Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2005, 11

Бытийные уравнения писателя Андрея Ромашова

Часть вторая

Андрей Петрович Комлев — родился в 1947 г. в Свердловске. Окончил филологический факультет УрГУ. Член Союза писателей России. Автор пяти поэтических сборников и прозаической книги “Очерки встреч — разлук”. Лауреат премии писателей Екатеринбурга “Чаша круговая” и литературной премии им. П.П. Бажова. Живет в Екатеринбурге.

Часть вторая

 

 

Очерк под таким названием был написан мной по просьбе Валентина Петровича Лукьянина в феврале-марте 1998 года и опубликован во 2-м номере “Урала” за 1999 год. Следовательно, текст, предлагаемый читательскому вниманию нынче, становится уже второй частью в общем порядке моих заметок об Андрее Павловиче Ромашове. И если в предыдущей части я пробовал главным образом что-то рассказать о том, как Ромашов писал, то здесь хотелось бы нечто сообщить о том, как Андрей Павлович жил.

 

Она говорила мне, что кладет на его могилу ромашки — “потому что он Ромашов”... В 8-м номере журнала “Уральский следопыт” за 2001 год напечатано на четырех страничках воспоминание Любови Басиной “Письмо из прошлого. К портрету писателя Андрея Ромашова”. Свидетельство ближайшей спутницы судьбы неоценимо, но, однако, желательны и восполняющие к нему приобщения других существенных попыток в отображении “трудов и дней” большого русского писателя.

Несколько ранее публикации “Письма из прошлого” меня поблагодарила литературовед Лидия Михайловна Слобожанинова за фактографические сведения в моем очерке о художнических исканиях Андрея Павловича Ромашова, помещенном во 2-м номере журнала “Урал” за 1999 год. Обратившись в недавние времена к произведениям Ромашова, исследовательница увидела, что о его “творческой лаборатории” и сопутствовавших сему обстоятельствах почти и не существует вспомогательных печатных материалов.

И это в отличие от других крупных писателей, которыми она занималась прежде — о Бажове целая литература, у Никонова немало интервью и сообщений про себя в различных его сочинениях. Да, видится, Ромашов никогда не наговаривал интервью и напрямую о себе не повествовал. А если в этом проявлялась органичная авторская позиция, то правомерно ли сегодня оглашать “частные подробности” из его биографии?

Однако помню, супруга писателя Любовь Израилевна Басина, благословив на опубликование мой очерк в 1998-м, тихонько добавила: “Может быть, вы когда-нибудь захотите еще что-то рассказать об Андрее Павловиче...” Да и не забуду, как сам Андрей Павлович взволнованно хвалил мой пространственный очерк о Вячеславе Терентьеве (а Ромашов не часто внятно одобрял мои сочинения), убеждал меня нарабатывать из подобных вещей книжку, советовал написать в таком же духе об Алексее Решетове...

С Алексеем Леонидовичем Решетовым я был тогда еще мало лично знаком, теперь (когда и Алеша уже — весь в душе) не подступает у меня покуда готовности дать и свою непразднословную памятку об этом ближнем из любимых друзей. Но вот о бытности-бытии Андрея Павловича Ромашова, чувствую, назначено мое время поделиться кое-чем заветным, да “без хрестоматийного глянца”, а — насколько смогу — правдиво.

И по счастью, не утерялись у меня шесть листков, заполненных разноцветными (значит, брался не однажды) малоразборчивыми записями со слов Любови Израилевны в связи с подготовкой словарной статьи об А.П. (в результате чего появилась крайне урезанная и скомканная справка в энциклопедии “Екатеринбург”, изданной в 2003 году). А стало быть, на основе вышеупомянутых черновых листков хотя и в пределах малой видимости, но рискну оглядывать его необычайный целесообразный земной путь, пользуясь по ходу предъявляемыми самоуправной памятью “отпечатками” свиданий с ним и его дражайшей половиной в течение почти четверти века.

 

Надо признаться, что побудительным мотивом к сему начинанию послужило событие истинно печальное. 27 мая 2005 года прощались в зале крематория с Любовью Израилевной Басиной, вдовой Андрей Павловича Ромашова.

Всю жизнь она была еврейской яркой красавицей (сужу и по молодому ее портрету на столе писателя), а в гробу лежала особенно красивая — строгими точеными чертами. Провожающих было немного. На мой вопрос — захоронят ли прах к Андрею Павловичу? — одна из пожилых дам ответила, что нет, согласно воле покойницы, подруги отвезут урну в Пермь — в могилу к “Вове”...

Так впервые я услышал имя их несчастного сына. Об этой семейной трагедии рассказывал мне Лев Григорьевич Румянцев. Сын Л.И. и А.П. подростково-юношеских лет однажды утром сказал отцу, что им срочно нужно переговорить. Отец торопился по работе и предложил перенести беседу на вечер. Днем Андрею Павловичу позвонили — сын покончил с собой... Единственной тому объяснительной причиной, по изложению Румянцева, назывались лишь характерные возрастные “проклятые вопросы” — “мировая скорбь” ...

Ни Андрей Павлович, ни Любовь Израилевна при мне о своем ребенке не упоминали, и многие годы в их квартирах ничто на него не указывало. Но когда я стал приходить к Андрею Павловичу, то не мог не оповестить его краткой фразой, что слышал про их горе, а он, получается, сообщил о моей осведомленности Любови Израилевне. Уже в последнюю пору она как-то тихо молвила: “Вы ведь знаете о нашей беде...”

В одном из писательских блокнотов, которые мне после кончины А.П. давала просматривать Л.И., оказалась заложена анкетного формата фотография мальчика. Увеличенный с нее снимок видел я на опустевшем книжном стеллаже в последние свои посещения ромашовского дома. Рядом — иконка и житийное описание святого с незнакомым для меня именем — прочел, что он небесный заступник всем наложившим на себя руки. Думаю, Любовь Израилевна сделала окончательный для себя выбор, посчитав, что писателя Ромашова, возможно, все-таки в Екатеринбурге и не забудут, а вот сыночку слишком уж плохо одному оставаться в пермской земле...

Слышал, что после гибели единственного наследника Андрей Павлович сильно запил... И наверное, жена его спасла — устроив переезд в Свердловск, где жили ее мама и сестры. В эту пору он и создал пронзительные “Диофантовы уравнения”. Сомневался — имею ли я право написать о столь страшном сокровенном, но решил, что читателям Ромашова стоит знать о жизненной цене за его художественную правду... Помню, поразили его слова вскорости после нашего сближения: “Знаешь, Андрюшенька, я все раньше сочинял-сочинял, и у меня это получалось, мне это нравилось. А потом подумал, что ведь сочинять — грех. Надо говорить правду...”

Есть у меня синее, сверкающее на свету гжельское блюдо с оттиснутыми виноградными гроздями и со щербинкой у оглазурованного края — оно подарено Любовью Израилевной и особо мною уважаемо. А дарительница говорила, что оно было вынесено ее семьей через бомбежки из-под Орла. В войну Л.И. училась на факультете журналистики Уральского университета и работала санитаркой в госпитале. По окончании уехала в Пермь, стала радиожурналисткой. Там они и встретились в середине 50-х, когда обоим было по 28. Она помоложе его несколькими месяцами и пережила почти на 10 лет.

 

Итак, Андрей Павлович Ромашов родился в деревне Шляпино Ильинского района Пермской области 20 августа 1926 года...

Уже после ухода А.П. я вдруг узнал, что одна из его бабушек была мансийкой. Удивился — как же я раньше-то не догадывался о кровной его причастности к фино-угорским коренным жителям Урала — и по пристальному к ним интересу писателя, и по некоторым характерным приметам его облика. В несколько шутливом уточнении Любови Израилевны эта ромашовская бабка была даже “мансийской княжной’. Сочетание “мансийская княжна” напомнило мне о нескольких моментах, указующих на отношение писателя к вопросам сословным и национальным.

Скоро после начала наших доверительных собеседований он спросил — не дворянский ли я потомок, — и, услышав в ответ, что по одной из линий это так, — объяснил, что заметил у меня некое внутренне сходство с очень почитаемым им дворянином — Борисом Никандровичем Назаровским (литературным крестным отцом и Ромашова, и Астафьева, главным редактором Пермского издательства). Но затем, в недолгий период наших застолий “втроем с горячительным”, А.П. не раз перебивал мои разглагольствования категорическим утверждением: “Все это так, Андрюшенька, а вот твой отец с моим отцом за один стол бы обедать не сел. Мой отец расписывался крестом...” Я возражал: “Это, Андрей Палыч, в тебе говорит своеобразная мужицкая спесь, а отцы наши вполне могли бы вместе пообедать, и даже не исключено, что обедали — мой-то батя был геодезистом и в пору твоего малолетства немало бродил с экспедициями, в том числе и по Уралу...”

