, тогда я обнаружила странный психологический эффект. Обычно следствие пользуется заключением под стражу как средством давления на психику обвиняемого. Человека изолированного, ощутившего вкус тюрьмы, кажется, легче обработать, легче извлечь из него показания, угодные следствию. Я думаю, что такой случай, как у меня, тоже должен бы давить на сознание: когда ты на свободе и, кажется, только от тебя зависит, остаться на свободе или не остаться, эта свобода, воздух, которым дышишь, деревья, под которыми идешь, становятся особенно дороги. И все-таки ни угроза лишения свободы — на меня, ни камеры Лефортовской тюрьмы — на ребят никак не повлияли: просто очень здраво и спокойно мы к этому относились.

К концу допроса пришел Федоров, от имени прокурора г. Москвы наблюдавший за этим следствием. Он тоже стал задавать мне вопросы, но, получив опять-таки отказ, не стал, как Галахов, тянуть волынку, а сказал:

— Ну, напишите: “Прошу больше не задавать мне вопросов, отказываюсь отвечать” — и мотивируйте причины отказа.

И под занавес, не в протокол, задал мне самый идиотский вопрос, некую идею-фикс этого следствия:

— Кто отец ваших детей?

Всех, кто хоть чуточку был со мной знаком, спрашивали обо мне, о моей психике — не наблюдали ли каких отклонений (или прямо говорили допрашиваемым: “Ну, Горбаневская — это же больной человек”), спрашивали про моих детей и, наконец, всех, всех — кто отец моих детей. Я сказала Федорову, что я и с ближайшими друзьями на эту тему не говорю — тем более с вами не стану. “Ну как же, — сказал Федоров, — ведь если мы вас заключим под стражу, мы должны это знать. Кто же о них позаботится?” — “Позаботятся”, — заверила я этого гуманиста.

И в заключение мне сказали, что мне надо будет поехать в Институт Сербского на психиатрическую экспертизу, что мне позвонят, предупредят накануне и приедут за мной.

Психэкспертиза

Экспертизу, насколько я знаю, проходили все обвиняемые, но для всех, кроме Виктора Файнберга, ограничились амбулаторной экспертизой: по-моему, ребят даже не возили в Сербского, а эксперты приезжали в Лефортово. Виктора после амбулаторной экспертизы положили на стационарную.

Я проходила только амбулаторную экспертизу. За мной приехали 5 сентября в одиннадцатом часу утра, конечно, без всякого предупреждения, и следователь Лопушенков стоял под дверью, пока я кормила и собирала малыша, пока дозванивалась ребятам, чтоб кто-то приехал проводить меня в Институт Сербского, а кто-то — побыть с Ясиком, пока бабушки нету дома. Потом я пошла в школу встречать Ясика, разминулась с ним, а машина со следователем ездила за мной и за детской коляской — чтобы я не сбежала. Наконец Ясик нашелся, и приехали ребята (Илья Габай и Виктор Тимачев). “Вы пришли ко мне на день рождения?” — спросил он их радостно и так же радостно остался играть с ними в футбол.

Ребята обещали, что Галя Габай приедет прямо в Сербского. Потом она действительно приехала, но не могла туда попасть: вход по пропускам. И лишь случайно встретила Акимову, которую хорошо знала с того времени, как Илья сидел в Лефортове по делу Буковского. Акимова вывела меня к выходу, и я отдала Гале Оську. Но это было уже перед заключительным этапом экспертизы, после длительной беседы с врачом-ординатором, перед беседой на представительной комиссии. Кстати, все это время малыш был спокоен, ел, спал, и Акимова была несколько удивлена.

Врач-ординатор, молодая приятная женщина, недавно вернувшаяся на работу после того, как год просидела дома со своим маленьким сыном, разговаривала со мной очень долго. Мне кажется, ей было даже интересно — не медицински интересно, а просто так, и я ей даже понравилась, но вот то, что я предполагала, что меня могут арестовать, и все-таки пошла на демонстрацию, вселяло в нее ужас. Мы разговаривали так долго, что Акимова, несколько раз проходя через этот кабинет, нетерпеливо спрашивала, скоро ли мы кончим.

Перед ординатором лежала моя история болезни из районного диспансера. Я не была там с осени, с того момента, когда врачи кричали на меня, требуя, чтобы я не смела рожать. Имел ли диспансер прямое отношение к тому, как меня в феврале принудительно положили в больницу им. Кащенко, я точно не знала. Дело ведь обстояло так: 12 февраля врач женской консультации внезапно потребовала, чтобы я легла в больницу — с диагнозом “анемия, угрожающий выкидыш”, а 15 февраля меня насильно перевезли из родильного дома, где я лежала, в психиатрическую больницу. И вот теперь, разговаривая с врачом Института Сербского, я увидела последнюю запись в диспансерной истории болезни: “беседа с представителем K.Г.Б.” и дата: 12.2.68 г. Так я получила наглядное доказательство, что вся эта история с больницей была прямым делом рук КГБ.

Потом я долго ждала, пока со мной будет разговаривать комиссия. Вероятно, в это время там читали результат беседы ординатора и заслушивали ее выводы.

Комиссия состояла из трех человек: ординатор — она, видимо, уже доложила свою точку зрения и теперь не задала ни одного вопроса; белокурая пожилая дама, которая задала мне только один вопрос: “Почему вы взяли ребенка на площадь? Вам не с кем было его оставить или вы просто хотели, чтоб он участвовал в демонстрации?” — “He с кем было оставить, — сказала я честно. — Да еще мне в два часа надо было его кормить”. — “Ну, до двух часов было много времени, вы могли оставить его где-нибудь у знакомых”. Я пожала плечами. Оставить трехмесячного ребенка у знакомых? Да и не думала же я, что к двум часам смогу прийти к знакомым.

Из трех человек, написала я и поставила двоеточие, а назвала пока только двух. Третьим был — и руководил экспертизой — небезызвестный профессор Лунц. Я прекрасно знала, кто такой Лунц, и прекрасно знала, что ни от каких моих ответов не будет зависеть результат экспертизы, но вела себя лояльно, отвечала на все вопросы — и о давней своей болезни, и о Чехословакии, и о том, нравится ли мне Вагнер. Вагнер мне не нравится. Какое значение этот вопрос может иметь для экспертизы? Кого можно считать вменяемым — кому нравится Вагнер или кому не нравится? Нет, это я сейчас задаю вопросы. Лунцу я просто сказала: нет, не нравится. — А кто нравится? — Моцарт, Шуберт, Прокофьев.

Через неделю, 12 сентября, в день окончания следствия, я узнала результат экспертизы и свою странную судьбу. Заключение экспертизы, подписанное профессором Лунцем, гласит, что у меня “не исключена возможность вялотекущей шизофрении”, — замечательный диагноз! Хотела бы я знать, многим ли лицам, особенно интеллигентам, можно твердо написать “исключена возможность”. И после этого проблематичного диагноза той же бестрепетной рукой написано, что я “должна быть признана невменяемой и помещена на принудительное лечение в психиатрическую больницу специального типа”.

Я не знаю, оказалась ли прокуратура города Москвы гуманнее профессора Лунца или просто высшие сферы скомандовали избежать чрезвычайного скандала (впрочем, посадить мать двух маленьких детей в тюремную больницу — скандал большой, но не больший же, чем ввести войска в Чехословакию), но только прокуратура вынесла постановление о прекращении дела ввиду того, что я невменяема и ввиду того, что у меня двое детей. Меня передали на попечительство матери.

