Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2005, 6

Побег из Маутхаузена

Повесть

Окончание. Начало в № 5, 2004.

Власовский пропагандист показался в лагере после обеда и сразу пришел в комнату, где несколько дней назад он агитировал меня поехать в Берлин на курсы пропагандистов. После новогодних неудач Заикин был не в духе и почти ни с кем из пленных не разговаривал. Это давало мне возможность сыграть на его честолюбии. Мы подошли к двери, осторожно, как требует долг вежливости, постучались.

— Войдите, — послышался недовольный голос.

Илья Заикин сидел за столом. Его липкий взгляд скользнул по моему лицу и тут же перескочил на Сашку, судя по тому, как он рассматривал моего друга, нельзя было понять, узнал он Веткина или нет. Скорее всего, узнал, но не показывал виду, что с этим человеком ему приходилось когда-то встречаться.

— Господин пропагандист “Русской освободительной армии”, я пришел к вам продолжить наш разговор насчет отправки меня в Берлин. Помните, вы разговаривали со мной после новогоднего концерта, — как можно любезнее заговорил я.

— А почему ты решил, что я забыл, — недружелюбно отозвался Заикин и опять внимательно посмотрел на Сашку.

— Нет, дело не в том, — опять начал я. — В тот раз я не понял вас, а вы не поняли меня, и по этой причине наш разговор закончился очень плохо.

— А сейчас ты привел этого, — Заикин кивнул на Сашку, — чтобы наш разговор состоялся при свидетелях.

— Илья Матвеевич, вы просто меня не узнали. Я — Веткин, когда-то работал под вашим началом, — вмешался в разговор Сашка, его голос дрожал, выдавая волнение, и это очень понравилось Заикину.

— Ах, да, да, вспоминаю... Я был директором гаража, а ты работал слесарем, а потом шофером. Так, кажется, если не изменяет мне память, — с важностью сказал он.

— Так! Вам память не изменила.

— А еще мы встречались в Берген-Бельзене.

— Совершенно верно, встречались.

Плутоватое выражение власовца сменилось улыбкой. Несомненно, ему нравилось, что его называют господином: мрачное настроение прошло, он оживился, расправил немного сутуловатые плечи, больше обычного выпятил грудь и запрокинул голову.

— И ты до сих пор не можешь устроить свою жизнь?

— Не каждому дано то, что имеете вы, господин Заикин. Мы люди маленькие, серые, подчас не можем ухватиться за главное, вот и пасемся в общем стаде. Не все родятся под счастливой звездой.

— Так, так, Веткин, значит, завидуешь мне?

— А как же вам не завидовать, вы и там, у себя на Родине, были величиной. Началась война, попали в беду и все-таки нашли дорогу к благополучию.

— Ты слышишь, о чем говорит господин Веткин? — обратился ко мне Заикин.

— Господин Заикин, мне очень много рассказывал о вас Веткин и я пришел к выводу: по натуре своей вы очень добрый человек и напрасно меня обвинили, будто я пришел к вам, чтобы разговор вести при свидетелях. Это совсем не так. Веткин пришел сообщить вам об очень важном, но почему-то волнуется и никак не может сказать.

Мои слова очень польстили Заикину и одновременно напомнили Сашке о цели нашего прихода. Веткин сделал над собой усилие, с трудом проглотил что-то, застрявшее у него в горле, попробовал улыбнуться, но у него ничего не получилось, и он стоял, переминаясь с ноги на ногу.

— Ну что же ты, Веткин, говори со мной запросто и не стесняйся, выкидывай все, я сумею понять тебя. Да и потом, что вы стоите, садитесь, — предложил нам Заикин. Он чутьем угадывал тему разговора и заранее облизывался при запахе принесенной нами жертвы. Мы сели. Сашка откашлялся в кулак и заговорил:

— Вы, должно быть, знаете еще с сорок первого года, с момента нашей встречи в Берген-Бельзене, что я враждебно настроен к коммунистам, в частности к политработникам... Речь идет о политруке, который жил в нашем шалаше, — Сашка опять с трудом проглотил что-то, и продолжал: — О том политруке, который умер от клыков овчарки Крамма.

— Вы, вероятно, недоумеваете, откуда известны нам такие вещи, о которых не положено знать ни одному человеку? — сказал я. — Вы помните своего земляка, рязанца Ивана Боброва? Делая услугу ему, из единственного желания помочь, наставить на путь истины, раскрыли перед ним секрет, как выбиться в тяжелых условиях в люди и достичь своего благополучия... Вы тогда сказали ему: “Надо, Иван, вылавливать акул”, а он еще не понимал вас и спросил, каких акул. Вы разжевали ему и положили в рот: “Комиссаров, политруков, да еще евреев”. Он тогда еще очень разозлился. Мы подслушали этот разговор. А Веткин мне и говорит: “Да, я знаю этого человека, он был моим директором”, и буквально на следующий день разыскал вас и сообщил о политруке, живущем в нашем шалаше.

— Так ли, Веткин? — уточнил Заикин.

— Так, — неохотно отозвался мой друг.

— И верю, и не верю, — чистосердечно признался он. — Почему же ты не рассказал мне обо всем, когда я разговаривал с тобою после новогоднего концерта?

— Вы все равно бы не поверили мне, — делая виноватый вид, сказал я.

— А почему ты решил, что поверю сегодня?

— Потому что у нас есть доказательство, подтверждающее нашу преданность. Здесь, в Фоленгббостеле, я встретил одного политрука, очень хитрую сволочь, которая ведет среди военнопленных бешеную пропаганду против власовского движения и против вас лично. Он так искусно доказывает неминуемую гибель гитлеровской Германии, что его слушают, раскрыв рот.

— Против меня! — воскликнул власовец и, как умалишенный, подпрыгнул на стуле. — Мы еще посмотрим, кто кого уложит на лопатки. Нет, шалишь, меня сразу вдруг не раздавишь... Веткин, ты знаешь фамилию этой скотины? — Заикин дрожащими руками торопливо полез во внутренний карман и вынул оттуда маленькую записную книжечку.

— Птицын Борис Владимирович.

Расчет доктора был правильным: через неделю в лагерь пришли гестаповцы, одели на Птицына стальные наручники и увели за зону. Заикинская хватка была смертельной. В зубы мерзавца попал мерзавец. Мы с Сашкой торжествовали.

Прошла зима. Заикин в лагере не показывался. Он куда-то исчез. Его замещал какой-то новый агитатор. Сашка пропустил два этапа, которые отправлялись в Кельн, с единственной целью рассчитаться с Заикиным. По плану, выработанному вместе с доктором, все должно было произойти очень просто. Смертельная доза сильнодействующего лекарства должна была парализовать коварное сердце грязного человека. “Неужто у этого негодяя какое-то сверхъестественное чутье?” Однажды я заметил Корнеля Пита в русской зоне. Неторопливой походкой, покуривая свою неизменную трубку, он проследовал в санчать. Я знал: такое появление что-то значит, попусту бельгиец никогда не заходил в нашу зону. Его приход всегда означал что-то важное. Корнель Пит задержался в санчасти не очень долго и опять так же невозмутимо проследовал обратно. Почти тут же после ухода бельгийца нас с Сашкой разыскал фельдшер Алалыкина и сказал, чтобы мы сию же минуту шли к доктору, есть важное сообщение.

Доктор сидел у себя в комнате за столом, в белом халате, очень мрачный, бесцельно перебирая в руках маленький скальпель.

— Заикин появился, да, доктор, мы не ошиблись? — воскликнул Сашка, переступив порог комнаты.

— Да, Саша, ты не ошибся, он появился два дня назад, но в зону почему-то не заходит.

— Зайдет, — уверенно сказал Сашка, присаживаясь на деревянную кровать доктора, это было единственное сиденье, куда доктор сажал своих гостей, а сам всегда сидел возле стола на табуретке.

— Он, вероятно, зайдет, а вот тебе нужно выйти из зоны лагеря и не позднее девяти часов завтрашнего утра.

— Что-нибудь случилось, доктор?

— Да! Ты должен уйти из Фоленгббостеля завтра и больше сюда не возвращаться. Помни: если тебя поймают и вернут снова сюда, ты все равно умрешь в застенках гестапо.

— Теперь я понимаю все, доктор, — в Кельне провал антифашисткой организации?

— Да! В канцелярию коменданта пришли бумаги, и если ты не уйдешь отсюда завтра, участь твоя будет решена.

— Я попытаюсь уйти сегодня ночью.

— Нет, Саша, такие попытки уже были, и они заканчивались неудачей. Смельчаки оставались лежать в запретной зоне, не ступив даже ни одного шага за проволокой. Слушай внимательно, успех побега будет зависеть от твоей выдержки и хладнокровия. Ты выйдешь утром вон через те ворота, — доктор показал в сторону морга.

— А кто меня выпустит? — встрепенулся Сашка.

— Часовой, который охраняет ворота, — невозмутимо ответил Алалыкин. Он вынул из кармана аккуратно сложенную бумажку и протянул Сашке. — Читай! — Когда Сашка закончил чтение, спросил его: — Теперь ты понял?

— Понял, товарищ доктор! Я должен выйти из лагеря офицером особой службы Зингером и увести с собой военнопленного Веткина.

— Правильно понял! — доктор подошел ко мне, взял за руку и подтолкнул к Сашке. — Вот тебе, господин Зингер, арестованный Чернышев, бери его, а ты, Андрей, защищай Зингера. А теперь займемся примеркой костюма. — Он откинул соломенный матрац, извлек оттуда костюм эсэсовца и хорошо вычищенные сапоги. — Одевай!

Прошло несколько минут. Сашка, облаченный в костюм немецкого офицера, стоял на середине комнаты, и трудно было поверить, что это мой друг. Алалыкин тщательно рассматривал подгонку костюма, потом недовольно заключил:

— Мешковат, надо сделать лучше, — он подошел к столу и взял в руки свой неизменный скальпель. Я удивился, неужели сам доктор будет заниматься подгонкой кителя, и ошибся. Он несколько раз ударил скальпелем по алюминиевой кружке, в дверях показался фельдшер. — Сейчас же сюда Пчелкина!

— Будет сделано! — коротко ответил фельдшер и вышел так же внезапно, как и появился.

Теперь я понял: костюм был заготовлен на всякий случай раньше, а достался он в критический момент Сашке.

Старик Пчелкин пришел, вооруженный всем необходимым, и очень проворно устранил все недостатки в костюме. Он в последний раз осмотрел Сашку, на прощанье протянул ему руку.

— Пусть этот костюм, сделанный моими старыми руками, принесет тебе удачу, — старик спокойно направился к двери, будто он приходил на обыкновенную квартиру, чтобы исправить недоделки в костюме заказчика.

— Тимофей Семенович, ты забыл попрощаться с Андреем, он тоже уходит от нас.

— Как, и Андрей? — удивился Пчелкин.

— Да! Это диктуется необходимостью.

— Ну что же, Андрей, будешь в Москве, заходи к моей старухе. Скажешь ей: жив, здоров, работает портным, скоро вернется. Адрес моей квартиры очень простой, а если забудешь, зайдешь в канцелярию академии имени Фрунзе и спросишь — до войны у вас работал мастером по портняжному делу Пчелкин Тимофей Семенович, дайте-ка мне его адресок... Там народ вежливый, поднимут все архивы и найдут, подадут машину и доставят к старухе... Так, так, завидую вам, молодым. Ну вот, пожалуй, и все... Нет, еще пару слов — берегите друг друга в пути.

После ухода Пчелкина доктор проворно спрятал костюм и снова уселся на табуретку.

— Первый и последний вопрос, — что предпримете вы, если часовому взбредет в голову мысль задержать вас? Ворота перед вами откроются сразу: потому что немецкий солдат трепещет перед мундиром офицера. Замешательство может произойти по ту сторону проволоки — ваше решение?

Сашка ответил не сразу, он немного прищурил глаза, потрогал на лбу шрам.

— Наброситься на часового, разоружить его и уходить. Пока соберется погоня, уничтожить пропуск. При всех случаях — живым не сдаваться.

— Правильно, Веткин, это последний долг солдата, — Алалыкин внимательно посмотрел на меня, — согласен, Андрей, с решением Веткина?

— Согласен, — твердо ответил я.

— У меня все. После вечерней проверки спать придете в санчасть. Вам нужно обеспечить спокойный сон. Это моя обязанность, и я сделаю все, от меня зависящее. Когда выйдете отсюда, никаких разговоров о побеге. Ясно?

— Ясно! — в один голос ответили мы.

До вечерней проверки оставалось часа два, но они показались нам такими длинными. События для нас развертывались так неожиданно, что у меня появилась назойливая мысль ущипнуть себя и удостовериться, не сон ли снится мне. Пленные стояли кучками и о чем-то беседовали. Каждый, идущий на опасное дело, всегда надеется на что-то спасительное, и эта надежда дает силы, чтобы бесстрашно встретить смерть. Мы ни о чем не говорили с Сашкой, но каждый из нас по-своему думал о завтрашнем дне, который принесет нам свободу или... Что “или”? Да какая она, черт побери, смерть, что все живое боится ее?

— Думаешь? — услышал я голос своего друга.

— Думаю! А ты?

— Чудак ты, Андрюшка, у меня ведь тоже есть нервы, но вообще-то, мне кажется, все будет хорошо. Меня очень редко обманывает предчувствие.

Послышалась команда строиться на вечернюю проверку. Мы расстались с Сашкой. Последнее время он жил в пятидесятом бараке, где обычно собирали пленных на этап.

