Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2005, 5

Побег из Маутхаузена

Повесть (Вступительные статьи Л. Яковлевой и В. Бойко)

Настало время

Всегда под весну я прохожу со старшеклассниками рассказ Михаила Шолохова “Судьба человека”. И вот уже 29 лет, читая с ними о судьбе литературного героя Андрея Соколова, советского военнопленного, узника фашистских концлагерей, рассказываю и о судьбе реального человека — уральца Михаила Ивановича Чернышева, советского военнопленного, узника Берген-Бельзена, Дрютты, Фолленгббостеля, Линца—3, других фашистских лагерей и самого страшного из них — Маутхаузена; узника, не единожды бежавшего из плена, ставшего одним из руководителей международного подпольного Сопротивления, уцелевшего в фашистских застенках, арестованного за то, что выжил в их аду, просидевшего полтора года на Лубянке и пять лет в сталинском ГУЛАГе, написавшего об этом две повести: “Непокоренные” — о пережитом в плену и “Битву за человека” — о наказании за плен.

Рассказываю и читаю им при этом и свой очерк “Всем смертям назло”, напечатанный в двух номерах газеты “Уральский рабочий” — за 9 и 11 мая 1966 года. Я заканчивала тогда в УрГУ факультет журналистики и для диплома мне нужен был интересный очерк. Очерк, всем известно, как березка, хорошо растет и звучит только в России. Для него нужна — судьба. А уже два года знала такого человека, про которого не имели права не знать все.

Знакомство с М. Чернышевым состоялось через моего мужа писателя Альберта Сергеевича Яковлева в Первоуральске, где он писал очерковую книгу о рабочих хромпикового завода. Я была на практике в первоуральской газете “Под знаменем Ленина”. Михаил Иванович Чернышев работал машинистом электровоза на Новотрубном заводе. Ему, как бывшему военнопленному, было запрещено работать в идеологических учреждениях. А к журналистике он был причастен еще до войны. Его тянуло в редакцию. Там и состоялось знакомство, как-то сразу перешедшее в крепкую дружбу на всю жизнь.

Через нас с Михаилом познакомилась Ольга Ивановна Маркова, в то время председатель Свердловского отделения Союза писателей, и другие писатели.

В том году в “Подзнаменке” и “На смену!” написали о нем еще два журналиста — Валерий Анищенко и Вячеслав Беликов. И стал Михаил Иванович вдруг самым популярным и востребованным в Первоуральске участником войны. Его приглашали в школы, пионерские лагеря, на предприятия.

О нем рассказал на телевидении, а потом и по Всесоюзному радио писатель Сергей Сергеевич Смирнов, широко известный розысками уцелевших защитников Брестской крепости, занявшийся затем поисками участников Сопротивления в международных концлагерях. Через иностранных узников он вышел на Чернышева. Михаил Иванович с его помощью восстановил связь с близким товарищем по восстанию в Линце—3, филиале Маутхаузена, Вадимом Бойко, будущим украинским писателем. Михаил оказался одним из героев повестей Бойко.

Но он и сам к этому времени был автором повести “Память хранит”. Документальная вначале, потом она была переработана в художественно-документальную “Непокоренные”, начинающуюся издалека, с детства и юности героя. Она устремлена была, казалось, не столько к тому, чтобы показать муки фашистского ада, сколько к тому, чтобы ответить наконец на тысячу раз заданный ему следователями Лубянки и ГУЛАГа вопрос: “Почему ты не умер, почему выжил, когда другие погибли? На какую разведку ты работаешь?”

Рассказывая о себе и о тех, кто боролся, умирал, но не ломался, не предавал, а благодаря крепости тела и духа выжил, он хотел реабилитировать таких людей не только фактически, но и психологически: показать, насколько они были чище и выше, цельнее и нравственнее тех, кто задавал им эти вопросы.

О том, чего стоили ему эти воспоминания, рассказано в его дневнике: “Писал я ее кровью сердца; все пережитое в фашистских застенках снова картина за картиной проплывало в моем воображении, иногда я не выдерживал и плакал…”

Писать повесть он начал еще в ГУЛАГе, в пос. Шуштулеп Кемеровской области, как вспоминает его вдова Лидия Игнатьевна. В лагере перед освобождением он был “культоргом”, выпускал стенгазету. В 1951 году приехала в зону молоденькая выпускница Ленинградского мединститута. В полную невиновность Михаила Ивановича она поверила сердцем сразу, угадав его душу. Они обручились в лагере, поженились в 1951 году, когда его освободили, не доказав измены Родине. А в 1956 году реабилитировали. Счастливый брак, в котором родился замечательный сын Сергей Михайлович, подаривший им двух талантливых внуков, продолжался сорок лет.

В их встрече, мне кажется, был не только случай ее институтского распределения, но и предопределение. В семейном дневнике Михаил написал:

Не надо, ничего не надо,

Ты — жизнь моя, ты — берег мой,

Ты — самая высокая награда,

Врученная судьбой.

Признательные стихи друг другу супруги писали всю жизнь, они и походили друг на друга чистотой, цельностью, устремленностью, которую Лев Толстой у своих любимых героев называл “желанием быть всегда хорошими”.

Уже после смерти мужа Лидия Игнатьевна записала: “Он был сильный, мужественный человек. Никогда не жаловался. Человек с чисто русской душой. Всех, кто был знаком с ним, привлекали его общительность, порядочность и мудрость. К нему тянулись люди. В то же время он не был идеальным человеком, скорее жестким в своих принципах.

Но главное не в его характере. У него был литературный талант, который, к сожалению, не смог полностью проявиться. Надеюсь, настанет время, его рукописи будут напечатаны, так как это — наша история. Об этом должны знать и помнить люди, чтобы не повторился фашизм”. Это она написала в 1998 году, в 80-ю годовщину рождения Михаила Ивановича.

Прошло еще семь лет. Приблизилось 60-летие Великой Победы. Подошло время опять читать в классе “Судьбу человека”. Я снова рассказывала о М. Шолохове, о М. Чернышеве. И о том, как, написав повесть о пережитом, Михаил Чернышев повез рукопись для прочтения и рецензии лучшему, по его мнению, писателю страны Михаилу Шолохову.

Я знаю об этом факте со слов Михаила Чернышева уже сорок лет. Знаю. Но… не могу простить себе тогдашнего непрофессионализма. Я не сохранила черновиков своего очерка, записей его устных рассказов и, главное, — не уточнила дату его поездки к Шолохову, собственно, год. В молодой жизни не хватало времени додумывать и взвешивать факты.

И к разговору об этом мы не вернулись в то время, потому что в конце 70-х Чернышевы переехали из Первоуральска в Саранск. И в редких письмах и звонках мы извещали друг друга о событиях глобальных — рождении внуков, смерти мужей; в 1986 году умер А.С. Яковлев, в 1990 — Михаил Иванович Чернышев.

Михаил Александрович Шолохов умер в 1984 году. При его жизни я следила за всеми его выступлениями и публикациями, надеясь, что он когда-нибудь к случаю сам расскажет о том, что был у него в Вешенской бывший военнопленный с рукописью.

Не сказал.

А после смерти нашлось много прототипов Андрея Соколова. Один летчик писал, что именно он так бежал из плена и это он у коменданта лагеря пил три стакана водки, не закусывая.

Эти публикации задевали, и нерассказанная правда о встрече двух Михаилов заставляла вспоминать и думать.

На черновике рукописи, которую мне пришлось читать в момент написания очерка, стояла дата: 1956 (Лидия Игнатьевна подтверждает наличие в архиве первоначальной черновой рукописи с такой датой).

Я вспоминаю и наши разговоры с Михаилом 1964—1966 годов. С юношеским максимализмом я допрашивала его (не уточняя даты встречи — наивность), почему М. Шолохов никогда не упомянул, что вы давали ему рукопись. И Михаил Иванович отвечал так: никаких претензий у него к Шолохову нет. Рассказ всемирно известного писателя привлек всеобщее внимание, что вряд ли бы удалось безвестному автору. Да и повесть бывшего военнопленного вряд ли могла тогда быть напечатана.

Но это умолчание о встрече не шло у меня из головы. Формально было к чему придраться. Михаил все же больше журналист, чем писатель. Ему не дали заняться делом, к которому была тяга: не за письменным столом, а в кабине тепловоза пришлось ему трудиться до самой пенсии. Но то, о чем он писал, и не требовало ни метафор, ни вымысла. За столом такое не выдумаешь. Это надо было пережить.

Судя по дневниковым записям, он сам сознавал это. Возможно, и поэтому хотел знать о рукописи мнение Шолохова. Он говорил, что в Вешенской у писателя было два секретаря (и это понятно, Михаил Александрович был не только всемирно известным писателем, но и депутатом Верховного Совета, членом ЦК партии — огромная переписка). Чаще всего “ходоков” до него принимали они. Но, узнав о визите бывшего военнопленного с рукописью, он принял его сам. Они беседовали, и писатель согласился оставить рукопись для прочтения и отзыва. У меня в памяти остались слова Чернышева, что отзыва он не получил.

Была ли эта встреча в 1956 или в 1958 году? Возможно, сведения об этом есть в архиве М.А. Шолохова? Дело сорокалетней давности. Почему я не задала тогда вопрос о дате встречи так ясно, как теперь, чтобы получить четкий ответ. Думаю, было сказано что-то такое несомненное, что не вынуждало его задавать. Почему я 20 лет ждала, что писатель расскажет об этой встрече?

Весь облик Чернышева — могучего русака, хорошо сложенного и крепко сшитого, способного физически выдержать многое; со светло-голубыми глазами, которые при грусти казались чуть присыпанными теплом, — в моем сознании всегда совпадал с обликом Андрея Соколова из рассказа, к которому я обращалась каждую весну. А главное совпадение — в целом в характере, в типе.

Совпадают главные факты — побеги, ужесточение после них последующих лагерей, вплоть до Маутхаузена, с его страшной лестницей в 186 ступеней. В частностях совпадений нет или мало. Соколов старше, у него другая довоенная и послевоенная биография. Он приходит к своим иным путем.

У Шолохова — никакого подпольного международного Сопротивления, никакой опоры на советский патриотизм, коллективизм, у Чернышева, и в этом он был убежден до конца совершенно искренне, на них как на главных опорах покоилась стойкость советских военнопленных. Никакого упоминания о Сталине, но советская власть и коммунисты как главные организаторы сопротивления фашизму — это у него неоспоримо. И фашисты в первую очередь через доносы выявляли и уничтожали политруков — об этом пишет и Шолохов.

И все-таки в “Судьбе человека” с его эпическим размахом вся конкретика отброшена, даже лагеря названы не поименно, а по месту расположения — в Тюрингии, например. Вся опора у Соколова на общечеловеческие ценности: дом, жена, дети, работа — и на память о них.

Как будто намеренно, в пику чему-то убрал Шолохов все, что шло от советского, коллективного, идеологического. Во второй части “Поднятой целины”, которая дописывалась в эти же годы, похоронил он окончательно исполнителей воли партии в коллективизации Давыдова и Нагульнова — отпел им “донскими соловьями”. Вручил бразды колхозного правления гуманистам Разметнову и Майданникову (тоже говорящие фамилии) и закончил тему коммунистического строительства навсегда. Недописанная книга “Они сражались за Родину” не пошла, как будто не хватило фактуры и истинного, на уровне “Тихого Дона”, проникновения в стихию Великой войны.

За три года до смерти Михаил Чернышев звонил из Саранска. И тогда я напрямик спросила его, не пора ли рассказать правду о встрече с Шолоховым. Михаил ответил: “Не надо. Он мне тогда помог”. Сказал, что чтит Шолохова.

По телефону не с руки было спрашивать, как помог, а хотелось. Собирались встретиться и поговорить.

Не успела. Он умер, можно сказать, на ходу от сердечного приступа. Этой весной кое-что прояснил найденный Лидией Игнатьевной дневник мужа.

Вот страницы из него, они относятся к декабрю 1958 г. “…пережить много и очень много, значит, имею право писать не общеизвестные истины, а интересное для людей. И я написал повесть “Непокоренные”… Рукопись сейчас находится у Михаила Александровича Шолохова.

Что он мне ответит? Во всяком случае, его ответ будет приговором. Если он посоветует бросить марать бумагу, то брошу и буду писать для себя, потому что не писать я больше не могу. Это моя потребность. Я нахожусь в каком-то оцепенении. В ожидании приговора своей повести.

Завтра открывается Первый всероссийский учредительный съезд писателей РСФСР. Безусловно, Михаил Шолохов будет там. Значит, ответа надо ждать после Нового года.

16 мая 1959 г.

Шолохов поступил со мной, как поступает человек с ненужной в его комнате вещью, т.е. выставляет ее, чтобы она не мозолила глаза и не мешала. Видите ли, у него нет времени ознакомиться с повестью, и он советует отослать ее в какой-либо ежемесячник, по моему собственному усмотрению.

Послал в “Новый мир”, получил рецензию за подписью [неразборчиво]. Он положил меня на обе лопатки, но признал, что я достаточно знаю материал и владею достаточно словом, чтобы описать все виденное мною в фашистских застенках.

27 августа 1959 г.

Повесть, которую назвал “Память хранит”, еще в апреле 1959 г. отослал в Челябинское книжное издательство. Прошло 4 месяца, и никак не пойму, будет она напечатана или нет. При встрече с редактором издательства Раисой Михайловной Ушеренко мне пришлось услышать от нее мнение о повести: “Говорю с вами не как редактор издательства, а как читатель, и надо сказать, мне Ваша повесть понравилась. Написано хорошо, зримо и, безусловно, представляет интерес. Но вопрос официально о ней не решен. Через недельку обязательно позвоните редактору издательства Смолявскому Ивану Прокопьевичу”. — И тут же продиктовала номер телефона 6-04-34 — Ушеренко Р.М. и 2-45-51 — Смелявскому И.П. Недели через полторы звонил. Сообщили, что у Раисы Михайловны заболел сын, она с ним находится в больнице. Позвонил Смелявскому. Услышал ответ: “Ах, да, ваша повесть. Ну что я вам могу сказать о ней. Занимается ею Ушеренко, с ней и дело имейте”. Я пожаловался ему — издательство затянуло ответ.

— Не думаю. Вещь ваша неплановая, значит, о затяжке и речи нет.

Вот такие дела.

7 апреля 1960 г.

С 11 ноября 1959 г. живу в Первоуральске (переехали из Троицка Челябинской области. — Л.Я.)…

С первого дня приезда принялся за работу над повестью “Битва за человека”.

В канун Нового года позвонил Ушеренко в надежде узнать что-нибудь новое о повести “Память хранит”, рукопись которой лежит в Челябинском книжном издательстве. Ушеренко наговорила целый короб утешительных слов…

Вчера позвонил Ушеренко и что же? Услышал какой-то невнятный лепет. Она сообщала, что уходит в отпуск и не знает, как поступить с моей рукописью. “Вы же знаете мое мнение, но ее напечатание не зависит только от моего мнения. А потом вот что еще. Вы сейчас живете не в нашей области и постарайтесь пристроить повесть где-нибудь в Свердловске”. Вот такие дела.

Трудно, очень трудно пробивать дорогу в литературе. Ведь я же не требую напечатания, но помощи, рецензии, которая позволила бы мне увидеть слабые места, вместо этого приходится получать удар равнодушия, а этот удар хлеще, чем удар дубинкой. Выше голову, Мишка! Надо быть сильным…

25 мая 1962. Первоуральск.

…Сейчас немного о себе. Прошло много времени с момента написания повести “Память хранит” и “Битва за человека”. Они уже улежались, и я могу смотреть на них глазами читателя. Есть в них места слабые, написанные газетным языком. Литература — не газета, следовательно, не терпит сухости и бедности языка. Она требует упорного труда над каждым словом, требует мастерства. Надо много работать, выжимать из них воду. Пока на это не хватает сил, мешает апатичность…”

Дневник закончился в 1976 г. В нем — записи о встречах с журналистами и писателями; о повестях других записей Лидия Игнатьевна не нашла. В эти дни она списалась с Вадимом Бойко. Он жив, едва ли не последний из выживших узников, бывших вместе с Михаилом, бежавшим с ним. Он с радостью сел писать предисловие к долгожданной Мишиной публикации.

Оставим суду истории связь образа Андрея Соколова с реальным героем — Михаилом Чернышевым. Если встреча двух Михаилов состоялась после опубликования “Судьбы человека”, то, прочитав рукопись, познакомившись лично с Чернышевым, Шолохов должен был воскликнуть: “Ай да, Пушкин, молодец!” — так гениально угадан тип и характер писателем, который не был за колючей проволокой, а ссылается в рассказе лишь на дорожный разговор с тем, кто, как и Михаил Чернышев, прошел испытание бездной небытия.

Или он в самом деле не читал его повесть? Тогда просто жаль.

Лидия Яковлева

Слово о боевом побратиме

Верно говорят, что каждый человек по-своему неповторим. И все же судьба Михаила Ивановича Чернышева является одной из самых необычных среди известных мне человеческих судеб. Для молодого пограничника Михаила Чернышева 22 июня 1941 года началось с громкого залпа вражеской артиллерии по погранзаставе, где он служил и как раз готовился заступить на пост. Разрывы снарядов разметали пограничников вместе с обломками строений. Раненый и контуженный Михаил очнулся в небольшой колонне… военнопленных. Еще полчаса назад они были советскими пограничниками, а теперь, окруженные вражескими автоматчиками, куда-то брели, спотыкаясь, с глухими стонами и проклятиями. Многие из них были ранены, окровавлены, они шли с разорванными гимнастерками, без головных уборов, без ремней и сапог, а некоторые — в одном нательном белье. Брезжил рассвет — кровавый, кошмарный и настолько неправдоподобный, что в реальность происходящего трудно было поверить. И только жуткая боль во всем теле да выстрелы конвоиров заставляли поверить в случившееся. Конвоировала их какая-то особая эсэсовская команда. Архангелы смерти расстреливали каждого, кто не мог больше двигаться. Очевидно, для таких целей гитлеровским командованием были созданы специальные подразделения эсэсовских головорезов, ибо трудно даже представить такую звериную жестокость по отношению к искалеченным и обезоруженным людям, которые уже никак не могли сопротивляться. Это был фашизм в действии.

Чернышева подхватили под мышки двое товарищей, которых он даже узнать не смог — так мутилось в голове. Перед глазами возникали и плыли оранжевые круги, и он вроде плыл вместе с ними. Ему трудно было понять, что происходит и почему его ноги словно налились свинцом и стали непослушными. И вообще, что за дурацкий сон ему приснился.