“Не исключена возможность”, что вынесенное Лунцем заключение еще аукнется в моей жизни. (Аукнулось — и с Лунцем я встречалась еще не раз.)

Кстати, сразу после суда над демонстрантами меня вызвали в диспансер. Главный врач диспансера Шостак, не спросив даже, как я себя чувствую, задала мне один-единственный, весьма медицинский вопрос: считаю ли я правильным свое поведение.

— Да, — сказала я.

— И ваш поступок в августе? — слово “демонстрация” она произнести не решалась.

— Да, — сказала я.

— Ну, вам нельзя оставаться дома.

Я пожала плечами. На этом мы расстались. Пока что я дома. (Дома я пробыла до 24 декабря 1969 года).

Окончание следствия

Того же 12 сентября следствие завершило свою работу. Накануне Татьяне Великановой впервые сказали, что обвиняемым будут предъявлены две статьи Уголовного кодекса: 190-3 и 190-1. Мы долго гадали, на основе чего же предъявят ст. 190-1. Может быть, по каким-нибудь самиздатовским документам, найденным при обысках? Ничего подобного, обвинение по этой статье основывалось исключительно на том же единственном факте демонстрации. Читатель увидит это, прочитав в материалах суда обвинительное заключение.

В общем, все выглядело так, как сказал следователь Галахов обвиняемому Дремлюге: “Был бы человек, а статья найдется”.

Мое дело было прекращено. Неизвестно когда возбужденное дело против Баевой, Корховой, Лемана, Русаковской было прекращено. Дело Файнберга, находившегося в тот момент на стационарной психиатрической экспертизе в Институте Сербского, было выделено в особое производство. Против этого возражали все адвокаты и обвиняемые.

Адвокат Файнберга С.Л. Ария заявил ходатайство, в котором утверждал, что так как по предъявленному обвинению действия Файнберга непосредственно связаны с действиями остальных обвиняемых, то и приговор по их делу, по существу, будет решать вопрос о противоправности действий Файнберга — и в этой важнейшей стадии процесса Файнберг будет лишен возможности защищать свои интересы. Адвокат заявил, что выделение дела Файнберга ограничит его процессуальные права и возможность объективно рассмотреть его обвинение. Поэтому адвокат ходатайствовал о том, чтобы постановление о выделении дела Файнберга было отменено, а следствие приостановлено до выяснения заключения судебно-психиатрической экспертизы. Об этом же ходатайствовали и другие адвокаты.

В ходатайствах было отказано. Следствие мотивировало отказ тем, что “действия каждого обвиняемого в материалах дела разграничены” и “установление виновности обвиняемых в суде не повлечет за собой автоматического решения вопроса о виновности Файнберга”. Читатель увидит, как были “разграничены” действия каждого обвиняемого: в обвинительном заключении для всех пяти обвиняемых была дословно повторена одна и та же формулировка, нигде не говорилось о том, кто что сказал, кто какой лозунг держал и т.п., — суд пошел еще дальше, употребив в приговоре формулировку “все они” и описывая действия демонстрантов вкупе, что противоречит советскому уголовно-процессуальному праву даже в случае групповых действий.

В этот же период окончания следствия, знакомясь с делом, подавали свои ходатайства обвиняемые.

Вадим Делоне потребовал произвести доследование, т.е. выявить лиц, действительно нарушивших порядок на Красной площади, избивавших и оскорблявших демонстрантов. Следствие ответило, будто бы оно “не располагает материалами, что в отношении обвиняемых во время задержания и доставления в отделение милиции кем-либо были допущены противоправные действия, а потому нет необходимости в установлении этих лиц”.

Лариса Богораз заявила ходатайство о соединении касающихся ее материалов дела Ирины Белогородской с материалами данного дела, чтобы обвинение по ст. 190-1 рассматривалось во всем объеме инкриминируемых Богораз действий. Следствие ответило, что “в настоящий момент” оно не ставит вопроса об уголовной ответственности Богораз по данным документам и что у Белогородской при обыске найдено много других материалов. Таков же был ответ на аналогичное ходатайство Литвинова. А через несколько месяцев Ирина Белогородская была осуждена за распространение именно того письма в защиту Марченко, о котором шла речь в ходатайствах Богораз и Литвинова.

Литвинов заявил также наиболее радикальное и, по-моему, наиболее нужное ходатайство: о прекращении дела за отсутствием состава преступления. На что следствие ответило, что дело прекращено быть не может, так как “виновность доказана материалами дела”.

Все формулировки из следственного дела, к которому я, разумеется, доступа не имела, я получила от адвоката Софьи Васильевны Калистратовой, защищавшей на суде Вадима Делоне. Если бы меня судили, она защищала бы и меня — но ей довелось защищать меня уже позже, в 1970-м, на процессе, на котороя я, “невменяемая”, не присутсвовала. Софье Васильевне я очень многим обязана в работе над этой книгой: она просмотрела и поправила запись суда, сставленную мной по клочкам записей, сделанных в заде суда допущенными туда родственниками, дала просмотреть эту запись другому адвокату — Дине Исааковне Каминской. Зато я обратила ее внимание на ошибку в дате рождения Делоне в приговоре (они просто списали дату с предыдущего приговора, но плохо поглядели и вставили дату рождения Евгения Кушева, подельника Вадима по делу о демонстрации на Пушкинской площади), и она использовала это как один из доводов при кассации.

В этот же период окончания следствия и позже, почти до самого суда, шел сильный нажим на адвокатов. Не желая повторить судьбу Золотухина (исключенного из коллегии адвокатов, так как он потребовал оправдательного приговора Александру Гинзбургу), отказался от защиты Бабицкого адвокат Попов. Адвокат Ария отказался от защиты Дремлюги. Об этом писали в несохранившемся (изъято при обыске 19 ноября у Григоренко) письме П.Г. Григоренко и А.E. Костерин.

В начале октября стала известна дата суда над демонстрантами.

Из части третьей. ШЕМЯКИН СУД

Примечание (к письму о том, что происходило возле суда, с подписями: “В. Лапин, литератор, редактор отдела детского творчества в журнале “Пионер”; З.М. Григоренко, член КПСС, пенсионерка; Л.Ф. Васильев, юрисконсульт”).

Вскоре после отправки этого письма с В. Лапиным была проведена беседа в редакции журнала “Пионер”. Лапину поставили в укор его “знакомства” и предупредили, что могут не продлить договор с ним на внештатную работу. Действительно, по истечении срока договора он продлен не был.

Я сама до суда не была знакома с Володей Лапиным, только знала его детские стихи, собранные в книге “Тетрадь Володи Лапина”. Впервые я увидела Володю у суда, никто из наших друзей его не знал, но как-то сразу его не приняли за стукача: слишком не похож. И, наоборот, его русая борода в сочетании с юным лицом вызывали особую злобу пьяных хулиганов. Я не была у суда в самый разгар буйств, но и мне пришлось видеть, как пьяная женщина, обходя других, лавируя между группками людей, направлялась прямо к Володе, чтобы излить на него поток оскорблений. Володя представился удачной мишенью и еще одному любителю подискутировать, на этот раз вполне трезвому.