Пускай крестьянский отец виртуозного писателя Ромашова и расписывался крестом, но, по свидетельству Любови Израилевны, ромашовская родительская семья была весьма зажиточной и основательной, кажется, связанной с корабельным делом — то ли строительством, то ли торговлей... Видел раза три двоюродную сестру писателя с отцовской стороны — Анну Петровну, приезжавшую с прикамской родины погостить в Екатеринбург. Другую свою бабушку — Акулину, в девичестве Куликову — будущий писатель навещал в деревне Старая Пашня (таково окончательное название его первой повести). Там же Андрей Павлович встречался и с прообразом своего “Осташи-скомороха” — родным или двоюродным бабкиным братом Остафием (возможно, Куликовым), и с его реальной женой Параней (в ромашовском повествовании они поселены в деревне Косорыловка).

Что же касается чреватой проблематики национальной, то иногда соотношения в доме Л.И. и А.П. представлялись мне типичным житейским примером “русского интернационала”. Он говаривал: “Вот у вас, у евреев, всегда так”. Она откликалась: “А вот уж у ва-ас, Андрюша, у славян...” Да однажды Любовь Израилевна поведала мне одну поучительную историю. Был у них в Перми приятель-неудачник, который затем вместе с сестрой отбыл в эмиграцию, а через много лет посетил Пермь и оттуда, узнав новый ромашовский адрес, доехал до Екатеринбурга. Он стал профессором математики и вполне состоятельным человеком в одной из латиноамериканских стран. Очень приглашал с собой за океан и сулил Андрею Павловичу, что там его будут обильно и денежно издавать... А.П. сказал: “Вот и переберемся...” На что Л.И. ответила: “Нет, Андрюша, ты среди чужих людей на чужой земле не жил и не знаешь, что это такое. Даст бог — никогда и не узнаешь”.

После смерти мужа Любовь Израилевна, кажется, предполагала переселиться к сестре в Израиль, однако случилось наоборот — сестра вернулась в Екатеринбург. Л.И. рассказывала, что А.П. долго собирался, но так и не взялся написать вещь о первой жене мятежного древнеегипетского фараона Эхнатона, еврейке Кийе, олицетворявшей мудрость — в отличие от Нефертити, воплощенной женственности (которая, вроде бы я читал, была урожденной малоазиатской царевной). Л.И. отмечала противостояние: Лилит — Ева. Мне же припомнились “музы мудрые” из ромашовских произведений: от царевны Софьи до Гипатии Александрийской, Парани из пермской глубинки и Большой Хозяйки Оленьего рода...

 

Перед войной юный Ромашов успел поучаствовать в экспедиции по городищам Северного Прикамья под руководством видного археолога Отто Бадера (который затем окзался в нижнетагильском “трудовом лагере” вместе с будущим академиком Раушенбахом). С начала войны (с 15 лет) Андрей Павлович работал плотником, окончил экстерном школу и поступил в Пермский университет. Но в 1943 году ушел добровольцем в армию.

Попал в погранвойска в Закавказье, на границу с Ираном (в районе Джульфы). Был рядовым, писарем. После получения тяжелой контузии и пулевого ранения пребывал на интендантской службе кашеваром. Затем очутился в кавалерии у кубанских казаков, с ними и завершил путь войны около Праги. Еще служил в Германии и в Литве — в запасном полку тех же казаков на охране СМЕРШа. Демобилизовался в 1946 году из-за хромоты.

Помню, Любовь Израилевна принялась рассказывать нескольким своим почтенным гостьям и мне, как Андрей Павлович в 17 лет добровольцем уезжал воинским эшелоном в 43-м и стоял ужасно сильный мороз... Ромашов выслушал героический этюд, не перебивая, и подытожил его коротким примечанием: “Пока ехали в эшелоне с Урала до Кавказа — я все свое выданное обмундирование пропил”.

Несколько раз он поведывал мне о своих наблюдениях и впечатлениях военной поры, но это всегда были веселые воспоминания.

Рассказывал, как при переходе через Карпаты его часть стояла в замке герцога Гинзбурга и наши солдаты со скуки вырубали себе зеркальца для бритья из зеркально отделанных стен огромного зала, превратившегося в казарму, покуда старшина их не разругал... Сам герцог Гинзбург был повешен по приказу Гитлера за то, что осмелился не прилететь по срочному вызову в Берлин. Но в замке еще жили его герцогиня с дочерью. Из отложенных своих апартаментов они проходили к бассейну в одних купальниках, покачивая наброшенными полотенцами и не обращая внимания на естественное волнение многих советских воинов. Старшина приказал Ромашову, изучавшему в школе английский, перевести высокородным дамам, чтобы они шли до закрытой купальни одетыми. Однако те отвечали А.П. на английском же, что живут в собственном доме по своим обычаям. После этого начальство распорядилось обнести путь ежедневного следования “полоумных баб” с обеих сторон заборами. Вскоре за ними прибыл специальный английский самолет.

Андрей Павлович, говоря о незлобивости советских людей, вспоминал, как, войдя в Польшу, наши освободители пару дней бранили и совестили одну сельскую молодку за прислужничество немцам, да на третий день он уже увидел, как несколько исправных солдатиков помогают ей на огороде... Что американские ребята очень похожи на русских, а вот у англичан с нами — совсем ничего общего. Рассказывал, как уже в Литве его усиленно вербовали в органы (видимо, по достоинству оценив и ум, и образование), но он сумел отбрыкаться, сославшись на пагубную тягу к спиртному. Ну, а хромым он, дескать, нарочно прикидывался в расчете на демобилизацию — что и получилось...

Вскоре после его смерти Любовь Израилевна посетовала мне, что не нашлась, как ответить на строгий вопрос одной начальственной дамы — почему Андрей Павлович не писал о войне? Любови Израилевне показалось неудобно сказать, что просто Андрей Павлович ненавидел войну. Он потихоньку избегал торжественных чествований ветеранов, а если принуждали — отговаривался, что в серьезных боевых операциях не бывал. Его воинский послужной список я услышал только в пересказе вдовы, поэтому и описал здесь слишком уж приблизительно. Она же рассказывала, как Андрей Павлович, очнувшись после жуткой контузии, много часов кружил по заснеженной степи, покуда не вышел на тракт, где его подобрали свои. Тогда-то он навсегда поморозил ноги, из-за чего и предпочитал зимами обуваться в унты. В биографической справке последнего издания повестей Ромашова я прочел, что он “награжден пятью медалями”. Никогда об этом не слышал.

 

После “хитромудрой” демобилизации двадцатилетний Андрей Павлович продолжил свое обучение на историко-филологическом факультете Пермского университета — и окончил в 1951 году. Видимо, именно в студенческую пору он опять ездил с археологами и не только по Пермской области, но и по югу страны, по Украине. Подрабатывал и плотником, грузчиком, геологом, учителем.

О своей стихотворной пьесе “Царевна Софья” он мне не говорил, не довелось прочитать ее и позже, но думается, что дебютный ромашовский опыт знаменателен. Слышал от Любови Израилевны, что она передала этот ни разу не обнародованный текст в фонды Объединенного музея писателей Урала. А вот как написала Л.И. в своем опубликованном воспоминании: “В г. Березники, где мы провели начало нашей совместной жизни, он упомянул, что еще будучи студентом написал драму в стихах “Царевна Софья”, ездил с ней в Москву, но... безрезультатно. Кому нужен был неизвестный автор со своей пьесой о царевне, которую наша официальная историография считала поборницей старины, восхваляя ее брата Петра I. А ведь молодой автор, никому неизвестный провинциал, высказал в драме крамольную по тем временам мысль: возможно, реформы царевны Софьи определили бы более эволюционные пути развития России, без лишних войн, кровавых казней”.

Окончив университет, А.П. с пару лет учительствовал по распределению в поселке Аксеново-Зилово Читинской области. Преподавал в школе и в летной части русский и английский языки, литературу, историю. Там он в первый раз как бы невзначай женился. И со слов Любови Израилевны — предшественница ее: “полуяпонка, директор ресторана, намного старше, уехала в Ригу”. Ромашов же из Забайкалья отправился в Ленинград — поступать в аспирантуру Пушкинского Дома к самой Адриановой-Перетц.

Варвара Павловна Адрианова-Перетц — член-корреспондент АН СССР и УССР — в это время заведовала Отделом древнерусской литературы ИРЛИ (Пушкинского Дома). Л.И. указывает, что А.П. сдал два экзамена на пятерки, один на четверку и не прошел по конкурсу из-за нехватки единстенного балла. Сам же он не рассказывал мне о полученных баллах, но зато вспоминал, что в “северной столице” по примеру ее создателя изрядно пил.

Утрами, соответственно недомогая, лежал на общежитской койке — и входила любезнейшая Адрианова-Перетц, сочувствовала его нездоровью, вздыхала: “Вам, наверное, Андрюша, не подходит этот ужасный климат, я и сама к нему никак не могу привыкнуть” (она родилась в Нежине Черниговской губернии в 1888-м, училась в киевской гимназии, но большую часть века прожила в Питере). Однако тут же выкладывала на тумбочку огромную стопу ученых книг, которые срочно требовалось проштудировать...

Следом за почтеннейшей дамой врывался знакомый Ромашову еще по Перми и перебравшийся теперь в Ленинград профессор Городецкий. Диагноз болящего он определял безошибочно, весело его поругивал и сортировал “труды”: “Это не надо, это не надо, это лишнее... А эти вот выучи как следует”, — и оставлял штуки три, но самых увесистых... Андрей Павлович говорил мне, что по ходу развития событий он сам раздумал избирать научное поприще. И не жалел.