Процедура вечерней проверки занимала минут сорок, не больше, а на этот раз она затянулась. Шеф нашего барака фельдфебель Мюллер почему-то задерживался. Пленные стояли в строю, переминаясь с ноги на ногу, нетерпеливо посматривая на ворота, откуда должен появиться немец. Чем больше проходило времени, у меня все чаще и чаще постукивало сердце, мозг бороздили беспокойные мысли. Мне почему-то казалось: арест Сашки совершится не утром, а сейчас, когда он стоит в строю. Рисовалась страшная картина пытки в гестапо, на поверхность сознания всплывал обезображенный труп Алексея. Неужто и у Сашки такая участь? Нет, я просто запугиваю себя и думаю не о том, о чем надо думать. Гестаповцы придут в лагерь завтра, после девяти часов, как об этом проинформировал доктора Корнель Пит. А все-таки бельгиец замечательный парень, ведь его никто не обязывает делать рискованные шаги. То есть как никто не обязывает? А совесть? А жгучая ненависть к поработителям его маленькой страны? Тот, кто встал на путь борьбы с фашизмом, готов ко всему... Почему не идет фельдфебель, кто его задерживает и где он торчит до сего времени? Но разве только сегодня опаздывает Мюллер? Он и раньше опаздывал, но я этому не придавал никакого значения. Неужто все эти годы, проведенные в Германии, я был слепым и не заметил пунктуальности немецкой натуры? Гестаповцы придут завтра, как предписано в бумагах, поступивших в канцелярию коменданта лагеря. Стой, жди фельдфебеля и ни о чем не думай, фоленгббостельский лагерь не гостиница. Гестаповцы знают об этом, отсюда одним махом не выпрыгнешь в окошко. Все это так! Но разве исключена возможность, что именно сейчас, сию минуту, комендант лагеря отдаст приказ изолировать моего друга от общей массы пленных и его уведут в карцер, тогда... Что тогда? Страх всегда путает сознание. О чем сейчас думает Сашка?

Трудно сказать, до чего бы додумался я, если бы фельдфебель Мюллер не пришел еще минут сорок, но “его светлость” показалась в воротах. На жирном лице немца блуждало миролюбивое выражение, он, вероятно, где-то провел счастливые минуты и не хотел портить свое настроение. Счет сошелся, из его барака никто не сбежал. Ну что же, господин Мюллер. Завтра ты будешь метать гром и молнию, будешь пересчитывать сто раз и все-таки одного недосчитаешься. Фельдфебель оказался сегодня особенно великодушным, на прощание, прежде чем распустить строй, он пожелал:

— Гутен нахт.

“Нет, фельдфебель, ночь для меня будет неспокойной”, — как будто отвечая на его доброе пожелание, подумал я и побежал к Сашке.

В пятидесятом бараке кончилась проверка раньше, чем у нас, и мой друг, как ни в чем не бывало, стоял, прислонившись к фонарному столбу, ожидая моего появления. Значит, все мои тревоги были напрасными.

Не привлекая внимания посторонних, мы зашли в комнату доктора. Он сосредоточенно посмотрел на нас.

— Пришли и сейчас же спать, — коротко бросил нам Алалыкин, порылся в своих карманах, извлек оттуда четыре аккуратно свернутых конвертика с порошками.

— Это снотворное средство, — пояснил доктор, — оно лишит вас способности думать и волноваться. Утром вас разбудит фельдшер. А сейчас проглотите порошки, выбирайте любые свободные нары — и спать, спать, спать...

Лежа на нарах, я долго слышал этот милый, успокаивающий голос доктора: “Спать, спать, спать” — и уснул таким богатырским сном, каким еще ни разу не засыпал за все годы плена. Ночь прошла удивительно хорошо. Мы проснулись от легких толчков фельдшера. “Утро, новое утро!” — с какой-то радостью подумал я и посмотрел на Сашку, он протирал глаза, отчаянно мигал своими пушистыми ресницами. Мы спали очень хорошо, а вот добрый доктор, вероятно, ни на одну минуту не сомкнул глаз и сейчас выглядел особенно помятым.

— Веткин, вот тебе бритвенный прибор, зеркало и сейчас же приведи себя в порядок. Позаботься о своей внешности, как будто ты готовишься на свидание с любимой девушкой.

— Доктор, я же женат, у меня сын растет, и о девушках думать как-то непристойно, — пошутил Сашка, быстро работая помазком, взбивая мыльную пену в маленькой пластмассовой баночке.

— Виноват, допустил оплошность, — улыбнулся доктор, доставая из-под матраца самодельный финский нож. — А это, Андрей, тебе. Ты будешь действовать им, если возле ворот произойдет заминка.

Мои руки судорожно сжались. Я всем существом понял: теперь никакая сила не сможет выбить врученного мне ножа. Это мое спасение, сила моя и защита.

— Можете быть уверены, дорогой доктор, обратно в Фоленгббостель мы не вернемся. Нас могут сюда затащить только мертвыми, — сказал я, с благодарностью принимая подарок.

— Нет уж, батенька, ты мой, лучше постарайся уйти отсюда живым и возвратиться на Родину. Умереть штука не хитрая, куда мудрее жить, разрывать путы, которые спутывают твое движение, вот в чем вся соль мудрости сильных людей.

Доктор оживился, ему нравилась наша решительность, он становился подвижнее. Усталость бессонной ночи начинала исчезать, и доктор ушел весь в хлопоты. Он хотел предусмотреть все мелочи нашего побега и очень боялся, чтобы не выпала какая-нибудь деталь. Когда Сашка, побритый, посвежевший, одетый в костюм немецкого офицера, прохаживался по маленькой комнате, вырабатывая надменную важность, оттачивая заранее приготовленную фразу на случай, если часовой потребует себе в руки поддельный пропуск: “Ах ты, собака, кто дал тебе право не верить офицеру великой армии фюрера”, Алалыкин извлек ремень с кобурой.

— Ты не можешь уводить из лагеря политического преступника, не имея при себе оружия. Только, пожалуйста, не возмущайся, Зингер, кобура изготовлена из старых сапог, а пистолет из обыкновенной чурки, но чурка по виду не уступает сейчас любому “вальтеру”... Ах, вот еще что, чуть не забыл — получай перчатки, правда, никуда не годные, но если их умело держать в руках, они придадут тебе элегантность светского человека... Пожалуй, с тобой и все, Саша.

Алалыкин еще раз критическим взглядом осмотрел Сашку с головы до ног, провел тонкими пальцами по своему лбу и замер в задумчивости. Он, видимо, в последний раз мысленно копался во всех мелочах и старался найти какую-либо недоделку.

— Так! С Веткиным, пожалуй, все, — опять заговорил он, переводя взгляд с моего друга на меня. — У тебя, Андрей, все проще. Ты должен идти, закованный в стальные наручники... Наручников нет, да и не нужно их. Ты просто будешь держать руки назад, опустив рукава как можно ниже. Нож советую держать в рукаве в боевой готовности. Возьмите с собой бритвенный прибор, он как нельзя лучше пригодится в пути. Жалко мне расставаться с ним, это у меня единственная вещичка советского производства, но для хороших людей, идущих на хорошее дело, я готов отдать последнюю рубашку. Вот, пожалуй, и все... Нет, не все: вы должны с собой забрать один комплект одежды пленных французской армии, и вот для какой цели... Рано или поздно секрет вашего выхода выяснится... Тот же самый часовой, который выпустит вас, на допросе признается: “Да, я выпустил офицера с одним военнопленным”, а для следственных органов гестапо больше ничего не надо. Во все концы Германии разошлют указания проверять документы у каждого военнослужащего, находящегося в пути. У тебя, Саша, никаких документов нет, кроме пропуска. Так куда безопаснее снять эту чертову форму и забросить. Наденешь на себя костюм французского военнопленного и получишь возможность в исключительных случаях показываться на глаза людям. Такая форма примелькалась немцам, потому что половина французов расконвоирована. Сверток с одеждой понесет Андрей, ничего, что у него скованы руки. Несет военнопленный свои пожитки, и больше ничего не подумаешь, когда увидишь у него в руках вот этот сверток. Вопросы есть? Замечания есть?

— Все ясно, доктор. Есть последняя просьба, она не только моя, но и Андрея. Пообещайте нам на прощание выполнить ее.

— Говорите.

— Любыми средствами уничтожить Заикина, чтобы меня никогда не мучила совесть и я знал, — нет больше на свете мерзавца, который оскверняет своим прикосновением землю.

— Обещаю! — клятвенно воскликнул доктор.

— Заранее благодарим вас, доктор, за хорошее, благородное дело. У нас все! Можно идти?

— Погодите, сейчас я разведаю, что на горизонте, — с этими словами доктор вышел из комнаты.

Чтобы обеспечить безопасность нашего побега из лагеря, Алалыкин везде расставил своих людей. Это даже чувствовалось по тому, как свободно протекал разговор, и доктор ни разу не предупредил нас об осторожности: его маленькая комнатка по такому случаю была изолирована от проникновения в нее посторонних лиц.

Мы ждали возвращения доктора, не проронив между собой ни одного слова. Теперь нас манила свобода, она протягивала нам невидимые руки. Комнатка доктора начинала казаться еще меньше, все труднее и труднее становилось дышать, словно компрессоры выкачивали из нее последний воздух... Дверь открылась, на пороге показался фельдшер, он жестом показал — можно выходить. Я взял сверток с одеждой, заломил назад руки, делая вид, что они скованы стальными наручниками, и услышал повелительный голос Сашки:

— Люсь ап! Шнель, меншенски, шнель!

Мы вышли. На том участке, где нам предстоит пройти в последний раз до ворот лагеря, не видно ни одной души. “Это тоже работа доктора, — заметил я про себя, — почему он не зашел проститься с нами? Значит, так нужно! Сентиментальность не нужна войне”. А ворота все приближаются и приближаются. Сашка идет шага на два позади меня. Судя по тому, как забеспокоился часовой, охраняющий ворота, не трудно понять: он заметил офицера. Мне хочется обернуться и посмотреть на выражение лица своего друга. Напрасный соблазн! Я украдкой смотрю на угловую караульную вышку, расположенную шагах в десяти от ворот там, подпирая навес, стоит огромный верзила, его руки опущены на стационарную пулеметную установку. Значит, если произойдет замешательство среди ворот, и мы побежим по направлению леса, стрелять в нас будет он. Я посмотрел на вторую вышку, расположенную от этой в метрах пяти-десяти. На ней пулеметной установки не было, и часовой мне показался совсем молоденьким. “Этот желторотый, хотя он тоже будет стрелять, но наверняка промажет”, — успокаивал я сам себя. До ворот оставалось шагов пятнадцать, не больше. Приближение немецкого офицера оказало свою магическую силу: часовой уже засунул ключ в замок и сделал им два оборота. Судя по его действиям, он подготовил ворота, чтобы отпереть их тотчас, когда офицер покажет белую бумажку пропуска. Сердце словно потеряло всякую чувствительность. Я попытался опустить из рукава нож ниже, с таким расчетом, что бы его рукоятка упиралась в мою выгнутую ладонь, но сверток, который я держал, мешал мне осуществить свое намерение. И, как назло, произошло непредвиденное — сверток упал на землю в тот момент, когда часовой уже открыл ворота, а рукоятка ножа плотно упиралась в ладонь. И вдруг в моих ушах зазвенела отборная немецкая брань, еще какое-то мгновение, резкий удар кулака обжег мое лицо, и что-то теплое, соленое потекло по губам, проникало в рот, скатывалось на подбородок и капало на грудь, но я не испытывал боли. Меня бил мой друг и так костерил руганью, что даже часовой счел благоразумным отойти в сторону: свирепость Зингера не предвещала для него ничего доброго. Наконец Сашка с каким-то рычанием поднял с земли сверток, воткнул его под мою руку, еще раз отвесил подзатыльник, и мы пошли. Перед нами, совсем рядом, простирался лес, он был по-весеннему молод и сверкал на солнце изумительно зеленой листвой. От ворот лагеря бежала поросшая травой дорожка, она упиралась в стены леса и терялась в нем... Шаг... Один... Два... пятьдесят, двести!... сколько понадобиться их, чтобы обрести желанную свободу? На каком шагу подломятся ноги от пули преследователя? А дорога идет и идет дальше, она вплетается в лес, поднимается в гору, и лагерь уже не виден, хотя он рядом, совсем рядом. Природа загородила его от нашего взора стволами и кронами деревьев, как что-то ненужное, позорное, оскверняющее ее величественную, никогда не умирающую красоту. Дорога вывела нас на большую, изрытую ямами поляну. Это фоленгббостельское кладбище советских военнопленных. Мы молча стояли, не в состоянии произнести ни одного слова, молчали и земляки наши, их много, больше тысячи. Лишь набегающий ветерок, запутавшись в зеленой листве, тоскливо шелестел. Грусть железными щипцами сдавливала горло... Мы пошли дальше. Дороги больше не было. Она оборвалась, как бы еще раз подчеркивая, какой короткий путь от лагеря до кладбища.

Я знал, что северная часть Германии лесистая, но эти леса не наши буйные, раскинувшиеся на сотни километров, они маленькие, прерывающиеся, и по ним надо идти осторожно, из-за боязни наткнуться на неприятность, и, как бы в подтверждение моих мыслей, лес расступился, уступая место дороге. Мы спрятались в кустарнике. На велосипеде проехала седая немка, ее с шумом обогнала машина. Вот прошел старик, у него за плечами долгая прожитая жизнь, и судя по тому, как он опирается на палку, ему очень тяжело идти. Навстречу старику, чеканя шаг, протопала рота солдат: безусые лица, румяные щеки и пухлые губы без слов говорят — это новобранцы, новое мясо для бессмысленной войны. Старик остановился и долго смотрел вслед зеленым мундирам. Но время идет. Скоро на вечерней проверке в лагере обнаружат исчезновение двух номеров. Незамедлительно поднимется тревога, и хорошо натренированные овчарки будут искать наш след, хотя найти его не так легко, не установив, в каком месте удалось прорваться беглецам.

Тем временем из леса, не очень далеко от нас, вышли двое военных. Один был нагружен какой-то ношей, второй налегке. Он трусливо посмотрел по сторонам, сделал знак другому, что можно идти. Я сразу узнал его: это надзиратель из лагеря Фоленгббостель. Значит, здесь недалеко от нас проходит тропинка, которую мы совсем не заметили, пробираясь от кладбища лесом. Кто же другой? И почему они так трусливо вышли на дорогу? Так могли вести себя только воры или контрабандисты. Когда второй воровато посмотрел вдоль дороги в нашу сторону, у меня чуть не помутилось в глазах и сердце в груди заколотилось так учащенно, что я бессознательно прижал руку к груди.