Вдруг кто-то крикнул в отчаянии: “Держись, братва, змей семиглавый пожаловал!” Тотчас прозвучала дробь автоматной очереди, скосившей и крикнувшего, и двух других, шедших рядом с “нарушителем”. Очевидно, “змей” считал, что пленник должен быть либо мертвым, либо немым и послушным. Так началось знакомство с матерыми убийцами в эсэсовских мундирах.

Жиденький лесочек вскоре закончился, и поредевшая колонна приковыляла к тянувшемуся с запада на восток шоссе, по которому сплошным потоком двигались закованные в броню гитлеровские моторизованные войска. По другую сторону шоссе раскинулась небольшая лужайка, которую, как потом выяснилось, немецкое командование решило использовать для концентрации военнопленных, захваченных в этом районе боевых действий. Отсюда их направляли в Германию для использования на принудительных работах. Но чтобы попасть на эту лужайку, нужно было дождаться, когда в сплошном потоке появится хотя бы минутный разрыв, когда будет можно проскочить на другую сторону шоссе. Этого момента эсэсовцам пришлось ждать часа два. Это их нисколько не огорчило, поскольку для них это была своеобразная передышка. Оказавшись рядом с такой внушительной военной мощью, грохочущей стальными гусеницами, они заметно повеселели — заиграли на губных гармошках, задымили сигаретками и стали что-то попивать из своих фляг. Но главное — они отошли от пленников на такое расстояние, что у пленных появилась возможность общаться друг с другом. Но какое общение между теми, кто удрученно глядел на проходящие победным маршем вражеские войска, ощущая, как горячая волна отчаяния и безнадежности заливает сознание? И все же…

К этому часу Чернышев окончательно пришел в себя, осознал трагизм положения. В его душе клокотали гнев и ненависть к врагу. Вдруг какой-то совсем молоденький паренек с измученным, окровавленным лицом, удрученно глядевшим на шоссе, с горечью сказал:

— Какая силища! Считай — война окончена…

Его резко оборвал Чернышев:

— Ошибаешься, война только начинается, и победы им не видать!

На этом разговор окончился. Когда появился небольшой промежуток между колоннами движущихся войск, эсэсовцы погнали пленных в сторону лужайки, где уже находилось более сотни красноармейцев. И как раз посреди шоссе споткнулся и упал тот молоденький паренек. Его тут же пристрелили, а спустя полчаса его тело перемолола следующая танковая колонна. Для него действительно война закончилась трагически. Но миллионы других продолжали борьбу.

Для Чернышева нечеловеческие испытания продолжались В кратком очерке невозможно рассказать обо всем. Скажу только, что во всех лагерях для военнопленных гестаповские ищейки не дремали, отлавливая и отсеивая тех, кто проводил среди соотечественников патриотические беседы, занимался организацией скрытого саботажа, совершал диверсии на производстве или организовывал побеги из лагерей. Таких отправляли в гестапо, а оттуда, если выдержал пытки и избежал казни, — в концлагеря. Михаил Чернышев — один из немногих, кто выдержал кошмарные пытки, не “раскололся”, отвергая все обвинения во вредительстве на немецких заводах и организации побегов военнопленных из лагерей, утверждая, что был оклеветан. Его не казнили и в 1943 году, изувеченного на допросах, отправили в концлагерь Маутхаузен, находившийся в Верхней Австрии. В этом лагере уже существовала довольно крепкая подпольная организация, имевшая тайные подразделения различного назначения, в том числе и медицинские. Чернышева поставили на ноги, и, естественно, он включился в работу этой организации, проявив при этом незаурядные способности многоопытного подпольщика, прошедшего через лагеря военнопленных и гестаповские тюрьмы. Тем временем руководство маутхаузенского подполья держало постоянную связь с подпольными организациями нескольких филиалов Маутхаузена, подготавливая общее восстание узников. Для укрепления дочерних организаций центр послал несколько наиболее надежных подпольщиков. В феврале 1943 года*  с очередной партией узников из Маутхаузена в концлагерь Линц-3 (филиал Маутхаузена) прибыл Михаил Чернышев. Он прибыл с конкретным заданием, зная тайные пароли и клички руководителей линцского подполья, где и включился в работу.

Нечто подобное суждено было пройти и мне. Я был членом подпольной организации в лагере смерти Аушвиц (Освенцим). Двадцатого января 1945 года, когда уже были слышны залпы катюш, из Освенцима ушел последний этап с узниками. Через пять суток он прибыл в Маутхаузен. Большинство умерло в пути, остальные стали дистрофиками, ведь за пять суток нам ни разу не дали поесть. Узники Маутхаузена встретили нас, ветеранов печально знаменитого Освенцима, как легендарных героев, и сделали все, чтобы облегчить наши страдания. Подпольная организация обеспечила помощь. А сколько было волнующих встреч в девятнадцатом блоке, где блоковым был, кстати, Франц Далем — друг и соратник Эрнста Тельмана! Меня и легендарного Георгия Тшембицкого, — полиглота и певца, нашли побратимы по подпольной работе в Освенциме Юзеф Циранкевич (будущий премьер-министр Польши) и Хейнц Дюрмайер (будущий академик Австрийской академии наук). Они были вывезены из Освенцима раньше нас и уже месяца два работали в подпольной организации Маутхаузена. Благодаря их опеке и братской помощи мы с Жорой быстро пошли на поправку, и нас решили отправить в Линц-3, на помощь линцскому подполью. И вот последний инструктаж: инструкции, пароли, клички, напутствия и последние объятия. В девять часов утра колонна грузовиков с узниками под сильным эсэсовским конвоем двинулась в путь. Это произошло 27 февраля 1945 года. В этот день мне исполнилось 19 лет… В Линце-3 судьба и свела нас с Михаилом Чернышевым, и я благодарен ей за то, что на заключительном этапе нашей кошмарной лагерной эпопеи она позволила встретить этого замечательного человека — мужественного, благородного, доброго, справедливого и необычайно скромного, как все истинные герои. Мы вместе прошли немыслимые испытания, пережили и боль тяжких потерь, и несказанную радость побед. Мы дорожили нашей дружбой и никогда ничем ее не осквернили. Мы любили друг друга большой любовью, как любили и всех тех, кто вместе с нами дошел до великой Победы, но отдал за нее свою жизнь.

Годы бегут. Время не щадит героев. Михаила Ивановича Чернышева уже нет, но его образ оживает в памяти так ярко, будто он живой и стоит рядом. Воспоминания о далеком прошлом терзают душу и в то же время наполняют сердце гордостью: мы боролись с ненавистным фашизмом и мы победили! Назло всем смертям!

Великой Победе уже шестьдесят лет. В ее фундамент узники фашизма положили и свой пусть небольшой, но весомый камушек. В этом “камушке” есть и частица крови Михаила Чернышева. Анализируя его деятельность в условиях концлагерного подполья, подготовку к восстанию узников, героический марш-бросок к советским войскам, бои с эсэсовскими подразделениями фельдмаршала Шернера в конце войны, я неизменно прихожу к выводу, что во всем этом прослеживаются истоки той несокрушимой жизненной силы, которая привела этого совсем еще молодого тогда русского человека к победе над самой смертью. Теперь его уже нет с нами. Но для меня он не умер, он просто шагнул в бессмертие.

Вадим Бойко

Он в плен попал не на коленях,

Он сдался не по доброй воле,

А потому, что отступленье

Таких, как он, бросало в поле.

Константин Симонов

У меня под окном растут три дерева. Я принес их из питомника совсем маленькими, ровно через год после окончания Великой Отечественной войны. Они теперь выросли и похорошели. Яблоня разбросала свои цветущие ветви и почти сплелась с кленом, а между ними, словно в укрытии, стоит кудрявый дубок. Иногда они стучатся своими ветвями ко мне в окно, словно вызывают меня на свидание, и когда я раскрываю створки, то в комнату вместе со свежестью набегающего ветерка врывается шелест листьев. Я часами просиживаю у окна, смотрю на них, мечтаю и думаю. О чем? Мало ли о чем может думать и мечтать человек, у которого за плечами сорок лет прожитой жизни. Мои товарищи часто упрекают меня: “Нагородил ты, Андрей, под окном какую-то безвкусицу, — говорят они мне, — разве так можно сажать деревья? Тесно им, погибнут”. Я не оправдываюсь и не перечу, но до бесконечности убежден: деревья будут расти, они переживут мой век, а дубок когда-нибудь превратится в могучий дуб и будет шуметь своей листвою под мирным голубым небом моей Родины, купаясь в золоте лучей никогда не потухающего солнца. А на товарищей своих я не сержусь, нет! Ведь для них это просто деревья. Они не знают, что испытываю я, когда в разгар весны яблоня от порыва ветра вдруг белой веткой постучит в окно и потянет за собой ветки клена. Они не знают, что думаю я, когда смотрю на молодой дубок, купающийся в росе раннего утра. Откуда им знать, что эти деревья — живой памятник моим друзьям, погибшим от бешеного урагана войны. <…>

Я служил в Литовской ССР, в пограничном гарнизоне. Служба пограничника сама по себе связана с опасностью, но тогда, в июне 1941-го было особенно тревожно: по ту сторону реки происходила заметная концентрация фашистских войск. Ранним утром 22 июня с того берега на нас двинулась фашистская лавина. Мы бились насмерть, и очень скоро пограничная река окрасилась кровью эсэсовцев, но они все шли и шли. В небе с ревом проносились вражеские самолеты, рассеивая пулевой дождь… Плечо обожгло огнем, и сразу наступила ночь, удивительно спокойная, тихая. В ночном небе дрожали редкие звезды, они будто испугались войны и никак не могли победить в себе дрожь. У меня болело плечо, гимнастерка прилипла к телу, в ноздрях запах крови, и чем-то тяжелым налилась голова. Рядом со мной лежал мой товарищ. Где наши? Превозмогая боль, я встал и, пошатываясь, пошел на восток. Где-то, совсем близко, слышался гул моторов. Я шел лесом, подальше от большака, по которому двигались полчища гитлеровцев. В конце концов силы мои иссякли. Свершилось то, чего я так боялся: меня взяли в плен. <…>

Я оказался в лагере под городом Двинском. Лагерная охрана была полчищем садистов. Нацисты превратили убийство в развлекательную игру. Для них мы не люди, а скот, с которым можно было делать что угодно. Впрочем, скот хотя бы кормят, нам же бросали от случая к случаю бумажные кули с сухарями. Голодные люди бросались на сухари, а господа эсэсовцы хохотали до упаду. Иногда устраивали что-нибудь поинтереснее. Игра начиналась обычно так. Эсэсовец вынимал из сумки бутерброд и начинал им дразнить голодных. Щедрый эсэсовец, не торопясь, кидал “гостинец” неподалеку от проволоки. Кучка голодных бросалась на добычу, в это время раздавался выстрел, и один из пленных обязательно оставался убитым, а другие бежали в глубь лагеря. Эсэсовец хохотал.

И все-таки двинский лагерь — только первый этап плена, одна тысячная часть того, что предстоит вынести и испытать нам. Здесь вся методика издевательства сводилась к истощению голодом. <…>

В этом лагере нас было много тысяч, и каждый недоумевал: почему такая силища очутилась в плену за колючей проволокой. Мы это считали ошибкой, недоразумением и с часу на час ждали прихода своей армии и не верили ни на одну йоту разговорчивым эсэсовцам, которые без устали твердили нам: “Москау — капут”. Мы с тоской и отчаянием смотрели по ту сторону проволоки, где простирался потерянный нами мир, с завистью провожали караваны туч, свободно уплывающих туда, на восток, к нашим станицам, городам и селам, где остались матери, жены, отцы и дети. Проходили дни, недели. Мы, опутанные колючей проволокой, теряли внешний вид. Жадные до сенсации кинооператоры и фоторепортеры назойливым роем кружились в лагере. Не знаю, засняли они или нет расстрел наших пограничников. Их расстреливали внизу, недалеко от конюшни, возле перелеска. Они вырыли для себя большую глубокую яму. Из ближайшего околышка леса, вытягивая носки, победным маршем вышел взвод солдат. Не доходя метров двадцать пять до пограничников, взвод остановился, солдаты хорошо отработанным приемом сняли с плеча винтовки. Пограничникам надели на глаза белые повязки. Тучный офицер, командующий взводом, поднял кверху пистолет. Клацнули затворы винтовок. Левофланговый пограничник рванул со своих глаз повязку и крикнул, обращаясь к нам: “Прощайте, товарищи!” Тогда, словно по команде, сорвали повязки и остальные шесть, но в это время грянул залп. У пограничников подкосились ноги. Они не упали, а скорее рухнули, а уж потом неуклюже сползли в яму. На поверхности оставался один. Взвод убийц артистически вскинул винтовки на плечо и удалился в то направление, откуда он пришел. Офицер-толстяк, командовавший расстрелом, не торопясь, вразвалку, направился к яме. Лежавший на поверхности пограничник зашевелился, потом поднял голову и с большим трудом поднялся на ноги. Он повернулся окровавленным лицом к офицеру, со сжатыми кулаками, нетвердо переставляя ноги, направился на врага. Офицер попятился и три раза выстрелил. Пограничник пошатнулся назад, потом сделал два шага к офицеру и упал на землю. Послышались частые пистолетные выстрелы. Убийца стрелял до тех пор, пока обойма пистолета не освободилась от патронов. Затем он не спеша перезарядил пистолет, подошел к яме и разрядил новую обойму в тех, кто лежал на ее дне. На месте расстрела вырос большой песчаный холм с деревянным крестом. А через три дня нас стали этапировать в глубь Германии. Мы проходили около холма, мысленно прощались с земляками, нашедшими вечное пристанище на латвийской земле.

Второй лагерь под Кенигсбергом ничем не отличался от Двинска (разве только тем, что в Двинске были конюшни, а здесь просто голое поле без единого помещения). Надвигалась осень, беспрерывно моросил дождь, а нас раздели и разули. Мы в одних рубашках и босиком целыми днями мокли под дождем, лишенные возможности даже прилечь на землю. Лечь голому на сырую землю — равносильно покончить жизнь самоубийством. Но человек не может обойтись без сна, и мы спали... Несколько тысяч человек, стоя, сжимались в одно целое и грели друг друга своими телами. Сжатый со всех сторон, человек мог спать на весу, не касаясь холодной земли ногами. В таком методе согревания существовал один недостаток. Человек легко мог быть раздавлен, особенно в тот момент, когда толпа почему-либо разжималась, а потом снова сжималась. Упавший под ноги больше не мог подняться. Вопль о спасении уже не мог спасти от смерти. Попробуй-ка разожми тысячную толпу прилипших друг к другу людей, да еще к тому же до костей промокших, жмущихся друг к другу. Не разожмешь! Ну, вот и этот лагерь остался позади. Германия всасывала нас, как огромная трясина. От Кенигсберга до самого Берлина нам не дали ни крошки хлеба и ни одного глотка воды.

В Берлине до нас то и дело доносились восклицания: “Майн гот, майн гот!” А какая-то вылощенная круглая морда выступила вперед и заговорила на чистейшем русском языке:

— Радуйтесь, земляки, вы сейчас свободны от коммунистического ига. Перед вами Берлин, где живет великий фюрер. Вас ждет свобода. — Морда выбросила вперед руку и протявкала: “Хайль Гитлер”.

На следующий день мы добрались до места назначения и вышли из вагонов недалеко от Брауншвейга. Окруженные конвоем, босые и раздетые, под дождем, шли мы по мокрому асфальту. По обочинам дороги возвышались яблони. Слабовольные не выдерживали соблазна, бросались к яблоням. Гремели выстрелы. Так не поступают даже с бродячими собаками, атакующими помойки. И еще раз пришлось убедиться: наше положение хуже собачьего.

Вот и лагерь. Он называется Берген-Бельзен. Здесь было много бараков. Мы надеялись, что мученье под открытым небом окончится. Напрасная иллюзия! Нас загнали (вот именно загнали!) в специально отгороженный колючей проволокой загон. Над проволокой караульные вышки. Их много. Они стояли почти через каждые пятнадцать метров. Мысль о побеге пришлось выбросить. Мы снова под открытым небом. Надо сказать, в северной части Германии сентябрьские ночи не балуют теплом. Они холодные и дождливые. Только лишь гораздо позже разрешили построить шалаши из сосновых веток.

В лагерь часто заходил худощавый, с лисьими повадками немец. Его звали господин Крамм. В прошлом учитель, теперь он возглавлял берген- бельзенское отделение разведки Абвер. У него был большой опыт работы. Он понимал в ней толк и, надо сказать, “работал с душой”. Ровно через пятнадцать дней появилось краммовское творение: новая зона, куда стали выдергивать евреев, политруков и комиссаров. Она быстро начала заполняться. Откуда-то появились молодчики в матросских тельняшках. Они явно не имели никакого отношения к флоту, хотя называли себя “полундрами”. Роль их сводилась к грязным обязанностям палачей. За ничтожную плату (“костыль хлеба”) и увеличенную порцию “супенского”, как они любили выражаться, они должны были убивать ни в чем не повинных людей. По жаргону совсем нетрудно понять: это люди из преступного мира, нашедшие в фашисткой душегубке место для раскрытия собственных преступных наклонностей. Я целыми часами наблюдал, как они, вооружась длинными кнутами, издевались над своими жертвами, нередко забивая их насмерть. Эсэсовцы стояли в стороне и контролировали силу ударов. Иногда палач почему-то работал без остервенения; тогда к нему подбегал эсэсовец, выхватывал из его рук кнут и начинал хлестать заключенных. В этот момент влетало и молодчику в тельняшке, здорово влетало. Зато когда эсэсовец отдавал кнут ему обратно в руки, тот превращался в разъяренного хищника.

В лагере бывали такие часы, когда гитлеровцы уходили на покой в свои квартиры, а истязатели-“молодчики” забирались в свои щели, специально отгороженные для них, и погружались в сон. В это время мы могли подходить к проволоке особой зоны, разговаривать с ее узниками. Однажды я увидел знакомое лицо, хотя оно, обезображенное побоями, мало походило на того, с кем мне приходилось встречаться. Стоило заговорить с ним, и сомнения растаяли. Это был наш комиссар, обаятельной души человек, любимец всего гарнизона.

— А-а, Андрей, здравствуй! — я удивился, что комиссар помнит мое имя. — Кто еще есть из наших? — спросил он меня.

— Никого не встречал, товарищ комиссар.

— И не мудрено. Что ж, мы выполнили свой долг до конца. Жалко товарищей, очень жалко. Теперь важно не растеряться и не умереть живым. Ты понимаешь, что я говорю, Андрей? Самая страшная трагедия с человеком происходит тогда, когда он остается живым, но умирает для борьбы. Нет, мы не умрем! Мы будем драться и здесь, в их утробе!