Из Ленинграда Ромашов не поехал в Аксеново-Зилово, а воротился в Пермь. Где и не мог устроиться по специальности, ибо нарушил условие — бросил работу по распределению. Пришлось потрудиться и дворником. Выручил друг (“Володька Балалаев”) — взял к себе в гравиметрическую партию сначала рабочим, затем техником. Там Андрей Павлович пробродяжил с год в компании с вышедшими на волю зэками. Затем с год-полтора разъезжал по области корреспондентом газеты Пермлеспрома “Лесник Прикамья”.

Первая публикация писателя Андрея Ромашова — в 1954 году в пермской газете “Звезда” рассказ “Соседи”.

 

В 1955-м они поженились с Любовью Израилевной и вскоре уехали в Березники. О последовавшем двухгодичном периоде жизни писателя у меня есть сведения из нескольких “разноязыких” источников — их небезынтересно поперебирать. Вот что было записано мной со слов Л.И.: “1955 — Березниковский краеведческий музей — младший научный сотрудник (директор Ив. Фед. Коновалов). Летние раскопки в Северном Прикамье — мамонтовые бивни, обследование монастырей. Повесть “Раннее утро” (1956 г.). Уехали из Березников в 57 г.”

Несколько сдвинутые датировки, а также иные (официальные) объекты научных устремлений Ромашова обозначены в примечании 4-го выпуска Коноваловских чтений “Верхнекамье: история в лицах”, изданного Березниковским историко-художественным музеем им. И.Ф.Коновалова в 2001 году: “В жизни Ромашова А.П. был период, правда, короткий, с перв. пол. 1956 г. по январь 1958 г., когда он работал в Березниковском краеведческом музее, недавно переехавшем из Усолья. Он изучал историю края с 1905 г. и до современности. Неоднократно выезжал в экспедиции, собирая материал о I Усольском коммунистическом отряде, о гражданской войне на территории Коми-Пермяцкого национального округа, проводил наиболее ответственные экскурсии, замещал директора Коновалова И.Ф. в его отсутствие. В 1957 г. в Перми готовится к изданию его повесть “Раннее утро”, и Ромашов в мае едет на две недели в издательство. Через полгода директор подписывает приказ о его освобождении от работы с 21 января 1958 года в связи с отзывом для работы в областную редакцию. (Книга приказов Березниковского краеведческого музея за 1955—1960 гг.)”.

Андрей Павлович сердечно поминал, как они с другом Коноваловым в директорском кабинете музея (носящего ныне коноваловское имя) последовательно и обстоятельно выпивали — да Коновалову и было с чего. По сообщению Ромашова, Иван Федорович из комсомольских работников очутился в сталинских застенках: трижды его выводили якобы на расстрел и стреляли холостыми (применялся такой способ дознания)...

А вот поведанное Любовью Израилевной в ее опубликованном “Письме из прошлого”: “...в Березниках, работая в тамошнем краеведческом музее у большого знатока и эрудита Ивана Федоровича Коновалова, Андрей продолжал накапливать знания. Помогал и богатый документальный архив музея, и беседы с директором, летние поездки за новыми экспонатами, встречи с людьми. Бывал он на предприятиях города — с лекцией о первобытнообщинном строе. Казалось бы, не ко времени тема, но Андрей уже тогда мечтал написать повесть о трагедии художника, в частности первобытного, которого убивают люди, не поняв и не оценив его. Осуществить же эту мечту он сумел только в конце жизни. Последняя повесть, “Ярость”, вышла в свет после его кончины... Уже в первый год жизни в Березниках он закончил свою первую повесть “Раннее утро”. Писал быстро, как-то радостно...”

Андрей Павлович вспоминал, что за причастность к изящной словесности на него еще и навесили ведение местного литобъединения. А самодеятельные незадачливые опыты круга березниковских авторов шибко его не впечатляли, но однажды вдруг возник на заседании “ясноглазый нестеровский отрок” Алеша Решетов. Выслушав ранние решетовские стихотворения, Ромашов посоветовал: “Ты, Алешенька, лучше больше сюда не ходи и стихи свои здесь не читай, а неси их сразу ко мне домой...”

По-своему написал об их знакомстве большой русский поэт Алексей Леонидович Решетов на склоне земных дней (в 2000 году): “Первый живой писатель, которого я встретил в жизни и который от меня сперва небрежно отмахнулся, был Андрей Павлович Ромашов. Он работал тогда в Березниковском краеведческом музее, уже тогда издал в Перми свою первую книгу, повесть “Раннее утро”. В черновике она называлась “Цветы на снегу”. Узнав это, я стал смутно догадываться, как можно испортить свои находки по чужой воле и указке. Ромашов подарил мне книжку Ду Фу и советовал вообще побольше читать китайцев. Спасибо ему за это! За Ли Бо в особенности”.

Впрочем же, и десятки лет спустя Алексей Решетов, величая всегда Андрея Павловича с истинным почтением, вспоминал при этом, к моему превеликому удивлению, ромашовскую супругу прямо-таки с панической боязнью... А подозреваю теперь — оттого, что Любовь Израилевна, весь век по-матерински оберегавшая беспечного к своему здоровью мужа, пребывала тогда в состоянии повышенной боеготовности на борьбу против избыточных возлияний...

 

Первая повесть тридцатилетнего автора “Раннее утро” — в черновиках, по решетовскому свидетельству, именовавшаяся “Цветы на снегу”, а в дальнейших ромашовских публикациях закрепленная с окончательным названием “Старая пашня” — и составила первую книгу писателя Андрея Ромашова, выпущенную Пермским книжным издательством в 1957 году.

В написанном четверть века спустя отзыве о ромашовской прозе Виктор Петрович Астафьев вспоминал: “На одном из первых общеуральских семинаров молодых писателей, организованных стараниями и заботами тогдашнего секретаря Пермской писательской организации, Клавдии Васильевны Рождественской, повесть А. Ромашова “Старая пашня” была признана единодушно как самое талантливое и обнадеживающее произведение”.

Со слов Любови Израилевны у меня записано, что Андрей Павлович “оказался на Пермском радио — второму секретарю обкома Кириенко понравилась его первая повесть “Раннее утро”. В цитированном выше примечании по книге приказов Березниковского краеведческого музея формулируется, что сотрудник Ромашов был освобожден от службы в музее “с 21 января 1958 года в связи с отзывом для работы в областную редакцию”. В своем “Письме из прошлого” Л.И. сообщает: “Первая удача окрылила автора... Мы уже жили в Перми, у нас была первая квартира. Андрей, помню, тогда много и хорошо работал...” Следовательно, молодой литератор, говоря по-старому, “пошел на повышение”...

Однако из надиктованного мне Л.И. “расшифровывается”, что в редакции областного радио А.П. определили роль корреспондента на бытовые темы и поручили вести передачи “Благоустроим нашу улицу, наш двор”. Он их и вел, но не долго — предпочел “вредное производство”: подался хромировщиком на Пермский завод “Коммунар”. Затем сочинял по заказу историю Пермского химзавода имени Орджоникидзе.

В это время организовалось Пермское телевидение. Цитирую по “Письму из прошлого”: “Будучи редактором литературно-драматического вещания на телевидении, он с удовольствием осваивал новое дело (помню хорошие передачи о поэтах Дмитрии Кедрине и Василии Федорове), а вечерами писал свое”. Со слов же Л.И., на моем листочке читается, что Ромашову-то на телевидении понравилось, да он не понравился — “Ушло начальство. Продержался с год (1959 — 60)”.

Уже в одну из последних наших встреч Любовь Израилевна сказала, что до сих пор чувствует свою вину перед Андреем Павловичем, а он тогда долго на нее дулся — ибо после его увольнения с телевидения уговорила пойти на прием к симпатизировавшему Ромашову второму секретарю пермского обкома Кириенко. Поведать о склоках и очковтирательстве, о том, как гробится недобросовестными бездарями важное живое начинание. А.П. упорно не соглашался, отвечал, что это бесполезно, но — собрался. Партийный руководитель быстро и любезно его пригласил, выслушал, не перебивая, развернутое обоснование по поводу срочной необходимости кадровых и кардинальных преобразований на областной телестудии. И произнес лишь одну фразу: “Андрей Павлович, если вы хотите вернуться на прежнее место, то с завтрашнего дня можете выходить на работу”. На таких условиях Андрей Павлович возвращаться не захотел...

Л.И. вспоминала, как один издательский мерзавец провокационно его спросил: “Андрей Павлович, почему ты не вступаешь в партию?” Ромашов ответил: “Вступлю, когда тебя там не будет”. Отмечу, что с провозглашением “новых времен” Андрей Павлович иллюзий относительно будущего не питал. Сразу предрекал, что “пока Россия кровью не умоется — то и не образумится”, был готов к “дикому капитализму”. В связи же с “ельцинскими реформами” поминал послевоенный анекдот — как одной офицерской жене в заграничном клубе советовали по поводу ее наряда и вида: “Вам, Марь-Иванна, надо или мыться выше, или шиться ниже”. Так, мол, и у нас — надо было либо снимать с начальствующих должностей всех бывших партийцев, либо уж этак круто и не размахиваться...