— Заикин! — прошептал Сашка, не переставая жадно смотреть в сторону удаляющихся людей. Они юркнули в лес и скрылись так же неожиданно, как и появились. Дорога была пуста. Мы быстро поднялись и, чтобы не навлекать на себя подозрения, с деланным спокойствием перешли ее и так же, как те двое, скрылись в чаще леса. Прошло какое-то время, с бешеной скоростью пронеслась легковая машина, но нам уже было все равно, кто проедет и кто пройдет по этой дороге. Мы были заняты другим, теми двумя, которые шли куда-то по лесной дорожке, и боялись потерять их, хотя не решили еще, как поступить с ними. Силы противников уравновешены: в их распоряжении был пистолет, висящий на поясе у надзирателя, у нас — финский самодельный нож, у них была неизрасходованная физическая сила, у нас — жажда мести и неожиданность нападения. Сначала мы шли по обочине тропинки, не выпуская из поля зрения Заикина и надзирателя, но под ноги попался сухой хворост и так неосторожно потрескивал, что те двое, вероятно, услышали и несколько раз оглядывались назад. Мы, затаив дыхание, прирастали к месту, а те, успокоившись, шли дальше, принимая, вероятно, хрустевший под ногами хворост за причудливое свойство леса вечно пугать чем-то. Это напоминало детскую игру, одни прячутся, другие озираются, а расстояние остается таким же. Надо было незамеченными пробраться вперед, опередить противника. Устроить засаду и ждать, ничем не выдавая себя. Ветки больно ударяли в лицо, как бы подстегивая нас. Мы выбрали удобное место и стали ждать. Сашка взял из моих рук нож. Ножом будет действовать он, хотя я не знаю, крепок ли будет удар. Но жажда мести даже бессильного делает богатырем. Первым умрет надзиратель — у него пистолет, и важно захватить его в свои руки, тогда Заикин будет совсем не страшен. Почему так долго не идут они? А может, так кажется нам? В самом деле, времени прошло достаточно, и враги должны появиться возле нас. Может, тропа раздвоилась и те двое отклонились в противоположную сторону? Может, все может быть!

— Может, устали, сидят и отдыхают? — шепотом спросил Сашка, не спуская глаз с тропинки. У него на лбу выступили мелкие капельки пота. Я согласился с его доводом, хотя мало в него верил, досадуя на потерянную возможность свести счеты с предателем.

Те двое действительно почему-то задержались, и все-таки я увидел их. Заикин шел впереди, а надзиратель сзади, как бы конвоируя пропагандиста “Русской освободительной армии”. Мы замерли. Расстояние сокращалось и сокращалось. Заикин поравнялся с нами и прошел, вот и надзиратель... В каком-то едином порыве нас бросило вперед, немец со стоном повалился с вонзенным ему в спину ножом. Заикин испуганно шарахнулся в сторону, но пистолет был уже у меня в руках, и его маленькое отверстие равнодушно смотрело в грудь предателя.

— За что, братцы, за что? Я же русский!

Не было ни слов, ни желания отвечать что-либо мерзавцу. Я с силой сдерживал палец, лежавший на спусковом крючке, чтобы не нажать его, а Сашка, забрызганный кровью, медленно шел к Заикину.

— Вы просто не узнали меня, братцы! — по-прежнему растерянно лепетал Илья Заикин, не предпринимая ничего для своей защиты.

Да, на этот раз он не нашел зацепки, чтобы удержаться за жизнь, хотя от удара ножом его руки сделали отчаянную попытку ухватиться за воздух, но ноги подломились. С криком он упал на землю, а Сашка все поднимал и опускал нож, желая выместить всю обиду за поруганную честь родной земли и злость, накопленную за все годы плена.

В мешке лежали посылки международного общества Красного Креста. Запасливый надзиратель, видимо, украл их и, чтобы обезопасить свою персону, заставил нести их Заикина, рассчитывая, в случае поимки, свалить все на пропагандиста, а может, наоборот, Заикин похитил их и продал по сходной цене с доставкой на дом. Любое предположение могло быть верным, оно подсказывало нам: маленькие люди из военной машины Гитлера, находящиеся в тылу, не думают больше о могуществе империи, а готовятся к поражению ее, запасаясь консервированными продуктами, чтобы отсидеться в норе, когда придут русские.

Все шло гладко: мы обзавелись продуктами и рассчитались с Заикиным.

Зато теперь, в случае поимки, путь наш лежал не в штрафную зону, а прямо на виселицу, так поступали со всеми, кто посягал на жизнь немца. Рано или поздно убитых найдут, установят время их исчезновения, и оно совпадет с днем нашего побега, хотя мы и постарались замаскировать убитых ветками, но все-таки отлично знали, их обнаружат, и очень скоро. Надо запутать свои следы. Вместо того чтобы идти на восток, мы пошли по направлению к Гамбургу. Немцы всегда руководствовались очень простым соображением: советских пленных как магнит притягивает восток. В этом направлении ставились секретные посты, контролировались дороги, мосты, переправы.

По мере удаления на север приходилось все больше и больше убеждаться в правильности нашего решения: лесные массивы делались обширнее, меньше встречалось населенных пунктов. Мы все меньше и меньше пугались воркования диких лесных голубей, лесные шорохи становились понятными, совсем не страшными. Лес жил вольной жизнью. Когда поднимался небольшой ветерок, он начинал шуметь, и этот шум не был злобным, а скорее походил на песню многотысячного хора, он ласково гладил руку, успокаивал ее, возвращая утраченную жизнерадостность. Хотелось лечь на землю, закрыть глаза, забыть все неприятное на свете и войну, совсем ненужную людям, и свое опасное положение беглецов, а только слушать, слушать без конца векового, могучего великана.

Выбранное нами направление запутывало следы и не требовало большой спешки. Мы забрались в самую чащу. Отдыхали там от всех невзгод ненавистного плена. К нам постепенно возвращалась утраченная в лагере физическая сила. Часто меняя одно место отдыха другим, мы упивались свободой. Майская теплынь вознаграждала за все пережитое, ласкала нас, а лес надежно укрывал от глаз преследователей. Так прошел конец мая, переполненный радостным ощущением свободы, а голос родной земли все звал и звал. Настал час круто изменить маршрут и идти на восток, туда, где каждое утро, рассеивая мрак ночи, всходило солнце, щедро разбрасывая золото своих лучей. Мы шли без карты, наудалую, куда выведет кривая. Лес давно кончился, и начался путь, переполненный опасностями. Нелегко идти по густонаселенной стране и быть не замеченным. Спасала короткая летняя ночь, а звезды, как путеводитель, вели нас к желанной земле. Так, вероятно, бывает с людьми, которые в разбушевавшемся океане потерпели кораблекрушение и теперь спасались на обломках, ныряя с вала на вал, с гребня на гребень с единственной мыслью о желанном береге. Мы шли, как затравленные, обходя все живое. Вдруг заставал непрошеный рассвет, приходилось нырять в любое место, только чтобы скрыться от глаз людей, населяющих эту страну. Продукты, случайно раздобытые нами, подходили к концу. Надвигалась необходимость приближаться к жилью и любой ценой добывать пищу. Мы пробовали откапывать посаженный в землю картофель, но это мало спасало от голода, его негде сварить, и потом, мы выдавали сами себя: перекопанная земля самому ненаблюдательному немцу могла подсказать — здесь проходили беглецы, они где-то рядом.

Мы как-то случайно наткнулись на целый состав ледников. Они стояли на безлюдном разъезде и никем не охранялись, по висящим на них пломбам можно легко догадаться: они нагружены, в таких вагонах возят обычно скоропортящиеся продукты... Разъезд, погруженный в темноту, из-за светомаскировки. Обслуживающий персонал где-то отсиживался, не заботясь об охране ценного груза. Пломба не замок, требовалось небольшое нажатие ножа, и скрученная тонкая веревочка оказалась срезанной. Теперь оставалось бесшумно открыть дверь, и мы опять обеспечены достаточным количеством продуктов. Только бы бесшумно открыть дверь. Все идет как нельзя лучше. Дверь открылась. Сашка с пистолетом в руках стоял возле вагона, а я полез внутрь его. В нос ударил нехороший запах. Я в волнении не понял, что может так пахнуть. Под ногами шуршала солома. Я стал разгребать ее, и мои пальцы заскользили по холодному твердому предмету. Что же это может быть? А тяжелый запах удручающе мутил сознание. Наконец я нащупал человеческую голову, холодный выступ носа, и тысячи мурашек зашевелились за воротом, потом по всему телу. Ледник был до отказа набит трупами убитых немцев, которых везли хоронить на родину. Отвращение и страх выбросили меня из вагона, а мой язык мог пролепетать одно-единственное слово, обращенное к Сашке:

— Бежим.

И только лишь тогда, когда оказались мы на почтительном расстоянии от скоропортящегося груза, Сашка спросил меня:

— Что случилось? Почему ты дрожишь?

Я отлично знал, что случилось, но совершенно не знал, почему дрожу. За время плена мне приходилось видеть очень много мертвых людей, даже целые штабеля, сложенные из трупов умерших от голода людей, не заставляли меня дрожать от страха. А здесь, в темноте вагона, я вдруг испугался и никак не мог успокоиться. Может быть, спертый, смешанный с запахом трупного яда воздух, а может, чувство отвращения или еще что хлестнули по нервам, и сейчас они, натянутые, дрожали, вызывая во всем теле озноб. Сашка ждал ответа, но язык мой не подчинялся моей воле, и в горле застряли звуки, затрудняли дыхание. Немного позже, когда моя рука очутилась в теплой руке друга, он встряхивал ее, не переставая спрашивать, почему я молчу и что случилось, его тепло и сравнительное спокойствие передались мне, я приобрел дар речи:

— Мы ошиблись... Там нет продуктов, там... Ничего нет, кроме убитых на фронте немцев, — удалось мне выдавить из себя.

В противоположность моему подавленному состоянию на Сашку напало буйное злорадство:

— Вот так их! Эшелонами с Восточного фронта везут туши на показ всей Германии. Смотри, сумасшедшая нация, на плоды своего безумия. Чего же ты волнуешься? Это очень хорошо. Там мстят за нас. Успокойся, Андрюшка, — он все сильнее и сильнее тряс мою руку до тех пор, пока и во мне не заговорило убитое страхом злорадство. Я вдруг понял: те мертвецы для нас совсем не страшны, и тот нос, который я обводил пальцем, силясь понять, что же это такое, уже не может пронюхать про нас, а закостенелый язык не может рявкнуть: “Русский, марш на виселицу”, и не поднимется больше рука в фанатичной молитве, состоящей из двух бессмысленных слов “Хайль Гитлер”. Держась за руку друга, укрытые темнотой ночи, мы шли и шли все дальше и дальше, забыв о голоде, преисполненные желанием дойти до своих ребят, наших русских непокоренных богатырей, и вместе с ними без устали бить обезумевших наглецов, посягнувших на нашу святыню — родную матушку-землю.

Мы шли до тех пор, пока наш путь не преградила широкая река. Она несла свои темные воды и сердито ворчала на нас всплесками своих волн. Из рассказов беглецов в фоленгббостельской штрафной зоне я знал, что все мосты и переправы через реки охраняются вооруженной охраной, значит, не нужно искать легкого пути. Надо перебраться через нее вплавь. Как будто ничего опасного нет. Противоположный берег загадочно молчал. Раздевшись донага, держа узел крепко свернутой одежды, мы погрузились в воду. Она холодная, сковывала мышцы и перехватывала дыхание. По моему телу вот уже несколько раз пробежал лихорадочный озноб. Я еще очень мало отплыл, лег на спину, взял в зубы узел с одеждой и почувствовал страшную усталость. Мне казалось, что у меня не хватит сил и я обязательно пойду ко дну. Где-то совсем рядом плыл Сашка. Ему гораздо труднее, в его одежду был завернут пистолет. По временам до меня доносилось мерное пофыркивание друга, и от этого делалось на душе покойнее. Наконец ноги нащупали отмель, и я, измученный, выбрался на берег. С этой ночи наше продвижение начинало непредвиденно осложнилось. У меня появилась головная боль, поднялась температура, и ноги совсем отказались повиноваться, а кругом, как назло, не было удобного места, позволяющего остановиться для отдыха. Все-таки, несмотря на это, мы шли и шли.

— Андрюша, дружок мой, больше упорства, и все обойдется хорошо, — в каком-то туманном бреду улавливал я слова утешения Сашки и чувствовал, что я больше не иду, а, переломленный пополам, плыву на чем-то очень неудобном, и мне хочется переменить положение своего тяжелого тела, я делаю слабые попытки, а силы нет. Потом я опускаюсь на глубокое темное дно, и мне уже больше не больно, а когда опять вернулось ко мне сознание, я увидел вокруг серые цементные стены и склонившегося надо мной друга. У меня неприятно заныло сердце в предчувствии чего-то неладного. Мелькнула страшная догадка: нас поймали и бросили в тюрьму.

— Где мы? — спросил я и испугался своего голоса. Он был слабый, сипловатый. Сашка облегченно вздохнул.

— Андрюша, ты поспи еще. Ни о чем не думай. Все хорошо! Мы находимся в безопасном месте. Спи, Андрюша...

Все я понял гораздо позже. Сашка меня очень долго тащил, в надежде отыскать какое-нибудь укрытие, где я мог бы пролежать несколько дней, но впереди из темноты ночи вырос город, к счастью, не очень большой. Потребовалось много усилий, чтобы обойти его и перед самым рассветом спрятаться в случайно появившейся силосной яме, где имелся для какой-то цели сделанный выступ, набитый прошлогодним сеном. Яма была рядом с большим домом, вероятно, очень богатого немца, у которого в собственности было очень много земли. Раздумывать о каком-либо другом месте укрытия не позволял рассвет. Сперва я лежал тихо, а потом, в бредовом состоянии, очень громко выкрикивал какие-то гневные слова, и Сашка в смятении не знал, что предпринять со мной, а мою бредовую ругань могли услышать во дворе богатого дома. Очень хорошо, что вовремя ко мне вернулось сознание, и я лежал теперь тихо, не выдавая ничем своего присутствия в этой спасительной яме. Несколько раз показалось нам, что кто-то тихо подходит к яме и так же тихо уходит от нее.