— Кто вас предал, товарищ комиссар?

— Ты можешь посмотреть на него, зайди в одиннадцатый шалаш и спроси его жильцов, кто из них будет Заикин Илья.

С этого часа моя жизнь заполнилась поисками Заикина. Я еще не знал, что сделать с предателем, но твердо решил отомстить за комиссара. Одиннадцатый шалаш имел для меня притягательную силу, теперь я неустанно крутился возле него, но спросить кого-либо про Заикина не решался, такая неосторожность могла испортить все дело.

А краммовское владение — “особая зона” — все пополнялось и пополнялось новыми заключенными. Я не мог без содрогания смотреть на длинную фигуру, обтянутую мундиром эсэсовца. Мне хотелось скрыться от него и как можно дальше, в то же время следить за ним, запоминать льнущих к нему людей. И что удивляло меня: у Крамма всегда имелась русская махорка. Он, конечно, не слишком заботился о конспирации продажных душ, не стесняясь давать им в присутствии сотен глаз табаку ровно столько, чтобы скрутить цигарку. В плену и такая порция копеечной махорки считалась роскошью, однако у меня она никогда не вызывала зависти. Мне всегда казалось, посасывающий цигарку человек совсем не сосет ее, а происходит нечто обратное: это Крамм обсасывает человека. Словно лимонную корку, которую потом бросит под ноги, чтобы растоптать своим начищенным до блеска сапогом. Мне очень хотелось увидеть его возле одиннадцатого шалаша, где он непременно даст русского табачку Илье Заикину. Я был на верном пути. Крамм стоял возле одиннадцатого шалаша, кого-то выискивая. Наконец он поманил пальцем бородатого человека. Это было похоже на то, как хозяин подзывает собаку для того, чтобы бросить ей кусок хлеба за верную службу. Но чем больше рассматривал бородача, тем меньше нравилось мне это сравнение: у собаки умные, преданные глаза и смотрят они прямо, а у этого — бегали из стороны в сторону, не задерживаясь на одной точке.

— Ду раухен?

— Я, я раухен, — заискивающе ответил бородач.

Немец не спеша вынул из кармана кителя пачку русской махорки и рассматривал ее так, будто видел впервые и никак не налюбуется на простую упаковку с надписью “Маршанская”. Крамм медлил. И чем больше медлил, тем эффект соблазна становился ощутимее. А как же иначе? Табак-то наш, русский, и родная земля отдала ему свои соки; до тошноты хотелось заткнуться дымом, да так, чтобы закружилась голова, и на какое-то мгновение забыть горечь чужой земли.

— Господин Крамм спрашивает вас, хотели бы вы закурить русской махорки? — И, услышав положительный ответ, переводчик сообщил его своему начальнику. На худом лице Крамма собрались морщинки, выражающие улыбку.

Как и следовало, табачок на закурку достался бородатому. Этим жестом Крамм подчеркивал превосходство выбранного им пленного над другими, ни сколько не заботясь скрыть наглый цинизм, как бы говоря: “Мне не жалко дать закурить вам. Но надо заплатить за это, ну, хотя бы жизнью одного коммуниста. Уж не такая большая цена, правда? Подумайте!”

Крамм удалился к другим шалашам, а я все стоял и стоял, словно прикованный к бородатому.

— Илья, ты не куришь, отдай нам — сказал бородатому пленный в рваной гимнастерке.

— Не курю, это верно. И не нужен он мне, табак-то. На хлебушек, пожалуй, и обменять можно.

— Сколько хочешь?

— Пайку.

— Дороговато.

— Поищи дешевле.

— Бери, шут с тобой! — пленный в рваной гимнастерке достал из-за пазухи завернутый в тряпочку кусочек хлеба — это и была суточная порция, — отдал он ее без сожаления, зато с радостью затянулся “маршанской” махоркой.

— Пробуйте, братцы! Затянешься, будто домой на побывку съездишь, ей-богу, не вру!

Махорочная самокрутка стала переходить от одного пленного к другому, она так и не попала обратно к тому, кто купил ее.

— Табачок так табачок!

— Не ценим мы ее, братцы.

— Сразу по мозгам ошарашила!

Наконец самокрутка была докурена, она больно обожгла пальцы и губы последнему курильщику, люди как бы вспомнили, что она куплена ценой хлеба, сутками голода.

— Иван, мы не даром... — оправдывался один.

— Получим хлебушек и отдадим, — вполне авторитетно заявил другой.

— Вот еще, о пустяшном деле разговор вести. Земляки мы, сочтемся! — ответил пленный в рваной гимнастерке и счастливо улыбнулся.

— А все-таки Илья Заикин — жила, — заметил маленький крепыш, вынимая из кармана кусочек хлеба. — На, бери, проглотишь, не так сосать будет...

Так, никого не спрашивая, я узнал Илью Заикина и тут же дал себе клятву: “Уничтожить мерзавца!”

В это время в особой зоне происходило нечто невообразимое. Заключенных построили в небольшие колонны и опутали колючей проволокой, словно это были не люди, а большие тюки. В одну из таких колонн попал наш комиссар. “Куда их, неужто расстреливать?” — думал я, мысленно прощаясь с комиссаром. Все приготовления были закончены, в особую зону зашел усиленный конвой. Пленные высыпали из своих шалашей, чтобы проститься с теми, перед которыми лежал путь в неизвестность.

Комиссар стоял в колонне вторым от краю. Я увидел, как он решительно повернулся к нам, и его голос прогремел над лагерем:

— Товарищи, борьба только начинается! Да здравствует Родина!

Он хотел еще что-то крикнуть, но удар конвоира помешал ему закончить свою мысль, и маленькие колонны одна за другой тронулись за пределы лагеря.

— Прощайте!

— Вас не забудет Родина!

— Смерть палачам человечества!

Неслись из общей массы выкрики. Измученное сердце встрепенулось. Все происходящее напоминало демонстрацию единения, как бы говоря врагам своим: “Нет, черт возьми, вы нас могли взять в плен, но мы еще не сдались”. И не сдадимся, нет!

Особая зона опустела, значит, господин Крамм произвел массовую чистку наших рядов от “коммунистической заразы”. Всем ясно: военная разведка Абвер работала на полную мощь, она вынюхивала опасных и, видимо, приходила к неутешительному выводу — все мы опасны, пропитаны большевистским духом, и лучше всего нас уничтожить. Но “великой” империи требовались рабочие руки. Фашисты хотели убивать нас медленно, с пользой для своего дела. Это даже чувствовалось по тому, что наводится какой-то порядок учета. Мы из людей превращаемся в ни что не говорящие номера. Мое имя, фамилия моя, наконец, весь я сам превратился в номер 3162. Мне этот номер повесили на шею. Он душит меня, жжет грудь и непомерной тяжестью придавливает к земле. Больше нет меня — человека, есть номер, и только.

Почти каждое утро я вижу до отказа набитый номерами фургон, шествующий к большой вырытой яме — это берген-бельзенская могила советских людей. Ее зароют только тогда, когда она наполнится до отказа. Тогда номера, охраняемые конвоем, роют другую яму, и так без конца. Избиение, голод, смерть...

А время идет. Вот и ноябрь тысяча девятьсот сорок первого года.

В берген-бельзенском лагере очень много пленных. С востока приходят этап за этапом. Из разговоров с прибывшими я узнаю, как далеко зашли на нашу территорию нацисты. У всех нас один и тот же вопрос: “Почему?” Разве у умирающих в Берген-Бельзене не было решимости умереть на поле боя? Нет! Нас бросило сюда отступление... Почему отступает наша армия? Ведь она же сильная, и нет в мире армии сильнее ее. “Почему?” Вопрос день и ночь сверлил мозг.

Жирные и неповоротливые гитлеровцы из охраны лагеря словно чувствовали боль нашу и старались еще больше разбередить ее. “Москау — капут. Я-я, капут”. Мне очень тяжело от этих слов. Однажды я услышал русскую песню “Шумел камыш”. Ее пели мои братья, земляки мои. Они везли большой фургон, нагруженный до отказа трупами пленных. Им приказали петь, один из них отказался, не желая кощунствовать над памятью мертвецов. Его убили, застрелили. Тело бросили на фургон. Кто он? Как запомнить его? Изобретатели нечеловеческой шутки смеялись. Им весело. Праздник на стороне безумных, но жизнь продолжается. Мы еще живые и думаем о живом.

У пленных в грязной одежде развелось столько вшей, если снять одежду и положить в кучу, она будет шевелиться. Солома, на которой мы спали, напоминала большое муравьиное гнездо. Наше счастье, что до сих пор не вспыхнула эпидемия тифа.

— Здесь, еще можно сказать, рай, — сказал мой сосед, — Вот под Великими Луками загнали нас в карьер кирпичного завода, можно сказать, на дно преисподней, наставили кругом пулеметов, а сами посиживали наверху. Здесь, видишь, кормят, для блезира кухня есть. А там нет. Подведут лошадь к обрыву и загорланят, обед, мол, начинается. Наставят пистолет к уху лошади. Бахнут, и летит она, бедная, к нам на съедение. Сперва никто не дотрагивался, а потом ничего, попривыкли. Бывало, не успеет лошадка приземлиться, как от нее оставались одни копытца.

Мы познакомились. Он назвал себя Алексеем. Мой новый знакомый имел красивое телосложение. Я даже позавидовал ему и дотронулся до хорошо развитой мускулатуры. Алексей улыбнулся.

— Боксом баловался, — простецки ответил он, потом спросил меня: — Откуда родом-то?

Я ответил. Он широко улыбнулся.

— Земляки, значит. Далеко наша земля.

Из дальнейшего разговора я узнал: Алексей работал паровозным машинистом и одновременно учился в институте железнодорожного транспорта. Я стал перечислять, кого знаю в нашем городе, и в числе других назвал фамилию Саши Веткина, моего старого друга.

— Веткин? — оживился Алексей. — Да он здесь!

Я вскочил, ухватил земляка за сильную руку, и он меня потащил в противоположную сторону лагеря.

Сашка Веткин сидел возле дымящихся головешек небольшого костра. Грязный, похудевший, с ввалившимися глазами, он как-то удивленно посмотрел на меня, потом улыбнулся, заплакал.

— Значит, будем умирать вместе, — придавлено всхлипывал он. — За что такая кара?

Сашка встал с земли и покачнулся. Видимо, у него от слабости кружилась голова. Нетвердым шагом он направился к уборной — большой яме, через которую были положены жердочки. Алексей грустно посмотрел ему вслед.

— Не жилец он. Хворь доконает его. Жаль парня.

Вот начались холодные дни с осенними дождями. Каждый из нас чувствовал приближение зимы, а вместе с нею приближение медленной смерти. Мы помогали друг другу чем могли, и все-таки смерть косила и косила наших товарищей. На моих глазах таял как льдинка Сашка, он хандрил еще больше. Чувствуя приближающуюся смерть, он боролся за жизнь, изо всех сил старался удержать ее в исхудавшем теле.

Наконец нам выдали на пять человек по одному хлопчатобумажному одеялу. Это в какой-то мере облегчало наше страдание от холода, но не спасало от голодной смерти. Одна беда следовала за другой. Немцы пристрастились почти каждую ночь при помощи овчарок выгонять нас из шалашей под предлогом проверки. Глубокой ночью они натравливали собак. Собаки бросались внутрь нашего жилища, а сами немцы стояли у входа, вооруженные палками, и разве только счастливец мог увернуться от клыков овчарки и удара представителей “высшей” расы. Потом все это стихало и мы, подавленные, разбитые, все с тем же щемящим чувством, входили в свои “покои” и располагались спать. Проходило какое-то время, кто-то бредил во сне или стонал от ран наяву, а кто просто вздыхал или тихо разговаривал.

— Ты откуда, браток? — совсем рядом со мною в темноте спрашивал голос, вероятно, соседа.

— Из Белоруссии... — отвечал другой голос.

— Значит, у вас там хозяйничают немцы?

— Выходит, так... Только видишь какое дело, плоховато им там... Народ непокорный, в леса уходит...

— А откуда ты знаешь?

— Не знал бы, не говорил... Видел, по лагерю ходил высокий такой, худощавый и переписывал всех белорусов?

— Ну и что? Допустим, видел...

— А не смекаешь, зачем?

— Шут их разберет, для чего они бумагу переводят...

— Я сдуру тоже руку поднял, пиши, ваша светлость, и знай, Николай Петрович тоже представитель белорусской нации.

— Записал?

— Записал. Много дураков руки поднимали.

— Ну и что же?

— А ничего, нас всех по одному под конвоем за зону, и без всякой церемонии. “Хочешь подохнуть здесь в лагере?” А кому охота ноги протянуть на чужой стороне? “Ну вот, если хочешь жить и поехать к себе на Родину, записывайся в немецкую армию, с партизанами будешь воевать”.

— Записался?

— Да ты что? Разве я белены объелся...

— Значит, решил подыхать в лагере.

— Как и все.

Разговор на время оборвался. Потом белорус как бы хотел уточнить, что за человек лежит у него под боком.

— А ты как бы ответил?

— Бульба ты белорусская... Или во мне кровь не русская течет...

Больше они уже не разговаривали. По ту сторону лагеря тявкали собаки. В темном небе послышался глухой рокот моторов, это на большой высоте шли самолеты. Куда? Зачем? Разве узнаешь... На земле шла война. Я еще долго прислушивался к замирающему рокоту. Где-то совсем рядом раздался винтовочный выстрел. Это какой-то часовой постарался отогнать от себя дремоту и выстрелил в какого-нибудь пленного, который вышел из шалаша.

— Смазали кого-то, — опять послышался голос белоруса.

— Пугают, мать их в душу, — зло выругался русский.

— Слышал, о чем разговаривали? — толкнув меня легонько в бок, спросил чуть слышным шепотом Алексей.

— Слышал.

— Мотай на ус... Народ в леса уходит, не сдается, и мы здесь не сдадимся. Фашисты думают, в плен нас взяли и победили, нет, это еще не все. Пусть попробуют характер наш сломить, на колени поставить... Не сломят, каши мало ели. А то видишь, какие прыткие: “Москау капут, русишь капут”. Это еще посмотрим, кто кому свернет шею.

Не знаю почему, но я заснул со спокойной душой. А утром в лагерь зашел фельдфебель. От него пахло винным перегаром. Он построил жильцов нашего шалаша и выбрал из них десять человек. В это число попали я, Алексей и Сашка. Подвел он нас к кухне и приказал повару налить нам по большому французскому котелку брюквенного супа. Я чувствовал, что за такую щедрость мы чем-то должны заплатить фельдфебелю. Но чем? Вскоре все стало ясно. Фельдфебель подвел нас к лагерному моргу, наспех сбитому из сырых сосновых досок, и завел внутрь. Здесь навалом лежали раздетые донага трупы. Они посинели и скорее напоминали безобразную свалку человеческих скелетов, обтянутых оболочкой грязной, шершавой кожи. Фельдфебель приказал нам нагружать трупы на фургон.

Страшная работа! Мы обращались с умершими, как с живыми. Старались, чтобы они не ударились о железные соединения фургонов. Мой взгляд остановился на крепко сжатом кулаке трупа. Я разжимаю окостеневшие пальцы и вижу миниатюрную фотографию девушки. Она красивая, эта девушка, и улыбается, а мне хочется плакать. На обратной стороне читаю: “Имея копию, не забывай оригинал”.

Фургон за фургоном проезжали за перелесок.

— Андрюша, смотри, — показывает мне Сашка на один труп. Сперва я не понимал, что интересного увидел там мой друг.

— Смотри лучше... Он живой... Алеша, посмотри!

Действительно, это был не труп, а обессиленный, но еще живой человек, заваленный трупами. Мы освободили его. Ввалившиеся глаза были закрыты, но грудь порывисто подымалась и опускалась, а губы, почти белые, шептали что-то неразборчивое. Сашка подозвал фельдфебеля и, припоминая выученные в школе немецкие слова, объяснил, что этот человек жив, его надо спасти. И в фельдфебеле что-то дрогнуло, пробудилась какая-то частичка совести. Он разрешил нам унести нашу находку в шалаш.

С этого дня в нашем шалаше на одного человека прибыло. Медленно, по маленькой капельке возвращалась сила к нашему жильцу. А через неделю он уже в состоянии был говорить... Его глаза влюблено смотрели на нас и излучали бесконечную благодарность.

— Как же это ты, брат, угодил живым на покой к мертвым? — спросил его Алексей.

— Ничего не помню. Знаю, что я не мог двигаться, а вот как туда угодил, не знаю.

— Значит, будешь жить, — ободряюще заметил ему Сашка.

— Спасибо, ребята... Вы поступили по-нашему, по-советски.

Из дальнейших разговоров выяснилось: его зовут Яшей. Он очень долго находился в окружении и в плен попал совершенно ослабшим.

— Я политрук, братцы. Если бы узнал об этом фельдфебель, то, пожалуй, не разрешил вам вынести меня из мертвецкой. Не любят они нашего брата.

— А ты, Яша, откуда родом? — спросил я его.

— Из Тамбова. Коренной тамбовец.

Мы стали ему рассказывать, как обнаружили его среди трупов и с каким трудом, не зная немецкого языка, удалось объяснить фельдфебелю, что он не мертвый, а живой человек.

— Плохо в школе учились, — упрекнул нас Яша. — Учительница немецкого языка в класс, а вы голубей бумажных гонять. Так, наверное, дело-то обстояло?

— Что верно, то верно, — согласился Алексей.

— А ты усердно учил немецкий язык? — спросил Яшу Сашка.

— Очень! Даже институт иностранных языков окончил...

— И умеешь хорошо разговаривать?

— Почти что в совершенстве.

— Тогда ты можешь быть переводчиком.

— Где?

— Здесь, в лагере.

— Уволь от такого занятия. На фашистов работать не буду. Уж лучше сразу на фургон и на кладбище. А вот вас учить буду с удовольствием. Хотите?

Измученному, голодному человеку не так-то просто постичь какую-либо науку, но немецкий язык становился просто необходимостью, и мы стали учить его. От такого занятия больше всех преобразился Сашка. Он забыл про голод и без конца требовал от Яши преподавания немецкого языка. Надо сказать, Яша умел преподносить предмет свой просто и доходчиво. Ему нравилось чувствовать себя в роли учителя, а Сашка все больше и больше превращался в ходячую книгу.

Яша оказался очень хорошим товарищем.