 

Представляется, что после нервотрепной развязки недолгого своего романа с телевидением, также учтя и предыдущий “административный опыт”, Андрей Павлович сделал существенные про себя выводы и поэтому уже во всю последовавшую половину отмерявшегося ему земного века ни по каким департаментам на регулярную службу не оформлялся. И согласно свидетельству супруги — уже исключительно “находился на творческой работе”. С начала 60-х, по словам Любови Израилевны, писатель принимается за повесть “Первый снег”.

Немаловажно, что именно в конце 50-х — начале 60-х ему много и легко сочинялось, да и относительно везло с выпусками книжек. То есть — в пределах Пермского книжного издательства и сравнительно с другими годами. Но все-таки, в 1959-м — книга “Невеста” (видимо, сборник рассказов) и в серии “Библиотека путешествий и приключений” повесть “Лесные всадники”; в той же серии в 1960-м — детская повесть “Золотой исток”. В 1962-м — книга “Дорога к людям. Рассказы”. Повесть “Дорога к людям”, вероятно, дорабатывалась и с окончательным названием “Земля для всех” была переиздана в 1963-м. Перечисляю записанные под диктовку Л.И. наименования рассказов из сборника 1962-го ( которого мне читать не доводилось): “Мать”, “Тихие заволошки”, “Огонь”, “Невеста”, “Берестяные факелы”, “Векши”, “Обида”, “Василий, крестьянский сын”.

Повесть “Первый снег” была завершена и выпущена в 1965-м, но вот очередная ромашовская повесть, “Одолень-трава”, уже датирована 1974-м — тогда она была издана впервые.

Объяснения этому “снижению темпа” приведены по сути в “Письме из прошлого”: “Одна за другой выходят в свет повести “Золотой исток”, “Лесные всадники”, “Земля для всех”. Они были динамичны по сюжету, отличались хорошим литературным языком, а поэтому читались с интересом. Однако автор остался недоволен этой своей работой. С точки зрения истории, этнографии все было в порядке. Но не хватало звука. Именно тогда в лексиконе молодого еще Ромашова появилось это слово, оно означало многое в процессе творчества. Как я поняла, звук произведения — это свой особенный стиль, найденный писателем для той или иной книги, это волшебное сочетание слов, фраз, которые позволяли не описывать, а творить живую жизнь!

...С той поры и повелось. Сначала поиски звука, а потом рождение книги. Конечно, озвучивание повествования было бы невозможно без многолетней кропотливой работы по изучению, осмыслению самых различных знаний — от кибернетики, основ астрономии, архитектуры, языкознания, истории и других наук, постоянных размышлений. Ведь писатель Ромашов создавал каждый раз еще одну неповторимую жизнь, он жил среди своих героев”.

Итак, Андрей Павлович уже с начала 60-х всецело сосредотачивался на своем творчестве, отдавался ему полностью... Но запомнилось — очень удивил один его совет, данный мне почти четверть века спустя. Когда в 1983-м у меня вышла первая книжка и я сказал А.П., что собираюсь уйти со службы, заниматься одной литературой, он отговаривал, имея ввиду не только житейские последствия, а убеждал, дескать, чем больше у тебя обязанностей и забот, тем и энергичнее, удачливее тебе пишется... Предполагаю сейчас, что он при этом несколько радужно оживлял собственное состояние рубежа 60-х...

Членом Союза писателей Андрей Павлович Ромашов сделался в 1966-м. И может быть — не с первой попытки. Однажды он скупо упомянул о каких-то неурядицах в связи со своим приемом в Москве. А я не стал выспрашивать детали, увидя, что ему не хочется распространяться...

Однако по “Письму из прошлого” получается, что именно эту пору относит Любовь Израилевна к лучшему периоду их жизни. И, повспоминав о близком товариществе Ромашова с Астафьевым и Домниным в 60-е, она пишет: “С годами пути друзей разошлись. Они жили в разных городах, не встречались. Но Астафьев (мне передавали!) когда-то сказал, что “годы их дружбы были самыми счастливыми в его жизни”. Думаю, что так же думал и Андрей Павлович”.

Об этом колоритном писательском трио, неразлучном по части охот и рыбалок, слышал я присловья от нескольких уральских литераторов. Сам Андрей Павлович вспоминал много. Об Алексее Михайловиче Домнине он отзывался почти всегда тепло, хвалил увлеченность того и поэзией, и прозой, и историей, и рисованием, и вырезыванием деревянных фигурок. Смеялся, что “Лешка”, едва выходили за городом, сразу же начинал упрашивать развести костерок да вскипятить чайку — и так чуть ли не через каждые сто метров...

А о Викторе Петровиче Астафьеве Андрей Павлович говорил строже. И нередко — как я понял — изначальной причиной их разногласий становился сам по себе грех, что “Витька матькается”. Характерно, что отнюдь не сентиментального Ромашова душевно коробила матерщина, он осуждал употреблявших “крепкие выражения” вне чрезвычайных обстоятельств. Изумительный же мастер литературного русского языка Виктор Астафьев в обыденности бывал и лишковато охоч до “едреного словца”... Ну и — “слово за слово”... А характерами оба уродились “кремнистыми”. И однажды встали друг напротив друга, навели стволы со взведенными курками, добрейший же и мягчайший Алексей Домнин избегался вокруг них, причитая: “Да что вы, братцы, что вы, братцы!..”

Ромашов еще вспоминал, как он (оказавшись тогда в одиночестве) нацеливался в нескольких дюжих молодчиков, “исполчившихся” на него за то, что призывал к порядку, возмущенный их варварским отношением к лесным угодьям. И выстрелил бы, да ухари испугались. А через некоторое время его пригласили в качестве писателя выступить на каком-то предприятии, и там он увидел знакомых недоумков в облачении дисциплинированных инженеров.

Однако, понаслушавшись, казалось бы, нелицеприятных и жестких рассказов Ромашова об Астафьеве, я сказал: “Знаешь, Палыч, а ведь мне этот мужик с твоих же слов шибко нравится”. В тот момент я еще даже и не был постоянным астафьевским читателем. По поводу же литературных высот, обретенных далее Астафьевым, Ромашов говорил: “Кто сколько наработал, столько и получил”. Вспоминал, как они с Домниным, нагулявшись за день по округе и выпив с устатку, балагурили вечерами-ночами на печи астафьевского загородного домика, а сам-то хозяин все это время, обвязавшись одеялом из-за сильных болей пониже поясницы, стоя за столом, писал и перечеркивал свои сочинения...

Отправлялись на природу и семейно. Андрей Павлович рассказывал о путешествии с женой по Башкирии, вспоминая о добром гостеприимстве ничуть не “свирепых башкирцев”. Любовь Израилевна написала: “Лето почти каждый год мы проводили вместе. То на далекой Вишере и ее притоках, то в Чусовском, Добрянском и, конечно, Ильинском районах. Бродили с поклажей вдоль речек, по проселочным дорогам, ночевали у костров. Потом приобрели небольшую избушку в селе Богородском, неподалеку от Ильинского. Там прошло самое счастливое время нашей жизни”. Но...

В 1975 году они переехали в Свердловск.

 

На моих листках со слов Любови Израилевны указано, что две главы “Диофантовых уравнений” были написаны еще в Перми в 1974-м, остальное (значит, еще десять глав) воплощалось уже в Свердловске, и полностью текст состоялся к началу 80-х. “С полгода не печатали”. По уточняющим же данным, произведение было завершено на несколько лет пораньше и ожидало своей публикации приблизительно года три. В статье В.П. Лукьянина “Эпизод литературной повседневности”, напечатанной в 5-м номере “Урала” за 2004-й (в части журнала, посвященной 80-летию В.П. Астафьева), читается: “Впервые повесть побывала в редакции, как сейчас вспоминает В.В. Артюшина, в 1978 году, а второй раз попала к нам, как я уже сказал, осенью 1980-го”.

Наверное, уже после получения первоначального отказа в “Урале” (а также, думаю — отказа в “Уральском следопыте”) Ромашов обратился за помощью к своему давнему товарищу Астафьеву (хотя регулярной переписки они не вели). Виктор Петрович сразу же вещь высоко оценил и попробовал подступаться с ней к каким-то московским изданиям. Однако бесполезно. По сообщению мне Андрея Павловича, ему долго не было известий, а потом Астафьев вернул рукопись и написал (или передал?): “Андрей, позаботься о своей повести сам”. Было ли это изложено письмом, или это молвой докатилось до Ромашова: мол, Астафьев сам на тот момент оказался в немилости у властей после того, как на журналистский вопрос в ФРГ — кого он считает лучшим современным русским писателем? — таковым назвал запрещенного в СССР Солженицына.