— Не обращай внимания. Мы очень устали и дошли до слуховой галлюцинации. Ты спи... Я тебе говорю, спи, — уговаривал меня Сашка, но в его успокаивающих словах я улавливал плохо скрываемую тревогу. Прошло много времени, и мы уже начали успокаиваться, как опять послышались те же самые осторожные шаги, так, вероятно, слышат сидящие в подполье мыши осторожную мягкую поступь кошки. Сашка сжал рукоятку пистолета и превратился весь в слух, ожидая чего-то опасного. Я, тоже тяжело дыша, поднялся на локти, не обращая внимания на звон в ушах и страшную боль в голове, смотрел вверх, а там шаги стихли, и опять застыла в напряженном молчании утренняя тишина. Потом мы услышали голос, тихий, осторожный; так могут говорить только люди, которые обращаются к тебе и боятся, что их могут услышать другие:

— Хлопчики, хлопчики, вы слышите меня? — голос был женский, хотя и тихий, но чистый. Он подействовал на нас, как родник на умирающих в пустыне от жажды людей, они еще не видят его, а слышат ласкающее спасительное журчание и не верят своему счастью. Русская, русская!

— Слышите, хлопцы, хлопцы? — опять говорил все тот же голос. Сашка посмотрел на меня, в его напряженном взгляде еще не растаял холодок тревоги, но глаза уже теплели. Он как бы спрашивал, ответить на зов или продолжать молчание, и мой взгляд тоже без слов сказал: “Ответить, обязательно ответить”.

— Слышим. Что тебе надо?

— Русская я, слышите, русская, хлопчики...

Сашка вышел из укрытия и увидел на поверхности девушку.

— Иди сюда. Не бойся нас.

В яму опустилась высокая стройная девушка со слегка вздернутым носом, с большими серыми глазами. Она мне показалась красивой девушкой, которая совсем недавно перенесла тяжелую болезнь, от чего ее лицо сделалось бледным и худым, но я сразу понял: это совсем не от болезни, а от непосильного труда. Девушка робела от присутствия незнакомых ей людей, и только лишь какой-то зов совести заставлял ее идти на рискованные шаги.

— Хлопчики, трудно вам? — Она была моложе нас, возможно, совершеннолетие встретила в неволе, здесь, в проклятой Германии. Несколько лет слышать грубую брань, получать удары и потом услышать такие искренние теплые слова — это выше всякого блаженства.

— И тебе нелегко, девушка... — с вздохом произнес Сашка. — В этой стране, наверное, всем тяжело. А как ты нашла нас?

— Работала я в скотнике, нас поднимают чуть свет, и вижу один тащит другого. У меня так и упало сердечко — сразу видно, из плена вы, а не пойму, русские, французы или еще кто. Здесь же все народы собраны. Только это вы скрылись в яме, и тут же во дворе появился наш старый мучитель-хозяин. Не спится ему, бездельнику, все думает, мы мало работаем. А у меня сердечко так и упало. Неужто заметил? Побродил он по двору, заглянул ко мне, проворчал проклятое “шнель” и ушел досыпать... А я подождала, поглядела и осторожненько к вам подошла и слышу: один из вас ругается, немцев костерит на чем свет стоит. Ну, думаю, наши ребята, русские. Вот я и пришла... А он что, хворый? — осведомилась обо мне девушка и, услышав ответ Сашки, заторопилась. — У меня таблетки есть от головной боли. Берегла их, думала, пригодятся... Сейчас принесу.

— Погоди, девушка, есть еще одна просьба. У тебя, вероятно, есть подруги? Ты даже им не говори, что мы здесь, поняла?

— Поняла.

Сашка помог ей подняться, и она исчезла. Яма словно опустела. Это напоминало счастливый сон: проснешься, и нет виденного тобой, ничего не изменилось вокруг тебя, все стоит на прежнем месте, только память старается восстановить мимолетное дорогое видение.

Девушка хотя и намеревалась прийти скоро, а не пришла. Тянулись томительные часы, и удивительно, ни у одного из нас не мелькнуло недоверия к ней. Она пришла в обед.

— Заждались, наверное? Раньше нельзя было… — с этими словами девушка вытащила из-за пазухи небольшой узелок с вареной картошкой, так же проворно извлекла два ломтика хлеба и протянула нам. Она подошла ко мне, положила свою ладонь на мой лоб.

— Горячий какой, — и сунула в руку маленькую картонную баночку, потом спохватилась, всплеснула руками: — А запивать водички и не принесла, нехорошо получилось.

— Ничего, их можно глотать без воды. Спасибо, большое спасибо тебе, девушка!

— Пожалуйста, ничего я не сделала особенного, чтобы благодарить меня.

— Как тебя звать, девушка? — спросил я ее.

— Наташа... А тебя как?

— Андрей.

— У меня брата зовут тоже Андреем. В армии он, кто знает, жив ли. Война... — огорченно пояснила Наташа.

— А тебя как, хлопчик, звать? — обратилась к Сашке, услышала ответ, вздохнула: — Подружка у меня была, ее тоже Сашей звали. Вместе нас в Германию угнали, только где она сейчас, не знаю, веселая такая, вечно смеялась... Может, и в живых нет. Здесь ведь как прожил день, а завтра не знаешь, будешь жить, или добьют тебя, как собаку.

— Откуда ты, Наташа? — спросил ее Сашка.

— Из Орла, не из самого, правда, наша деревня в двадцати пяти километрах от города.

— Обижают вас, Наташа?

— Обижают, до слез обидно, как обижают... Мало того, что работаешь с утра до ночи, да еще и колотят тебя из-за каждого пустяка. А теперь сын к хозяину с русского фронта приехал, пьянчужка такой и бабник, так и норовит подломить под себя. Все девушки наши плачут от этой противной морды. Сейчас ко мне привязался, мучитель, а не человек. Не дамся ему, все равно не дамся! Как я вернусь обесчещенной к себе на Родину? Какими глазами буду смотреть на людей? Чем переносить позор такой, лучше взять и наложить на себя руки. Убейте его! Хлопчики, вы же солдаты, защитники наши... Кто же тогда защитит нас, кто? — она говорила торопливо, страстно, подыскивала убедительные аргументы, в надежде вызвать в нас такую же смертельную злость к этому противному человеку в форме эсэсовца, какая была в ней самой. — Он же вернулся с русского фронта, там он стрелял наших, приехал сюда, измывается над нами. Два дня назад пристрелил одну нашу русскую и только за то, что она плюнула ему в глаза, когда он приставал к ней. Хлопчики, она почти вот здесь рядом лежит и умирает. Ей бы доктора надо, а она, бедная, в карцере лежит. Убейте, слышите, хлопчики, убейте его! — Последние слова Наташа сказала жестоко, и они походили скорее на приказ, чем на просьбу.

— Здесь много русских? — спросил Наташу Сашка.

— Двадцать семь человек...

— Охрана есть?

— Надзиратели. А на ночь закрывают нас в сарай с решетками. Кто провинится, того в карцер сажают, там и совсем окон нет.

— Как же ты приходишь сюда не замеченной?

— Я самая молодая, меня привезли сюда шестнадцати лет. За мной надзиратели почти не смотрят. А сейчас, наверное он распорядился, мне дают работу только во дворе. И чувствует мое сердце — быть беде. Сейчас его здесь нет, он куда-то уехал. Вы убьете его, да?

Сашка обещал. Наташа ушла от нас, окрыленная надеждой, что ей наконец посчастливится избавиться от мучителя. Мы остались в яме, подавленные своим бессилием, потому что не верили в то, что обещали девушке. Здесь не было колючей проволоки, не было горячего шлака, зато была та же самая омерзительная Германия Гитлера, та же смерть и насилие над нашими соотечественниками. И вот мы прячемся в какой-то яме и боимся выдать свое присутствие. Кто мы, солдаты или трусливые зайцы? Имеем ли мы право обойти стороной горе и слезы наших женщин?!

На следующий день Наташа не спустилась к нам в яму, а, проходя мимо, бросила нам узелок с картошкой и хлебом, ничего не сказав, ушла обратно. Она не пришла и вечером. В этом убежище мы не могли находиться долго, оно ненадежно скрывало нас от посторонних глаз, а трогаться в путь дальше Сашка не решался, потому что болезнь моя могла возобновиться снова, и он считал, куда благоразумнее обождать еще несколько дней до полного моего выздоровления. Его привлекали надворные постройки немца, ведь есть же там глухие места, где куда безопаснее, чем в этой яме. В следующий свой приход Наташа подтвердила мысль Сашки и пожаловалась, как трудно ей ходить сюда, потому что в любое время могут заметить и обратить внимание, чего это зачастила русская в такое неприглядное место, и просто проверить, чего она там делает.

— В самом углу коровника у хозяина оставлены бочки. Между стеной и бочками есть проход. Вот бы вам туда, хлопцы. Вам хорошо, и мне удобно, — сказала Наташа, повеселев от мысли, что два ее соотечественника будут почти рядом с нею.

— А хозяин там часто бывает?

— Нет, от случая к случаю. Он ничего не заметит... И я сегодня же приготовлю вам уголок, натаскаю туда сена.

— Собак во дворе нет? — уточнил Сашка.

— Ни одной, а на что они ему? Их заменяют надзиратели. Те же собаки, только вреднее.

— Не ты же одна доишь коров, туда приходят другие?

Наташа улыбнулась.

— У немцев не как у нас. У них весной и летом загоны большие отгорожены, там коровы пасутся, и там же их доят. А коровник сейчас почти пустой. Стоит там несколько больных коров, так опять же весь уход за ними на меня возложен. Если говорю хорошее место, значит, знаю, и потом, это местечко кто-то раньше облюбовал, — сообщила она по секрету и посмотрела по сторонам. — Тоже наши были, а кто такие, не знаю, если судить по одежде, так летчики.

— Ты видела их?

— В том-то и дело, нет. Они, наверное, как и вы, наткнулись на это место, пересидели здесь опасное для них время. Сбросили свою военную одежду и ушли куда нужно, а нашла я ее совсем недавно. Сбили их, вот они и скрывались, чтобы в плен не попасть... Куда ушли и кто такие, не знаю и вам врать не буду... Отсиживались они там, никто их не заметил, и вас тоже не заметят.

Мы больше нисколько не раздумывали, в эту же ночь ушли из ямы в коровник и без всяких помех устроились в нем. В самом деле, бочки почему-то не были сложены вплотную к стене и образовали узкий проход. Бочки лежали на боку, сложенные в четыре ряда, обращенные друг к другу дном, и были накатаны в три яруса. Сейчас нам не был страшен дождь, мы находились под черепичной крышей, к тому же Наташа пообещала раздобыть для нас продукты. Мы ни разу не видели других наших соотечественниц, их гоняли на работу в поле, и возвращались они очень поздно, зато Наташа все эти дни чувствовала себя именинницей. И все-таки это удобное местечко нам пришлось оставить в срочном порядке в то время, когда наша благодетельница Наташа несла нам обещанные продукты. Из своего укрытия мы видели, как она перешагнула порог коровника и плотно закрыла за собой дверь, сделала несколько шагов навстречу нам, но в это время в коровнике появился огромного роста эсэсовец. Девушка застыла в оцепенении, прижала узелок с продуктами к своей груди и задышала часто-часто.

— Зачем тебе понадобились продукты? Разве мой отец кормит так плохо, что обязательно надо воровать для себя пищу? — спросил испуганную девушку эсэсовец. В его вопросе звучали ничем не замаскированные нотки издевательства. Понимает ли его Наташа, что он спрашивает? Да, она понимала немецкую речь, у нее хватило сил ответить быстро, без запинки.

— А разве господин Ганс не знает об этом. Ваш отец действительно кормит нас плохо...

— Мне кажется, ты говоришь не то, — эсэсовец протянул свою огромную ручищу к узелку Наташи, взял его, немного подержал, как бы взвешивая. — Я думаю, ты почувствовала свободу и хочешь улизнуть отсюда к себе на родину. Не так ли? Ты глупая русская девчонка... Никто из вас не уйдет из Германии. Никто!

— Господин Ганс, оставьте меня в покое, прошу вас! — Она медленно, шаг за шагом отступала к бочкам.

В глазах эсэсовца разгоралась тупая страсть самца, стоило ему коснуться тела Наташи, он забыл обо всем на свете, не переставая медленно наступать на Наташу. Он бросился на девушку, поднял ее, тонкую, хрупкую, на руки и понес к сену. Наташа сопротивлялась, билась, кусала ему руки, но ее сопротивление усиливало в эсэсовце страсть, он бросил девушку на сено и навалился на нее своим огромным туловищем.

— Спасите, спасите, — закричала Наташа.

Мы выскочили из своего укрытия. Сашка несколько раз рукояткой пистолета ударил нациста по голове. Спасенная от беды девушка, вся растрепанная, помятая, жалась к нам. Она дрожала всем телом и не могла успокоиться. Наташа впервые так близко столкнулась со смертью, и лужа крови, образовавшаяся возле убитого, вызывала в ней ужас.

— Убили? — бледными губами прошептала она, не сводя с эсэсовца широко открытых серых глаз.

— Наташа, ты не бойся, он уже мертвый и ничего не может сделать тебе плохого, — успокаивал Сашка насмерть перепуганную девушку.

Я расстегнул кобуру эсэсовца, вынул из нее пистолет и удивился: он был нашей русской системы ТТ, вероятно, трофейный. Мы засунули мертвое тело в сено и замаскировали следы совершенного.