— Бежать надо отсюда. Во что бы то ни стало, бежать, — без устали твердил он. — Сейчас каждый человек нужен нашей Родине. А самое основное, не верьте гитлеровской пропаганде. Наши никогда не сдадут Москву, и Советский Союз во веки вечные не будет побежден.

— Не понятно мне, Яша, растолкуй, пожалуйста, — почему так быстро продвинулся немец? — спросил Яшу Сашка.

— Видишь ли, Александр, существует много причин. В этом повинно и предательство некоторых наших генералов, и наша неподготовленность к войне. Потом, не забывай, у Гитлера хорошо натренированная армия, инициатива наступления. Сейчас наша партия проводит колоссальную работу по созданию резервов для ведения длительной войны, и придет время, инициатива перейдет в руки нашего командования.

— Значит, на быстрый исход войны рассчитывать нечего?

— Нет. Надо рассчитывать на свою силу и бежать отсюда, ни на одну минуту не забывая, что мы — непобежденные солдаты.

— Вот что обидно, Яша. Нас там считают изменниками.

— Кто тебе сказал про это? Ты будешь изменником в том случае, если пойдешь на службу к немцам.

— Мы же за проволокой, Яша.

— Ну и что же? И за проволокой можно воевать.

Я слушал Яшу, и у меня легче становилось на сердце. Спасенный нами человек не испугался смерти и не искал лазеек, где можно было бы отсидеться, наоборот, он мечтал о борьбе и не терял надежды на удобный момент, чтобы уйти из плена и опять влиться в ряды нашей армии. Яша еще был очень слаб, и нам по-прежнему приходилось отдавать ему часть своей пайки, чтобы быстрее поставить его на ноги. Нужно испытать самому, и тогда только поймешь, насколько дорог тебе человек, которого ты спас от смерти. Он становится до бесконечности родным и, видимо, по очень простой причине: ты оживил в нем угасающую жизнь, и теперь никакая сила не может снять с тебя обязанность отвечать за сохранность спасенной тобой жизни. Таким человеком для нас был Яша. Мы его в шутку назвали “тамбовец”. Правда, Яша никак не мог еще избавиться от общей физической слабости, но это не мешало ему быть веселым и очень общительным товарищем. Постепенно между нами крепла дружба.

Один раз нам даже повезло. “Тамбовец” попал работать на кухню. Старый шеф лагерной кухни куда-то исчез, вместо него появился новый, худенький, небольшого роста и сутуловатый. Если его предшественник, как правило, стоял возле раздатчика пищи с увесистой палкой, то этот был совсем другим. Стоял он обычно в сторонке, печальный и чем-то подавленный. Случалось и так: беспокойно смотрел по сторонам, убедившись, что за ним не следят другие блюстители порядка, подходил к раздатчику и приказывал увеличить порцию очень слабым пленным. Вскоре за ним утвердилось прозвище “Добрая душа”. От его внимания не ускользнул и наш “тамбовец”. Он все чаще и чаще получал увеличенную порцию и всегда старался разделить ее с нами.

“Добрая душа” появился однажды возле наших шалашей, отобрав самых слабых, построил их по два человека и скромненько прошествовал с ними к кухне, озадачив нас: для какой цели понадобились ему полуживые люди. Только лишь потом, когда вернулся наш “тамбовец”, стало все ясно. Новый шеф кухни изо всех сил старался поддержать ослабших.

— Да если вы хотите знать, “Добрая душа” прекрасный немец, привел нас, накормил да еще по три картофелины дал с собою. Вот, берите!

— Ты разговаривал с ним? — полюбопытствовал Алексей.

— Немножко. Видишь ли, он не высказывает своих убеждений.

— Надо узнать, не все же немцы наши враги.

С этого дня Яша превратился в разведчика, и у нас появилась надежда приобрести в шефе кухни сообщника для осуществления побега. Яша больше не скрывал перед ним знание немецкого языка, и между ними нередко завязывался непринужденный разговор. Шеф живо интересовался всеми подробностями о Советском Союзе, и чем больше узнавал их, тем становился энергичнее и откровеннее в своих высказываниях. Он как-то признался Яше: в молодости у него тоже были благие намерения Германию сделать свободной.

— А сейчас? — спросил “тамбовец” в упор. Шеф беспокойно посмотрел по сторонам и, убедившись, что их никто не слушает, сказал:

— Сейчас мне обидно за Германию, — немного подумав, добавил: — За себя стыдно

— За себя, предположим, вам стыдиться нечего...

— Так думаете? Напрасно. Когда нация попадает в катастрофу, за нее ответственны все, и я, в данном случае, не могу быть исключением, хотя бы по той причине — я немец.

— И все-таки вы лучше других!

— Не тем ли, что из тысячи умирающих, беру одного и спасаю его от смерти?

— Хотя бы.

“Добрая душа” горько улыбнулся:

— Спасаю ли? А может, просто даю отсрочку. Спасать вы должны себя сами.

— При помощи таких людей, как вы.

Шеф промолчал, вероятно, считая, что разговор между пленным и им зашел непозволительно далеко. Он вдруг со злостью сказал:

— Я беру вас сюда не для исповеди, а чтобы вы перебирали и мыли картошку. И, вообще, мне умники на кухне не нужны. Марш в лагерь! И чтобы вашей ноги здесь больше не было!

Обескураженный товарищ рассказывал нам о случившемся, ни капельки не сожалея о потере сытного местечка. Он сокрушался единственно об одном — все немцы испорчены, и мысль о побеге на какое-то время надо отставить.

И опять потянулись длинные дни и ночи, наполненные тоской и голодом. Сашка без устали твердил немецкие слова, не давая покоя “тамбовцу”. Но однажды случилась беда. К Яше подошел Крамм с огромной овчаркой на поводу, он сделал ей какой-то знак, и собака бросилась на Яшу, сшибла его с ног и начала кусать. Яша не кричал, нет! И не просил помощи. Он, вероятно, все понял и смирился с судьбой.

— Наши собаки не любят политруков, — наслаждаясь зрелищем, ехидничал Крамм.

Я посмотрел на Сашку, он стоял с крепко стиснутыми зубами, такой страшный, не похожий на себя. А собака все рвала и рвала тело нашего товарища. Яша корчился от боли, из его груди вырывался глухой, придавленный стон.

Искусанного, избитого политрука увели за зону. С тех пор мне уже не суждено было увидеть своего товарища.

Не оставалось сомнений — в гибели Яши виновен какой-то провокатор. О том, что Яша политрук, знали мы трое, и никто больше. Кто же провокатор?

Накануне избиения Яши Алексей видел, как Веткин, укрывшись от посторонних глаз, с жадностью ел из солдатского котелка толченую картошку, прикусывая увесистым ломтем хлеба. Он торопился проглотить пищу с такой поспешностью, будто боялся: кто-то подойдет к нему и отнимет. В Алексее впервые заговорило чувство отвращения к моему другу; он заподозрил его в предательстве. Я и сам отлично понимал: фашисты даром ничего не дают. Неужто Сашка виновник гибели Яши? Чем больше я думал об этом, тем сильнее во мне вскипала злоба, она заполняла душу мою, не давала покоя, сжимала сердце. Были тщетными старания во всем разобраться спокойно. Стоило только закрыть глаза, и картина зверства над Яшей своей яркостью заставляла содрогнуться. Не слишком ли дешевая цена человеческой жизни за котелок картошки и ломоть хлеба? Я больше не мог мучить себя сомнениями, решил тотчас обо всем откровенно переговорить с Сашкой.

Мы опять сидели в том же уголке лагеря, заросшем полынью, сидели долго, не смея взглянуть друг другу в глаза. Сашка чувствовал себя очень неудобно, по всему было видно: его что-то мучает, но он никак не наберется мужества сказать об этом. Первым заговорил я:

— Как ты думаешь, кто виноват в гибели Яши?

— Я, — выдавил из себя Сашка.

— Ты? — Я вскочил на ноги. У меня потемнело в глазах, перехватило дыхание, руки цепко ухватились за Сашкину грудь.

Сашка смотрел на меня широко открытыми глазами, в которых отражалась глубина чужого неба. Он очень удивился происшедшей во мне перемене, а у меня было такое чувство: я держу в руках скользкую холодную змею, она извивается, шипит, источая из пасти своей смертельный яд, хотя Сашка стоял смирно, не смея шевельнутся, только сердце его через гимнастерку начинало все чаще и чаще постукивать по моим крепко сжатым пальцам. Мне оставалось сказать одно слово, и дружба, долгая, роднившая нас много лет, должна исчезнуть, умереть, превратиться в горькое воспоминание и пустоту. Я медлил, не из желания продлить мгновение того, что уже не существовало, а злость, удушливая, все поднимающаяся, сжимала горло. И все-таки что-то удерживало меня от физической расправы: пальцы разжались, и руки беспомощно опустились. Может быть, сердце друга своим учащенным биением передало моему сердцу то, что невозможно передать в словах.

— Ты меня не понял, Андрюша...

— Продажная твоя шкура.

— Ну, тогда ты не знаешь меня. Я не могу предать своего товарища ни за золото, ни за хлеб, ни за что другое.

— А Яшу продал за котелок картошки и за кусок хлеба.

— Чего ты городишь?

— Ты думаешь, не видели, как ты жрал, что тебе дал Крамм за продажу нашего товарища. Чего смотришь, или скажешь, что ничего не жрал?

— Глупости... Если ты хочешь знать правду, я открою секрет, каким образом я раздобыл хлеб и котелок картошки. Вот смотри. — Сашка вынул из кармана брюк маленькую грязную тряпочку и бережно развернул ее, показывая мне блестящую золотую коронку. — У меня их было две, а сейчас осталась одна. Нет, все равно ты не поймешь меня.

Сашка безнадежно махнул рукой и пошел от меня, сгорбленный, с опущенной головой, вяло переставляя ноги. Он напоминал старика.

Почему же Сашка считает себя причастным к гибели Яши? Я ничего не понимал. Я чувствовал себя так, словно потерял что-то такое, без чего очень трудно жить. Нашему подозрению положил конец “Добрая душа”. Он позвал нас перебирать картошку, завел в подвал и спросил:

— Вы не знаете, кто предал вашего друга?

Мы молчали, побаиваясь странностей этого человека, а он продолжал:

— Нам не разрешено говорить с пленными о политике, и я не говорю о ней, а просто хочу подчеркнуть, почему не люблю предателей. Сейчас я пришлю сюда того, кто виновен в смерти вашего друга. Больше выдержки и никаких намеков! Вам просто нужно знать, не выдавая ничем, что вы знаете.

Шеф кухни ушел, оставив нас одних в подвале.

— Кто он? Как понять его? — сказал Алексей, обращаясь не то ко мне, не то рассуждая сам с собой. А я, затаив дыхание, ждал возвращения “Доброй души” и очень боялся: он сейчас зайдет с Сашкой. Но что-то подсознательное подсказывало, такое не может произойти, и оно меня не обмануло. Шеф вернулся с бородачом, фамилию которого я уже знал. Это был Заикин Илья, предатель моего комиссара. <…>

На следующий день всех пленных неожиданно построили в колонну. В лагерь вошли важные господа в шляпах, они стали лениво обходить ряды пленных, покуривая толстые сигары, заставляли нас открывать рот, показывать зубы. Это походило на покупку рабочего скота, но здесь не было лошадей, а были советские граждане и представители металлургического завода Германа Геринга. Рейхсмаршалу были нужны даровые рабочие руки. Тех, кто поздоровее, отделяли в особую колонну. В нее попал и я.

Алексей оказался в другой колонне. Ему, как и мне, хотелось увидеть Сашку. Где же Сашка? Тысячи хмурых лиц, и среди них нет того, кто нужен нам. Кроме Веткина мы еще высматривали Заикина. Он стоял в третьей колонне. Значит, ему суждено уехать из Берген-Бельзена и умереть в другом месте, так, по крайней мере, думал я. Лагерный механизм работал независимо от нашей воли, я не знал законов его движения, и, как ни горько, нас разместили в разные блоки, мы не могли больше встретиться.

Спустя сутки Берген-Бельзен остался позади. Так мы и расстались, трое земляков, так и повела меня дорога горя через мучения фашисткой каторги. Тяжело идти по такой дороге, ведь не знаешь, совершенно не знаешь, когда и где ей будет конец. Но вот я уже в лагере Дрютта. Дни тянулись мучительно долго, а еще дольше ночи. Голод высасывал все. Ноги становились тяжелыми, в руках не было силы, а приходилось работать. Дрютта — это маленький рабочий лагерь. Здесь есть бараки, двухэтажные нары и шестьсот рабочих. Почти рядом с бараками горбилось странное сооружение, напоминавшее сарай — это морг.

До нас в Дрютта были пленные французы, их перевели куда-то в другое место, правда, не всех. Французы остались и в Дрютта, только не в самом лагере, а на бугре, который назывался кладбищем. Сколько их там? В этой проклятой стране смерть считают не единицами, а тысячами. Каждое утро, подталкивая прикладами, нас гнали на работу. На горячий шлак. Раскаленную массу, отходы из домен, привозили по рельсам в поле в специальных ковшах и выливали на землю. Мастера неизвестной национальности вручали нам кожаные наладошники и тяжелые кирки. Конвой лагеря, ломая об нас приклады, заставлял взламывать еще не остывший шлак и грузить в специальные вагончики. Шлак шел в дробилку, а уже потом рассылался как строительный материал для прокладки новых шоссейных дорог. Взламывание шлака и его погрузка в вагончики сама по себе очень тяжелая работа, требующая большого физического напряжения, да кроме того, исходящий из шлака угарный газ стремительно разрушает любой силы организм. В нормальных условиях производилась работа на шлаковом поле, когда шлак остынет полностью, но нас заставляли умирать на горячем. Дрютта, как прожорливый хищник, беспощадно, с аппетитом пожирала людей и требовала все новых и новых жертв. Одних хоронили, других пригоняли из Берген-Бельзена, третьи еще в состоянии были двигать ногами, гремели по асфальту деревянными колодками и ели раз в сутки поллитра брюквенного супа и триста грамм хлеба-суррогата (с подмешанными опилками). Давали еще мутноватую микстуру, которая называлась “кофе”.

Год тянулся как вечность, в бесконечной борьбе с лишениями, а смерть уже приготавливалась наложить на меня свою успокаивающую лапу. У меня стали опухать ноги, руки и лицо. Я с трудом мог передвигаться с одного места на другое. А меня заставляли работать, называли лодырем и саботажником, русской свиньей, пуская при этом в ход приклады и “доннер ветер”. О, как не хотелось умирать в проклятом Дрютта! А между тем больше никто не сомневался, что пришла моя очередь идти на погост к французам и к моим уже умершим землякам; но молодость, жажда жить мучительно искали выхода из замыкающегося круга. Из собственных наблюдений я почерпнул истину: слабых, как правило, добивал конвой, и во что бы то ни стало надо уйти от этого конвоя. Как? Куда? — мучительно размышлял я, придя утром к своему вагончику, который стоял, раскрыв пасть, в ожидании новой пищи. В это время маленький паровоз стал для чего-то двигать вагончики. Я увидел, как у них то расходятся, то обратно сходятся деревянные, окованные железом подушки, заменяющие буфера, и какая-то безрассудная мысль заставила меня засунуть за эти подушки указательный палец левой руки. Ждать пришлось недолго. Подушки стукнулись друг о друга. Я не почувствовал ни боли, ни страха. Вместо пальца висел продолговатый, запачканный кровью мешочек кожи. “Ну, а дальше что? Что дальше”, — спрашивал меня внутренний голос и тут же упрекал: — “Чего же ты стоишь? Иди к конвою и скажи: совсем нечаянно попал под буфер палец, когда ты делал попытку соединить расцепившиеся вагоны”. В это время подошел санитар из числа военнопленных, вынул из своего кармана самодельный нож.

— Думаешь, можно так спастись? В нашем стационаре тоже не малина. Одно, правда, преимущество, валяются люди на нарах и не работают, опять-таки, голод их гложет. Ведь там их почти не кормят. А вообще-то попробуй, ты все равно уже одной ногой в могиле… — после этих слов санитар отрезал болтающуюся кожу и бросил ее в вагонетку. — Конвой не тронет тебя. Скажу, сам видел, как несчастье случилось.

Санитар остался верен слову. Конвой действительно не тронул меня, а на следующий день меня не вывели на работу. Для горячего шлака я был уже не годен. Мне сказали: иди в стационар и отлеживайся до тех пор, пока тебя за ноги не выбросят в морг.

В пустынном грязном бараке лежало человек пятнадцать. В нос ударил удушливый запах человеческих испражнений. Я невольно остановился возле порога. Меня никто не приглашал. Здесь были полуживые пленные, они, кажется, ни на что не реагировали и едва ли заметили мой приход. Наконец я прошел к нарам и расположился возле одного больного. Он устало повернул голову и равнодушно посмотрел на меня.

— На покой, значит? — больной сделал попытку подняться и не мог, на посиневшем лице отразилась болезненная гримаса, словно кто-то взял и приложил к его голому телу раскаленный кусок железа. — Я тоже думал отдохнуть...

— Ну и как?

— Видишь сам, до пролежней долежался. И главное, голод больше не мучит... разумом взял бы и покушал, а организм не принимает... второй день не беру в рот ни крошки, откушался, значит. — Он пошарил руками в изголовье и протянул мне два маленьких кусочка черствого хлеба. — На, ешь! Сперва думал, аппетит появится, берег... Теперь знаю, не появится... пришла, так сказать, моя очередь брать отходную, чувствую, отскрипел на этом свете... бери... Здесь силу надо по капелькам собирать...

Я очень хотел есть, но от хлеба отказался.

— Не берешь, значит? Как хочешь... Может, брезгуешь... Я же не заразный... Это голод меня так отделал. Знаю, совесть тебя одолевает... Да, брат! Совесть — такая штука, против которой не покривишь. Она меня, можно сказать, и в могилу сводит. — Мой сосед замолчал и весь ушел в свои мысли. Его мутные, впалые глаза смотрели в потолок, мне даже на какое-то время показалось, он забыл про меня, всем видом своим напоминая покойника.

— Каешься, что совесть в тебе живет? — спросил я его, чтобы избавиться от тягостного молчания.

— Нет, не каюсь... Покойнее умирать с чистой совестью... Только знаешь чего я страшусь?

— Чего?

— Никто не будет знать, где я схоронен...

— Почему никто, а я?

Сосед опять повернул ко мне голову, теперь в его глазах отражалось что-то, похожее на удивление.