Далее еще раз обернусь к цитированной уже выше статье Валентина Петровича Лукьянина: “Я в мае 1980 года стал главным редактором “Урала”, а где-то осенью (точнее времени не помню) после одного из собраний в Союзе писателей ко мне подошел Андрей Павлович (до этого момента я с ним не был знаком, хотя изданные в Перми его книги читал) и попросил посмотреть свою рукопись. Рукопись произвела на меня сильное впечатление, и в необходимости ее публикации никаких сомнений не было. Однако когда я с этой мыслью зашел в отдел прозы, В.В. Артюшина, заведующая отделом, предостерегла меня: рукопись в редакции уже рассматривалась, но была отклонена по идейным соображениям. И она показала мне хранившиеся в архиве отдела письменные отзывы двух идеологически бдительных членов редколлегии, категорически возражавших против публикации”.

Несмотря на вполне осознаваемый крупный риск, Валентин Петрович поместил “Диофантовы уравнения” в 4-м номере “Урала” за 1981 год (и без изменений по тексту — в отличие от последовавшего первого издания повести, где редакторским “рукоделием” переиначена ее гениальная концовка).

Но вернусь к вопросу о роли Астафьева в издательской судьбе этой ромашовской повести, тем более что цитируемая статья Лукьянина предваряет публикуемый впервые астафьевский материал “Андрей Ромашов. Повесть “Диофантовы уравнения” (выявленный в фонде А.П. Ромашова из Объединенного музея писателей Урала). В.П. Лукьянин задается вопросами: когда и для каких конкретно целей составлялся данный астафьевский текст, разместившийся на трех машинописных страничках, которые на сегодняшний день имеются уже только в копии, и куда был тогда направлен их первый экземпляр? При этом Валентин Петрович свидетельствует, что для “Урала” Виктор Петрович “рецензию точно не писал”. Через два года после своей журнальной публикации “Диофантовы уравнения” вошли в сборник из трех повестей Ромашова, выпущенный Средне-Уральским издательством. Готовивший книгу редактор М.П. Немченко вспоминает, что он обращался к Астафьеву за отзывом на “Диофантовы уравнения” и вскоре получил одобрительный ответ, но сколько-то развернутой рецензии в письме не прилагалось. Ответ же Астафьева в издательстве ныне утерян, а обналичившийся недавно астафьевский текст Михаил Петрович не узнал. Валентину Петровичу представляется вероятным, что рассматриваемая астафьевская рецензия датируется между 1978 и 1980 годами и предназначалась Виктором Петровичем для неподдающихся уточнению московских редакций.

Я же предполагаю, что “оригинал” этих трех машинописных страничек “был, да сплыл” в Средне-Уральском книжном издательстве, а копию их отдали Ромашову. Мне повстречался при прочтении данного астафьевского текста в “Урале” один давний знакомый оборот, где Виктор Петрович характеризует ромашовских персонажей из повестей о гражданской войне (а вернее, прямых их потомков): “...угрюмых таежных мужиков, которые по сути своей не переменились и до сих пор, разве что пить стали больше...” А запало это в память, должно быть, оттого, что немало подивило два десятка лет назад, в эпоху, когда повсеместное пьянство фактически почти и не пресекалось, но всячески официально обмалчивалось, и этакое лихое откровение выглядело ну форменно неподходящим для печати, наособицу же — уральской. И узрел я столь нелестное для современности сравнение в машинописном отзыве Астафьева для будущей первой свердловской книжки Ромашова “Повести” — как раз в сроки ее издательского продвижения и показывал мне Андрей Павлович на своей кухне сей недавно “нарисовавшийся у него” отклик Виктора Петровича.

На обороте титульного листа сборника Андрея Ромашова “Повести”, выпущенного Средне-Уральским книжным издательством в 1983 году, напечатано: “Рецензент В. П. Астафьев”. И хотя название ныне “всплывшей наверх” астафьевской рецензии сугубо рабочее, но содержательно она исполнена с учетом применения и в качестве вступления, и в качестве послесловия именно по данному сборнику. Один абзац посвящен здесь уже переиздаваемым повестям “Одолень-трава” и “Первый снег”. А восемь последующих абзацев разносторонне охватывают издаваемую впервые повесть “Диофантовы уравнения”. Астафьев четко поясняет: “Я ее читал в рукописи... Во всяком разе, мне очень хочется, чтоб больший круг людей прочел повесть Андрея Ромашова...” Из этого вытекает по смыслу, что речь идет о произведении, на сегодня уже каким-то образом тиражированном — значит, и сам отзыв был написан не до, а после выхода апрельского номера “Урала” 1981 года.

Предполагаю, что обсуждаемый астафьевский отзыв своим чередом достиг издательского адреса вослед за принципиальным письменным согласием мэтра фигурировать на роли рецензента. Может быть, рецензия и запоздала, и книжка уже оказалась запущена в производство с лукьянинским смягчающим послесловием. Да вероятнее, что астафьевский размашистый обзор смутил дисциплинированные души уральских редакторов сквозным своим критическим своеволием. Достаточно процитировать финал: “Диофантовы уравнения” — повесть умная, нужная и на фоне многих постных произведений уральцев, пишущих ни о чем, хотя в их прозе есть и молоты, и экскаваторы, и сталь, и руда, да нет страсти, нет мысли, нет живых людей и емких характеров — на фоне этом повесть А.Ромашова выглядит и значительно”.

Кажется, примерно в конце 80-х годов Виктор Петрович Астафьев с женой Марией Семеновной Корякиной приезжали в Свердловск, а более — на ее родину в Чусовой, где похоронена их старшая дочь и где начинали они свой послевоенный путь: “Попрощаться с Уралом, пока еще есть силы”. Мне передавал один из моих литературных наставников, Лев Григорьевич Румянцев, друживший и переписывавшийся с Астафьевым, — что Виктору Петровичу сказали о недуге Андрея Павловича, лежавшего тогда в больнице. Астафьев не выразил желания навестить старого друга (что и было неодобрительно замечено, а ведь, возможно, у гостей уже это не получалось), но сказал: “Андрей пишет редко и малыми формами, да всегда попадает в десятку”.

И хотя “Диофантовы уравнения” — произведение не обличающе-злободневное, а глубоко выстраданно-философское, и с годами это видится отчетливее, — но, открываясь впервые со страниц “Урала”, оно прямо-таки обдавало крамольной правдой! В предисловии Л. М. Слобожаниновой к последнему изданию ромашовской прозы (в 2004 году) приведено емкое определение: “Христианство в “Диофантовых уравнениях” — своего рода аналог большевизма, агрессивное движение черни во главе с идеологами, сознательно разжигающими в обществе классовую рознь, наконец, крайнее выражение догматического мышления”. Но, однако, если безопасно это опознавать и по справедливости именовать сегодня — то в 1981-м (в СССР) во избежание политических кар просто необходимо было хотя бы как-то разрядить, отвести слишком уж насущное истолкование...

К сожалению, сейчас я не смог найти тот “Урал” под красной обложкой, подаренный мне Андреем Павловичем. Да с первого чтения (еще по взятому на срок экземпляру) восхитился функционально своевременным послесловием интеллигентнейшего доцента философии Всеволода Ивановича Колосницына, где с профессиональной убедительностью уравновешенно разъяснялось, что христианские фанатики “парабаланы” типологически уподобляются в повествовании всевозможным группировкам профашистского толка (для самых же молодых читателей помечу, что до “перестройки” 2-й половины 80-х годов коммунисты и фашисты у нас в печати не приравнивались, но полярно противопоставлялись). Впрочем, в “Словаре античности” я прочел, что древнегреческий математик Диофант Александрийский, живший в середине третьего века — “впервые ввел буквенную символику в алгебру”...

 

А познакомился и разговорился я с Ромашовым, когда он заходил в университет к Колосницыну. Было это летом 1981 года. Тогда Андрей Павлович и пригласил меня приходить в его дом.

Проживал же он в двухкомнатной крупнопанельной малогабаритке около угла улиц Луначарского и Челюскинцев несколько лет практически без Любови Израилевны. Она в эту пору неотступно находилась рядом со своей больной мамой и лишь раз в два-три дня выбиралась попроведать мужа, занося ему куриные бульоны, котлеты...

В остальное свое время Андрей Павлович управлялся на дому один — да и не один, а обитал возле него пушистый, серый, спокойный кот Тихон. И после преемственные коты, какие у них в семье обретались, являли собой те же натурные свойства и прозывались опять Тихонами — я их еще титуловал “патриархами”. Этого Тихона — по моему счету первого — хозяин частенько журил добрым голосом, да грозя пальцем: “Ты, Тиша, скептич-чески относишься к моим трудам!” Тихон-кот возлюбил спать на стопках ромашовских рукописей, проникаясь ли, подзаряжаясь вложенным и сохраняемым в них сугревом, что истекает не только от бесчисленных грифельных, стержневых нажатий, а куда более — от вовсе таинственной, загадочной энергетики...

В последовавшие три-четыре года память моя “сфотографировала” Андрея Павловича Ромашова, выражаясь фигурально — “в крупном и в общем планах”. “Крупным планом” он живет надомно высокодумным затворником в средоточении нерукотворного царства своих писаний, эпох и тысячелетий. А “общим планом” проступает, мелькая подчас и взвинченно, кругами-зигзагами пыльных улиц, коридоров редакций, смешивая хлопоты с развлечением... И здесь подошел момент, когда мне продолжать трудно.