В последний день суда милиционер (капитан), охранявший дверь в здание, как-то отошел и стоял, разговаривая с неким гражданином. А мы с Петром Якиром переглянулись и тихо направились к двери. Милиционер предостерегающе покачал головой. Мы свернули в сторону и остановились около этой пары. Гражданин завел один из обычных в эти дни разговоров: “Что вы здесь делаете, третий день не работаете?”

— Наших друзей судят. А вы бы не пошли, если бы ваших друзей судили?

— Ну, у меня не такие друзья, чтоб их судили, — сказал он с превосходством и предложил: — Вот у нас, рядом на фабрике, забор надо покрасить. Провели бы время с пользой.

— Ну да, — сказала я, — как в “Томе Сойере”.

Лениво и мирно начатый разговор быстро ожесточался. Отказ красить забор, видимо, демонстрировал наше тунеядство. Гражданин что-то подобное и заявил, а в пример привел себя:

— Я с четырнадцати лет работаю, сам зарабатываю.

— Да? А вот он, — я указала на Якира, — с четырнадцати лет по лагерям да на лесоповале.

— Да не за зарплату, — добавил Петр, — а за пайку.

— А вот вы, — сразу отвернулся гражданин к Володе Лапину (за эти несколько минут, как ко всякому начавшемуся разговору, подобрался народ), — вот вы работаете?

— Нет, а почему вы не хотите говорить с тем, кто тяжелее вас работал? — добивалась я, но гражданин повернулся в другую сторону и как бы не слышал. Он искал “тунеядца” — который был бы образцом нас всех. Володин возраст и борода показались ему надежными доказательствами.

Еще несколько слов о суде

Я, конечно, на суд не попала. В середине второго дня я не выдержала и написала заявление (судье) Лубенцовой, чтобы меня пустили на приговор хотя бы. Я аргументировала тем, что я находилась под следствием по этому делу. Но кто обращает внимание на заявления невменяемых? Это я понимала, но у меня была слабая надежда задеть любопытство судьи: мне на ее месте было бы интересно посмотреть, что это за Горбаневская, из коляски которой, по уверению прокурора, были вынуты все лозунги демонстрантов. Надежда моя оказалась напрасной, третий день, как и два предыдущих, я провела под дверьми суда.

Когда я узнала приговор — вернее, еще предложение прокурора (Бабицкому, Богораз и Литвинову как ранее не судимым и имеющим на иждивении детей — ссылку), — я сразу подумала о том, что если бы меня судили вместе с ребятами, мне вообще дали бы исправительные работы, так как “смягчающие обстоятельства” у меня те же (отсутствие судимости и дети), а ссылка и высылка к женщинам, имеющим детей до 8 лет, не применяется. И знаете, что я подумала? Что приговор — в основе — был известен уже тогда, когда меня признавали невменяемой. Я решилась высказать свое предположение, но мне авторитетно сказали, что все это было решено за неделю до суда на совещании у генерального прокурора. Не знаю, насколько этот слух был правдивее десятков столь же авторитетно передаваемых слухов о действиях и намерениях “высших сфер”.

У здания суда я пережила то же, что и остальные, — с той разницей, что самого разгула страстей я не видела, так как рано ушла в ясли за ребенком. Но в тот же вечер разные люди звонили мне, сообщая новости с процесса, и говорили, что у суда творится что-то страшное. На следующий день все тоже были полны переживаний вчерашнего вечера. О трех днях, проведенных нами у суда, Илья Габай рассказал очень точно, причем свойственная ему эмоциональность усиливает правдивость рассказа: здесь не только факты, виденные нами, но и чувства, пережитые всеми нами.

Честно говоря, я даже чуть-чуть умерила эту эмоциональность, но Илья, принеся мне очерк незадолго до своего ареста, дал мне карт-бланш на любые исправления и редактуру. Только в том виде, как он напечатан в моей книге, очерк и сохранился (и перепечатан в посмертно изданной книге его стихов, воспоминаний и публицстики): все черновики я, конечно, уничтожала.

Я хочу сделать только три дополнения к его рассказу.

1. Об информации, об иностранных корреспондентах и о гражданине Романове. Илья упомянул, что скудную информацию о происходящем на процессе мы на этот раз получали от иностранных корреспондентов. К ним время от времени выходил Романов из отдела печати МИДа, “случайно оказавшийся на процессе”, и коротко их информировал. Потом он стал изредка вводить их по двое-трое в здание суда, где проводил краткие пресс-конференции зампредседателя Мосгорсуда Алмазов. Цена “информации” Романова ясна из его слов о том, что он не слышал, чтобы демонстрантам инкриминировались тексты лозунгов, — это было сказано к концу второго дня, когда прошло все судебное следствие. Цена пресс-конференциям Алмазова тоже невысока. Тогда вся западная пресса напечатала его заявление, что ссыльным будет предоставлена возможность работать по специальности. Наивная пресса! Органы, исполняющие приговор, в том числе и ведающие ссыльными, находятся в системе МВД, а не суда — заявление Алмазова их ни к чему не обязывает. И его ни к чему не обязывают обещания, исполнение которых от него не зависит.

2. О свидетеле Давидовиче. Можно подумать, что я так усиленно упоминаю этого свидетеля потому, что именно с ним столкнулась во время дознания. Это не так. Разные люди, присутствовавшие в зале суда, говорили о Давидовиче с отвращением. Его наглость во лжи, высокомерная уверенность, что он может сказать любую нелепость, а поверят все равно ему, — запомнились всем. А на третий день, когда остались только последние слова и приговор, свидетелей не пустили в зал: “нет мест”. Пришла Ястреба (кто-то накануне показал мне ее), высокая нескладная девушка, а может быть, не нескладная, а неуютно чувствовавшая себя среди нас. Ее не пустили, и она быстро ушла. Саня Даниэль говорил мне про нее: “Она совсем не сочувствует вам, она определенно против. Но это такая девочка, которую мама приучила, что всегда надо говорить правду. И она говорит правду и не понимает, как это тут же говорят откровенную неправду”. Это последнее относилось как раз к показаниям Давидовича. Так вот, Ястреба ушла, а Миша Леман, которого тоже не пустили, остался у здания суда. И тут пришел Давидович, которого пропустили в здание, не моргнув глазом. “Миша! — заорал кто-то, может быть, даже я. — Давидовича пустили”. Миша тут же ринулся следом, размахивая свидетельской повесткой. Пришлось не пустить и Давидовича. Он отошел, и тут же к нему подошел один из адъютантов “Александрова” (один из оперотрядчиков, а может быть, и гебистов, пробывших все три дня возле здания суда; о нем много говорится в очерке Габая) — и они пошли вдоль забора по набережной, в сторону следующего переулка, откуда был второй вход во двор суда. Тот самый вход, через который проходили все “зрители”, оперативники, тот вход, куда подъезжал воронок. Но тут толпа возмущенных пустилась вслед этой паре. Они тихо посовещались на ходу и, видно, решили не обострять положения. Давидович простился со своим сопровождающим и ушел в сторону Садового кольца. Известен адрес Олега Давидовича: Коми АССР, ст. Ветью, в/ч 6592. На станции Ветью расположены лагеря строгого режима.