— Ты тоже умрешь, — авторитетно заявил он. У меня по телу пробежал неприятный озноб, как у осужденного на смерть при последних словах судьи: “приговор окончательный и обжалованию не подлежит”. — Я уйду на кладбище раньше, а ты попозже. Видишь, как разбарабанило тебя. У меня ведь тоже началось с этого, и аппетит был, взял бы за хвост быка и проглотил целиком со всеми требухами, а сейчас, видишь, скелет скелетом. Не вывернулись мы с тобою, совесть нам мешала.

— По-твоему, так и погибнут все... — с нескрываемой обидой сказал я ему.

— Зачем все? Есть такие люди, у которых здоровье взрывчаткой не подорвешь... Они вынесут и переживут все невзгоды. Придет время, вернутся на Родину, подлечатся немного и будут жить.... А мы нет... Наша песня спета. Выживут еще люди без совести. Был у меня один земляк, тоже из Рязани, так тот в хитрость ударился, юлить начал, то табачку раздобудет, то еще что, и все для себя. Один раз ему прямо в шалаш табачку принесли, и кто, ты думаешь? Сам Крамм! За что? Про что? Я не задумывался, а сгорал от желания затянуться дымком от маршанки... Илья хоть и земляк, но я знал, жадность его одолевает. Задаром покурить не дает. Ну, я ему пайку. “Пожалуйста, Илья Матвеевич, покушайте, а я подымлю малость...” Видно, я и продымил свое здоровье. Раз от пайки оторвешь, второй раз четвертушку отрежешь. Оно конечно, когда покуришь, на душе покойнее делается, только сила из организма утекает, словно водичка из треснутого горшка. Вот таким манером я и жил. Сохну, слабею, значит, и утешаю себя: “Ничего, Иван Васильевич, были бы кости, а мясо нарастет”. Смотрит на меня Илья и усмехается: “Жить, говорит, ты, Иван, не умеешь”, — а чего, думаю, тут уметь, наступил день, сунут тебе пайку, — хочешь сразу съешь, хочешь — целую неделю в кармане таскай, все равно в ней сто пятьдесят грамм, не убавится и не прибавится...

Я смотрел на своего соседа и никак не мог узнать в нем того пленного, в рваной гимнастерке, который на моих глазах купил у Заикина цигарку нашей русской махорки. Что ж поделаешь? Прожитый год в плену уродовал каждого из нас так, как не могли бы сделать десятилетия.

— Чувствую, силы у меня тают, а войне и конца не видно, — продолжал мой сосед. — Вот как-то раз и спрашиваю Илью: “Илья Матвеевич, мы с тобой по одной земле рязанской ходили, воздухом одним дышали, скажи мне, умная голова, в чем соль уменья жить в плену?” — “Хочешь, научу? — говорит он мне, а сам подмигивает, да так жуликовато, и продолжает: — Будешь кататься как сыр в масле...” — “Век, говорю, помнить буду за науку такую”. Он возьми да и шепни на ушко: “Рыболовством заниматься надо, Иван, акул вылавливать”. — “Не понимаю что-то, к чему клонишь, мил человек?” — “Тут и понимать нечего, все равно ведь по лагерю без дела слоняешься. А ты уши острее держи и нос по ветру... Опять не понимаешь? Экая бестолочь! Комиссаров и евреев вылавливать надо...” Посмотрел я на него: “Не расслышал я что-то, Илья Матвеевич, говорю, а сам развернулся, да как хлестну его по морде волосатой, — решу я тебя за такие дела!” Может, и решил бы, а видишь... на горячий шлак угодил и испекся. Илья Заикин живет, конечно, он цепкий, и, самое главное, совести в нем нет, ты же видишь, я умру скоро, — обратился ко мне сосед. — Если бы мне сто раз возвращали жизнь, все равно бы я не стал Заикиным. И чем жить такой неправдой, лучше умереть... Не думай, что это я так просто, ради красного словца. Нет, браток, когда человек умирает медленно, он мудрым делается, смотрит на все прожитое не снизу, а сверху вниз и видит все свои промахи. И я дал большую промашку.

— Какую?

— Бежать надо было... Искать разные щели, а мы, по правде сказать, растерялись, на что-то надеялись...

— Но ведь колючую проволоку не перегрызешь зубами, — возразил я.

— А надо было грызть, — зачем греха таить, боялись смерти, и напрасно боялись. Видишь, она все равно схватила нас за глотку... так лучше бы сразу, в действии, на ходу, с поднятой головой, единым порывом... Ну-ка, подними всех мертвецов с дрюттенского кладбища, построй их в одну колонну, окружи усиленным конвоем и поведи работать на горячий шлак. А они бы не боялись смерти, бросились на конвой, и в разные стороны... Ты думаешь, они все бы умерли? Нет, больше половины осталось бы в живых. А сейчас они все мертвецы, и я буду мертвец. Единения нет, вот в чем дело. Заикины мешают...

— Давай лучше говорить о другом, — предложил я ему.

— Хватит! Я наговорился за целую неделю, — сказал он и слабым движением руки вытер вспотевший лоб и облизал пересохшие губы. — Устал я... давай лучше помолчим...

Мне захотелось сделать что-то приятное. Вдруг я вспомнил про поднятый мною с дороги окурок сигареты, брошенный каким-то немцем.

— Иван, хочешь покурить? — Сосед недоверчиво посмотрел на меня, я снял с себя пилотку, развернул ее борт и извлек оттуда окурок. — На, бери...

— Немецкая, — разочарованно вздохнул он. — Сейчас бы русского табачку, а этот курить не буду. Немцем он пахнет, выброси его.

— Ты вот что, парень, звать-то не знаю как тебя, — заговорил опять мой сосед.

— Андрей, — подсказал я ему.

— Вот что, Андрей, не сердись на меня. А то еще подумаешь, что я тебя прихватываю умышленно с собой на кладбище, чтобы мне не скучно там было. Оставайся, живи, возвращайся на Родину и помни: где-то далеко в Германии, в паршивом Дрютта, покоится прах Ивана Боброва. Бывают же на свете чудеса, может ты и уцелеешь...

И чудо в Дрютта пришло! Это был маленького роста, толстенький старичок фельдшер, немец, присланный откуда-то из Баварии взамен отправленного на фронт дрюттенского фельдшера. Он своим появлением внес свежую струю в затхлый склеп нашего барака.

— Варварство, варварство! — восклицал фельдшер на чистом русском языке, осматривая каждого больного. — Разве так можно поступать с человеком?!

Не знаю, что за права были у нового фельдшера, но с его приходом в барак стали приносить достаточное количество супа. Он сделал комиссовку, отобрал очень слабых пленных и добился отправки их в другой лагерь, где не было горячего шлака. В число отправленных попал и я.

Лагерь, куда отправили нас из Дрютта, назывался Берг-Бау. Встретил он нас сурово и неприветливо. Несмотря на мороз, который так и хватал за впалые щеки, нам приказали раздеться догола на улице, а потом завели в нетопленую баню. В ней от каменных стен и цементного пола казалось еще холоднее. Краснощекий ефрейтор с толстыми пухлыми губами взял в руки пожарный шланг с привернутым на конце брандспойтом, и баня началась. Сильная холодная струя воды сбивала нас с ног. Мы падали на пол, ударялись о стены чертовой бани, искали несуществующее укрытие, а холодная вода все хлестала и хлестала, словно тупое чудовищное шило, которым зачем-то стараются проткнуть кожу. Наконец ефрейтор перекрыл кран, холодное шило ушло в металлический наконечник, нас снова выгнали на улицу и приказали надеть грязное белье.

— Мищенко, Мищенко, ко мне! — во всю глотку закричал ефрейтор. На его клич прибежал здоровенный, заплывший жиром детина — старший полицай по лагерю. Тот встал навытяжку перед ефрейтором и ожидал приказаний от своего повелителя. Приказание незамедлительно последовало:

— Отвезти свиней (так изволил величать нас ефрейтор).

Лицо самого Мищенко как раз и напоминало рыло породистой свиньи. Только потом мне пришлось убедиться, что перед Мищенко свинья куда благороднее и умнее. Он сочетал свиную наружность с уловками волка и тупостью медузы. Мищенко вывел нас из бани, предварительно ухитрившись съездить кое-кому своим огромным кулачищем по физиономии. В порядке вещей! Я уже перестал этому удивляться, потому что другого обращения в плену не существовало. Били немцы, били палачи-предатели, выполняя волю обезумевших гитлеровцев.

Старший полицай завел нас в секцию пустого барака, потом пришел переводчик и распределил по рабочим баракам. Как бы там ни было, а Берг-Бау все-таки не Дрютта. Самое главное, я избавился от горячего шлака. В Берг-Бау пленные работали на заводе металлоконструкций. На этом заводе вся работа производилась руками иностранцев. Меня поставили работать подручным к одному голландцу. Худощавый, высокий, с упрямо выгнутым подбородком и крепко сжатыми губами, он произвел сперва самое невыгодное впечатление. На самом деле, как я вскоре убедился, голландец был очень добрым человеком. Видя мою физическую слабость, он первое время не позволял мне дотрагиваться до щипцов, которыми я должен был подавать ему раскаленные добела заклепки. В мои обязанности входило съедать принесенные им картошку и хлеб, выслушивать деланную брань его, когда появлялся поблизости мастер или начальник конвоя. Они, вероятно, считали голландца очень строгим и поэтому реже, чем к кому-либо, заходили к нам для проверки. Разговаривали мы с голландцем на немецком языке, и когда докатился слух о разгроме армии Паулюса под Сталинградом, он пророчески поднял указательный палец кверху и изрек:

— Гитлер капут! Руссишь гут, камрад, — и похлопал меня по плечу.

В лагере появилась газета “Заря”, издаваемая в Берлине русскими белыми эмигрантами, с опубликованным в ней открытым письмом предателя Власова ко всем советским военнопленным. Изменник призывал в ней вступить в так называемую “Русскую освободительную армию”, чтобы на веки вечные покончить с коммунизмом. Власов красноречиво распространялся “о порочности советского строя”, без устали подчеркивая: советская власть ничем не обидела его, наоборот, из простого человека вырастила до генерала и наградила многими орденами, и якобы он печется не о себе, а о народе, закабаленном коммунистами. Особенно поражал пленных конец письма, где изменник заявлял нам, мол, неважно, какая будет Россия, а важно лишь победить коммунистическую Россию. Короче говоря, изменник Власов грубо топтал грязными коваными немецкими сапогами нашу святыню, без которой мы не мыслили жизни.

Почти с первых дней в Берг-Бау я подружился с одним пленным, Тимофеем Митрофановичем. Это был очень худой человек, небольшого роста, с изуродованным оспой лицом. Вел себя он тихо, никогда не вступал ни в какие ссоры. Никто не слышал от него жалоб, и, казалось, ничто на свете не может вывести его из терпения. Открытое письмо Власова он читал долго.

— Митрофанович, ты вроде бы за зубрежку принялся? — шутливо сказал я ему.

— Зубрить здесь нечего, Андрюша, — простодушно ответил он. — Грязь одна. Сразу видно: пишет человек нечистоплотный. Он мне напоминает поляка времен Пилсудского: несется этот поляк на лихом коне, с обнаженной саблей на наш советский танк и думает: сейчас я его одним махом на две половинки расколю. Поляку можно простить. Ему внушили, что в России все танки фанерные. Ну, а вот этот лихой всадник на что рассчитывает? Меня в этой газете больше интересуют русские буквы. Смотрю на них, будто на побывке у себя в Советском Союзе нахожусь. Вот ведь как можно истосковаться по своему родному.

Митрофановича окружили пленные. Они вообще любили, когда этот неразговорчивый человек приобретал дар речи и начинал высказывать свои мысли.

— Ты нам скажи лучше, Митрофанович, в чем здесь вся соль? — просили его товарищи по бараку, хотя отлично сами знали цену письма Власова.

— Соль? Никакой соли нет! Представьте себе человека, не имеющего ничего общего с архитектурой и строительством, вдруг этот человек решает построить без всякого фундамента, на песке, красивый многоэтажный дом. Одному, ясное дело, не под силу. Тогда этот сумасшедший начинает до хрипоты кричать, созывая армию строителей. Вот, к примеру, ты, — обратился Митрофанович к самому молодому из окруживших его пленных, — пойдешь на это строительство.

— Нет.

— Почему не пойдешь?

— Авантюра здесь, дом без фундамента, да еще на песке, не построишь.

— Теперь скажи, кто заложил фундамент для построения советской власти?

— Ленин, — без запинки ответил пленный.

— Ленин! — Митрофанович поднял кверху палец. — Созданная им партия большевиков! Ленин до беспредельности ясно говорил народу, в чем соль построения нового общества. А этот, что этот бормочем нам? За кого он считает нас? Теперь вы скажите свое мнение о письме и о том мерзавце, кто писал его.

— Петлю ему на шею!

— Предатель он, а не генерал.

— “Русская освободительная армия”, — тоже подобрал название... От кого же мы будем освобождать Россию, от отцов и матерей, братьев своих и сестер? Так получается.

— Подохнем, а не пойдем!

— Неужто кто пойдет в эту армию? — сказал я Митрофановичу. Он внимательно посмотрел на меня.

— Зрячий человек не пойдет, пойдут слепцы и обиженные советской властью люди и еще малодушные.

Через месяц после опубликования открытого письма Власова в Берг-Бау из Берлина прибыл наспех испеченный на дрожжах геббельсковской пропаганды пропагандист “Русской освободительной армии”. Лицо его мне показалось знакомым. Я очень долго соображал, где, когда мы встречались с этим человеком, и никак не мог вспомнить, потом вдруг мысленно приставил к его одутловатому бритому лицу бороду и ахнул. Ведь это же Илья Заикин. Вот из каких выродков формируется банда Власова! Чего он будет пропагандировать?

В лагере объявили: в воскресенье состоится дискуссия по открытому письму Власова. Дискуссию проводит пропагандист “Русской освободительной армии”. Это событие совпало с прибытием нового этапа, с которым прибыл мой земляк Алексей. Он увидел меня первый и бросился навстречу.

— Андрей, значит, живем еще! — Он тискал меня в объятиях, рассматривал и хлопал по плечу. — Постарел ты, брат, постарел, и седина даже на висках...

— А ты?

— Сдал немножко, но силенка есть. Лагерь мне попался такой, работа не очень тяжелая была. <…>

Прежде чем начаться дискуссии, Мищенко как угорелый носился из барака в барак с резиновым шлангом в руках, выгоняя пленных на улицу для построения.

— Марш, марш! — кричал он. — Человек из Берлина приехал, будет говорить умные речи, а вы и не чешетесь!

Пленные нехотя выходили из бараков и строились в колонну. Приготовления к дискуссии были закончены. Мищенко важно ходил перед строем и ожидал пропагандиста, а когда тот появился, старший полицай неуклюже бросился в его сторону, не добежав шага два, остановился и стукнул каблуками.

— Господин пропагандист “Русской освободительной армии”, пленные лагеря Берг-Бау выстроены для дискуссии. — Он сделал шаг в сторону, чтобы пропустить Заикина к строю.

— Здравствуйте, господа! — во всю глотку гаркнул пропагандист. Пленные хмуро молчали. Но это нисколько не смутило Заикина, он продолжал: — Господа, я прислан сюда как представитель “Русской освободительной армии” и буду защищать ваши интересы. Мне, конечно, как новому человеку надо знать ваши настроения, и поэтому я решил устроить дискуссию по открытому письму генерал-лейтенанта Власова. Этот человек, как и Гитлер, послан на землю господом богом для спасения России от коммунистического ига. Мы все дети его. Господин Власов желает нам только счастья и никакого зла. Порядок, господа, установим такой: вы будете задавать мне вопросы, а я отвечать. Согласны?

“Господа” стояли обросшие, грязные, худые и молчали, искоса поглядывая на Заикина.

— Что же молчите, господа, я жду вопросов...

Вперед вышел Митрофанович и в упор посмотрел на Заикина.

— Не узнаешь? — Заикин хлопал глазами и недоумевал, где бы он мог видеть такое зрелище. — Вижу, не узнаешь. Вот и выходит на поверку, мы с тобой, Илья, разные люди. Я русский, а ты? Черт знает, как понимать тебя. Опять не узнаешь? Узнал ты, притворяешься просто. Про город Рязань слыхал? В Германии нет такого, она на русской земле стоит. Соседа своего помнишь?

— А, это ты, Тимофей Митрофанович? — разинул рот от изумления Заикин.

— Точно, узнал.

— Да ты же коммунист.

— И это точно, коммунист я, потомственный рабочий, а теперь представитель вот от них, от товарищей своих. Значит, вопросов требуешь? Ответь, блудный сын, каким образом ты докатился до такой жизни? — Заикин растерялся окончательно и невнятно пробормотал, что вопрос не относится к делу. — Относится, да еще как относится, — наседал на него Митрофанович. — Ты себе под нос не бормочи, а перед всем строем внятно скажи: как твоя головушка докатилась до фашизма.

Среди пленных пробежал издевательский смешок.

— Достукался, пропагандист! — кто-то очень громко выкрикнул из строя.

— Замолчать! — взревел Заикин, почти вплотную подошел к Митрофановичу. — С большевисткой заразой я не желаю разговаривать.

— Не кричи! Здесь дискуссия. Я вышел защищать ленинское учение, а ты защищай своих апостолов.

— Тебя же завтра повесят! — гневно выкрикнул Заикин. — Тебе бы надо прятаться от моих глаз, а ты лезешь на рожон.

— И про это знаю! Жизнь свою берег для такого случая, чтобы люди знали: вы и на Россию идете с петлей... Эх, Илья, Илья, ты думаешь, смерть страшна, когда знаешь, за что умираешь? Вообще-то ты ничего не знаешь. Как был спекулянтом, так и остался, но Россией спекулировать не позволим! Правильно я говорю, товарищи? — обратился Митрофанович к строю.

— Правильно! — дружно ответили пленные.

— Слышишь? Теперь мотай на ус, кто ты есть.

— Замолчать!

— Не кричи, Илья, а слушай, дискуссия идет... Все вы, вместе взятые, — хлам рода человеческого, моральные уроды. У вас никогда своего ничего не было, кроме подлых продажных душ.

Дискуссия у вновь испеченного пропагандиста провалилась. Он отлично понимал: его отныне никто не будет слушать, и ему ничего не оставалось, как уйти.

— Ну, рябая сволочь, ты мне дорого заплатишь за эти слова! — сквозь зубы процедил Заикин и ушел.

После ухода Заикина среди пленных пробежало шумное ликование, которое Мищенко счел за беспорядок. Своим скудным умом он понял, в ком кроется дело срыва дискуссии пропагандиста, и направился прямо к Митрофановичу, в надежде проучить большевистского агитатора. Митрофанович не дрогнул, не испугался, а наоборот, пошел напролом.