Расхоже стороннее мнение, дескать, многие писатели пьяницы. Да, случается, что писатели либо художники выпивают, но если они потом и не протрезвляются, то, полагаю, уже перестают оставаться писателями либо художниками. А впечатление об их разгульном образе жизни распространяется оттого, что кряду наглядно срисовываются периодические публичные шумливые их “отпуска”, однако же выпадают из просмотра разновременные промежутки — а там изнурительные рабочие циклы, которые вершатся в одиночестве, в тиши, взаперти закутков, подвалов, кабинетов, студий...

Помню, когда я пригласил Ромашова познакомиться с художником Засыпкиным, то перед походом в мастерскую Андрей Павлович заскочил ко мне домой, да и сознался, что по дороге уже плеснул стакан красного — иначе ему как-то не по себе выходить на люди... Способ в народе вестимый — “выпить для разгону, для храбрости”. Десятилетиями я и сам, собираясь на собственные выступления, имел обычай “накатывать” бокальчик, а то и с полбутылки сухого вина. Дабы снять оторопь, зажим, загодя притупить боль всяческих случайных “царапин” от внешних дрянных раздражителей... Но если бы этакое врачевание надлежащей мерой и обходилось...

Увы, издавна на Руси и поныне спиртное — главное общедоступное средство для ослабления тревоги и напруги, снадобье для выравнивания души. Да оборотно убойное. Помню, узнавая поближе беспримерного автора “Диофантовых”, скоро почувствовал изнутри, что ежели мне еще по возрасту здоровье “перебирать” и дозволяет, то уж для глубинного Андрея Павловича это безумно вредно. Несколько раз порывался уговаривать его поутру: “Пожалуйста, Андрей Палыч, я не опохмелянт, давай дальше не будем...” Но ведь по российской традиции надобно “подлечиться”, а там оно — глядь — и продолжается “праздник”...

Скажу по своему разумению, что никому не дано предугадывать замышленные ему свыше испытания (а то — и когда таковые уже дремлют-зреют в самих нас), правда, Андрей Павлович неоднократно говаривал, дескать, “судьба человека заложена в его же характере”. Да сегодня лишь горестно ощущается, что и помимо неведомых причин этими его “лихими лечениями” круто тогда подхлестывались уже вскоре подоспевшие и необратимые его болезни.

 

Летом 1982-го бродили мы с Андреем Павловичем от “рюмочной” в гостинице “Свердловск” до веранды под тентами ресторана “Малахит”. Припомнив и прежний опыт подобных наших захаживаний в попутные “фуршетные заведения”, куда подступы он зрил четко, я вдруг обратил внимание, как А.П. ласкательно поименно приветствует радетельных хозяюшек и никогда ведь не перепутает — где “Валечка”, а где “Тамарочка”. И сравнивалось, как с год тому назад А.П. пожаловался мне, что многих людей на собраниях в нашем Союзе писателей никак запомнить не может. А они подходят, здороваются, и он во все стороны раскланивается, улыбается, “как китайский Ваня”.

Среднеуральских литераторов узнавать затем Ромашов научился, но все же свердловскую организацию посещал сугубо эпизодически. Помнится, как с моего телефона звонил ее руководителю Сорокину, прося разрешения отсутствовать на очередном собрании, предлагая и присовокупить к сорокинскому волеизъявлению свой учетный голос. Пермскую же организацию упоминал по-свойски, отмечал остроумие руководителя ее Давыдычева, передавал, смеясь, как какие-то там подотчетные деньги неоднократно списывали на покупку портрета Достоевского — и в результате страдальческий образ автора “Бедных людей” представился уж больно дорогостоящим. Вспоминал и как однажды Астафьев углядел в председательском кабинете вдоль по стенке шеренгу пустых бутылок да грозно вопросил — почему их такое изобилие скопилось в рабочем-то помещении? — а ему и ответили: “Витя, ты ведь сам на днях приносил последнюю, сам ее и откупоривал, и опорожненную с краю поставил”...

У нас же Ромашов по-приятельски наведывался в “Следопыт” к Румянцеву (где я его и увидал впервые), навещал в “Урале” Лукьянина, и они с Валентином Петровичем неспешно собеседовали в кабинете, а сотрудники — кто-то мне рассказывал — осознавали, что сейчас у “главного” Ромашов и, значит, желательно не отвлекать, не шуметь. Этажом пониже опускался к издательскому своему редактору Немченко — порчу последней строки в “Диофантовых”, над которой, по воспоминанию супруги, А.П. бился не один год, Ромашов “Мишеньке” простил, посочувствовав его положению...

Естественно, тут же — переходами — сами собой объявлялись и сиюминутные други-собутыльники из сочинительско-журналистской братии... Однако на дому у Андрея Павловича я не заставал визитеров. А заглядывал сам к нему негаданно без предварительных договоренностей — телефона у А.П. не имелось, только в последние годы уже на другой квартире сюрпризом однажды поставили, как ветерану войны. И за все почти пятнадцать лет, помнится, бывали в их доме знакомые, подруги Любови Израилевны, но из посетителей Андрея Павловича встречались мне только те, с кем прежде сам же я его решился познакомить и сблизить. А сдружил я его с двумя любимыми своими людьми.

С художником Николаем Григорьевичем Засыпкиным, который и открыл мне творчество Ромашова, горячо посоветовав почитать “Диофантовы уравнения”, неожиданно напечатанные в “Урале”. И когда я сказал Засыпкину, что начал общаться с Ромашовым, то Николай Григорьевич очень попросил пожаловать с ним в мастерскую. Сошлись, имея много общего — оба невысокого роста, но оба люди истинно высокие: редчайшей нравственной пробы. Ромашов охотно навещал Засыпкина, а тот его рисовал. Но не вспоминаю ни разу присутствия Андрея Павловича, когда у Николая Григорьевича собирались гостевые компании.

И с Ромашовым, и с Засыпкиным подружил я своего давнего товарища — скромного поэта (да не потому, что слабого, но оттого, что к себе строгого), солидного ученого-биолога — Валерия Степановича Дедкова. Оба они приняли Валерика и оценили, а он и тем, и другим восхищался и всячески пособлял им житейски. В последнюю уже пору привлек я к ромашовскому дому молодого писателя-интеллектуала Валерия Мухачева, и он стал иногда заходить посоветоваться к Андрею Павловичу. Конечно же, не утверждаю, что перечислил здесь всех, с кем у Андрея Павловича Ромашова в последний его — двадцатилетний свердловско-екатеринбургский — период жизни складывались какие-нибудь существенные личные отношения, но “от себя могу добавить” разве лишь писателя-фронтовика Семена Борисовича Шмерлинга, ромашовского знакомого еще по Перми.

 

В конце лета или в начале осени 1983-го Ромашов позвал меня с собой на рыбалку. И это, к сожалению, единственный мой выезд с Андреем Павловичем на природу. Добравшись с утра до станции Коуровка, бродили мы пару дней вдоль знакомой ему близко, обросшей кустарниками и травами, но перекатистой речки Шишим. Кормились же, главным образом, наловленными им хариусами. Спиртного с собой не брали, и позывов не возникало — Андрей Павлович сразу сказал, что в лесу ему этого не надо... Да только к вечеру другого дня, когда выходили к поселку, А.П. уже начал поторапливаться до магазинчика около станции, тревожась, что там могут закрыть, а в город уже доедем поздно... Купили бутылку старки и выпили у А.П. дома.

...Ожил в памяти и один “сюжет побочный” из того увлекательного похода. А ведь случай, на мой ум, простой, но весьма примерный по натуре мыслителя-писателя Ромашова. Выпало ему помаяться, потрудиться над нечаянным собственным же “уравнением”, ладно, что хоть задачка взялась житейского свойства, к ней и решение нашлось тогда “прикладного плана”. Да приключилось, что на берегу поначалу к нам приобщился достойный дворовый песик и всю рыбалку ретиво, но не настырно полнил нашу умилостливленную бригаду. Вскорости Андрей Павлыч и промолвил слово, что повезет столь пригожего пса к себе на квартиру. И, путешествуя, все предавался мечтаниям, как получшает с прибавкой в его жилище, и как научит он бытовать дружелюбно данного “собакевича” со своим “котовским”...

Только, когда уже должный срок подгонял обратно, то есть когда уже приближались к деревне, к поселку, вновь Андрей Павлыч ряды сопоставил и понял, что не выходит у него на дому приютить собаку. Тут он давай шибко охать да сокрушаться: “Как же теперь, ну зачем обещал животине? — ой, да и грех, да беда отказать да обидеть...” Знай, все нудит и бормочет, пока “животина” рядышком весело прыгает вдоль огородов. Я уж пытался его успокоить, просил присмотреться: сей “собакевич” по внешности не беспризорник — судя по выправке, шерстке, открытому взгляду... Нет, Андрей Павлыч волнуется, переживает... Слава-те богу, что, чуть не до станции сопроводив нас, песик легонько скакнул по последней своротке, двинул в проулок по собственному разумению — да на прощание махнул нам хвостом-баранкой...

 

В декабре 1985-го похоронили они матушку Любови Израилевны. Где-то около полугода обменивали жилье и переехали в трехкомнатную — последнюю свою здесь — малую, но светлую квартиру во Втузгородке, на углу улиц Ботанической и Мира, напротив академического дендрария. С той поры уже не разлучались. Кроме, конечно, протяжных недель и месяцев, изымавшихся лечебными заведениями — а то и случай был, когда оба одновременно лежали по разным больницам...