3. Илье Габаю — о некоторых “героях” его очерка. Так вот, Илюшенька, пока ты сидишь в Ташкентской тюрьме, в неведомо каких условиях, без вестей о родных и друзьях, мы встретили кое-кого из компании “Александрова” — да и его самого. “Александров” и второй тип, который был все время при нем, в черной фуражке, которую ты почему-то считал студенческой, с лошадиным лицом, — эта пара, а может и еще кто, идет свидетелями по... твоему делу и по делу Петра Григорьича (Григоренко). “Александрова” видела Надя Емелькина, когда была на допросе у Березовского, второго — на следующий день видела я, оба они являлись к Березовскому, для которого они, конечно, такие же ценные и достойные доверия свидетели, как и пресловутый (Алексей) Добровольский (подельник Галанскова и Гинзбурга, давший на них обширные, в том числе ложные, угодные следствию показания), которого он тоже вызвал “свидетелем”. Это было в июле, а в июне вся наша компания, отправившись в клуб МГУ послушать песенки (Юлия Кима) к спектаклю “Как вам это понравится”, встретилась со “Степановым”. Он был все в том же незабвенном белом костюме, но — как растут люди! — уже руководил целой бандой парней, таких же, как он, нечесаных, немытых, но таких же бдительных. Когда весь зал неистовствовал, люди отбивали себе ладоши, весьма почтенные граждане с галерки кричали “Автора!” — в другом конце первого ряда той же галерки молча, не хлопая, стоял “Степанов” и охотничьим взглядом осматривал зал, как бы стараясь запомнить, кто с какой силой аплодирует. А потом оркестрантов поодиночке вызывали в партком, допрашивали об их социальном происхождении и об их отношении к исполненной сюите, а также выражали большую осведомленность обо всем, что говорилось в фойе или за кулисами. Директор клуба, которого обвинили в том, что он допустил “собрание антисоветской организации в общественном месте”, лежал в инфаркте. Так что, как видишь, жизнь продолжается.

После кассации

19 ноября, день, когда проходила кассация, для нас ознаменовался несколькими обысками. Уже началось разбирательство, уже мы, как привыкли, остались за дверьми (не впускали не только в зал, но и в узкий коридор, ведущий к залу, а присутствующие, кроме родственников, как всегда, появлялись с противоположной стороны, не проходя мимо нас), а нескольких наших друзей, непременно собиравшихся приехать, не было. Не приехал Петр Григорьевич, не приехали Галя Габай и Надя Емелькина, которая осталась у Гали ночевать. Ильи Габая тогда не было в Москве: после безуспешных поисков работы он уехал учительствовать в глухую деревню под Кинешмой. Телефон в квартире Григоренко не отвечал.

Мы сразу заподозрили, что там проходят обыски — так оно и оказалось. Обыски шли по крымско-татарскому делу (Иззета Хариева и др.), обыск у Григоренко проводил “сам” Березовский, приехавший из Ташкента. Остановившийся у Григоренко Мустафа Джемилев, опасаясь ареста, выпрыгнул из окна и сломал ногу. “Жаль, что не голову”, — сказал Березовский.

В ноябре, начавшись еще до кассации, шел сбор подписей под письмом в защиту несправедливо осужденных демонстрантов. Время было трудное, тот энтузиазм, с которым весной 68-го года сотни людей подписывали письма по процессу Гинзбурга—Галанскова, схлынул: у одних он был охлажден репрессиями, у других — тем, что репрессии обошли их стороной, но на чужом опыте показали, как можно вылететь из партии, с работы, потом не находить работы и т.п., третьим надоело апеллировать к официальным инстанциям. В этих условиях и те 95 подписей, что были собраны под письмом, выглядели внушительно. Я, честно говоря, пророчила не больше полусотни. Сама я письмо не подписала, не желая обращаться ни к каким представителям власти и считая, что все, что я хотела сказать, я сказала своим участием в демонстрации и письмом, рассказывавшим о демонстрации.

ДЕПУТАТАМ ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СОЮЗА СССР ДЕПУТАТАМ ВЕРХОВНОГО СОВЕТА РСФСР

Копии: Редакциям газет “Известия” и “Советская Россия”

11 октября 1968 г. Московский городской суд вынес обвинительный приговор Константину БАБИЦКОМУ, Ларисе БОГОРАЗ, Вадиму ДЕЛОНЕ, Владимиру ДРЕМЛЮГЕ, Павлу ЛИТВИНОВУ.

Эти пять человек — участники демонстрации на Красной площади 25 августа 1968 г. против ввода войск в Чехословакию.

Их участие в мирной демонстрации, попытка выразить свой протест этим конституционным путем, квалифицировано как “грубое нарушение общественного порядка”.

Их лозунги: “Да здравствует свободная и независимая Чехословакия”, “За вашу и нашу свободу”, “Руки прочь от ЧССР”, “Долой оккупантов”, “Свободу Дубчеку” — квалифицированы как “заведомо ложные измышления, порочащие советский государственный и общественный строй”.

Мы считаем, что участникам демонстрации вынесен заведомо неправосудный приговор: этот приговор явился расплатой за открытое и гласное выражение ими своих убеждений. Мы считаем, что не было никаких законных оснований для возбуждения уголовного дела.

Граждане депутаты Верховного Совета! Мы не говорим о вопиющих процессуальных нарушениях, допущенных судом и следствием. Речь идет о более важном. Нарушены гражданские свободы, гарантированные советской конституцией: свобода слова, свобода демонстраций. Ваш долг — защитить эти свободы. Поэтому мы обращаемся к вам и просим вас вмешаться и настоять на отмене приговоров и прекращении уголовного дела ввиду отсутствия состава преступления.

Г. Авруцкий, инженер; Б. Акимов, студент; Е. Аминева, служащая; З. Асанова, врач; Т. Баева, служащая; С. Бернштейн, лит. работник, член КПСС; А. Блюменталъ, студентка; Ю. Блюменталъ, музыкант; Г. Буймистр-Буланов, актер; Л. Васильев, юрист; Т. Великанова, математик; А. Вольчак, канд. физ.-мат. наук; А. Врунов, студент; В. Галкин, инженер; Г. Габай, педагог; И. Габай, педагог; Л.И. Гинзбург, пенсионерка; Е. Глезин, инженер-строитель; А. Горина, пенсионерка; А. Григоренко, ст. техник; П. Григоренко, военный пенсионер; В. Грикевич, м.н.с.; М. Джемилев, рабочий; Р. Джемилев, техник-строитель; Ю. Диков, геохимик; М. Евграфов, студент; Н. Емелъкина, служащая; Л. Зиман, педагог; Н. Зимин, редактор; А. Канаев, геолог; А. Каплан, канд. физ.-мат. наук; Л. Кац, служащая; И.В. Кваша, засл. артист РСФСР; Ю. Ким, педагог; Ю. Киселев, художник; С.А. Ковалев, канд. биол. наук; Д. Козловский, студент; Н. Комодрова, химик; И. Корсунская, аспирантка; А. Костерин, писатель; И. Костерина, сотрудник СХ СССР; Г. Кравцова, инженер; В. Красин, экономист; А. Лавут, математик; В. Лапин, лит. сотрудник; В. Лебедевский, редактор; А.Э.Левитин (Краснов), церковный писатель; Н. Литвинова, студентка; М. Майорова, студентка; Ю. Мальцев, филолог; О.Мельников, ст. лаборант; В. Милашевич, гидролог; М. Муртазаев, рабочий; В. Михайлов, инженер; Д. Муравьев, филолог; М. Мустафаев, инженер, член КПСС; А. Нейфах, доктор биол. наук, член КПСС; В. Некрасов, писатель, член КПСС; Л. Панова, математик; Л. Парамонов, студент; Г. Петрова, пенсионерка; И. Петров, студент; Л.П. Петровский, историк, член КПСС; Л. Пинский, писатель; С. Писарев, пенсионер, член КПСС с 1920 г.; Л. Плющ, математик; Л. Примах, врач; В. Рокитянский, переводчик; И. Рудаков., рабочий; И. Роднянская, литератор; М. Русаковская, инженер; Ю. Саенко, служащая; Ю. Сатраев, педагог; Е. Селиванов, математик; В. Семидляев, педагог; Е. Сморгунова, филолог; В. Сокирко, инженер; Е. Соловьева, педагог; Х. Сорометов, инженер; Е. Стрелъникова, пенсионерка; Б. Сушко, историк; Е. Сыроечковский, биолог; Ю. Телесин, математик; Л. Терновский, врач; В. Тимачёв, инженер-геолог; О. Тимофеева, служащая; Л. Туманова, философ; В. Туриянский, слесарь; А. Халилов, рабочий; Ю. Штейн, режиссер; А. Штельмах, инженер; М.В. Юдина, профессор консерватории; И. Якир, студентка; П. Якир, историк; А. Якобсон, переводчик.