— И ты, поди, тоже скажешь, тебе не нравилось жить в Советском Союзе? — с явной насмешкой спросил он подошедшего к нему полицая.

— Отчего не нравилось? Нравилось, — в тон Митрофановичу ответил Мищенко. — Я и там умел свою жизнь устроить полной чашей. Жизнь — она такая каналья, нужно иметь голову, чтобы пристроиться к ней. Другой человек упирается ногами всю жизнь, и у него ничего не получается. А я как-то быстро пристроился: из землекопов бригадиром стал. Есть что вспомнить — зелье поглушил вволю, и морда моя с доски почета не слазила. А теперь крышка, возврата к прошлому нет, и видишь сам, живу как кум королю и сват министру! А твои кости будут в могиле тлеть! Ты понял меня? В могиле. — Мищенко захохотал и в подтверждение своего могущества размахнулся, готовый ударить Митрофановича.

— Не тронь! — спокойно сказал Алексей, ставший между полицаем и Митрофановичем.

Противники стояли друг перед другом, на лице старшего полицая так и читалось превосходство над его ничтожным противником, будто он готовился от нечего делать пришлепнуть назойливую муху, а не человека. Зато взгляд Алексея горел ненавистью, тело его напружинилось до предела, но он еще сдерживал себя, не решаясь начинать первым. Мищенко, привыкшему к власти, надоела такая выжидательная канитель, он развернул огромную ручищу и направил свой крепко сжатый кулак в лицо противника. Алексей сделал резкое приседание и с едва уловимой быстротой нанес полицаю в солнечное сплетение два коротких удара. Мищенко, охнув, повалился на землю. Его глаза закатились, он, вероятно, плохо понимал, что произошло с ним, потом отдышался, вскочил на ноги и побежал к своему бараку.

Лагерь зашумел и заволновался.

— Смерть предателям!

— Довольно! Напились нашей крови...

Каждый понимал: произошло что-то значительное, вслед за которым последует расправа. Я посмотрел на Митрофановича, его рябое лицо было по-прежнему спокойно. Он с ног до головы рассматривал Алексея, потом скупо улыбнулся.

— Здорово ты его смазал... Значит, мы с тобою и в ответе за все. Не испугаешься, когда начнут ломать нам ребра?

— А что пугаться? Дело сделано, и точка.

— Молодец! Комсомолец, наверное?

— Комсомолец.

— Сразу видно, закалка ленинская. Из тебя хороший коммунист получится. <…>

Под вечер в барак зашел Илья Заикин с двумя немецкими солдатами.

— Эй ты, рябая сволочь, собирайся! — крикнул он Митрофановичу.

— А, сосед... Я думал, ты опять пришел дискуссию проводить? — насмешливо сказал Заикину Митрофанович. — А ты вон с кем, со своими друзьями!...

— В герои, рябая скотина, метишь, — процедил сквозь зубы Заикин. — Там не так запоешь... В ногах валяться будешь.

— Нет, Илья, такое право я оставляю тебе.

Так увели от нас Митрофановича. Алексея пока никто не трогал. Но я почему-то был уверен, сегодня ночью ворвется со своей ватагой Мищенко и учинит расправу. Алексей ничем не выдавал своего волнения и глубокой ночью тихо говорил мне:

— Я пришел к выводу: сейчас надо, в противовес власовской пропаганде, создавать в лагерях антифашисткие организации, чтобы вся эта масса пленных превратилась в динамит, готовый взорваться в нужный момент.

Мищенко в ту ночь не пришел к Алексею со своей ватагой. Получилось совсем по-другому, как предполагал я. В Берг-Бау неожиданно приехал Крамм. Он решил с Алексеем завязать игру. На следующий день он вызвал его к себе, и между ними состоялся разговор:

— Я одобряю твой поступок, Мищенко слаб для работы старшим полицаем, и я решил вместо него поставить тебя, согласен?

— Нет! — наотрез отказался Алексей.

— Что же ты хочешь?

— От вас ничего.

— Ты коммунист?

— Нет.

— А кто же ты?

— Русский солдат!

— А если я заставлю тебя служить нам?

— Вы хотите сказать, заставите меня пойти против самого себя? Это невозможно, господин Крамм.

— Не думай, что ты первый со мною так разговариваешь! — теряя терпение, повысил голос немец. — Не будешь служить нам, я убью тебя, буду убивать медленно, и ты пройдешь через все муки ада.

— Два года я иду по ним, господин Крамм, и остаюсь тем, кем я был у себя на Родине.

— Кем ты работал в России?

— Паровозным машинистом.

— А где научился немецкому языку?

— В советской школе. Немецкий народ — умный народ. Он создал умные машины и этим самым прославил Германию и ваш язык. У вас кроме умных машин есть умные книги Гете, Шиллера, наконец, Маркса и Энгельса.

Крамм высоко поднял брови.

— О! Ты не глупый парень! А твой отец коммунист?

— Русский он, рабочий.

— Почему же вы все за коммунистов?

— Потому что мы рабочие!

— Не понимаю... — Крамм немного помолчал, внимательно рассматривая Алексея, побарабанил пальцами по столу и ехидно улыбнулся. — Но мне кажется, ты очень хорошо понял меня. Подумай над тем, что я сказал тебе, а вечером дашь ответ... Ты должен выбрать одно из двух: смерть или жизнь при условии служить нам.

Обо всем этом мне поведал Алексей, когда конвой привел меня с работы в лагерь.

Под вечер появились два солдата. Они увели Алексея. Я смотрел на его широкие плечи, пока он не скрылся за бараком по ту сторону проволоки.

Я не знаю, что он ответил коменданту лагеря, не знаю, какие пытки пришлось испытать ему, я видел лишь его труп, который бросили к воротам лагеря. Худой, посиневший, с кровоподтеками под глазами, с вывернутыми, переломанными руками, со следами кровавых побоев, он лежал с надписью “Коммунист”.

“Бежать, бежать из этого ада”, — твердил я себе. И мне посчастливилось. Мой голландец знал ход через старую, заброшенную канализационную трубу за пределы заводского двора. Преимущество моего побега заключалось в том, что вплоть до конца смены меня не хватится охрана. Мой голландский товарищ снабдил меня продуктами на целую неделю и еще дал простой костюм, в котором меня могли принять за цивильного.

Перед самым побегом мы попрощались с голландцем, он пожелал мне счастливого пути и успешного возвращения на Родину.

Канализационная труба выходила в овраг, к месту старой, заброшенной свалки.

Как заликовала моя душа, когда я вдохнул полные легкие свежего воздуха. Меня больше не связывала колючая проволока, не наступал на пятки конвой. Передо мною лежала чужая земля, поглотившая миллионы жизней ни в чем не повинных людей; хотя она таила на каждом шагу смерть, все-таки я чувствовал себя свободным. Меня звала Родина, она мне протягивала руки, манила звездами далекого родного неба. Я шел к ней.

“Дальше, как можно дальше уйти от этого страшного места!” — твердило все мое существо. Мне до безумия хотелось ступить на свою землю, пусть даже через тысячи мучений, полуживому, но все-таки ступить. Я шел и шел, с большой осторожностью обходил населенные пункты. Дальше, дальше... Сколько я прошел, где сейчас Берг-Бау, не знаю. Мне хочется тысячного расстояния, а он, проклятый, где-то тут, еще рядом. Скоро, очень скоро обнаружат мое исчезновение с завода, поднимут тревогу и овчарка бросится по моим следам. Нет, нет, надо перехитрить и собаку, а нацистов как перехитрить?... К счастью, мне удалось вскочить в остановившийся на разъезде товарный поезд. <…>

Моей конечной станцией был Ганновер — большой индустриальный город. На меня там сначала не обращали внимания, видимо, потому, что Ганновер тогда был напичкан рабами разных национальностей, а потом, во мне нет ничего подозрительного, кто может знать, что я русский и обязательно военнопленный. Рассуждая таким образом, вышел на одну из улиц, и прямо передо мной, как из-под земли, вырос здоровенный немецкий полицейский. Полицейский, поравнявшись со мной, бегло осмотрел меня с ног до головы, не прибавляя и не убавляя шаг, продолжает свое служебное шествие дальше. “Пронесло”...

— Русс, коммен! — вдруг окликнул меня остановившийся полицейский. Я попробовал ускорить шаг, сзади раздался не очень резкий свисток и повелительный окрик, приказывающий мне остановиться... Я попытался бежать, но на перекрестке улицы уже маячил другой полицейский… Полицейские отлично понимали, кто я и куда иду. Они не знали лишь, из какого лагеря я бежал. А потому меня без лишних разбирательств препроводили в Фолленгббостель.

Фоленгббостель — очень большой лагерь. В нем замучено около полмиллиона русских военнопленных, не считая французов, итальянцев, югославов, англичан и американцев. Этот лагерь можно назвать интернациональным лагерем. Отсюда до конца сорок второго года шло “человеческое сырье” в Польшу для концлагерей Майданека и Освенцима. Зона этого лагеря была разделена на части: русскую общую и штрафную, размещенную на косогоре, а в верхней части лагеря находились французы, бельгийцы, сербы, поляки, англичане, американцы, а впоследствии к ним перевели итальянцев.

Я еще не знал, как поступают с беглецами, когда их снова водворяют за колючую проволоку. Два полицейских, конвоировавших меня из Ганновера до Фоленгббостеля, без устали твердили, что мне будет капут, но я слушал их равнодушно. Сердце мое окаменело и не хотело ни на что реагировать. Мне страшно хотелось есть, а полицейские, как назло, оказались прожорливыми, очень часто открывали свои сумки с бутербродами, а я глотал слюну и слушал их аппетитное чавканье.

В Фоленгббостель меня привезли ночью и закрыли в опутанный колючей проволокой отдельный барак — это и была штрафная зона. Двери барака закрывались на ключ снаружи. Здесь существовали свои правила. Каждого вновь приведенного заводили в умывальник, приказывали раздеться, и начиналась процедура приема. В умывальник входили два человека, один большой и усатый, по имени Гриша, другой маленький, невзрачный, Володя. Усач исполнял обязанности полицая, а маленький — писаря. Писарь спрашивал фамилию, имя, отчество, старательно записывал в свой журнал, остальные функции ложились на усача, который всыпал по двадцать пять ударов ременным кнутом и потом показывал на голые нары, что означало: ложись спать, теперь тебя приняли. После чего удалялся в свою комнату и предавался мирному сну. В бараке слабо мерцала карбитовая лампа. И только успевала захлопнуться дверь за полицаем, меня обступили штрафники:

— Значит, браток, приняли. Не бойся, тут страшного нет. А главное, ребята собираются хорошие. Давно в плену? — Услышав ответ, разочаровались. — Со свеженьким бы поговорить. Говорят, наши крепко жмут... Под Сталинградом армию Паулюса в дым и прах разгромили.

Узнав, кто я и откуда, за что попал, разошлись по своим местам, пожелав мне доброго здоровья. При тусклом свете карбитки я почти не разобрал лиц собеседников, но почувствовал их родными и близкими. Наступил рассвет, а я еще не сомкнул ни на одну минуту глаз. А утром я увидел интересную картину: штрафники были одеты кто во что горазд, и почти все они были беглецами, ушедшими далеко от своего лагеря. Они не признались, из какого именно лагеря бежали, а потому остались в живых. Попадись кто-нибудь в руки охраны “своего” лагеря, лежать бы ему мертвому с надписью “Я хотел убежать”.

Работа штрафников была удручающе бессмысленна. Нас заставляли перетаскивать землю с одного места на другое. И чем? Пилотками! Немцы-надзиратели добивались в работе ритмичности часового механизма. Стоило только перепутать ритм набирания и высыпания земли из пилоток, незамедлительно на головы несчастных сыпался град палочных ударов. Били до тех пор, пока ритмичность не восстанавливалась снова. От бессмысленной работы притуплялось сознание… Пребывание в штрафной зоне продолжалось три месяца, затем штрафников под усиленным конвоем рассылали в лагеря, награждая характеристикой “опасный”.

Первую неделю я с трудом переносил изнурительную работу, и под вечер сил хватало лишь на то, чтобы дойти до нар, упасть на голые доски и проспать до утра. Вся эта методика изматывания сил преследовала одну цель — сломить сопротивление человека и толкнуть на путь предательства. Как-то меня не вывели на работу, а привели в кабинет следователя. В кабинете меня встретил молодой человек лет двадцати восьми, с черной шевелюрой волос, одетый в гражданский шерстяной костюм. Он сидел за обыкновенным письменным столом. Над ним, в большой позолоченной раме, возвышался портрет Гитлера. В углу на вешалке висели черный плащ и такого же цвета шляпа. Следователь не предложил мне сесть, а задал бессмысленный вопрос: нравится ли мне в штрафной зоне. Он прощупывал меня своими черными маленькими глазками. Угадав чутьем, что я не собираюсь отвечать ему, не спеша, вынул из кармана брюк блестящий портсигар, извлек из него сигарету, размял ее. Сунул в губы, так же не спеша спрятал обратно портсигар в карман и вместо него извлек оттуда маленькую зажигалку.

— Молчите? Значит, не нравится, — на чистейшем русском языке сказал следователь. Он нажал на колесико зажигалки, вспыхнуло бледно-желтоватое пламя, и, прикуривая сигарету, продолжал дальше свою мысль: — Я мог бы не спрашивать вас про это, потому что отлично понимаю сам: режим штрафной зоны неприятный режим. Но ведь его можно избежать! — и он опять впился в меня пронизывающими глазами, загасил пламя зажигалки, вдохнул в себя дымок сигареты и шумно выпустил его изо рта в мою сторону. — Опять вы молчите и не спросите: “Как?” Русские почему-то разыгрывают, вот именно, разыгрывают неуместный патриотизм. Перед кем? Ради чего? Кто может знать про этот патриотизм? — Он опять выжидательно посмотрел на меня. — Вы обижаетесь на жестокость немцев, и напрасно. Мы хотим сбить с вас спесь большевисткого фанатизма и дать возможность заняться делом. Вы меня хоть немножечко понимаете? Хорошо, буду говорить откровенно, — для будущей России нужны работоспособные кадры, которые могут выполнить волю великого фюрера. Теперь ясно, почему вас вызвали сюда?

— Напрасно трудились, господин следователь. Я останусь тем, кто я есть.

— То есть как это “кто я есть”?

— Советским человеком, — пояснил я ему.

— Одна и та же заведенная пластинка, вроде того, что мы никогда не изменим Родине и так далее. Так ведь?

— Так, — согласился я.

— Но вы уже изменники. Сам факт сдачи в плен обозначает у вас измену Родине.

— В том случае, если мы станем здесь на путь предательства. Но мы не встанем...

Когда с работы в барак пришли штрафники, они окружили меня. Один из них, очень худой, высокий, чем-то напоминающий вопросительный знак, похлопал меня по плечу:

— “Почему русские разыгрывают неуместный патриотизм, перед кем? Мы хотим сбить с вас спесь большевисткого фанатизма и дать возможность заняться делом”. Так говорил тебе следователь, да?

— А ты почему знаешь? — удивленно спросил я у высокого.

— А такую штуку он всем говорит. Видишь ли, мы только не знаем, что ответил ему ты, но завтра узнаем.

— Зачем же дожидаться завтрашнего дня. Могу ответить сейчас.

— Не трудись, парень. Здесь у нас существует метод проверки.

— Какой?

— Если ты согласился работать на них, тебя отправят из штрафной зоны. Спросишь, куда? Врать не буду, сами не знаем, а если не согласился, завтра надзиратели отделают тебя под орех.

Действительно, утром в числе других вывели меня на работу. Лупоглазый надзиратель был подчеркнуто придирчив ко мне. В нем как бы нарастала и нарастала злость, он искал причину, за что бы ударить меня. Я в этот день работал очень усердно, ко мне трудно было придраться, но это, наоборот, раздражало лупоглазого. Наконец он взорвался гневом, взялся за ствол винтовки, и началось избиение. Бил надзиратель со всего размаху, и из его пасти то и дело вылетало “гха!”, словно он не бил, а рубил топором дрова. Я вертелся волчком, подставляя под удары винтовки свои руки, и удивлялся, почему избиение продолжается так долго и почему я до сих пор не теряю сознание. Наконец лупоглазому удалось сбить меня с ног. Я попробовал упереться левой рукой о землю.

— Ты перебил мне руку! — сказал я надзирателю. Он опустил винтовку.

— Гут, генук! Шнель арбайтен!

Перелом руки не давал мне повода для освобождения от работы. Вечером опять ко мне подошел тот же длинный, напоминающий вопросительный знак пленный. Звали его, как я потом узнал, Никита, по прозвищу Каланча.

— Теперь мы знаем, что ты ответил. Молодец! — Он снял с себя нижнюю рубашку, разорвал ее на ленточки. — Дай-ка руку, хотя не занимался медициной, а видел, как правят. — Он изо всех сил потянул перебитую руку за кисть, потом старательно забинтовал ее. — По правилу-то ее сейчас в гипс надо или в шину... Ничего, браток, не попишешь, ты не в больнице Склифосовского. Меня тоже здесь били, правда, ничего не сломали, а тело гулом гудело. Ничего, еще три денька, и прощай, штрафник, а потом опять бежать буду.

— Ты уже какой раз, Никита, попадаешься? — кто-то спросил его.

— Пятый раз, — простодушно ответил он.

— И еще сколько раз думаешь счастье свое пробовать?

— Пока пуля не свалит или не доберусь до родной земли-матушки. А ты, поди, точку поставил? — спросил Никита-каланча того, что спрашивал его.

— Такую точку, как ты. Я, правда, отстал от тебя, всего три раза в бегах находился и, что характерно, братцы, каждый раз мудрее делаешься. Сейчас я решил в побеге соблюдать такие правила: во-первых, не спешить, правильно говорят, поспешность нужна при ловле блох. Вырвемся мы на волю и шпарим, готовы всю Германию за три дня пешком пройти, а такое не годится. Осторожность нужна, выдержка... Второе: не искать легкого пути. Ведь обычно, как встретится широкая река, нет, чтобы ее вплавь форсировать, переправу ищем. Видишь ли, вода холодная, можно простудится, а все мосты и переправы охраняются секретами. Скажу про себя, как меня поймали на втором побеге. Уткнулась дорога моя в реку, в широкую такую, а осень, холодновато... Как, думаю, перебраться через нее. Пошел искать мост, нашел и, надо же додуматься, пустой голове. Мост железнодорожный, по нему то и дело поезда шпарят, а охрана, как заметит, всегда отворачивается в сторону. Гарь же летит из трубы паровозной, глаза, значит, берегут, как бы соринка не попала в них. Ладно, думаю я, промелькну метеором по мосту, вы меня, сукины дети, не заметите. Ну, выждал, когда к мосту поезд подошел, скинул ботинки, выскакиваю из-за укрытия и вслед за ним бросился. Только скорость-то у метеора была мала. Поезд давно прошел. Смотрит охрана, что за дурак босиком мчится, кричат “Хальт, хальт!” Мне бы с моста прямо в воду вниз головой, а я мчусь и думаю, скоро мосту конец. На самом конце встречают меня: “Кто такой?” Ясно, кто такой! И пожалуйте, Василий Васильевич, в “штрафник” на исправление.