— Наташа, сегодня ночью мы уйдем отсюда, а ты должна остаться здесь, и знаешь почему? — сказал Сашка, вытирая с рук кровь эсэсовца.

— Почему?

— Если ты совершишь побег с нами, то на тебя ляжет тень подозрения и исчезновения этого верзилы.

— Страшно, хлопцы, оставаться здесь.

— А ты беги отсюда, только позже. И вот еще что. Убитого придется убрать. Ну эта наша забота, а ты потом просмотри все сено, и чтобы в нем не осталось ни одной кровинки. Поняла?

— Поняла. А куда вы его думаете деть? — Потом немного подумала и предложила: — В пруд его, хлопцы, что по ту сторону дома. Потяжелее камень на шею, и дело с концом, — посоветовала нам Наташа. Девушка подошла к одной бочке, отодвинула ее и вынула большой сверток — одежду, оставленную нашими летчиками. — Пусть она вам принесет удачу...

Ночью мы бросили эсэсовца в водоем, сняли с себя одежду пленных и пошли дальше. Перед нами лежала та же Германия. Она молчала, как хищник, почуявший беду. Как не колесили мы, а дорога привела нас к Берлину, до него оставалось километров пятнадцать, не больше. Это было как раз в ту ночь, когда логово фашистов горело от бомбежки с воздуха. В небе ревели моторы, вспыхивая, рвались осветительные ракеты и, как ярко горящие звезды, висели на парашютах, освещая местность. Изрыгая огромные столбы красноватого пламени, рвались бомбы. Наперебой тявкали зенитки. Весь Берлин напоминал огромный кипящий котел, в котором что-то хлюпает и поднимается через край. Самолеты, отбомбив, шли на разворот, скрываясь в темноте ночи. Вместо них налетала другая шквальная волна, и так без конца. Берлин вздрагивал, стонал, поднимал к небу черную копоть густого дыма. Продвигаться дальше было очень рискованно, и мы решили переждать воздушную тревогу, укрывшись в развалинах какого-то завода, расположенного на опушке небольшого перелеска. Немцы почему-то не восстанавливали разрушенный завод, и он, как мертвец, покоился на подступах к столице фашистских империи. Возле него проходила асфальтированная дорога, но ввиду того, что где-то, не очень далеко, проходила другая магистраль, по этой дороге в ночное время не было почти никакого движения. Мы, правда, сперва остерегались нашествия немцев, убегающих из горящего города, но потом пришли к твердому убеждению: немцы прячутся от бомбежки где-то в другом месте. Кольцо зенитных установок проходило гораздо ближе к Берлину, и выбранное нами место было сравнительно безлюдным.

Мы, как зачарованные, стояли в своем укрытии и смотрели на горящий Берлин. Он казался нам сказочным огненным змеем, которому отрубают голову, а он еще живет и судорожно изрыгает из пасти огонь смерти. С завистью провожали взглядом воздушные корабли и очень завидовали бесстрашным летчикам. <…>

Подаренная Наташей одежда не принесла нам счастья. Нас схватили и, из-за одежды, приняли за советских летчиков, сбитых над Берлином. Меня снова начали бить с остервенением, зло, до тех пор, пока я не терял сознание. В узкой высокой камере я смотрел в маленькое окно на клочок синего неба, и мне почему-то казалось: я давно умер, почему же продолжают бить! Допросы, побои, наконец последний допрос.

— Можете расстрелять, — твердил я одну и ту же фразу.

— Большевистский фанатик. Тебя взорвут бомбы ваших союзников, понял?

Я ничего не понял. Мне хотелось умереть сейчас же от выстрела этого гестаповца, так лучше, чем возвращаться в неволю, за колючую проволоку, во власть медленной смерти.

У каждого человека своя судьба! Меня решили убивать медленно, только не здесь, в Германии, а в Австрии, в концлагере Маутхаузен. С Сашкой мы встретились снова на пересылке в Лейпциге. Он внимательно посмотрел мне в глаза.

— Плохие мы солдаты. Не смогли даже умереть.

— О чем они тебя спрашивали?

— О советской авиации... И что мне известно о планах Верховного командования. — Сашкино лицо расправилось в улыбке. — Даже смешно! Человек, находившийся у них за проволокой с сорок первого года, должен дать им сведения не о чем-нибудь, а о планах советского Верховного командования...

— Почему они не расстреляли нас? — Сашка пожал плечами.

— Трудно сказать. Я в эту тайну посвящен, как в планы Верховного командования. Между прочим, гестаповцы сказали мне, что я подохну на авиационных бомбах наших союзников.

Мне тоже так сказали... Не понимаю.

— Скоро поймем. На этот счет у них не расходятся слова с делом.

Через три дня нас вместе с другими заключенными вывели из Лейпцигской тюрьмы, привели на станцию, посадили в обыкновенный пассажирский вагон. Прошло еще немного времени, послышался сипловатый свисток паровоза — поезд тронулся. Колеса все чаще и чаще постукивали о стыки рельс. Лейпциг остался позади. Я смотрю за окно вагона: там проплывает Германия. Она поранена, всюду видны следы разрушающей силы войны. Разбомбленные города, руины, только природа остается по-прежнему величественно красивой, призывающей к жизни, к счастью. Я жадно всматриваюсь в проплывающие за окном пейзажи. Мне хочется запомнить их на всю жизнь, хотя не знаю, сколько осталось жить.

В испытаниях я уже не новичок. Мы сидим, прикованные друг к другу стальными наручниками. В узком проходе вагона патрулируют два немецких полицая. Они здоровенные, краснощекие. На головах у них стальные каски. О чем они думают? А поезд мчится, он подминает под себя километры. Проплыла сказочная Бавария. Вот и Прага! Она красива и не тронута войной. Как жаль, что нет возможности рассмотреть ее улицы, потому что нас втиснули в закрытые грузовики и, кроме темноты, мы ничего не видим. Нас привезли в мрачное многоэтажное здание пражской тюрьмы. Последовала процедура приема. Нас всех поставили к стенке лицом, тщательно обшарили одежду, а уж потом развели по камерам. Конвоирующие нас полицаи на пражском вокзале передали нас не эсэсовцам, а чешской полиции. Эти люди, изменившие своему народу, уже чувствовали гибель фашистской империи и боялись предстоящей расплаты за свою измену. До того как погрузить нас в закрытые грузовики, они спрашивали, скоро ли советские войска придут в Прагу, явно выражали недовольство гитлеровскими порядками. Это вселяло в нас надежду, что в пражской тюрьме режим для заключенных значительно слабее, чем в тюрьмах Германии. Но мы ошиблись. Гитлер не доверял чешской полиции по той же самой логике: если негодяи изменили своему народу, ему-то они подавно изменят. Итак, мы опять перешли во власть эсэсовцев.

В пражской тюрьме мы должны были ждать этапа, отправляющегося в Австрию. Прошла неделя, этап собрался, и нас повезли в лагерь смерти. За окном плыл чешский пейзаж, напоминающий чем-то наш русский, потом он сменился другим: потянулась придунайская долина. Легко, молодо нес свои воды голубой Дунай. Его живописные берега утопали в зелени. Выступы высоких скал, украшенные древними замками, делали его сказочным. Тяжелой сверкающей цепью уходили вдаль Альпы. Красота австрийской природы отгоняла тяжелые мысли. Под вечер поезд остановился на маленькой станции, мы прочитали ее название: “Маутхаузен”. Небольшое чистенькое местечко, утопающее в зелени, расположенное на берегу Дуная, действительно, своим уютом напоминало дом матери, и никаких признаков концлагеря не замечалось. По улицам шли австрийцы в шляпах и кожаных трусах с лямками через плечо, покуривали замысловатые трубки, но только в их взгляде, обращенном на нас, чувствовалась жалость. Некоторые из них украдкой киванием головы приветствовали нас, как бы отдавая дань гостеприимства своей страны.

Нас окружил усиленный конвой, под лай здоровенных овчарок и рычание эсэсовцев мы тронулись в путь. Прошли по улицам Маутхаузена. Дорога стала круто подниматься в гору. Эсэсовцы приказывали ускорить шаг, они пустили в ход приклады винтовок. Сердце учащенно билось, не хватало воздуха, а дорога, как назло, становилась все круче и каменистее, казалось, ей не будет конца. Сгущались сумерки, с Дуная тянуло сыростью. И вдруг на самой горе заполыхало зарево электрических огней. Перед нами распростерлась равнина с громадной крепостью, стены которой грузно легли на землю белеющим гранитом: они были высокими, утыканными караульными вышками, кроме того, поверх гранита проходило несколько рядов колючей проволоки. Мы уперлись в большие массивные железные ворота. Началась перекличка, а уж потом гранитное страшилище поглотило нас. Мы шли по вымощенному камнем плацу. В нос ударял запах горелого человеческого мяса. Я обратил внимание на высокую трубу, из которой вымахивали вместе с густым черным дымом длинные языки пламени. Это во всю мощь работал маутхаузенский крематорий. Нам приказали повернуть направо и завели в просторное подземелье. Горящие вполнакала электрические лампочки разбрасывали слабый свет. Дверь с металлическим лязгом закрылась. Водворилась такая тишина, от которой зазвенело в ушах и стало слышно биение собственного сердца.

— Вот это могила! — услышал я тихое восклицание Сашки.

Все заключенные с боязнью рассматривали гранитные стены, а они молчали, молчали... О, если бы им дать дар речи, сколько страшного мог сказать этот холодный, ко всему равнодушный гранит. Какие зверства учинялись здесь в подземелье. Подземелье молчит. Молчим и мы...

В каком-то подавленном напряжении, в ожидании чего-то страшного прошла первая ночь. Утром нас вывели на поверхность. Одели во все гражданское. Блок-фризеур выстриг на голове широкую полосу, идущую со лба до шеи. Выдали небольшую продолговатую жестянку с выбитым на ней номером и приказали привязать на левую руку. Такие же номера, только не из жести, а из белого материала с красным треугольником пришили на грудь с левой стороны и с правой — на кармане брюк. В Маутхаузене я получил номер 297862.

Нас с Сашкой, в числе других заключенных, поместили в блок, находящийся по соседству с крематорием. Блок этот состоял из двух бараков, отгороженный от других блоков рядами колючей проволоки, через которую был пущен электрический ток высокого напряжения. Эсэсовцы не надеялись на гранитные стены крепости. Рядами колючей проволоки они отделяли еще блок от блока и этим исключали возможность побега из концлагеря Маутхаузен.

Почему же следователь гестапо заявил, что мы подохнем на бомбах наших союзников? Откуда здесь могут быть такие бомбы? Мы с Сашкой ничего не понимали и в то же время были убеждены, гестаповцы по такому поводу слова на ветер не бросают.

В нашем бараке, размером шестнадцать на восемь метров, размещалось около трехсот человек. Ни нар, ни постели не было. Приходилось спать вповалку и то на одном боку. Если требовалось повернуться на другой бок, это же самое должны были сделать все другие, находящиеся в одном ряду, а ряд тянулся от одной стены до другой.

Так началась жизнь в новом лагере. Рано утром распахивались широкие ворота, через которые бесконечным потоком шли люди к каменоломне Винергабен. Представьте себе человеческую ленту по десять человек в ряд. Вот она подходит к страшному обрыву-каменоломне, но чтобы спуститься вниз, нужно пройти сто восемьдесят шесть ступеней, и каждая ступень — смерть. Нацисты разработали здесь систему методического уничтожения неугодных им людей. На лестнице существовал суровый закон: кто упал на ступенях, тот больше не жилец, его отводили в сторону и расстреливали. Об этом было известно каждому... Заключенные с ужасом становились на первую ступень, мысленно отсчитывали последующие, вот наконец и сто восемьдесят шестая, можно облегченно вздохнуть. Но это только начало, все страшное — впереди. Лента из заключенных распадалась. Нужно взять камень, взвалить на себя. Камень брали потяжелее, легкие отбрасывать в сторону, не отбросишь — считай, все кончено. С легкой ношей тебя обязательно обнаружат эсэсовцы, стоявшие цепью на ступенях лестницы, и тогда прикажут тебе спуститься вниз, навалить на плечи такой груз, с которым не одолеешь сто восемьдесят шесть ступеней, упадешь под тяжестью. Когда ты без ноши, тебе прикажут подняться вверх, отведут шагов на пять в сторону от лестницы. Теперь ты не что иное, как живая мишень для эсэсовца. Выстрел — и больше нет на земле человека, упавшего на ступенях страшной лестницы. Его последний путь — на небольшой тележке до крематория, и все. Если же эсэсовца не оказалось, тебя сбросят сверху вниз на острые камни — все равно смерть!

Мы взваливаем на плечи тяжелые камни и снова становимся в ряд. Камни больно вдавливаются в кожу, ноги становятся на первую ступень. “Терпение, терпение”, — приказывает разум. Мы живем надеждой на свое освобождение. Надежда — наша пища, она, как сильнодействующее лекарство, заставляет работать организм на полную мощь, и он работает. Мозг опять отсчитывает сто восемьдесят шестую ступень. Теперь легче. Мы несем камни в лагерь и кладем их на землю. Другие заключенные возводят из них стены. Лагерь расширяется: человеческое сырье, поступающее из разных стран мира, не умещается в старых стенах, и эсэсовские “сверхчеловеки” возводят новые — душегубка расширяется. Так мы работаем до двенадцати часов. Потом перерыв на обед, и снова та же самая непосильная работа.

Маутхаузен ненасытно пожирал цвет Европы, превращая его в смрад и пепел. Малейшая попытка к побегу оканчивалась расстрелом, каждый заключенный горел желанием разнести эти ненавистные стены. А как их разнесешь? Через каждые пять метром установлены караульные вышки со стационарными пулеметными установками, каждый барак отделен от других бараков колючей проволокой с током высокого напряжения. Малейшее прикосновение к ней — смерть, от человека останется почерневшая масса.