Данный документ подписало бы еще довольно большое число людей, мыслящих так же и одобривших его, но они не поставили подписи, поскольку за подписание аналогичных документов многие подверглись трудовой дискриминации, а некоторые отказались подписать, ссылаясь на бесполезность обращаться в официальные инстанции.

Послано 1.12.1968 г.

За подписание этого письма исключены из партии С. Бернштейн, А. Нейфах, Л. Петровский, С. Писарев, уволен с работы В. Рокитянский, исключен из аспирантуры В. Сокирко, отстранен от преподавательской работы и не допущен к защите диссертации Ю. Диков. Подписавший это письмо О. Мельников перед защитой диплома исключен с биофака университета и уволен оттуда же с работы — но не за это письмо, а за письмо, подписанное около суда (с требованием допустить в зал суда). Из подписавших это письмо за последнее время уволен “как не прошедший по конкурсу” Ю. Телесин, вынужден был уйти с работы “по собственному желанию” Ю. Штейн, исключена с вечернего отделения Историко-архивного института Ирина Якир — впрочем, за это время каждый из них успел подписать еще некоторые документы, неугодные властям, например, все трое поддержали обращение Инициативной группы по защите прав человека в Советском Союзе в Организацию Объединенных Наций.

В мае 1969 г. арестованы Илья Габай и Петр Григорьевич Григоренко. На допросах в числе других документов следователь Березовский предлагает свидетелям дать показания по вышеприведенному письму.

В начале декабря осужденных демонстрантов отправили из Москвы — кого в ссылку, кого в лагерь. Незадолго до отправки Лариса успела побывать в карцере Лефортовской тюрьмы — за перестукивание. Ее выпустили из карцера через двое суток, после протеста ее отца. Вадим Делоне на пересылке, в Краснопресненской тюрьме, получил наручники — за то, что читал вслух стихи Мандельштама.

Костю Бабицкого отправили в Краснозатонский в 12 км от Сыктывкара. Там он работает столяром на судостроительном заводе. Ему дали комнату в общежитии. Его семья осталась в Москве, но и жена, и дети проводят там отпуск и каникулы, а старшая дочь Наташа после зимних каникул осталась у отца и там кончила девятый класс.

Павла Литвинова отправили дальше всех: в Читинскую область, в поселок Верхние Усугли, куда от Читы надо добираться еще самолетом и автобусом. Кроме того, там нет междугородного телефона, и почта остается единственным средством связи с друзьями и родными в Москве. Павел работает слесарем-электриком, хотя местной школе катастрофически не хватает учителя физики и математики. Впрочем, Павел доволен работой. Но в школу не берут работать и его жену, Майю Русаковскую, и она вынуждена работать штукатуром.

Самое тяжелое положение из всех ссыльных у Ларисы Богораз: тюрьма и особенно этап подорвали ее здоровье. В Чуне Иркутской области, куда ее направили, конечно, заявили, что ни о какой работе по специальности не может быть и речи: до последнего времени Лариса работала на лесокомбинате то подсобницей, то такелажницей, т.е. то таская, то перекладывая тяжеленные доски. Очень много времени она бюллетенила, поэтому почти ничего не зарабатывала и жила впроголодь. Когда она хотела перейти работать на почту, где требовался работник, милиция не разрешила этого. Наконец только недавно, после того как врач дал ей справку, что она нуждается в более легкой работе, Лара стала работать сушильщицей — эта работа, кажется, более автоматизирована.

Володю Дремлюгу отправили в Мурманск, где он шьет рукавицы, как шьют их наши друзья в Озерном (политическая зона Мордовских лагерей), как шил их до последнего времени Юлий Даниэль, ныне “отдыхающий” от этой работы во Владимирской тюрьме. За какое-то нарушение режима Володе сократили свидание с женой, хотя первоначально дали полных трое суток.

Очень тяжело приходится Вадиму. Он в Тюмени, работает на лесоповале, причем начальство строго следит, чтобы его как-нибудь не перевели на более легкий участок. Вадим, хрупкий, страдающий ревмокардитом, тяжело переносит физические лишения и голод, еще тяжелее — одиночество среди уголовников. Недавно при обыске у него была изъята его “Баллада о неверии” — за это он на полгода лишен посылок и свиданий.

Впрочем, как показывает его книга с воспоминаниями о лагере, у уголовников он скоро стал личностью высокоценимой: все ж таки поэт (а не просто студент).

Из части четвертой. СУДЬБА ВИКТОРА ФАЙНБЕРГА

О Викторе Файнберге

Виктор Файнберг, 1931 года рождения, до окончания университета работал слесарем на заводе. В 1968 г. он окончил английское отделение филологического факультета Ленинградского университета, на “отлично” защитил дипломную работу по Сэлинджеру, летом 1968 г. до самой демонстрации работал экскурсоводом во дворце-музее в Павловске.

Из-за травмы головы Виктор когда-то 6 лет был на инвалидности, но на психиатрическом учете не состоял и в психбольницах не лежал. В 1957 г. он попал под следствие: подрался с милиционером — за “жида”. Экспертиза признала его вменяемым, и он получил тогда год условно.

У Виктора классическая внешность несчастного еврея, кинуться на него с криком “Бей жидов!” — почти безусловный рефлекс черносотенца. Я почти не видела, как его били, увлеченная своим сражением за флажок, и только в “полтиннике” увидела его — с распухшими, в кровь разбитыми губами, в ладони он держал окровавленные зубы. Потом Татка рассказывала, как его били: по лицу, и по голове, и ногами, не меньше шести ударов.

Ему выбили четыре зуба — все резцы верхней челюсти, и, конечно, в этом виде он не годился для суда, на котором следовало доказать, что демонстранты нарушили общественный порядок, а те, кто бил нас, отнимал лозунги, кто пытался провоцировать толпу, — они-то и действовали в согласии с законом и в интересах закона. Все равно подсудимые и некоторые свидетели говорили о том, как били Файнберга, как выбили ему зубы, но слова бледны по сравнению с живым свидетельством, с видом искалеченного человека.