Я смотрел на Василия Васильевича, он был худой, обросший, только глаза, светлые, живые, говорили о том, что в этом человеке таится неиссякаемая энергия, что никогда фашисты не сделают из него покорного раба.

— А третье правило такое, братцы, не бросаться очертя голову на поиски продуктов. Мне кажется, немцы научили нас терпеть голод. Эту науку надо свято помнить и в побеге. Представится возможность достать продукты без риска, быть не замеченным, бери, не представится — ищи умный выход, а силенка есть, шагай натощак: одышка не одолеет, шаг легкий, и все такое...

Я только сейчас понял, почему эти люди за все дни моего пребывания вместе с ними никогда не были так откровенны, как сегодня, после избиения меня надзирателем. Они просто не знали меня и не доверяли мне. Сейчас я для них стал понятным, близким. Ничего не поделаешь! Таков был закон фоленгббостельской штрафной зоны, неизвестно кем выработанный, но твердо соблюдавшийся теми, кто попадал сюда.

С Никитой-каланчой встретился я вторично в фоленгббостельской санчасти, куда поместили меня, после отбытия наказания, как негодного для отправки в рабочую зону. Санитарная часть русской зоны лагеря размещалась рядом со штрафной, в двух очень больших, грязных бараках. Из нее то и дело вытаскивали умерших в морг — мрачное каменное сооружение без окон, приткнувшееся тут же, рядом.

Собственно, и санитарную часть можно назвать тем же моргом, но в ней еще шевелились полуживые люди, не получающие почти никакой медицинской помощи. Пленные окрестили эти грязные бараки очень метким выражением: “свалка”. У руководства свалкой стоял военнопленный Кирилл Ананьев, человек ничего не понимающий в медицине, но властолюбивый и очень эгоистичный. Он окружил себя свитой и напоминал маленького царька. Кирилл Ананьев любил распаривать свои телеса в ванне. Обычно с утра кипятилась вода, и, когда она попадала в ванну, представляющую собой гробообразное большое деревянное корыто, начальнику давался клич и он незамедлительно в сопровождении адъютанта шел на водную процедуру. Адъютант опускал палец в воду, определяя степень ее нагрева, и если находил ее вполне нормальной, раздевал начальника и, как младенца, укладывал в корыто, массировал ему спину. Разомлевший Кирилл погружался в сладкую дремоту, и чтобы дополнить его блаженство, адъютант начинал щекотать ему пятки. Вскоре раздавался такой богатырский храп, от которого содрогались стены. И если какой-нибудь неосторожный больной начинал стонать от боли и если этот стон будил Ананьева, горе больному: увесистые кулаки адъютанта непременно заставляли замолчать. Зная такие причуды, больные, заслышав храп начальника, замолкали, и водворялась такая тишина, что каждый слышал биение собственного сердца.

Нельзя сказать, чтобы Кирилл Ананьев был замкнутым человеком, нет, и у него были закадычные друзья из основной зоны лагеря. Одним из них был Прокопий Марченко, полицай барака сапожников и портных. Правда, Марченко никто не называл собственным именем. Он заменил его другим — Николай. Человек с виду истеричный, с тонкими чертами лица и с такими же тонкими черными усиками, он пользовался славой негодяя и жил в удивительном контакте с Ананьевым. Если ему не нравился какой-нибудь военнопленный, он беспричинно избивал его и сопровождал в санчасть на излечение. Кирилл Ананьев облачался в белый халат, вооружался шприцем, нащупывал у избитого вену и делал воздушный укол. Об этих проделках ходили по лагерю слухи, и пленные очень боялись гнева Прошки Марченко.

К Кириллу также был вхож полицай барака выздоравливающих Мишка Бекшенев, очень подвижный, крикливый.. Он, как и Ананьев, имел слабость, только не к распариванию своих телес в ванне, а к отыскиванию художников из числа выздоравливающих. И, разумеется, находил их, кормил досыта хлебом, супом и требовал, чтобы они рисовали его с натуры и обязательно в военной форме, в чине офицера. Его маленькая отдельная комната вся была завешана портретами. Кем только здесь не был Мишка Бекшенев, и лейтенантом, и майором, и подполковником, и полковником.

У Ананьева бывал и самый почтенный его гость, старший полицай Фоленгббостеля, Андрей Иванович, высокий, стройный и на редкость умственно ограниченный человек. Облаченный в комсоставскую русскую одежду, вооруженный увесистой дубинкой, он важно расхаживал по лагерю и очень любил, когда его называли: “Узник коммунизма”. Он был самым настоящим вором-профессионалом и почти не вылезал из тюрем (приходится удивляться, как такая личность попала в ряды Красной Армии).

Тут же рядом, в этой же санчасти, шла большая напряженная работа по созданию антифашистской организации, объединялись люди, беззаветно преданные своей социалистической отчизне. Руководство организацией возглавлял военный врач Аркадий Алалыкин, и только лишь потом я понял, этот скромный человек сделал для меня очень многое... Он спас меня всячески от посылки в рабочую команду и постепенно начал привлекать для работы по объединению военнопленных в один мощный коллектив, не подвластный геббельсовской пропаганде. Как-то раз, осматривая переломанную руку, он заметил:

— Перелом руки, молодой человек, не такая уж страшная штука, куда страшнее, когда ломают душу... Душа у вас не сломана? Молчите? Так я вам скажу: она целехонька!... Видите, как получается, руку сломать гораздо проще, тяпнул по ней, и косточка на две части. А вот душу... Нет, так сломать нельзя...

— Он очень искусно умел располагать к себе людей. У нас с ним установились дружеские отношения. С этого дня я мог к нему заходить в маленькую комнатку в любое время и никогда не был лишним. Как-то я рассказал ему про своего друга Алексея, убитого в Берг-Бау, и как этот человек говорил о создании такой организации, которая направила бы свою работу в противовес власовской агитации. Доктор ничего мне не ответил. Он сидел за столиком со скальпелем в руках и мастерил из дерева какую-то замысловатую игрушку. Я давно заметил: у доктора пристрастие к такому ремеслу, и спросил его, где он научился подобному искусству.

— Этим ремеслом, батенька мой, я нервы успокаиваю. Смотришь на больного, а он просит тебя всем видом своим “Спаси, доктор”, а спасти-то нельзя, он уже мертвец. Да и средств на спасение нет. Ведь это же одно название “санчасть”, а ничего здесь нет, ни медикаментов, ни хирургических инструментов... Остается одно средство — слово, идущее от сердца слово. Слышит его больной и начинает успокаиваться, а у тебя сердце кровью обливается от жалости к этому человеку... Ну вот и отдыхаешь за этими игрушками. Да опять-таки, я их не даром делаю, а продаю охранникам. Они мне за них хлебом платят, а я его сильно ослабшим отдаю, глядишь, и поднимаешь человека, он на ноги становиться.

В комнату вошел фельдшер.

— Аркадий Владимирович, беглеца какого-то привезли, требуется срочное хирургическое вмешательство.

— В сознании?

— Нет, лежит без сознания...

— Пойдемте, — коротко бросил он фельдшеру. Не зная за чем, пошел и я с ними, будто от моего присутствия больному станет легче. Оказывается, пристреленного беглеца бросили сразу в морг, и когда фельдшер, входя в морг, увидел, что в беглеце еще теплится жизнь, он распорядился, чтобы санитары принесли его на носилках в санчасть, и только после этого пошел за доктором.

На голых нарах лежал, распластав свое длинное тело, Никита-каланча и очень тяжело, с перерывами дышал.

— Немедленно сюда позовите Ананьева! — обратился доктор к своему фельдшеру, тот стремительно выбежал из барака и вскоре пришел вместе с начальником санчасти.

— Кирилл, иди сейчас же во французскую зону и возьми там в санчасти хирургический инструмент. И, вообще, тебе дадут, что надо. Там знают.

— Не считает ли меня доктор рассыльным?

— Кирилл, речь идет о спасении человека, а не о чинах. Ты имеешь туда пропуск, слышишь, я приказываю тебе, иди, иди!

— Что приказываешь, мне, начальнику санчасти?

— Да, тебе, — жестко сказал доктор.

— Много чести... И, вообще, я не намерен разводить большевистскую заразу, — Ананьев не спеша повернулся и ушел.

— Мерзавец, — сквозь зубы процедил доктор вслед удаляющемуся начальнику санчасти и бессильно опустился на нары возле раненого, взял его руку и нащупал пульс. — Крепкое сердце, можно спасти... Ах, какое дурацкое положение...

Мы стояли и смотрели, как сильный организм Никиты-каланчи боролся со смертью. Он вдруг начинал дышать часто, порывисто, со свистом, то опять стихал и лежал без признаков жизни. Часа через три раненый пришел в сознание. Никита-каланча поманил меня слабым движением пальца.

— Лежи спокойно, все будет хорошо, Никита, — сказал я ему.

— Андрей, не дошел я до Родины... — очень слабо, но внятно пожаловался Никита-каланча. Он еще что-то хотел сказать, но вместо этого схватился за грудь и задохнулся.

— Вот так, еще нет одного хорошего человека, — со вздохом сказал доктор, когда мы опять пришли в комнату. Он взял заржавленный ножик и принялся за изготовление игрушек. Руки у него дрожали, и доктор никак не мог сосредоточиться, наконец он отбросил в сторону недоделанную игрушку, подошел к окну и смотрел на однотипные, желтые, с грязным оттенком, бараки.

И здесь, как на войне, умирают люди... Они, не щадя жизни своей, не падают на колени перед врагом, нет! А остаются солдатами своей сражающейся армии... Сколько их ушло на Фоленгббостельское кладбище. Нет, мы не пленные, мы не сдались... Сдались Ананьев, дурак Андрей Иванович, хитрый Марченко, глупый Бекшенов. Они решили выжить на коленях. Черта с два! Пора начать организованное наступление на этот нечеловеческий сброд. Надо воевать, воевать и воевать... Доктор подошел к столу и с силой ударил по нему кулаком, словно этим движением старался ослабить нервное напряжение. Он еще несколько раз прошелся по комнате.

— Андрей, сегодня вечером приходи сюда, я верю тебе, и ты должен включиться в работу антифашистской организации.

Вечером я уже сидел в комнате доктора, украдкой рассматривая своих новых товарищей. Вот Пчелкин, ему около шестидесяти лет, он мог бы спокойно отсиживаться в московских бомбоубежищах, но, верный своему партийному долгу, этот старик пошел добровольно в ополчение и здесь, в плену, не переставал вести большую, опасную работу по сплочению советских военнопленных. Михаил Минаков, коммунист, у него небольшие черные глаза и по-детски пухлые губы. Его любят пленные, потому что он несет им большевистское слово правды... Иванов Сергей, металлург по специальности. Он проводит большую работу в бараке номер сорок шесть и умышленно, по совету доктора, пошел работать полицаем, в противовес Марченко, он не бьет пленных, а спасает их. Молчаливый, очень вдумчивый, он непоколебимо пойдет на виселицу, но не изменит своему идейному убеждению. Самый молодой из них — Дмитрий Иванцов, он комсомолец и продолжает оставаться им здесь, в утробе фашизма.

— Официальное совещание антифашистской организации лагеря Фоленгббостеля считаю открытым, — сказал доктор. — Я буду очень краток и прошу вас высказать свое мнение о том, что вы услышите сейчас. Друзья мои, наступил решительный момент активизировать нашу работу и повести наступление на холуев фашизма. И я предлагаю начать со старшего полицая Андрея Ивановича: за издевательство над военнопленными, за измену Родине приговорить мерзавца к смертной казни и открыто сказать об этом пленным, чтобы они знали: Родина никогда не простит изменников. Пусть смерть Андрея Ивановича послужит уроком для других.

Естественно, возражений не последовало. Тут же был разработан план уничтожения старшего полицая. Доктор имел в своем распоряжении порядочную дозу сильнодействующего лекарства, приобретенного им у врача французской зоны.

— Товарищ Иванов, можете познакомиться вот с этим товарищем, — доктор показал на меня, — и обязательно устройте его к себе в барак, дайте ему работу, которую сможет он выполнить.

— Будет сделано, товарищ Алалыкин, — ответил Иванов.

Я не знаю, каких трудов ему стоило устроить меня к себе, в сорок шестой барак, но я вскоре перешел туда, и меня зачислили в хозобслугу лагеря. Фолнегббостель был очень удобным местом для развертывания антифашисткой агитации. Он числился в немецкой документации штаслагом номер одиннадцать и объединял все лагеря северной части Германии. Берген-Бельзен почему-то утратил свое назначение, и все руководство по переброске военнопленных перешло в руки фоленгббостельского коменданта. Этот штаслаг насчитывал в своем распоряжении более шестисот рабочих команд.

Алалыкин очень правильно рассчитал возможности превращения санитарной части в боевой штаб антифашистского центра по объединению военнопленных всей северной части Германии. У него были свои люди почти в каждом бараке. Он знал, куда идет тот или иной этап. Оставалось только подобрать надежного человека, снабдить его устными инструкциями. И этот посланец антифашистского центра, прибыв на место назначения, приступал к работе по объединению пленных для борьбы с власовским движением, а потом через какого-нибудь надежного больного передавал сведения о проделанной работе и ждал новых указаний уже через здорового человека, прибывающего с фоленгббостельским этапом.

Вся работа антифашисткой организации была построена по системе цепочки. Отправляющийся на этап товарищ знал только одного члена организации, который давал ему указания. Такая предосторожность как бы огораживала антифашистскую организацию от провала, на случай ареста какого-нибудь неосторожного товарища.

Белоэмигрантская газета “Заря” всячески пропагандировала создаваемую Власовым “Русскую освободительную армию”, призывая пленных вступать в нее, и в это же время по тайным каналам во все лагеря шли люди, неся с собой не умирающую правду партийного слова. И надо сказать: лагеря северной части Германии дали очень мало солдат для армии изменника Власова. Немцы очень удивлялись, почему советские военнопленные умирают от голода, а не идут на сытые харчи к Власову, зато сами умирающие мужественно шли на смерть от голода и побоев, считая себя непобежденными солдатами советской армии, и оставались верными своему народу-герою. И немцы могли переломать ребра, руки, позвоночники, но ничего не могли поделать с упрямой, не ломающейся русской душой.

В мои функции, кроме агитации против власовской армии, входила обязанность отыскивать из отправляющегося этапа надежного человека, снабжать его соответствующими словесными инструкциями и давать адрес для связного на случай информации по проделанной работе. Эта работа придавала мне бодрости. Я стал как-то сильнее, и все тяготы плена стали переноситься значительно легче, хотя жизнь моя стала еще опаснее, но сознание полезности дела вливало в меня новую энергию. Я не знал усталости и был готов на любое опасное дело.

Алалыкин относился к людям вдумчивым и очень предусмотрительным. Он нашел нужного человека из канцелярии коменданта лагеря, который информировал его о негласных агентах из числа военнопленных, работающих на власовскую разведку... Это был бельгийский военнопленный Корнель Пит, сын очень крупного брюссельского адвоката. Мне неизвестно, каким образом он вошел в доверие к гитлеровцам, зато я очень хорошо знал, что Корнель Пит принимает активное участие в антифашистской организации во французской зоне и что эта организация связана с русской.

Очень многие русские военнопленные обязаны жизнью своей французским товарищам, и прежде всего тем, кто возглавлял работу антифашистского центра. Свою солидарность они выразили в материальной помощи. В то время побежденная Франция через “Красный Крест” снабжала своих солдат, попавших в фашистские лагеря, продуктовыми посылками, поэтому весь лагерный суп из жмыха сахарного бурака, сваренный для них, вываливался на помойку, потому что он даже полуголодному человеку не лез в глотку. Советским военнопленным давали такой же суп по пол-литра в сутки, и они умирали с голоду. Антифашистский центр французской зоны бросил клич: “Все силы на спасение советских военнопленных”, и с этого дня ни один француз, ни один бельгиец не отказывался больше от супа, получал его и любыми средствами передавал в русскую зону. Против такой солидарности ничего не могли поделать ни охрана, ни сам комендант лагеря.

Из людей, принимавших активное участие в этой благородной работе, я знаю только одного Корнеля Пита, умного, спокойного человека с неизменной небольшой трубкой в зубах. Впоследствии, для большей конспирации, с французами стали поддерживать связь только два наших товарища: Михаил Минаков и Адам Штейн. Они проникали во французскую зону и оттуда приносили все новости о восточном фронте не из каких-либо пересказов, а лично услышанное ими по радиоприемнику, где-то раздобытому французами и ловко замаскированному у себя в зоне, в каптерке, где хранилось никому не нужное барахло. Мы очень хорошо знали из военных сводок Верховного командования, что после поражения немецко-фашистских войск под Сталинградом наши войска одержали блестящие победы под Белгородом и Курском и в битве за Днепр. Мы с большим напряжением следили за легендарной битвой под Курском, где немцы после Сталинградского поражения стремились изменить ход войны в свою пользу, и сколько ликования вызвало сообщение о разгроме миллионной группировки врага. И если газета “Заря” своими сводками утверждала обратное, то этому почти никто не верил, потому что в лагере ходило живое слово, пущенное антифашисткой организацией, и ему верили.

Осенью капитулировала фашистская Италия. Сломалась пресловутая Ось Рим— Берлин— Токио. Разоруженные соединения итальянских войск немцы загоняли в лагеря для военнопленных. В фоленгббостельских бараках не осталось ни одного свободного места. Вчерашние друзья немецких фашистов стали нашими соседями, но пленные не признавали их еще своими. Да еще, как на беду, итальянцы, пригнанные к нам в лагерь, участвовали в боях за Украину. Разумеется, об этом они рассказывали сами, не подозревая, какую горечь доставляют своим откровением советским военнопленным. Нередко вспыхивали ссоры, которые иногда кончались дракой.

— Напились, гады, нашей русской крови. Теперь убедитесь на своих ребрах, как мы будем выбивать из вас макароны с муссолининской начинкой, — грозились наши, показывая кулаки итальянцам.