Запомнилось, как мы с Николаем Григорьевичем уговаривали Андрея Павловича пойти к врачу, а через непродолжительное время уже притянутого к постели убеждали его соглашаться на операцию. Но за первоначальной последовали еще и еще... Чуть ли не двухзначное их количество слышал я от Любови Израилевны, да нет у меня памяти на цифры, а теперь, скорее всего, никто уже не назовет — сколько Андрей Павлович перетерпел операций.

Разом вынужден он был навсегда отказаться и от алкоголя, и от никотина. А в прежнюю пору много дымил сигаретами. Помнится, года через полтора извинялся передо мной за угрюмство свое в последний период, говорил, что все это время находился в смурном и подавленном состоянии духа, совсем не мог работать. К спиртному же он с тех пор стал относиться сторонне равнодушно, даже угощал иногда, когда в дому вдруг по какому-либо поводу наличествовала выпивка, и сам, присутствуя в застолье, никакого неудовольствия не проявлял, а вот курения рядом с собой переносить не мог.

И в последовавшие свои годы при встречах представал он, как прежде — приветливо и доброжелательно спокойным, только подчас бывал более обычного молчаливым да неожиданно моментами как-то по-странному одними губами улыбался. Теперь, думается, я верно догадываюсь, что это — болевые гримасы... Да десяток лет (впрочем, так — если по общему календарю) Андрей Павлович Ромашов подвижнически одолевал сокрушительные свои недуги, а еще подымал и подымал насущные свои произведения.

Первой его подаренной мне книжкой оказалась последняя, вышедшая у него в Перми — выпущенный в 1981-м 2-м изданием сборник “Повести” (включивший “Одолень-траву”, “Первый снег” и “Старую пашню”). Три сборника повестей выходили при жизни писателя в Свердловске—Екатеринбурге, в Средне-Уральском книжном издательстве. Кроме отмечавшейся уже книжки “Повести” (“Одолень-трава”, “Первый снег” и “Диофантовы уравнения”), изданной в 1983-м, — в 1986-м переизданы были ранние его повести “Лесные всадники” и “Земля для всех” (в сборнике под общим названием “Земля для всех. Исторические повести”). Выпуск соотносили со сроком оформления автору возрастной пенсии, дабы хоть сколько-то увеличить ее размер — но сумма оказалась все равно очень маленькой (точно произнести не смогу, опять же нет у меня памяти на цифры). Последним прижизненным изданием у Андрея Павловича стала его книга, выпущенная в 1991-м в серии “Уральская библиотека” — “Одолень-трава. Повести” (в которую вошли “Земля для всех”, “Одолень-трава”, “Первый снег” и “Диофантовы уравнения”).

Последняя прижизненная публикация Андрея Ромашова — “Осташа-скоморох” в 1-м номере журнала “Урал” за 1993 год. А все-таки как же данное сложившееся произведение правильнее жанрово определить — “роман” или “повесть”? В замечательной вдумчивой рецензии московского критика Андрея Немзера “На пороге инищого царства”, напечатанной в газете “Сегодня” за 8 июня 1993 года, сказано: “Публикация закрывается словами “конец первой книги”, но мне трудно представить продолжение этой редкостно собранной и цельной вещи”. И по факту это справедливо.

В редакционном же предисловии к посмертной уже публикации последней повести Андрея Ромашова “Ярость” (“Урал”, № 8, 1995) говорится: “...первая книга романа “Осташа-скоморох”. Публикация была выдвинута на Букеровскую премию, которую, впрочем, не получила — немалую роль сыграло то обстоятельство, что опубликованные главы представляли собою, можно сказать, развернутую экспозицию, лишь подводившую читателя к главным событиям. Тем не менее, отзывы о публикации были очень хорошие. В частности, восторженную рецензию опубликовал в газете “Сегодня” популярный критик Андрей Немзер. Помимо прочего, он высказал мнение, что произведение абсолютно завершено. По-своему критик был прав, но мы-то, в редакции, знали, на какую глыбу на самом деле замахнулся писатель и как далеко ему было еще до финала”.

Действительно, и я не без грусти был удивлен, когда, прочитав допущенный автором на журнальные страницы текст “Осташи”, не застал там памятного из того, что поведывал мне Андрей Павлович по ходу многолетнего обдумывания и многотрудного творения этой своей вещи, которую в будущем и — насколько мог — мечтал воплотить как главную “сокровенную” свою книгу. Однако слова “роман” я и здесь вроде бы от него не слышал, как не слышал вообще применительно к любым затевавшимся им и всевозможным собственным писаниям. Но думаю, что Андрей Павлович, всегда максимально строгий в оценке соответствия оперативных своих профессиональных данных доступным ему литературным притязаниям — в этом особенном случае и впрямь замышлял развернуть “роман”. Сейчас вспоминаю, как в разговорах после напечатания в журнале “первой книги” А.П. сообщал мне, что собирается выстраивать и не только вторую, третью, а и четвертую, пятую “Осташины” книги — вплоть до рубежа 30-х годов...

Но и думается мне, что сам писатель Андрей Ромашов не был бы доволен принимаемым нынче обозначением, когда состоявшийся и унаследованный нами текст этого произведения в издаваемых посмертно сборниках ромашовских “повестей” выделяют из остальных словом “роман”. А вероятнее, что предпочитал бы он наблюдать своего “Осташу-скомороха” на собственном его естественном месте в ряду органично авторскому сознанию явленных “повестей” без весьма сомнительной, да и вовсе без какой-либо “оговорки”.

И ведь суть-то вопроса, как я сегодня понимаю — жестоко проста. А уже сильно обеспокоясь, что волею судьбы может и не успеть сотворить целостный роман, Андрей Павлович сумел “вынуть” из него превосходную самостоятельную повесть. И ради единой завершенности вещи Ромашов пожертвовал многими своими отсчетными наработками, но полученный результат (надеялось еще, что предварительный, но оказалось же, что окончательный) по достоинству соизмерил искушенный в литературе Немзер.

Однако и еще одно детище (жаль, недооцененное на сегодня) — предельно насыщенную повесть “Ярость” — Андрей Павлович успел-таки воплотить на самом остатке своих земных дней, кажется, в совсем уже считанные месяцы-недели. Об этом глубоко впечатлившем меня произведении не один раз беседовали мы после кончины писателя с его супругой. Да удивительно, что Любовь Израилевна так и не подсказала мне чрезвычайно важного — того, что неожиданно сообщила в опубликованном своем воспоминании. А именно, что еще в березниковский период (в 56-м — 57-м годах) А.П., выступая с публичными лекциями о первобытнообщинном строе, “уже тогда мечтал написать повесть о трагедии художника, в частности первобытного, которого убивают люди, не поняв и не оценив его”.

А ведь в те годы в Березниках Ромашов создавал только первую свою повесть (“Цветы на снегу” — “Раннее утро” — “Старая пашня”). Помнится, что я, войдя в его дом в 81-м, скоро обратил внимание на специализированное собрание книг по первобытному миру, Андрей Павлович покупал и вновь выходившие капитальные труды и основательно их осваивал. Вот теперь-то и получается, что последнее свое творение Андрей Павлович Ромашов вынашивал на протяжении полных сорока лет — по существу же сквозь всю долготу подаренного ему писательского века...

Оканчивая свое “Письмо из прошлого”, Любовь Израилевна досказала: “В последние годы своей жизни лето Андрей Павлович проводил в деревне Нижняя Баская Шалинского района. Там все напоминало милые сердцу ильинские края. И, кто знает, может быть, эти короткие летние месяцы и помогли писателю, несмотря на нездоровье, написать свое последнее — “Осташа-скоморох” и “Ярость”.

Станция Баская проезжается на железной дороге между Свердловском и Пермью уже поближе к Перми. И когда передвигаюсь опять этим направлением, то снова старательно вглядываюсь в мелькающую деревеньку, кажется, видимую всю по открывающемуся косогору на том, повыше, берегу реки. А тянет почему-то угадывать — где же находится там избушка, одна из половин которой принадлежала недолгие годы Андрею Павловичу и Любови Израилевне...

 

Каким же был Андрей Павлович Ромашов? А правильнее, конечно, сказать — каким он запомнился мне, каким представляется сегодня. Небольшого роста, но с большим широким открытым лбом. С ушами несколько необычной замысловатой конфигурации (теперь почему-то мной фантазируется, что получил он их по наследству от своей мансийской бабушки). Сухопарый, а по народному говоря — “костистый, жилистый”. С безусой “шкиперской” бородкой, в последние годы уже совсем поседевшей и крайне коротко остригавшейся. Одевался он соответствующе — вне броскости и ширпотреба. А с неприметной тщательностью, с присущими ему в любых проявлениях оригинальными вкусом и стилем.