Самый простой путь не выпустить человека на суд — это признать его невменяемым. Я вообще удивляюсь, как они не решились признать невменяемыми всех семерых, объявить демонстрантов “кучкой сумасшедших”: кто же, кроме безумцев, среди кликов всенародного одобрения открыто скажет “нет”. Но, видно, установка была такова, чтобы соблюсти некоторую видимость и законности, и гласности. Поэтому и ограничились тем, что невменяемыми признали меня и Виктора. Насколько я знаю, в диагнозе у Виктора значатся “остаточные явления шизофрении”, “остаточные явления сотрясения мозга”, “базедова болезнь”. Это последнее, отнюдь не психиатрическое заболевание — то, чем Виктор действительно болен. В условиях Лефортовской тюрьмы болезнь его обострилась. Одним из оснований диагноза шизофрении в экспертизе указан “бред реформ”. Итак, всякое частное несогласие с существующей системой, всякое высказывание о необходимости изменить ее и улучшить — если вас захотят объявить невменяемым, будет истолковано как “бред”.

Говорят еще, что в Ленинградской больнице лечащие врачи сказали Файнбергу, что у него диагноз “шизоинакомыслие”. То ли скучающий врач проявил в разговоре с пациентом свое остроумие, то ли и правда в советской психиатрии существует такой диагноз? Я готова поверить в последнее.

Суд по назначению Виктору Файнбергу принудительных мер медицинского характера состоялся 2 декабря, председательствовал судья Монахов, которого потом мы видели во главе суда над Ирой Белогородской. Суд проходил без Файнберга: хотя по Уголовному кодексу суд “вправе” вызвать его на судебное заседание, суд этим правом не воспользовался. По-моему, и не бывает случая, чтобы “невменяемого”, вернее, того, кого суд должен признать невменяемым, — вызвали в судебное заседание. Может быть, судьи боятся увидеть перед собой не бумажку, а реального — и вдруг здорового? — человека?

Защитник Виктора адвокат С.Л. Ария оспаривал и то, что действия Файнберга подпадают под соответствующие статьи Уголовного кодекса, и то, что состояние здоровья Файнберга и общественная опасность его действий требуют помещения его именно в психиатрическую больницу специального типа: ведь статьи, по которым квалифицировались действия Файнберга, — те же самые 190-1 и 190-3 — не входят в число ни особо опасных, ни тяжких преступлений.

И верно, я знаю случай — в Ленинграде — такого же суда по такой же статье, по 190-1, окончившегося тем, что человека признали невменяемым и — в согласии с рекомендацией экспертизы — отдали на попечительство родным и под наблюдение психдиспансера. Разница была только в том, что этот человек согласился с тем, что он действовал (писал “криминальное” письмо в ЦК) в состоянии возбуждения, аффекта, а Виктор, я уверена, отстаивал полную осознанность своего выхода на Красную площадь.

Суд, как и следовало ожидать, полностью повторил выводы экспертизы, признал Файнберга невменяемым и назначил ему принудительное лечение в психиатрической больнице специального типа. В начале февраля 1969 г. Виктор помещен в Ленинградскую специальную психиатрическую больницу на Арсенальной. О его пребывании там известно мало. В конце мая он был переведен из 11-го, лечебного отделения, где ему лечили заболевание щитовидной железы, в более тяжелое, 4-е. Санитары — а санитарами в этой больнице (как и во всех психиатрических тюрьмах) работали заключенные-уголовники — в кровь избили одного пациента. Виктор слышал его крики, а на другой день встретил его, окровавленного: разбито лицо, и в крови пижама. Виктор начал писать жалобу на санитара, и его тут же, не дав дописать, перевели в другое отделение, причем жалоба “пропала”. Взволнованным родителям Виктора сказали, что он ни в чем не виноват, и обещали вернуть его в лечебное отделение.

С 1 июня над Виктором назначена опека отца. Может быть, это сможет ускорить его выход. Но вот уже комиссия, которая была в июне, не выписала Виктора из больницы. Следующая комиссия — через полгода, т. е. в декабре. (Виктор вышел на свободу только в 1973 г., позже меня, хотя посадили меня через год с лишним после демонстрации.)

Жена писала Виктору в письме, что ему надо скорее выйти из больницы, чтобы обрести покой, которого там нет, и только тогда улучшится его здоровье, — это письмо до Виктора не дошло.

Пятнадцатилетнего сына не пускают к Виктору на свидания как несовершеннолетнего (и в лагерь, и в тюрьму детей пускают на свидания). Виктора ограничивают в получении денег, так как он тратит их на выписку газет и журналов.

Участь Виктора Файнберга — наиболее трагическая из всех демонстрантов. Но зато, мне кажется, это тот единственный случай, где могло бы помочь вмешательство мирового общественного мнения, вмешательство международных организаций — в первую очередь, Международного Красного Креста (насчет МКК я была наивна: он никогда и не пискнул по поводу психиатрических репрессий в СССР).

Вместо эпилога

“МОЖЕШЬ ВЫЙТИ НА ПЛОЩАДЬ, СМЕЕШЬ ВЫЙТИ НА ПЛОЩАДЬ”

Пятнадцать лет спустя — что нового могла бы я рассказать о демонстрации? Даже для того, чтобы сейчас восстановить ее точную картину, мне пришлось бы обратиться к мною же составленной документальной книге “Полдень” — но стоит ли пересказывать “своими словами” то, что написано по горячим следам? Не лучше ли задуматься над тем, почему наша демонстрация — один акт сопротивления в ряду многих — и до сих пор не забыта? Почему вместо того, чтобы эти “дела давно минувших дней” постепенно стерлись из памяти, “легенда” демонстрации, наоборот, крепнет?

Я наблюдала, как рос интерес к демонстрации, росло ее значение сначала дома, потом на Западе. Пять лет назад, к десятилетию вторжения в Чехословакию, гамбургское телевидение сделало двухсерийный фильм, посвященный демонстрации, и с тех пор его уже неоднократно показывали в Германии (откуда его видно и в соседних странах, включая ГДР и Чехословакию), его купили и показали телекомпании нескольких европейских стран. Книга “Полдень” вышла четырьмя иностранными изданиями — французского уже не найти, распродано, об остальных просто не знаю. Успех “Полдня” не в “литературных восторгах” читателя, но в напряженном интересе к нескольким минутам свободы, пережитым нами в августовский полдень 68-го года.

Я помню, как на моих глазах осознавалось значение нашей демонстрации в близких к нам кругах — в тех, что мы сейчас назвали бы “диссидентскими” и “околодиссидентскими”. Думаю, те же причины действуют и на Западе, хотя механизм их действия — осознание изнутри и осознание извне — различен.

После того как мы семеро: Константин Бабицкий, Лариса Богораз, Вадим Делоне, Владимир Дремлюга, Павел Литвинов, Виктор Файнберг и я — вышли 25 августа на Красную площадь с несколькими плакатами, протестуя против вторжения советских войск в Чехословакию, и шестеро из нас, кроме меня, оказались арестованными, отношение к демонстрации — которое я, оставшись на воле, могла наблюдать — было довольно скептическим. Конечно, не у всех: были и энтузиасты, и те, кто завидовал нам, кого не было в тот день в Москве, но кто обязательно пошел бы с нами. Были незнакомые люди, которые приходили ко мне домой выразить свое восхищение нашим актом протеста. Но было и другое.