Днем и ночью по лагерю бродили злые эсэсовцы. В лагере существовал закон: заключенный, встретившийся с эсэсовцем, должен остановиться, снять головной убор и встать под стойку “смирно”. Такой закон, по мнению эсэсовских “сверхчеловеков”, приучал к смирению. И вдруг с быстротой молнии лагерь облетела весть: молодой француз Жожа перед эсэсовцем не снял головного убора, мало того, на удар эсэсовца за неповиновение он ответил ударом. Учесть молодого француза была предрешена.

В день казни заключенных согнали на плац, где возвышалась виселица. Нас построили буквой “П”. С противоположной стороны виселицы плотной стеной, с винтовками наперевес стояли эсэсовцы. В сопровождении конвоя показался Жожа с кровоподтеками на лице, но шел он на виселицу бодро, без малейшей тени трусости. Ему приказали раздеться догола и лечь на специальные подмостки. В руках двух откормленных капо появились хлысты, изготовленные из бычьих жил. Еще одно мгновение, и они засвистели, рассекая воздух, оставляя на худом белом теле француза кровавые следы. Тело молодого француза сперва вздрагивало, извивалось, потом потеряло всякую способность чувствовать, напоминая окровавленный труп. А хлысты с остервенением все хлестали, хлестали, хлестали...

Я обратил внимание на своего соседа, старика француза: при каждом ударе там, на подмостках, плечи старика вздрагивали, словно били не Жожа, а самого старика. По его морщинистым щекам катились, падая на грудь, крупные мутноватые слезы, а губы что-то шептали.

Гораздо позже мне удалось узнать связь между молодым французом и моим соседом-стариком. Леопаш, так звали старика. Родом из-под Тулона, всю жизнь свою посвятил любимой профессии учителя истории. В один из осенних дней к нему в класс пришел мальчик Жожа. Шли годы, учитель старел, а мальчик превращался в юношу. Наконец пришла пора ступить на дорогу самостоятельной жизни, оставив навсегда стены родной школы. Через год началась Вторая мировая война, и дороги ученика и учителя сомкнулись в рядах Сопротивления. Каждый из них стал франтирером. В момент казни Жожи я не знал этого родства.

Избиение прекратилось. Жертву облили холодной водой, и безжизненное тело вдруг приобрело признаки жизни, а еще несколько ведер вылитой воды заставили француза прийти в чувство, мозг приобрел утерянную способность мыслить. Жожа встал на ноги, выпрямился, пытался сделать шаг к виселице и упал, потом с большим трудом поднялся снова, подошел к веревке. Рядом стоящий палач помог ему подняться на невысокую лестницу. Приговоренный медленно надел веревку на шею. Веревка больно, удушливо захлестнула шею, и француз закачался из стороны в сторону. Его руки медленно поднялись к веревке, словно желая разорвать ее и бросить в лицо палачей, но не дотянулись и до половины, как-то медленно опустились по швам, тело вытянулось, обмякло. Веревка по-прежнему не переставала раскачиваться из стороны в сторону. Казненного не вынимали из петли три дня.

Я еще несколько раз видел старика Леопаша. Он похудел, осунулся. Его выцветшие серые глаза ввалились, он горбился больше обычного. Мне хотелось чем-нибудь утешить старика. Вскоре случай подвернулся.

В лагере практиковались “ужины с деликатесом”: заключенному давали по белой булке, по два яйца и по пол-литра брюквенного супа. Только проходили они очень странно, каждый знал: сегодня он будет голодным, вдобавок избитым, потому что нужно поймать враз брошенные булку, два яйца и получить в миску суп. Если что-то падало на пол, рядом стоящий эсэсовец бил неудачника резиновым шлангом. Оставалось единственное право — умыться кровью. Находились два-три ловкача из ста, которые ухитрялись поймать два яйца, булку и тут же подставить глиняную миску для получения супа. Эсэсовец, не глядя на подходившего заключенного, швырял предназначенную порцию на расстояние не менее трех метров, а раздатчик супа работал черпаком, как автомат, не обращая внимания, подставлена миска или не подставлена. Суп лился мимо, булки и яйца, ударясь о заключенного, падали на пол, тяжелый шланг эсэсовца опускался на голову или лицо. Ужин для неудачника оставался законченным. Приближалась очередь старика Леопаша, за которым шел я. Подходя к месту раздачи, старик расставил руки, в надежде поймать брошенное ему: яйца пролетели мимо, булка ударилась о грудь, а черпак раздатчика вылил суп на пол, зато увесистый шланг эсэсовца ударил старика по лицу. Леопаш сгорбился, ухватился за разбитое лицо, отбежал в сторону. Я сконцентрировал всю свою волю, не переставая следить за движением эсэсовца. Он не глядя швырнул в мою сторону злосчастную булку и два яйца. Удачно славировав миской, поймал брошенное, тут же с нечеловеческой быстротой подставил ее под черпак раздатчика. Шланг эсэсовца не опустился на меня, потому что я принадлежал на сей раз к числу удачников.

Вслед за мной порцию получал Сашка. Его старания окончились, как у старика француза, — ударом резинового шланга.

— Если бы немножко побыстрее сработал миской, и как пить дать, поймал бы себе ужин. Промахнулся...

— А эсэсовец?

— Эта скотина бьет без промаха.

— Возьми за старание яйцо. А второе я решил отдать старику французу. Жалко мне его...

Сашка взял яйцо и разделил мое мнение.

— Да, да, ему надо помочь. Он добрый старик.

Леопаш от предложенного яйца не отказался, он морщинистыми руками чистил скорлупу.

— Спасибо, дети! Вы русские? — на немецком языке спросил Леопаш. — Это видно по доброте вашей.

Старик ел яйцо так бережно, что боялся уронить малейшую крошку. Неподалеку от нас раздался неистовый человеческий крик. Какой-то заключенный, закрыв руками глаза, бежал к проволоке. Прошло какое-то мгновение, и вопль стих. Человек повис на колючках, не ощущая больше боли, ни страданий. Над лагерем повисла мертвая тишина. Леопаш ссутулился еще больше, он хотел что-то сказать, но в это время из его впалой груди вырвался удушливый кашель. Старик ладонью левой руки прижал сердце, словно боялся, что оно сейчас выпрыгнет на каменные плиты лагерного двора, а когда приступ кашля прекратился, он сделал несколько глубоких вдохов, и выплюнул изо рта мокроту. Я даже не заметил, как сзади нас словно из-под земли появился эсэсовец в окружении откормленных капо и ударил резиновой дубинкой по голове старика, он закричал на Леопаша, чтобы тот снял головной убор, и приказал ему убрать с каменной плиты мокроту. Но как убрать? Он приказывал ему слизать ее языком и снова проглотить. Старик растерялся и непонимающе моргал красноватыми веками. Для него сейчас существовало два выхода: выполнить приказания или умереть. Какую еще страшнее можно придумать пытку для человека, только что простившегося со своим непокорным учеником, тело которого еще болталось на виселице? С замирающим сердцем мы ждали, какое решение примет француз. Он колебался. На его бледном, изрезанном морщинами лице ясно отразилась внутренняя борьба. И вот... Старик упал на колени, в точности выполнил приказ эсэсовца. Эсэсовец брезгливо поморщился, ударил еще раз Леопаша дубинкой и, обозвав свиньей, ушел.

Леопаш полулежал на каменных плитах, в бессильной злобе скрежетал зубами. Его душили слезы обиды. Я поднял его на ноги, попытался утешить. <…>

Наше пребывание в концлагере Маутхаузен совпало с большой волной репрессий, которая охватила всю Германию. О том, что внутри Германии борьба не прекращается ни на одну минуту, явственно говорили вновь прибывающие этапы, составленный из чистокровных немцев. Особенно я обратил внимание на одну большую группу, которую выводили на работу в каменоломню под отдельным конвоем.

— Этих расстреляют, — с уверенностью знатока сказал нам Леопаш, когда мы вышли из ворот лагеря. Я увидел на возвышении каменоломни группу эсэсовцев. Среди них выделялся один в штатском костюме. Он держал в руках большое яблоко и временами откусывал от него маленькие кусочки. — Обрати внимание на штатского — это следователь по особо важным делам. Он всегда присутствует при больших расстрелах.

Старик француз оказался прав. Внизу каменоломни стояли немцы-заключенные, держа на спинах непомерно тяжелые камни. Некоторые из них, не успев сделать ни одного шага, падали под тяжестью ноши. Впереди возвышались грозные сто восемьдесят шесть ступеней. Стоявшие на возвышенности эсэсовцы самодовольно улыбались: им нравилась острота ощущений.

Мы успели спуститься вниз, взять камни и снова стали подниматься, а обреченные на смерть немцы не могли преодолеть и первых ступеней. Но вот один из них, не вытерпев истязаний, сбросил со своих плеч огромный камень, стремительно побежал вверх. Он метнулся в наш строй и оказался возле меня. Лицо немца мне показалось знакомым, и я узнал в нем “Добрую душу” — шефа берген-бельзенской кухни.

— Товарищ, спаси! — тяжело дыша, выговорил он и, не дожидаясь ответа, истошным голосом закричал: — Спасите, спасите!

Подбежавший капо схватил его за ворот рубашки, рванул к себе и потащил снова к каменоломне. Вернувшись обратно сюда, я увидел: заключенные немцы лежали мертвыми. Один из них повис на колючей проволоке, а “Добрая душа” валялся недалеко от ступеней каменоломни, уткнувшись в пыль лицом, с вытянутыми вперед руками.

— Такое здесь случалось часто. Два месяца назад точно так же расстреливали сорок шесть голландцев. Да если хотите знать, здесь каждая ступень окрашена кровью. Скорей бы пришли ваши, — вздыхая, говорил Леопаш.

То, что Красная Армия неудержимо идет вперед, не подлежало никакому сомнению. Мы это увидели сами, когда нас под конвоем эсэсовцев заставили нести с лагерной кухни большие бочки специально приготовленного супа для беженцев из Югославии. Я нес суп вместе с Леопашем. Нас вывели из стен лагеря и повели в сторону Дуная. Мы увидели скопище разношерстных людей, бежавших от собственного народа. Какими жалкими, до брезгливости противными они показались нам. Это отребье, бежавшее от своего народа, обременяло себя большими чемоданами и тюками, в которых наверняка содержалось награбленное. Особенно запечатлелась в памяти одна отцветающая особа с густыми мазками косметики на лице. Все ее ужимки, жесты, движения говорили об истеричности и полнейшей растерянности перед завтрашним днем. Говорят, великие грешники перед смертью всегда каются, у них появляется желание облегчить свою грязную душу, и они проявляют доброту к ближнему. Вероятно, и у этой особы пробудилась “жалость” к нам, особенно к старику Леопашу. Она предложила ему несколько немецких марок.

— Возьмите, несчастный, это вам пригодится, — сказала она. Я увидел, как старик уничтожающе посмотрел на нее и ответил:

— Благодарю за жалость! Добавь к этим бумажкам еще некоторую сумму, и купите себе хотя бы йоту честности и совести, но так как мною предложенное не продается, возьмите и спрячьте ваши деньги. Подаяние — нищим, я — солдат.

Маутхаузен жил тяжелой беспокойной жизнью. Я с тревогой смотрел на осунувшееся лицо и глубоко запавшие умные глаза старика, которые меркли, делались бесцветными, как будто их начинала покидать жизнь. Хотя Леопаш храбрился, у него это получалось плохо. Погода испортилась, заморосили дожди, и француз сдал окончательно. У него под глазами появились водянистые синеватые мешочки.

— Вы плохо себя чувствуете? — сказал я ему, спускаясь вниз по ступеням в каменоломню. Леопаш промолчал и крепко сжал челюсти, смотря вниз, на серые глыбы приготовленных камней.

Мне было больно смотреть, как француз подошел к этим камням, с трудом поднял себе на плечи один из них. Все это время мы с Сашкой держались возле старика. Мы вместе поднялись на первую ступень страшной лестницы. Леопаш тяжело дышал, и, как мне показалось, у него дрожали ноги. Сашка предложил ему поменяться камнями.

— Все они тяжелые, мой мальчик, как и жизнь наша, — с трудом выдавил из себя старик. Он хотел сказать еще что-то, но темная масса кусками хлынула из его горла. Ноги подломились, и Леопаш рухнул на ступени. Я хотел склониться над ним и поднять, но сзади идущая толпа заключенных подтолкнула меня и понесла вверх.

Шел октябрь тысяча девятьсот сорок четвертого года, природа вокруг снимала свой зеленый убор, желтые листья, гонимые ветром, срывались с деревьев, падали на землю, потом поднимались и неслись дальше. Возвращаясь обратно в каменоломню, я больше не увидел Леопаша. Мне о нем напоминали еще не стертые полностью ногами заключенных темные пятна крови.

Наступила ночь. Я лежал с открытыми глазами и не мог уснуть. Я смотрел на трубу крематория, маячащую в окне барака, на вылетающий черный дым и желтоватые языки пламени, где, может быть, сейчас сгорало доброе сердце старика француза, который не мог одолеть сто восемьдесят шесть ступеней страшной лестницы.

— Сашка, хватит у нас сил одолеть эти мерзкие сто восемьдесят шесть ступеней Маутхаузена? — спросил я своего друга.

— Хватит! — решительно ответил он. — Умер Леопаш, мы должны рассказать людям правду.

По лагерю стали ходить слухи, что скоро будут формировать этап в Линц. Слухи противоречивы, одни говорят: этап предназначается для работы на танковом заводе, другие опровергают — совсем не на заводе, а люди, попавшие на этот этап, будут выкапывать из земли бомбы, сброшенные с самолетов. Бомбы эти замедленного действия, и никто не знает, когда они могут взорваться.

— Итак, Андрюша, подходим к финишу. В гестапо нам сказали правду — сказал мне Сашка, когда мы расположились на полу барака, чтобы отдохнуть от напряженного дневного труда.

— Линц, что это за город? Ты не можешь вспомнить из географии? Первый город Австрии — это Вена. А почему бомбы союзников падают в Линце? — рассуждал я.

— Не помню! Вообще, в голове какой-то туман.