Однако ничто из этого по очередности и не замечалось, ибо и лик, и облик его были преобразованы общей мягкой интеллигентностью. А далее уже все заслонял и глобальный прямо-таки интеллект. Что же беспокоило сразу — так это глаза, взгляд из-под тонированных очков (встречавшихся тогда не часто). Проницательный и проникновенный, источавший утаенную энергетику — но при этом нет, не пронизывающий, не пронзительный. Жестокости и бесчеловечности никогда от него не исходило.

Сопоставляется нынче — и среди стольких увиденных мной по жизни незабвенных людей Ромашов выделяется как наиболее нетипичный. А потому, что и при достаточно многих естественно тянущихся привязках Андрей Павлович центральным своим воплощением удивительно не был похож ни на свое крестьянское детство, ни на военное поколение, ни на советскую интеллигенцию, ни на обстоятельства и среду своего житейского обитания. Да для писателя был он уж слишком философом-энциклопедистом, а при этом природой порядково удален от академической кабинетной науки. Кажется, и без видимых усилий, насилий, а попросту выражал он собою один тип — “человека на все времена”.

Что же касается характера А.П., то слышал не единожды мнения о неукоснительной его строгости. Да и Алеша Решетов таким рисовал Ромашова. И в разговорах с Любовью Израилевной у нас почему-то укоренился отсчет “суровый Палыч”. И получается: “ну уж шибко сурьезный” — употребительный ромашовский оборот. А ведь это только одна сторона и не главная — на самом же деле был он редкой доброты и отзывчивости, из тех немногих, к кому притягивает исповедоваться, повиниться в собственных недавних ошибках и прегрешениях. Теперь-то я понимаю, каким Андрей Павлович несравненным был собеседником, как умел он и выслушивать, и отвечать. Вопросы твои разбирал он без сюсюканий, да отнюдь не без жестких определений, но успокаивающе до разума доводя. Думается, что сопрягалась здесь двуединая его мудрость — и “не от мира сего”, но и с жизнью друг дружку крепко они испытывали, вот и людскую основу распознавал он насквозь.

Да, бывало, что и произносил он крутые суждения, но никогда не кричал, не упомню, чтобы А.П. изъяснялся громко. Главное же — это совершенно у него отсутствовала авторитарность. Нормально ему возражалось: “Наверное, Андрей Палыч, ты тут несколько перегнул — потому-то и потому-то...” И Ромашов внимал, дослушивая без раздражения, вникая по сути вновь...

Крайне бескомпромиссным помнится он в литературных счетах, если не принимал чье-либо писание, то отрицал твердо. Как-то пожаловался я ему на одного старого стихотворца, требовавшего от меня предисловие к своей книжке. Я, мол, пытался отговариваться, да слишком мягко. Ну, а грубить, ругать стихи, думаю, бесполезно, лучше уж все равно рифмовать не сумеет. Так и зачем тогда травмировать пожилого-то человека... И Андрей Павлович, отметя мои “охи”, срезал: “А ты скажи, как есть — он тогда и отстанет”.

Только ведь прежде и сам же Ромашов внушал мне: “Не дай-то бог, не признать у писателя его сочинений, все простит, — и даже если с женой его согрешишь, простить может, но вот этого никогда он тебе не простит!” Помнится, я обличал ему нескольких деятелей литературных, гневно клеймя их за бездарность и подлое поведение, так Андрей Павлович ласково меня наставлял: “Андрюшенька, хорошо, ты талантливый, но ведь и им-то тоже жить хочется ”. Упрекал, что по моей физиономии читается, если кого призираю, не уважаю. И похвалил, однажды увидев, что продолжаю здороваться вежливо с причинившим мне совсем недавно крупную неприятность. Увещевал, что “члены союза” ждут от меня почитания уже за одно то, что они “члены союза”, а ведь без этого могут и не принять... Когда же и сам я сделался наконец уже “членом союза”, то А.П. побуждал меня еще и в писательские начальники подыматься ...

Да однако все эти сугубо тактические соображения стратегически не увязывались с собственным примером Андрея Павловича Ромашова — с неизмеримо более притягательным образом человека, который сам-то никогда не делал карьеры, зато всегда был подлинно самостоятельным, другим же и отроду быть не мог...

 

После кончины Андрея Павловича Любовь Израилевна отправила почти всю мощную ромашовскую библиотеку музею его родного села Ильинского. Перед этим просила меня принять любые книги, и я выбрал несколько для себя наиболее важных. Архив А.П. она передала Объединенному музею писателей Урала. Дважды предпринимала большие хлопотные застолья — в 1998-м и в 2001-м — на 3-летие смерти и на 75-летие со дня рождения мужа. Оба — в августовские дни, ибо Андрей Павлович появился на свет 20 августа 1926-го, а скончался 10 августа 1995 года. Готовясь к его 75-летию (на котором присутствовали и пермяки), она сказала мне, что 80-летие уже справить не сможет... Еще в начале нынешнего года я подумал, что Любовь Израилевна, вероятно, на этот счет ошиблась, однако нет — оказалось так...

В последовавшие августы она приглашала только меня с супругой. Грустила, что об Андрее Павловиче уже почти и не с кем поговорить, а я искренне отвечал, что постоянно его помню и нередко советуюсь по трудным вопросам... Теперь же не могу не добавить, что памятую и ее радушие, всегдашние деликатность и благожелательность, в гостях у Любови Израилевны по-особому вкусно кушалось и сердечно беседовалось. Она приходила почти на все мои выступления, радовалась моим радиорассказам о людях культуры, ждала новых передач и сильно огорчалась, когда они перестали выходить...

Все-таки утешает, что Любови Израилевне еще довелось увидеть, подержать в ладонях и второе посмертное издание произведений Андрея Павловича — его книгу “Диофантовы уравнения. Исторические повести”, уместившую семь ромашовских текстов, выпущенную екатеринбургским издательством “Сократ” в 2004 году. Перед глазами — подаренный экземпляр с надписью: “Верным друзьям Комлевым — Андрею Петровичу и его жене Аленушке с благодарностью за память об А.П. Ромашове — писателе и человеке! 2004 г. Л. Басина-Ромашова”.

А послезавтра уже минует и десять лет со дня, когда Андрей Павлович Ромашов завершил свой земной круг... Однако сказать, что писатель “ушел от нас”, по счастью, в общем плане было бы несообразно. Творчеству Андрея Ромашова отводится по праву одно из первостепенных мест и в серьезных критических обозрениях, и в исследовательских разработках, и в учебных руководствах по истории уральской литературы.

В цитированном уже предисловии от редакции “Урала” (№ 8, 1995) к посмертной публикации повести Ромашова “Ярость” высоко признается: “Весной 1981 года мы напечатали его небольшую повесть “Диофантовы уравнения”. Мы не хотели бы обидеть других авторов, но вещи талантливее и глубже не появлялось на страницах “Урала” за всю его без малого сороколетнюю историю”. А в юбилейной анкете к 45-летию “Урала” (№№ 1 — 2, 2003) из одиннадцати опрошенных авторитетных литературных деятелей пятеро указали среди лучших, запомнившихся им публикаций в журнале произведения Андрея Ромашова, в особенности — “Диофантовы уравнения”. Помнится, и помимо юбилейной анкеты это недавно высказывал на страницах “Урала” в своих воспоминаниях писатель Борис Анатольевич Путилов. Всецело соглашаюсь и со словами литературоведа Наума Лазаревича Лейдермана: “Когда-нибудь поймут, что Андрей Ромашов был великим мастером исторической прозы. И его место — среди классиков ХХ века”.

Несколько, правда, жаль мне, что до сих пор никто, кажется, по справедливости не оценил последнюю повесть писателя “Ярость” — предполагаю, что пристальное ее прочтение еще впереди.

И в заключение напрашивается одно уточнение. Я, конечно, примечаю, что основная часть прописанного здесь привлекается мною по устным источникам — и следовательно, неизбежна в ней некоторая доля мифологизации. Не исключаю и что фактически в моих заметках закруженно смыкаются три мифологических объема: и в какой-то мере мифологизируемые сказания писателя о себе, и своеобразный миф о нем его жены, да и мой собственный миф — ибо многие известия и впечатления извлечены уже из отдаленных десятилетиями вложений памяти (а ошибки свойственны и моей памяти, в чем неоднократно убеждался), наконец, и всякое личное восприятие субъективно. Однако и официальное (официозное) документирование отнюдь еще не воспринимается подлинно достоверным проводником-отражателем в опознавании обстоятельств реального бытия.

Да ведь и ни Любовь Израилевна, ни я предумышленно к мифотворчеству вовсе не стремились, но что же касается самого автора “Осташи-скомороха” — то, на всякий случай, умолчу, хотя и ничуть при этом не забываю об истовой приверженности писателя и гражданина Ромашова к скрупулезной точности, к пронизывающему правдолюбству.

Принципиально же у меня имелись возможности направиться в фонды Музея писателей Урала и попросить у любезной Елены Константиновны Полевичек архивные бумаги Андрея Павловича Ромашова. И думается, что при таких обсчетах потребовалось бы мне вносить в свое описание какие-либо исправления, оговорки. Однако я не обратился в музей и не по той причине, что было лень, а потому, что не пожелал вторгаться в этот естественный, одухотворенный и обаятельный по мне мир...

Так и заключу.

 

5 июля — 8 августа 2005

Версия для печати