Были слова о нелепости действий, которые не приносят никакого ощутимого результата, о том, что шестеро демонстрантов пошли в тюрьму бессмысленно. Возник знаменитый термин “самосажание”. (На все это в свое время лучше всех ответил покойный Анатолий Якобсон, и его открытое письмо еще до суда над демонстрантами многим открыло глаза.) Был у меня разговор с человеком (Виктором Красиным), которого я — до этого разговора — числила среди близких друзей и который сказал: “Будь я в Москве — я бы вашу демонстрацию отменил”. “Отменил” или даже “запретил” — не помню точно. Через несколько месяцев, когда московское “общественное мнение” изменило свой взгляд на демонстрацию, я напомнила своему собеседнику этот разговор. “Да, — сказал он сокрушенно и не без сожаления, что упустил такую возможность, — пожалуй, я пошел бы с вами”.

Почему общественное мнение и мой собеседник вместе с ним стали относиться к демонстрации по-иному? Это отношение начало меняться еще до суда, но решительно переменилось после процесса пяти демонстрантов… Процесс ясно показал несколько простых истин.

Сама демонстрация как акт протеста и участие в ней каждого из нас были основаны на индивидуальном нравственном порыве, на чувстве личной ответственности — не побоюсь громкого слова — за историю. За историю нашей страны. За то, чтобы в ней сохранились не только газетные полосы с фотографиями митингов всенародного одобрения братской помощи. За то, чтобы прозвучал — пусть одинокий — голос протеста.

Мне-то казалось, что все это можно было понять в первый же день; а уж особенно тем, кто хоть немного нас знал. (Увы, одной из любимых тем разговоров в первые дни после 25-го было выяснение, кто из нас “потащил” всех остальных на площадь. Непонятно только, почему тогда “потащили” так мало: о демонстрации заранее знали не семеро, а, наверно, семь десятков человек.)

Оказалось, что многим для полного понимания смысла нашего поступка понадобились сведения о том, как проходил процесс; а главное — тексты последних слов пяти подсудимых, молниеносно, в несколько дней, распространившиеся в самиздате. Но, вероятно, я нетерпима или, по крайней мере, нетерпелива. Почему люди, даже оппозиционно настроенные, но сами не склонные к подобному риску, должны были все понять сразу? И, в конце концов, не наши ли друзья приводили нам горы аргументов против демонстрации в ночь с 24-го на 25-е?

Пониманию простейшей истины — нравственного, притом лично, индивидуально нравственного характера сделанного каждым из нас шага — способствовало еще и то, что все пятеро подсудимых показали себя на суде как яркие, неповторимые и притом очень разные личности.

Второе, что произвело несомненное впечатление на круги московской, как в те времена говорили, “либеральной интеллигенции”, — это отзвук, произведенный нашей демонстрацией и процессом демонстрантов в мире. Этот отзвук поколебал основной довод против демонстрации — аргумент о ее “безрезультатности”. Выходит, не такой уж безрезультатной была эта “безумная” демонстрация и существуют какие-то иные результаты, не взвешиваемые на весах прагматической политики? Думаю, что такие результаты действительно есть, хотя, идучи на демонстрацию, мы о них безусловно не думали, никому никаким образцом служить не собирались и о том, проявляются ли в нашем поступке какие-то более общие тенденции, не размышляли. (И тем более — стоит ли об этом даже говорить? — не рассчитывали, что в пять минут первого распахнутся кремлевские ворота и Политбюро в полном составе, рыдая, бросится благодарить нас: “Спасибо, ребята, глаза раскрыли; а мы-то, дураки, не понимали, что делаем...” — и тут же помчатся 35 тысяч курьеров с приказами о выводе войск из Чехословакии...)

Для западного общественного мнения, как я понимаю, наша демонстрация стала наиболее чистым, наиболее сосредоточенным проявлением всего лучшего, основного в характере нарождавшегося тогда правозащитного движения. Были уже и до того демонстрации — в основном в защиту арестованных по политическим обвинениям (декабрь 1965, январь 1967). Но для постороннего глаза дело все-таки выглядело так, что защищают “своих” — друзей или, в конце концов, просто соотечественников. Демонстрация против вторжения советских войск в Чехословакию, основным лозунгом которой стало “За вашу и нашу свободу”, была воспринята как нечто особенно бескорыстное: свободой жертвовали в защиту “чужих”.

Уточняя, скажу, что здесь есть известное недоразумение, точнее — лишь половина правды: не такой уж “бескорыстной” была наша демонстрация. Мы защищали все-таки и самих себя, защищали от неизбежного — в случае молчания — чувства соучастия в преступлении. Недаром и лозунг, взятый из прошлого века, звучал: “За вашу и нашу свободу”.

Самое поразительное, что этой нашей свободы мы достигли, пережили ее, испытали в то короткое время, что пробыли на Красной площади. И тут опять процесс, выступления на нем пяти подсудимых помогли читателям самиздата почувствовать пережитое нами ощущение свободы; а значит— понять еще одну простую истину: можно стать свободным и в тот момент, когда теряешь свободу и идешь в тюрьму.

Возвращаясь к западному (тогдашнему, раннему) восприятию демонстрации, стоит вспомнить, что она проходила в 68-м году, в тот самый год, когда Западную Европу сотрясали студенческие волнения, а США были охвачены демонстрациями против Вьетнамской войны и за гражданские права негритянского населения. Как раз в ночь накануне демонстрации в гостях у Ларисы Богораз мы рассматривали фотоальбом о парижском Мае 68-го: массовые, многотысячные демонстрации, баррикады, столкновения между студентами и полицией — все это производило сильное впечатление. Для Запада же, привычного или, по крайней мере, за год привыкшего к таким вещам, сильным впечатлением стала сама скромность, “тихо-мирность” нашей демонстрации.

В самом деле, семь человек в центре Москвы, в сердце советской империи, на Красной площади, садятся на краешек тротуара и поднимают над собой плакаты. Даже без выкриков. Крики и насилие — лишь со стороны тех, кто спешно ликвидирует демонстрацию: трещит материя или бумага разрываемых плакатов, раздаются громкие оскорбления, сыплются удары, людей насильно запихивают в машины; а они — даже не сопротивляются. В оккупированной Чехословакии тех дней и то демонстрации были куда более массовыми и бурными — свобода демонстраций была большей, чем в столице страны-агрессора.

Наша демонстрация была так не похожа на все, что называют демонстрацией на Западе, — теперь-то я это особенно понимаю, — что не могла не вызвать, с одной стороны, удивленного восхищения; а с другой — какого-то прорезывающегося, тогда еще не до конца ясного понимания: что же это за государство такое — СССР, что же это за система — коммунистическая, где семеро тихих людей с плакатами воспринимаются как угроза всему “государственному и общественному строю”, где самый скромный акт мирного протеста ликвидируется немедленно и с применением насилия...