— Линц — это очень крупный индустриальный город Австрии, — подсказал нам отдыхающий рядом с нами не то чех, не то серб.

— Теперь мотай на ус, Андрюша.

— Мотаю.

Слухи оказались верными: этап действительно сформировали. В него включили и нас. Заключенных, назначенных в этап, не вывели на работу, а переодели в полосатую одежду, вывели из стен лагеря и погнали под усиленным конвоем по уходящей вдаль дороге. Маутхаузен давно уже скрылся, а мы все шли и шли. Альпы купались в лучах яркого солнца. Они сегодня казались особенно красивыми. По обочинам дороги с яблонь беззвучно падают пожелтевшие листья. Осень...

После обеда мы подошли к месту назначения. Лагерь не произвел на нас угрожающего впечатления: он представлял из себя самый обыкновенный лагерь, которыми утыкана вся Германия. Отличие его заключалось в том, что он располагался на острове, обведенном искусственными каналами. Он не был обнесен высокими гранитными стенами, как его старший собрат Маутхаузен, наоборот, самой обыкновенной колючей проволокой. Мы даже подумали с Сашкой: отсюда можно убежать.

Какие в нем порядки?

Нас провели по деревянному мосту. Услужливо открыли ворота, а потом захлопнули. Ноги от двадцатикилометрового пути ныли. Но любопытство побеждало усталость, и мы очень внимательно рассматривали лагерь. В нем в два ряда стояли четырнадцать бараков, а пятнадцатый замыкал этот ансамбль. Если смотреть сверху, то, вероятно, лагерь Линц очень походил на букву “П”. На плацу, как и следовало ожидать, возвышалась виселица. На ней болталось трое повешенных, судя по виду, они были русскими. Совсем рядом с лагерем, по ту сторону канала, возвышалось большое четырехэтажное здание, а еще дальше шли угрюмые заводские корпуса танкового завода. Все заключенные находились в это время на работе. В бараках были только больные. Они не решались еще подходить, потому что возле нас находились линцевские эсэсовцы, которые рассматривали списки и выбирали “своих” людей.

Мы с Сашкой попали к одному очень длинному белобрысому эсэсовцу. Он сказал нам: “Я шеф барака, в котором вы будете жить”. Эсэсовец внимательно рассматривал нас, потом через переводчика спросил:

— Вы русские летчики, сбитые под Берлином?

Не хватало сил, чтобы не улыбнуться присвоенному нам в гестапо званию.

— Да, мы летчики! — ответил Сашка, не прибегая к помощи переводчика.

— Можете разговаривать по-немецки?

— Солдаты должны знать язык своего врага.

— О, вон как! — Эсэсовец от удивления поднял рыжие густые брови.

— А ты тоже владеешь немецким языком? — обратился он ко мне.

— Я! Да, я тоже солдат.

— И много вы сбросили бомб на Берлин?

— Для этого нужно съездить и посмотреть на развалины, — съязвил Сашка.

— А вы веселые ребята. Ну, ничего, мы дадим вам работу по специальности.

— Откапывать авиационные бомбы?

— О, ты очень догадливый парень, — брови эсэсовца опять поднялись. Он принялся очень внимательно рассматривать Сашку, но теперь я уловил во взгляде немца брезгливость, с которой человек разглядывает неприятное насекомое. — Летчик должен знать: бомбы взрываются, не дожидаясь, когда их откапоют и обезвредят.

— Не знаю, как вас звать, господин эсэсовец, — улыбаясь спросил Сашка.

— Фишман, — охотно ответил немец.

— Господин Фишман, бомбы-то ведь и сбрасываются для того, чтобы они взрывались на вашей земле.

— Как и наши на вашей, — уже с нескрываемой злостью заключил эсэсовец. — Но вы умрете на своих же бомбах.

На этом разговор окончился. Фишман подвел нас к бараку.

— Здесь вы будете жить. Над этим бараком начальник я! Отдыхайте, завтра на работу.

Фишман ушел. В бараке лежал на нарах один человек. Он кутался в полосатую шинель.

— Здравствуй, браток! — приветствовал его Сашка.

— Здравствуй.

— Болеешь?

— Знобит всего, а то вдруг во всем теле жар поднимается: последнее время больше знобит.

Мы познакомились. Больной отрекомендовался Волгиным.

— Значит, товарищ Волгин, житье неважное?

— Да как тебе сказать, умираем помаленьку.

Словно в подтверждение слов Волгина послышался большой силы взрыв.

— Слышали? Сегодня кто-то не вернется обратно — отжил. Теперь судите сами. Такое почти каждый день. Вот оно, наше житье, какое...

На последующие вопрос Волгин отвечал с неохотой, и, вообще, давал понять: ему с нами разговаривать не о чем.

Под вечер одна колонна за другой в лагерь возвращались заключенные. Возвратились жильцы и нашего барака. Волгин оживился, стал спрашивать, кто сегодня поднялся в воздух.

— Звено Синичкина, — ответил ему заключенный и сел на койку Волгина.

— Жалко ребят...

— А твое как здоровье? Не лучше?

— Нет, все так же, в одном положении.

— Выздоравливай, Митя.

Волгин в ответ только тяжело вздохнул и ничего не ответил. А потом сказал, какие жильцы к нам пожаловали. По тону Волгина, по взглядам возвратившихся заключенных я почувствовал какое-то недоверие к нам, и мне стало очень обидно.

— Чего это они так косо поглядывают на нас, — пожаловался я своему другу.

— Сам ума не приложу... Поживем, узнаем.

Вечером к нам подошел заключенный средних лет, плечистый, с небольшой горбинкой на носу, с упрямо выгнутым подбородком.

— Откуда, братцы, пожаловали к нам?

— Из Маутхаузена, — ответил я.

— Летуны?

— С кем имеем честь беседовать? — вмешался в разговор Сашка.

— Будем знакомы, Морозов Петр Иванович, — заключенный протянул нам огромную свою ручищу.

— Летун?

— Как вас сказать. Не совсем. Батальонный комиссар. А вы?

— Тоже не совсем... обыкновенные солдаты. Попали в плен в сорок первом году.

— Интересно. Значит, фрицы на откопку бомб посылают уже не летчиков?

Сашка посмотрел на меня, как бы спрашивая, говорить правду или врать. Внешность Морозова располагала к откровению, тем более заключенные этого барака не верили нам: говорить версию о принадлежности к авиации — это могло поставить нас перед товарищами вовсе в неудобное положение.

— Рассказывай правду, — сказал я, очень внимательно посмотрев на Морозова.

— Почему должен рассказывать он? Вы сами возьмите и расскажите. — Морозов тоже изучающе посмотрел на меня. Остальные заключенные наблюдали за нами со стороны, делая вид, что они заняты своим делом.

Пришлось рассказать, каким образом мы попали в летчики.

— Теперь дело ваше, хотите, верьте, хотите, нет, — заключил я.

— Что ж, мы, кажется, друг перед другом ничего не скрыли.

— А зачем нам скрывать что-либо. Все здесь заключенные, у всех одна судьба, — вмешался в разговор Сашка. В его тоне легко можно было уловить нотки обиды.

— Так-то оно так. Опять-таки, с ваших же слов, вы не новички в фашисткой неволе и должны знать, как гестапо протягивает свои щупальца в нашу среду.

Гораздо позже мне стал понятен рискованный маневр Морозова. Он сказал о себе правду. Если бы действительно мы с Сашкой были подосланы гестапо для выяснения личностей, живущих в этом бараке, то Морозова на другой же день вздернули бы на виселице. Нацисты с комиссарами по-другому не поступали. Но этот факт разоблачил бы нашу принадлежность к гестапо, и заключенные не выдали бы нам ни одной своей тайны. А тайна у них была.

Начались линцевские дни ежедневного ожидания смерти. Бомбежки Линца повторялись почти каждый день, и после каждой, как правило, оставались невзорвавшиеся бомбы. На каждую такую бомбу нас посылали по три человека.

Комиссар Морозов почему-то взял нас в свою тройку, и мы стали работать. Каждое утро вооруженные лопатами и веревками, под охраной эсэсовцев шли туда, где упала невзорвавшаяся бомба.

Эсэсовцы, охранявшие нас, следили за нашей работой. Они обладали правом расстреливать нас в любое время, если мы по какой-либо причине работали медленно или совсем не работали. Они обычно сидели в укрытии, на почтительном расстоянии от возможного взрыва. Приходилось подчиняться и делать то, что приказывали. Такая работа требовала беспредельного напряжения нервов. Некоторые товарищи не выдерживали и сходили с ума. Бомбы, сброшенные с большой высоты, уходили глубоко в землю. Нам в первый же день пришлось рыть очень глубокую яму. Морозов работал быстро. Мы с Сашкой старались не отставать от него. Когда вырытая яма скрыла нас от взгляда эсэсовцев, комиссар воткнул в землю лопату и сказал:

— Отдохнем, братцы.

— Не возражаем, — согласился Сашка и вытер потное лицо рукавом полосатой куртки. Его шрам на лбу сделался очень красным, напоминая живое мясо. Мы сели.

— Почему ты всегда говоришь за двоих?

— А мы, товарищ комиссар, друзья с детства.

— Вон какое дело, тогда понятно. Страшно отдыхать на бомбе?

— Конечно, мало приятного, а вообще-то мы привыкли к ожиданию смерти, вероятно, она по этой причине и обходит нас, товарищ батальонный комиссар.

— Ты, пожалуй, прав. Смерть больше прибирает к рукам трусов.

— Думаю я не о смерти.

— О чем же ты думаешь?

— О глупом положении нашем. Бомбы делают, чтобы они взрывались на земле противника, а мы обезвреживаем эти бомбы. Нехорошо как-то.

— Ты думаешь, нас за это назовут предателями?

Сашка промолчал, в ответ тяжело вздохнул и опустил голову.

— Не думай так, Саша. Ни один наш советский человек не бросит нам такой упрек. А если найдется такой, — он шкура. Там, где нужно умереть, мы умрем. Например, если бы эта бомба могла взорвать важный стратегический объект, у нас хватило бы мужества вот так же вкопаться, положить лопату и ждать взрыва: это наше право, эсэсовцы не подойдут к нам. Они трусливые и не отважатся на такой риск.

Морозов очень нравился нам: спокойный, рассудительный, своим присутствием он как-то отгонял думу о смерти, и мы были очень довольны встречей с таким человеком.

Прошло около месяца. Все заключенные нашего барака относились к нам неплохо, но все-таки чувствовалась атмосфера какого-то недоверия. Мы были лишними людьми в этом коллективе. Нам все-таки чего-то не доверяли. Я чутьем угадывал: придет время, и Морозов посвятит нас во что-то важное. Чутье, выработанное за время плена, не обмануло меня. Настал час раскрытия перед нами сокровенной тайны заключенных этого барака. Вечером перед отбоем ко сну нас с Сашкой окружили все жители. Морозов еще раз внимательно посмотрел на нас и заговорил, обращаясь к нам:

— Товарищи, мы сейчас посвятим вас в одну тайну, — он сделал паузу. Я почувствовал, как сотни глаз впились в мое лицо. — Да, тайну, которая позволит нам избавиться от фашистской неволи. Хотите вы знать такую тайну?

— Хотим и клянемся умереть за эту тайну! — ответил Сашка.

— Клянусь! — воскликнул я.

Морозов тоже улыбнулся: ему понравился наш ответ.

— Мы до вашего прибытия начали подкоп. Ваш приход помешал нам. Сейчас опять возобновим работу. Согласны?

Разве можно выразить ту радость, которая охватила нас. Все заключенные казались такими милыми, до бесконечности близкими. С этого вечера жизнь заполнилась верой в освобождение. Слетела тяжесть, которая всегда угнетала душу неизвестностью.

Подкоп велся из подполья нашего барака. Высоко поднятый над грунтом пол давал возможность выкопанную землю оставлять там же. Никаких следов, обнаруживающих подготовку к побегу, не было видно. Доска, оторванная от пола для того, чтобы проникать к месту подкопа, маскировалась так тщательно, что знающий человек и то не мог отличить ее от других досок, крепко прибитых к перекладинам. В подкопе принимали участие все жители барака, исключая одного больного Волгина. Я один раз слышал, как Волгин спросил своего приятеля:

— Ты смотри, Николай, как закончите подкоп, меня захватить не забудьте. Обузой я не буду. Вынесешь ты меня на волю, а там и умереть не страшно.

— Только бы удачно закончить. Я тебя на своем горбу до самой Москвы унесу.

Начались холода, барак по-прежнему не отапливался. Больной чувствовал себя очень плохо. Его не переставало знобить.

— Холодно мне, — жаловался Волгин своему приятелю.

— При такой температуре не только больной, а здоровый ноги протянет. Послушай, Митя, я тебя сейчас согрею.

Николай подошел к нарам, отбил от них несколько досок, переломал их на мелкие кусочки, раздобыл где-то клочок ваты, свернул ее в трубочку, положил под доску и начал быстро тереть об пол доской. Вата от трения загорелась, а он очень старательно разжег в железной печке огонь. Сухие доски весело затрещали.

— Грейся, Митя, это для тебя!

Волгин с трудом свесил ноги с нар. С помощью друга подошел к печке и стал греться. Но жарко разгоревшиеся дрова не могли согреть больного. Он по-прежнему ежился и дрожал.

— Не помогает и печь. Положи меня, Николай, обратно на нары, тяжело мне. Лучше полежу.

Дымок, вылетающий из трубы, заметил Фишман и незамедлительно прибыл в барак. Он, как всегда, бегло пробежал взглядом маленьких зеленых глаз всех заключенных и остановился на сломанных нарах, а потом опять скользнул по заключенным. Фишман долго молчал, как бы соображая, что в данном случае предпринять, какое наказание выбрать, и, вероятно, пришел к определенному выводу и остался им доволен, потому что его тонкие губы дрогнули в еле заметной злорадной улыбке, затем он совершенно спокойно спросил:

— Кто разломал нары?

Заключенные молчали.