— Теперь у нас нет Муссолини. Мы бадолевцы* , — оправдывались через колючую проволоку итальянцы.

Разумеется, находились и такие горячие головы с не выбитым фашистским духом, которые тоже показывали нам кулаки и кричали:

— Если вас здесь не добили немцы, то мы добьем!

Но что любопытно: нацисты с прибытием итальянцев в Фоленгббостель вдруг ослабили лагерный режим в русской зоне, и вся их жестокость перешла на зону итальянскую. Прошла всего лишь одна неделя, вчерашние союзники немцев сразу как-то осунулись, повяли. Смерть невидимым своим крылом касалась самых слабых.

Я знал только из литературы, что итальянцы очень музыкальный народ, а сейчас здесь, в Фоленгббостеле, пришлось услышать их удивительные песни. Песня итальянцев то поднималась в небесную высь, то вдруг падала и расстилалась по земле. В такие минуты лагерь стихал и погружался в задумчивость.

— Поют ребята.

— Поют, того и гляди, душу вывернут.

— Да-а. У песни хорошей всегда есть сила какая-то волшебная.

И вдруг, когда стихла итальянская песня, в воздух соколом взмывала наша русская, советская:

Широка страна моя родная,

Много в ней лесов, полей и рек,

Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек.

Сотни голосов поднимали песню все выше и выше. Она была другой, крылатой, рассказывающей о стране, где уничтожена вековая несправедливость. Если в итальянской песне звучала мечта о счастливой доле, то наша торжествовала человеческой радостью сбывшейся мечты. Советские военнопленные после капитуляции фашисткой Италии шире расправляли плечи, потому что знали: на сломанной оси Гитлер далеко не уедет.

Как-то, в канун сорок четвертого года, меня встретил доктор.

— Ты очень вовремя пришел, — сказал мне, — хочу поручить тебе очень интересное дело. Справишься?

— Если у меня хватит умения и сил, — ответил я.

— Хватит! Да и поручение, надо сказать, не очень сложное. Сюда приехал твой знакомый, и ты должен ему влепить публичную пощечину.

— Кто приехал?

— Заикин Илья. Мерзавец идет в гору. Сейчас он будет работать сразу в двух лагерях: у нас, в Фоленгббостеле, и Берген-Бельзене.

— Зачем пощечину, доктор, его надо публично избить, и я согласен на это.

— Ты не понял меня, Андрей! Акт террора в данном случае ничего не даст... Да и вообще, Заикин не стоит того, чтобы из-за него подставлять свою шею в петлю. Я имею в виду другое. На Новый год, ни раньше, ни позже, а ровно в двенадцать часов ночи он хочет произнести громовую антисоветскую речь, а потом устроить небольшой концерт... Мы не можем пройти мимо этого мероприятия. Надо использовать трибуну власовцев, обвести их вокруг пальца, одурачить. Я имею в виду публичную пощечину... У тебя очень хорошая дикция. Вот и надо подобрать какие-нибудь стихи наших русских поэтов и сказать этими стихами пленным, что они русские люди, их ждут дома, что у них есть родина, а потом, чтобы было ясно: Россия была и будет свободным государством, не подвластным никакому врагу... Поройся в памяти, отыщи такие. Отыщешь?

— Трудно, доктор, почти все позабыл.

— То, что знаешь, нескоро забудешь... Не старайся рыться в Маяковском, его все равно не пропустит лагерная цензура. А вот Пушкин, мне кажется, подходящий.

— Но ведь Александр Сергеевич умер больше ста лет назад и не знал, что на земле народится Адольф Гитлер, который развяжет войну с Россией.

Алалыкин улыбнулся и похлопал меня по плечу.

— Зато он был великим патриотом и написал такое стихотворение. Называется оно “Клеветникам России”.

В моей памяти строчка за строчкой стали всплывать гневные слова поэта и, когда я дошел до концовки, искренне удивился, почему я первый не предложил его доктору.

— Чего молчишь? Подойдет или не подойдет?

— Прямо в точку, хорошее стихотворение!

Мы решили остановиться на двух стихотворениях Пушкина: “Брожу ли я вдоль улиц шумных” и “Клеветникам России” и на одном стихотворении Константина Симонова “Жди меня”. Его, по неизвестным причинам, как-то раз напечатала “Заря”, и оно стало любимым стихотворением пленных.

Пленные фоленгббостельского лагеря были хорошо осведомлены, что наступающий сорок четвертый год переносит войну с нашей освобожденной от немецко-фашистских захватчиков Родины к рубежам врага. Они с охотой шли на новогодний концерт, организованный Заикиным. Им просто было интересно знать, какую околесицу будет нести пропагандист.

В художественной самодеятельности мне не раз приходилось читать стихи со сцены, но я никогда не испытывал такого волнения, как сейчас, в канун сорок четвертого года. Надо стихами, во весь голос сказать измученным пленным, что они не отбросы человечества, что у них есть Родина. Их ждут дома близкие им люди, и пусть они не верят россказням врагов о том, что якобы, Родина отказалась от них и им больше нет возврата в родной дом. <…>

В тот вечер я почти ничего не слышал из того, что говорил в своей речи Илья Заикин. Но вот начался концерт, я услышал свою фамилию. Выйдя на наспех сколоченную сцену, начинаю читать стихи великого земляка своего, Александра Сергеевича Пушкина.

И хоть бесчувственному телу

Ровно повсюду истлевать,

Но ближе к милому пределу

Мне все ж хотелось почивать.

Зал взорвался аплодисментами, встрепенулись измученные души, на какое-то мгновение сбросили с себя тяжесть каторги.

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть.

Последние слова стихотворения тонут в шуме рукоплесканий. У меня удивительно хорошо на сердце. Я отлично понимаю, замысел Алалыкина удался... Земляки чувствуют пощечину пропагандисту и радуются вместе со мной.

— “Клеветникам России”, — объявил конферансье. Мне было очень легко читать. Слушатели ловили каждое слово:

Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды

От финских хладных скал до пламенной Колхиды,

От потрясенного Кремля,

До стен недвижного Китая,

Стальной щетиною сверкая,

Не встанет русская земля?

Так высылайте к нам, витии,

Своих озлобленных сынов.

Есть место им в полях России

Среди не чуждых им гробов!

И опять гром благодарных аплодисментов и выкрики: “Правильно! Би-и-ис! Слава Пушкину”.

— “Жди меня”, Константин Симонов, — и опять начинаю читать.

Жди меня и я вернусь,

Только очень жди...

Я не ошибусь, если скажу: каждый присутствующий в бараке переносился мыслями в свой дом, в свою семью, к окну любимой девушки, мысленно прижался к старческим губам матери своей.

Мне потом многие говорили: “Спасибо” и при удобном случае просили прочитать еще. А старик Пчелкин потрепал по плечу и сказал:

— Спасибо, сынок, утешил ты меня, даже сердце немножко пообмякло. Вот оно что значит, хорошие стихи — цены им нет...

Как-то по-своему расценил мой успех Илья Заикин. На следующий день он вызвал к себе и предложил:

— Хочешь поехать в Берлин? — Услышав отрицательный ответ, огорчился. — Напрасно... У тебя есть способность зажигать сердца... Откровенно говоря, вчера слушали тебя куда лучше, чем меня... Значит, не поедешь? Послушай! — Заикин подошел к двери и плотно прикрыл ее. — Послушай, ты веришь в победу Гитлера?

— Нет! — твердо сказал я. — Не верю!

— Я тоже начинаю не верить. А когда-то верил. Мне казалось все проще... Гитлер возьмет Москву и кончится ад плена, а война не кончилась и поныне. Мне страшно не хотелось подыхать и чтобы спасти шкуру свою, я решился одеть вот эту, — Заикин показал на свой мундир, ничем не отличающийся от нацистского и устало прошелся по комнате. Потом подошел ко мне вплотную и в упор спросил:

— Как ты думаешь, когда разобьют Гитлера и сюда придут наши, они поверят мне, что я все это сделал для того, чтобы спасти жизнь свою? Не надо, не отвечай! Сам знаю, не поверят! Они не дураки и спросят меня, а почему же другие не одели такую же шкуру? — Заикин плутоватыми, липкими глазами уставился на меня. — Вот ты. Почему отказываешься? Потому что видишь, Гитлеру крышка? Так ведь? Да, я ставку сделал не на ту карту и проиграл... Все проиграл, и, пожалуй, мне некому сказать: “Жди меня”. Нет мне возврата на Родину. За что такое наказание? За что? Кто из меня сделал преступника? Кто исковеркал жизнь мою? Война, будь она сто раз проклята!

Жалкий, подавленный Заикин ходил по комнате и разговаривал не то сам с собой, не то со мной. Он был похож на прижатую к земле палкой гадину, которая извивается, шипит и никак не может освободиться от беды. Заикин, придавленный собственными мыслями, метался по комнате. Он что-то соображал и, как всегда, искал выход.

Я вышел из комнаты пропагандиста, где начал уже задыхаться, и направился к Алалыкину в санчать.

Доктор в это время был у себя в комнате и разговаривал с каким-то пленным, сидящим ко мне спиной.

— Помешал?

— Нет, нет, Андрей, что ты. Проходи и познакомься с нашим новым товарищем.

Новый товарищ повернулся в мою сторону, и я от удивления раскрыл рот.

— Сашка!

— А, Андрей, — с каким-то равнодушием отозвался Веткин. Я схватил руку своего друга и с силой притянул к себе.

— Сашка, сколько морщин! И совершенно седые волосы.

Я видел, как Веткин с силой сжал челюсти, но глаза по-прежнему оставались холодными. Только сейчас я понял, он сердится на меня за нанесенную ему в Берген-Бельзене обиду, и мне стало вдруг неловко.

— Знаю, ты сердишься... Я тогда был не прав и прошу извинения. Алексей тоже извиняется.

— Алексей? Где сейчас Алексей? — встрепенулся Сашка.

— Убит в Берг-Бау... Мы тогда выяснили все. Ты не виноват. В гибели Яши виновен Заикин... Об этом нам сказал “Добрая душа”.

Над переносицей Сашки легла глубокая морщинка, и веки вздрогнули в нервном тике.

— Ах, вот как! Ты мне рассказывал про этого товарища, — вмешался в разговор доктор, — тогда я напрасно трудился знакомить вас, вы и без меня большие приятели. Так, так, значит, встретились снова. Побеседуйте, а я пойду к больным. — Доктор надел халат, и вышел из комнаты.

Мне сразу стало ясно, что Сашка хочет узнать мою принадлежность к антифашисткой организации. Я ему все по порядку рассказал, как попал в Фоленгббостельскую штрафную зону и при каких обстоятельствах произошло мое знакомство с доктором.

— А я прибыл сюда связным из Кельна.

— А отсюда куда думаешь?

— Обратно в Кельн. А куда же еще? Алалыкин снабдил меня словесными инструкциями, и больше мне в Фоленгббостеле делать нечего. Работы сейчас, дружок, по горло, только развертывайся.

— Ты можешь представить себе, Саша, кто только что вызвал меня к себе?

— Откуда же я могу знать, если не скажешь ты сам?

— Заикин Илья.

При упоминании этого имени Сашка опять как-то съежился, словно за ворот к нему пробрался холодок и неприятно морозит тело.

— О чем же толковал он тебе?

Мой друг через силу улыбнулся и для чего-то пощупал на лбу красноватый шрам, как будто убеждаясь, на месте он или исчез также неожиданно, как и появился на его красивом лице.

— Толковал он одно, а метался по комнате, словно обожженный огнем тарантул... Знаешь такую тварь, тарантула?

— Знаю, в Средней Азии водится.

— Ну, так вот, тарантул хоть и гадкая тварь, зато у него есть инстинкт, когда ему грозит огненное кольцо, он поражает себя своим же ядом. А Заикин нет, — мечется, ищет выхода... Что характерно, он больше не верит в победу Гитлера.

— Во что же он верит?

Я пожал плечами, потому что не мог предположить, во что может верить такая тварь.

— Черт его поймет. К таким людям с оглоблями в рот не въедешь.

— А он мне въезжал, — вдруг сказал Сашка и помрачнел.

— Не понимаю.

— Да, Андрюша, такую штуку не сразу поймешь. Помнишь, в Берген-Бельзене я сказал тебе, что в предательстве Яши виноват я?

— Помню.

— Ты тогда выслушать не захотел, схватил за грудки, и делу конец...

— Но ведь ты же сказал сам.

— Сказал, значит, ничего не скрывал от друга.

— По крайней мере, расскажешь сейчас.

— Только уговор: не хватай за грудки... В Берген-Бельзене я был перед тобой теленком, а сейчас расколочу всю морду, так и знай. Обещаешь?

— Обещаю.

— Так лучше, а теперь слушай. С Заикиным мы знакомы до войны.

— То есть как, до войны? Он же рязанский, — перебил я своего друга. — Разве ты был в Рязани?

— Слушай, говорю, и не перебивай. Знаю, что рязанский, а познакомились мы с ним на Урале, в гараже, куда я поступил учеником слесаря после ухода из дома. В то время он в кармане таскал красные корочки партийного билета и заведовал большим гаражом. Покойно жилось Илье Заикину, очень покойно... Он полнел, ревниво смотрел за своей внешностью и копировал повадки больших начальников, которых ему приходилось видеть на своем веку. Ему везло в жизни. Окончив что-то вроде восьми классов, он решил: хватит корпеть над книгами, пора приступить к поискам карьеры, и он приступил. Карьера началась с какого-то делопроизводителя в тресте, где верховодил его дядюшка... Ну и как-то получилось так, что он стал начальником. Его люди видели начальником какого-то птицепрома, начальником отдела кадров в какой-то артели инвалидов, а потом начальником автотранспортной конторы, — видели и говорили: “Здравствуйте, товарищ начальник”. Илья Заикин на приветствия отвечал по-разному: перед некоторыми он расшаркивался, другим отвечал сдержанной улыбкой, а некоторым подчеркнутым высокомерием, вроде: “Знайте, мол, кого встретили”. Илья Заикин не витал в облаках. Он твердо стоял на земле. Проще говоря, Илья Заикин относился к людям, которые одарены удивительной способностью выкручиваться, имеют угриную гибкость и какую-то присущую им одним скользкость, сохраняя за собой в глазах начальства репутацию скромного, послушного малого. Этот малый изо всех сил лезет в гору, срывается, барахтается до тех пор, пока благоразумный человек возьмет и спихнет его с дороги, чтобы он не мешал и не путался под ногами. Нашелся и на Илью такой человек. Карьера начальника Заикина кончилась. Нужно было зарабатывать себе хлеб, но он уже не мог зарабатывать честно. Рядовым рабочим быть стыдился, да и лень-матушка... Его исключили из партии, и он уехал с Урала опять к себе в Рязань, к старику отцу. Говорят, занялся спекуляцией, но попал под какую-то амнистию... Потом его, как нестроевика, не бывшего в армии, зачислили в строительный батальон. А теперь сам видишь: Заикин опять начальник, напялил на себя немецкий мундир.

После непродолжительного молчания я спросил Сашку:

— Ну, а какое же это имеет отношение к предательству Яши?

Мой друг болезненно поморщился.

— Моя доверчивость к этому человеку, когда я его встретил в Берген-Бельзене. Как же, знакомый, да еще какой старый. А сейчас и сам не знаю, каким образом он добился от меня откровенности про Яшу. Одним словом, Заикин заехал ко мне в рот прямо с оглоблями... Теперь ты знаешь мою вину в гибели Яши. Что же, человека можно провести только раз, и ты должен знать — Заикин дорого заплатит за смерть Яши. И если говорить правду, так я и приехал затем, чтобы рассчитаться с ним.

В глазах моего друга появился холодный отблеск злобы, и веки опять несколько раз дрогнули в нервном тике.

— А как ты узнал, что Заикин в Фоленгббостеле?

— Если человек хочет узнать, он всегда узнает. Я за этой скотиной следил всюду, спрашивал каждого вновь прибывающего человека.

— А стоит ли из-за этого морального урода подставлять свою голову?

— Не пытайся разубедить в давно решенном. Если я не убью Заикина, меня всегда будет мучить совесть.

— Как ты думаешь убрать этого мерзавца? — стараясь быть спокойным, спросил я Сашку.

— Любыми средствами, если понадобится отдать жизнь за смерть этого негодяя, я отдам ее.

— Не слишком ли маленькая цена твоей жизни?

— Я не был на аукционе и не приценивался, сколько она стоит, но зато отлично знаю, на земле одним мерзавцем будет меньше.

— Это правильно, — услышали мы голос Алалыкина, — а вот важные вопросы решаются без ведома организации, это уже плохо. — Доктор не торопясь снял с себя халат и повесил его на вбитый в стену гвоздь. Не оставалось сомнений, он слышал наш разговор и остался чем-то недоволен. — Во-первых, не забывайте: вы находитесь в вотчине начальника санчасти Ананьева. У него есть уши, которые он расставляет под двери тем, кому не доверяет. Во-вторых, так вопрос не решается. Не так просто убрать человека, который встал на путь предательства, у такого негодяя есть звериное чутье, он всегда защищен, хотя с первого взгляда и не видно этой защиты.

— Значит, вы не даете разрешения на смерть Заикина? — Бледнея, прерывающимся голосом спросил Сашка.

— Я не даю права на анархию. Ты понял меня, Веткин?

— Не совсем.

— Сейчас поймешь. Надо уметь прятать чувство гадливости к тому, кого ты ненавидишь. Такое умение защитит тебя от подлости негодяя. Из некоторых источников мне известно: в лагере появился очень опытный провокатор. Мы не сможем иметь гарантии, что эта нечисть разнюхает о существовании здесь антифашисткой организации, а что произойдет тогда, можешь судить сам... Надо немедленно убрать его.

— Как? — уже проявляя интерес, спросил Сашка.

— При помощи твоего старого знакомого Заикина. Ты должен пойти к нему, рассыпаться в любезностях, одобрить все его злодеяния и, между прочим, упомянуть, что тебе известен один тип, который лицемерит перед фашистами и ведет двойную игру. А на самом деле он политрук. Заикин постарается выслужиться перед своими хозяевами. Надо бить врага его же оружием. Мы избавимся от опасности быть разоблаченными гестапо, а ты войдешь в доверие к Заикину и будешь выведывать у него то, что нас интересует.

— Но если этот провокатор действительно очень опытен и гестапо ему доверяет, то мою информацию сочтут поклепом.

— В том-то и дело, что гестапо не верит провокатору, ибо знает, что раз уж мерзавец изменил своему народу, то им-то он и подавно изменит.

— Как фамилия провокатора?

— Птицын Борис Владимирович.

Окончание следует

Версия для печати