Любопытные сведения (хотя и противоположного плана) получила я на этот счет уже на Западе. Книга “Полдень”, как сказано выше, вышла четырьмя иностранными изданиями: во Франции, в Англии, в США и, как ни странно, в Мексике. Немецкого издания не было. Мне рассказали, как в 1970 г. рукопись книги предложили нескольким немецким издателям, но они в один голос отвечали: “Этого не может быть. Это фальшивка!” Вероятно, обладая опытом своего, нацистского тоталитаризма, они считали невероятным, чтобы семеро рядовых, ничем не выдающихся граждан посмели противоречить махине коммунистического тоталитаризма, да еще так, как мы сделали. Будь мы всемирными знаменитостями или попытайся мы взорвать Мавзолей — то и другое, наверно, выглядело бы “достоверней”. Но мы были теми, кем были, и сделали то, что сделали, и в это самое время двое участников этой “фальшивки” отсиживали за нее в лагерях, трое — в ссылке, Виктор Файнберг — в Ленинградской психиатрической тюрьме; а меня переводили из Бутырской тюрьмы в институт Сербского и обратно — обратно уже тоже с диагнозом, обрекающим на психиатрическую тюрьму.

Не вышел “Полдень” и по-чешски, о чем я глубоко сожалею. Однако в Чехословакии о демонстрации узнали очень скоро. Осенью 1968 г. мое открытое письмо с рассказом о демонстрации расклеивалось как листовка на стенах Карлова университета в Праге. Нам было очень важно, чтобы о демонстрации там знали: советская пропаганда изо всех сил отождествляет государство и народ, западнее же советской границы вообще распространено все, что ни делает власть в Кремле, называть “русским” — “русское вторжение”, “русские танки”. Благодаря бреши, которую мы проломили в организованном “всенародном одобрении”, чехи и словаки могли подозревать, что те семеро, о ком они узнали, не одиноки и что вторжение, которому они подверглись, совершено отнюдь не народом — русским или так называемым “советским”.

И мы в своем протесте были действительно не одиноки. Не устаю повторять, что наша демонстрация, которая стала самым или даже, пожалуй, единственным широко известным актом протеста против вторжения в Чехословакию, — на самом деле не была единственной. Гласность, окружившая демонстрацию, принесла нам славу “отважных героев”, славу, за которой мы не гнались, “героев”, которыми мы не были. Тем более вопиющая несправедливость забывать о тех, кто в разных местах Советского Союза, чаще всего в одиночку, рискнул выразить свой протест.

В свое время все известные мне факты такого рода я собрала в эпилоге книги “Полдень”, позднее узнавала еще новые: мальчик, только что окончивший школу, сделал надпись поперек Кировского проспекта в Ленинграде (его не нашли, и я не называю его имени; (теперь могу назвать: Лев Лурье); за листовки, разбросанные в августе 68-го года, уже в 70-м попал в лагерь — два года его искали — Борис Шилькрот, в Мордовии, на зоне особого режима, Виктор Балашов забрался на крышу с самодельным чехословацким флагом, и два часа его не могли оттуда снять. Все это я здесь (на Западе), если приходится говорить о демонстрации, рассказываю, но, увы, рассказы эти воспринимаются как дополнительная информация, а демонстрация — по-прежнему легенда. Интересное упоминание о ней я нашла в романе замечательного чешского писателя Йосефа Шкворецкого. Герой романа Данни Смиржицкий (писатель, персонаж полуавтобиографический) и его приятельница-актриса за несколько месяцев до вторжения встретились и подружились в Вене с советским писателем, прибывшим на коллоквиум о “новом романе”. Советскому писателю удается улизнуть от приставленного к нему кагебешника, и идет разговор по душам: ясно, что у этого персонажа никаких иллюзий по поводу советского строя нет (он даже пытается развеять подобные иллюзии у участвующих в разговоре наивных англичан), со своими чешскими друзьями он полный единомышленник. Прошло время, произошло вторжение, и, встретив актрису, Данни говорит ей: “А знаешь, что сделал такой-то после вторжения?” — и она, с горящими глазами, отвечает на вопрос вопросом — почти утверждением:

— Он был с теми, на Красной площади?

— Нет, — отвечает Данни, — он подписал письмо с одобрением ввода войск Варшавского договора...

“Легендой” мы стали и в широких кругах чешской политэмиграции. Из семи демонстрантов пятеро покинули Советский Союз, и каждого из нас, проезжавшего Вену, тамошние весьма многочисленные чехи просто на руках носили. Особенно они полюбили покойного Вадика Делоне. Почти каждый год, в годовщину вторжения, они приглашали его приехать, выступить, еще раз напомнить, что и среди советских граждан нашлись посмевшие протестовать против оккупации Чехословакии. Меня всегда бесконечно трогает, как при встречах со мной, старательно подбирая забытые, в школе ученные слова, чехи пытаются разговаривать по-русски, словно подчеркивают: мы вас, русских, ваш язык, вашу культуру не возненавидели. К сожалению, западная пресса охотней открывается для высказываний типа того, что сказал Кундера о танках, которые в 68-м году... привезли европейцам-чехам азиатскую культуру.)

Многие чешские эмигранты, которые свое время не знали о демонстрации, узнали о ней из сделанного в Гамбурге телевизионного фильма. О нем стоит сказать несколько слов. В этом фильме есть существенный недостаток — перегиб в сострадании к нам, жертвам, излишняя “слеза”. А когда мы не “жертвы”, то — “герои”, в духе революционеров из советских фильмов о царском суде, где отважные народовольцы (на большевиков нас похожими все-таки, слава Богу, не сделали) бросают в толпу зажигательные речи. Это, однако, искупается композиционной рамкой: это фильм о съемках фильма — за кулисами съемочной площадки актеры живут своей жизнью, своими проблемами, драмами своей личной жизни, они то отчаянно спорят о смысле той истории, в которой снимаются, то им все эти наши заботы надоедают и становятся скучными. Этим самым создатели фильма прямо подчеркивают: если что неточно — в общем ли тоне, в деталях ли, — это мы так видим. И зрителю при таком подходе они оставляют широкое поле для собственного взгляда, для иного осмысления. Замечательная актриса играет Ларису Богораз: внешне на нее совсем не похожая, она сумела проникнуться личностью Ларисы, удивительно передала соединение пылкой порывистости и ясной, твердой мудрости. И совсем поразительно исполнение роли судьи Лубенцовой (по московской кличке Лубянцева, она начала свою карьеру процессом демонстрантов и затем “отличилась” во многих политических процессах). Откуда взяла актриса такое понимание этого холодного и равнодушного садизма служительницы коммунистической Фемиды? Оказалось — она беженке из ГДР...

Этот фильм — десять и больше лет спустя (больше, потому что его продолжают показывать) — еще укрепил “легенду” нашей демонстрации. Говоря “легенда”, я имею в виду не сочинение чего-то дополнительного к фактическим событиям, но лишь некий ореол, овевающий это событие пятнадцатилетней давности, эту демонстрацию, выход на которую для всех нас семерых был естественным, простым, негероическим шагом. И я очень надеюсь, что этот ореол легенды не мешает — пожалуй, наоборот, помогает — понять не только наши мотивы, но и мотивы тех, кто сегодня там, в СССР, смеет противостоять тоталитарной махине и, подумав “НЕТ”, произнести свое “Нет” в полный голос — даже если за этим следуют долгие годы тюрем и лагерей.

“Русская мысль” № 3479, 25 августа 1983 г.

Версия для печати