— Молчите, и сколько же будете молчать? — Фишман подошел вплотную к Морозову. — И ты ничего не видел, да? Так?

Морозов в знак согласия мотнул головой и смело посмотрел в глаза эсэсовца.

— Свинья! — истерически взвизгнул Фишман и со всего размаха ударил Морозова по лицу. Тот пошатнулся и ударился головой о нары.

— И ты, конечно, не знаешь — обратился он, уже успокоившись, с язвительной улыбкой к Николаю.

Николай пожал плечами “откуда, мол, мне знать” и получил за это увесистую оплеуху. Так Фишман ходил от одного к другому до тех пор, пока ему не надоело мордобитие, и все-таки не получил ответа — кто же виновник.

— Что же, тем хуже для вас, — процедил он сквозь зубы, вытирая окровавленную кожаную перчатку. От запаха крови или еще от чего его ноздри раздулись и вздрагивали, а глаза сузились еще больше. Сейчас он походил на хищника, готового броситься на свою жертву, но момент броска еще не наступил, он потихоньку подкрадывался к ней, чувствуя ее запах, и облизывался.

— Я никогда не спешу с выводами и обращаюсь к вашему благоразумию — подумайте, через час приду за ответом. — Фишман не торопясь повернулся и вышел.

В бараке послышался вздох облегчения, за которым наступил час томительного раздумья. Каждый понимал, что значит выдать товарища, и хорошо знал, во что обойдется сохранить ему жизнь. Капкан захлопнулся, требовались выдержка и мужество, чтобы разгадать тайные пружины этого капкана, а это значит молчать, невзирая ни на что, молчать!

Фишман на этот раз был аккуратен и пришел ровно через час. В его руках виднелась веревка, и я недоумевал, для какой цели ее прихватил с собой наш истязатель.

— Кто сломал нары? — похлестывая по голенищам сапог собранной в кольцо веревкой, опять спросил нас Фишман. — Молчите? Так, так, это попахивает бунтом. Проверим! — Он бросил веревку к ногам заключенных. — Теперь я требую не только сказать, кто сломал нары, но и повесить мерзавца. Понятно? — взревел эсэсовец. — В случае неисполнения моего приказания лишаю всех пищи на три дня. Ясно?

На этот раз эсэсовец повернулся, быстро, по-военному щелкнул каблуками и вышел, всем видом своим показывая, что его решение твердо и никаких отступлений от него быть не может. Я посмотрел в сторону виновника конфликта, он, побледневший и смущенный, опустился на нары возле своего больного товарища и грустными глазами смотрел на его измученное лицо. Больной чувствовал себя очень плохо, и едва ли у него хватало силы на то, чтобы реагировать на все происходящее. Морозов подошел к Николаю.

— Решил?

Николай молча мотнул головой.

— Твердо?

— Да, твердо!

— Плохо решил. Так не решают. Устал жить, да?

— Хочу жить, очень хочу. Не устал я, — со стоном вырвалось из груди Николая. — Не погибать же из-за меня всем...

— О подкопе забыл?

— Помню!

— Копать надо, изо всех сил копать. В этом наше спасение, — уже не к Николаю, а ко всем обратился Морозов и с силой бросил веревку к порогу, она ударилась о дверь и распласталась по полу, как длинная змея. — Пусть лишает пищи, против такого дикого поступка мы ничего не можем предпринять. Это во власти Фишмана, но подкоп наш, быстрота его осуществления в наших руках. Смелее, больше энергии, и мы на свободе, а то, видите ли, он решил. Решать будем все. Понял, Николай.

— Понял, товарищ Морозов!

— То-то, не маленький!

Фишман оставался верен себе: нас утром выгнали на работу, не выдав скудной порции пищи, и удивительно, голод как бы отступил, организм черпал силы в целеустремленной мечте о завершении подкопа. Завязалась молчаливая упорная борьба, заключенные слились в единый монолит, перед которым Фишман был мелким, жалким и злым человеком без сердца и мысли, хотя он и представлял всего лишь деталь чудовищной машины разрушения.

Так прошло три дня, появилась физическая слабость, но работа шла полным ходом. К несчастью, вскоре подкоп подошел к каменистому грунту, и сколько мы ни пытались обойти его, из этого ничего не получалось. Морозов отправился последний раз обследовать гранитную преграду, а мы ждали его появления из подполья. Ждать пришлось долго. Он, вероятно, никак не хотел смириться с мыслью, что подкоп привел в тупик. Наконец поднялась доска пола и из-под нее появился тот, кого мы ждали. Вытирая катившийся с лица пот, Морозов молчал. Его широкая грудь часто поднималась и опускалась снова, он тяжело дышал.

— Ну, что? — спросил Николай, сгоравший от желания узнать окончательное решение. Морозов устало посмотрел на него и опять стал вытирать пот.

— Камень преградил нам путь. Обойти его в сторону или вниз невозможно, можно только вверх, он отвесный. Еще бы один метр и мы на свободе. Один метр! Лопаты и наши мышцы бессильны перед метром каменной преграды. И все-таки надо одолеть.

Атака со стороны Фишмана усилилась, он решил сомкнуть кольцо и раздавить нас. Несмотря на его запрет не давать нам пищу, мы все-таки получали ее от заключенных других бараков и в какой-то мере сохраняли свою физическую силу. Он понимал это и решил закрыть нас в бараке, а окна забить досками. Прежде чем осуществить свой замысел, он опять обратился к нашему благоразумию и, естественно, получил тот же самый ответ — упорное молчание, и барак закрыли.

— Я его открою тогда, когда виновник будет повешен, — сказал Фишман на прощание.

Теперь мы были совершенно изолированы и наш барак напоминал большой склеп, в котором заживо погребены люди за то, что не хотели выдать своего товарища, которому угрожала смерть.

— А дальше что? — спросил Николай, обращаясь к Морозову.

— Дальше, говоришь? Дальше Фишман со своими коллегами будет ждать. По их расчетам инстинкт самосохранения заставит нас убивать друг друга. Я только могу заметить, в их расчетах есть довольно-таки большой промах — они недооценивают разум, обыкновенный человеческий разум. Мы будем молчать, молчать и бороться.

— Сложа руки?

— Кто тебе сказал про это? Мы будем искать выход и найдем его.

— Как?

Мы думали все, как найти выход из создавшегося положения, и пришли к одному решению: продолжить подкоп вверх, ведь не начинается же эта каменная масса с поверхности земли. Но вскоре пришлось убедиться, она начинается почти с поверхности, значит, нужно придумывать что-то другое или достать острый железный предмет, которым можно было бы взломать каменную преграду и пробиться вперед. Метр, один метр, и свобода.

Морозова к себе позвал Волгин и тихо сказал:

— Не жилец я, Петр Иванович, все равно помру, сделайте мне петлю и подсобите подняться на ноги, подсобите в петлю засунуть шею, и делу конец, а, Петр Иванович, просто все... Зачем мучиться всем из-за одного почти умершего человека.

— Не властен я решать такие вопросы, Волгин, не властен.

— А ты товарищей попроси, может, и согласятся — еле слышным голосом умолял Морозова больной.

— Друзья, вы слышали, о чем просит Волгин? Он просит, чтобы мы для него сделали петлю и помогли ему подняться, всунуть шею в нее. Согласны убить товарища Волгина?

На такое предложение никто не дал согласия.

— Товарищи хотят, чтобы ты жил, слышишь, Волгин.

— Слышу, спасибо товарищам за доброе пожелание, спасибо...

Часа через два он умер. Его голова лежала на коленях Николая, и выражение лица было такое спокойное, словно он ушел в небытие, согретый какой-то радостью, и был уверен в нашей победе, что мы обязательно разорвем сжавшее нас кольцо.

Все лежали на нарах, говорить не хотелось, не хотелось и двигаться.

— А что, если нам метнуть жребий? — отозвался кто-то.

— Да, да жребий, другого выхода нет! — подхватили другие.

— Жребий так жребий, — заключил Морозов и встал. Вслед за ним поднялись и другие с полным сознанием, что кто-то из них — смертник. У каждого из нас на левой руке была привязана жестянка с выбитым на ней личным номером заключенного. Жестянки были стандартные, одинаковые. Вот мы и решили: сложить их в полосатый колпак. Мы условились: 243572 будет роковым номером, кто вытащит его, тот и должен умереть.

Морозов долго встряхивал колпак с жестянками, они издавали глухой металлический лязг, и этот звук неприятно въедался в сердце, вызывая в нем тревожное чувство. Все были молодыми, каждому хотелось жить. Никогда я не видел Морозова таким задумчивым, как в этот раз. Он дал колпак с номером Николаю и заговорил тихим, проникновенным голосом. Этот голос вкрадывался в душу и гладил ее:

— Друзья, нас никто не обязывает прибегнуть к такому решению. Мы сами себя обязали, совесть наша обязала, так и будем верны этой совести. Оставшиеся в живых пусть помнят своего товарища, который умрет во имя спасения других. Нет выше благородства. Этого человека надо помнить до последнего дыхания своего. Пусть он, ушедший в небытие, будет жить в сердцах наших, в нашей радости и в горе нашем. Пусть о нем напишут хорошие песни, и он, как яркая звезда, будет гореть в вечной, никогда не стареющей юной жизни, весь в цветении, силе, не меркнувшей красоте своей. Пусть этот человек-песня войдет в коммунизм и скажет счастливцам: “Я для вас отдал все и имею право жить вместе с вами”.

Мы стояли зачарованные, и я только тогда понял великую силу нашего мудрого русского слова. Это слово отодвигало смерть, гнало ее и притягивало к себе лучи непотухающего солнца. И даже тогда, когда подошла моя очередь тянуть номер, я не испытывал страха. С какой-то легкостью я запустил руку в колпак, не выбирая, наугад взял первую попавшуюся жестянку и вынул ее, мне не суждено было умереть.

Так один за другим люди вытаскивали номера, очередь дошла до Сашки. Он тоже спокойно вытащил номер и побледнел. Потом, поборов в себе какое-то чувство, громко сказал:

— Умру я, товарищи...

...Наступила ночь, последняя ночь для Сашки. В бараке стояла жуткая тишина. Он, прижавшись ко мне, сидел на нарах.

— Ну вот, дружок, и все. Жизнь моя подходит к концу, — Сашка тяжело дышал, ему было трудно говорить, и все-таки он продолжал: — Сколько раз я был на краю гибели и почему-то решил: смерть нисколько не страшная, а не так, Андрюша, умереть всегда страшно. — Он помолчал немного. — Но я умру не потому, что я услышал красивые слова из уст Морозова и на смерть иду из-за выгоды превратиться из обыкновенного человека — в песню... Я поступаю так, как велит совесть моя, во имя спасения своих товарищей. Если бы ты знал, как я завидую тем, кто остается в живых, ведь я тоже, знаю мир будет таким прекрасным.

Сашка в каком-то неприятном ознобе поежился, лег на нары, запрокинул голову вверх и долго, не мигая, смотрел в потолок. Передо мной был человек с ясным умом и лихорадочно бьющимся сердцем, которому было суждено скоро замолкнуть и застыть.

Пульс отсчитывал время.

В бараке по-прежнему стояла угнетающая тишина. Вдруг ее нарушил далекий гул приближающихся самолетов. Прошло еще какое-то время, надрывно завыли сирены, извещая о воздушной тревоге. Сашка встал, выпрямился, потискал обеими руками виски свои, шумно вздохнул полной грудью и твердой поступью, не выдавая своего волнения, подошел к веревке. Взял ее в руки, подержал немного и, нисколько не раздумывая, перебросил через перекладину, деловито сделал петлю и потянул ее вниз, как будто старался убедиться, прочно ли она стиснет его горло.

А гул моторов слышался все ближе и ближе, уже воздух разорвали первые выстрелы зениток. Вслед за ними послышался свист падающих бомб, их первые оглушительные взрывы. Началась бомбежка Линца. Бомбы, вероятно, падали на танковый завод.

— Друзья! — прозвучал твердый голос Сашки. Его лицо было бледным, казалось, в нем не осталось ни кровинки, даже шрам, всегда красноватый, сейчас не так выделялся на его красивом лице, только широко открытые голубые глаза горели каким-то особенным блеском, излучая изумительную чистоту моего друга. — Друзья! Как хочется много сказать вам, прежде чем умереть, но я скажу на прощание известную истину: как хорошо жить! Живите!

Последние слова Сашки потонули в грохоте от разрыва брошенных с воздуха бомб. Барак пошатнулся и затрещал. Сильная волна воздуха отбросила нас в сторону. Прожектора потухли, и лагерь опутала ночь. Кто-то кричал и стонал в предсмертных судорогах. Бомба разорвала колючую проволоку, и оставшиеся в живых устремились через разрушенную стену нашего барака к воротам свободы. Меня кто-то в темноте схватил за руку и потащил за собой. Мы бросились через канал. Холодная вода обожгла тело. Я только сейчас понял: это побег, и меня тащит за руку Сашка. С обоих концов лагеря, с караульных вышек трещали пулеметные очереди. Эсэсовцы расстреливали бегущих заключенных, а бомбежка все усиливалась и усиливалась. Линц изрыгал из себя огромные столбы пламени и разгорался все больше и больше. Мы уже подбегали к кустарнику, где можно скрыться от пулеметного огня. Сашка вдруг спотыкнулся и упал, выпустив мою руку из своей.

— Саша, вставай, быстрей, Саша! — кричал я, склонившись над ним, стараясь поднять своего друга.

Сашка молчал.

Собрав последние силы, я взвалил его на плечи и понес. Вот и кусты. Здесь нечего бояться. Пулеметный огонь уже и не достанет нас. Я бережно опустил своего друга на землю.

— Саша, что с тобой?

Линц разгорался, как огромный факел. Языки пламени танцевали отблесками на лице моего друга, и только сейчас я понял, он мертв и ничего больше не скажет мне.

На этот раз побег мой был удачен. Я перешел линию фронта и закончил войну солдатом особой седьмой гвардейской воздушно-десантной дивизии.

Версия для печати