Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2004, 8

Мерцающая в бесконечности звезда

Рассказ

Анатолий Александрович Власов — родился в 1929 г. Прозаик. Окончил Высшее военно-морское училище. Штурман. Печатался в журнале “Урал”. Лауреат премии губернатора Свердловской области (1999). Живет и работает в поселке Арти Свердловской области.

 

Всё ли спит мертвым сном, все ли сковано льдами и засыпано снегом? Леса застыли, реки-озера промерзли, полегшая трава заледенела под толщей слежалого снега... Всe спит, все мертво, все в бесконечной мерзлой пустоте...

Мороз еще не верит, студит и студит леса и поля, и когда сквозь мглу и стынь проглядывает наконец луна, ей ничего не остается, кроме того лишь, что своим покойницким светом все слить во единое застывшее нечто, у чего уже нет и не может быть даже названия.

Не выдержит мороза, лопнет где-то ствол — калённой в зное, а теперь омертвевшей сосны, и звук будет выстрелом, уйдет в глубь чащи, увязнет там во льдистой изморози и уже никогда не возвратится, даже эхом.

Но есть, есть жизнь! Она затаилась, она дрожащими комками тепла укрылась в заячьей шкурке, в перовой шубе глухаря и рябчика, даже ничтожная лесная пичуга, в которой теплоты меньше, чем в ложечке согретого чая, пересидит и переждет эту декабрьскую, почти бесконечную стынь...

А уж и вовсе нипочем все человеку. Ему-то что, если он умеет добыть огонь, если очажок в избушке сделан на славу и с осени припасены дровишки из ели-сухары; и сейчас поленья щелкают в печурке, стреляют огненными угольками, и пламя мечется и о чем-то шепчет непонятном, но добром...

На торце полена сначала густо потекла капля смолы, но сразу же разжижела на жару, вскипела и пыхнула, обращаясь в голубое ничто.

Тепло живого огня пригревало, отодвигало в далёкое далёко все, что можно было назвать мыслями, воспоминаниями или даже самой действительностью — не этой, у печурки, а той, застенной: лютой и мёртвой.

Расторгуев долго сидел на корточках перед топкой; поленья изгорали, превращались в раскаленные искристые слитки; уж загасло большое пламя, нутро печурки стало пеклом, излучало ровный жар. Теперь можно было чуть уменьшить тягу. Расторгуев поднялся, чувствуя, как затяжелели затекшие ноги, вдвинул на три пальца задвижку. Сел на топчан, сгрудил в изголовье пахучее сено, лег, вытянул ноги к жару; и едва кровь прилила к голове, как сразу мир его взрывом вырвался из огненных чар очажного пекла в ту ширь и даль, которая была его настоящей расторгуевской жизнью, где есть всё: затяжная работа, долгие опостылевшие командировки, скучные стены квартиры, сонмы товарищей и знакомых, нечастое застолье с опальной теперь водкой... А что же еще? Да то, наверное, что иногда вспоминается разом, неожиданно, выплывает из-за волн буден этаким белоснежным парусником, и тогда всё, что есть, уже волей-неволей будет забыто и отброшено, а если не забыто и не отброшено, то заслонено громадой и блеском этих полных ветром парусов.

А ведь в целом-то вроде бы и ничего нет.

Просто редкие, не чаще, пожалуй, раза в два-три месяца, телефонные звонки от него. И оттуда, с конца проволочных линий, прорвавшийся через фантастическое переплетение кабелей, паек и контактов ГТС, перемолотый в усилителях и оглаженный в электрофильтрах, до него доносится сладостный, всегда радостный и восторженный даже голосок:

— Григорий Григорьевич?! Здравствуйте! Здравствуйте!! Это вы снова здесь? По своим делам? И давно приехали? Я вас слушаю!

У нее был удивителен голос, то ли от мягкости и этого непонятного восторга, то ли от особых, только ему присущих тембров он был нежен и приятен. Но у нее была ещё более удивительная манера говорить: с восклицаниями и вопрошаниями, с неисчерпаемым запасом слов, иногда она могла говорить — он проверял по часам — кряду до пятнадцати минут, и он, конечно, не потому смотрел на часы, что ему было скучно, только от интереса к ее разговору он начинал следить за стрелками, и скоро забывал их, а потом, когда сам с сожалением прерывал эти бесконечные беседы, ссылаясь на то, что ему, скажем, надо идти, он вдруг обнаруживал, что висел на телефоне час, и из этого часа минут пять были его...

Горожанка Нина с красивой фамилией Ларина отнюдь не была женщиной цветущих юных лет, напротив: более чем средний возраст, не сложилась судьба — похоронила несколько лет назад мужа, да к тому же еще снедала её тяжелая болезнь сердца; казалось бы, здесь жизнь должна была дать обществу замкнутого и молчаливого, утонувшего в своих несчастьях человека, но нет, не добилась этого жизнь! При первом телефонном разговоре Расторгуев, восхитясь пылкостью собеседницы и красотой ее говорка, дал ей что-то около тридцати, а недюжинное его воображение нарисовало ему женщину невысокого росточка, круглолицую, с серыми крупными глазами и светло-каштановыми волосами в объемных локонах, шаром парящих вокруг головы. Но то ли психолог он был плохой, то ли воображение его рисовало соответствие голосу без всяких возможных поправок, но увидел он потом существо далекое от воображаемого образца: роста Нина Васильевна была выше среднего, стройная, с маленькими острыми глазами действительно серого цвета в сетке морщин у век, с пепельными серыми небогатыми кудряшками; и что было удивительное, так это то, что при каждом новом телефонном разговоре перед ним всплывал образ той, придуманной женщины, и ему стоило даже некоторого труда заставить себя думать, что говорит-то он именно с Ниной Васильевной Лариной, которую он лишь дважды видел.

О ней Расторгуев знал много, очень много, потому что щедра на слова о себе и о своей жизни была его телефонная знакомая.

Обычно, извиняясь и чувствуя неловкость, он спрашивал:

— Я вам еще не надоел?

— Да что вы! Я всегда рада вашим звонкам!..

Жила Нина Васильевна на шестнадцатом этаже в доме-красавце на самом берегу пруда, с видом на воду, ему же представлялось её жилье похожим на деревянное, на природе, хотя, видимо, прудовые дали менее всего занимали места в Нинином бытие, как у всех почти горожан, у которых всё средоточие в красоте своей квартирки, пусть с не очень дорогой, но довольно модной обстановкой, и тут, в окружении этих стен, — своя, особая, чем-то до конца наполненная жизнь одинокой женщины.

Она говорила, что у нее множество друзей, во всяком случае, как-то перед новогодьем позвонив ей, он спросил, чем она именно сейчас занимается.

— Пишу новогодние поздравительные открытки. Знаете, вот уже рука устала, и хорошо, что вы позвонили, она немного отдохнет...

— Очевидно, пишете редко?

— Да нет! Нет! Но ведь много же! Я отправляю каждый раз по семьдесят пять поздравлений!

— Сколько-сколько?

— А что вас так удивило? У меня же множество друзей!

Он это знал: друзей и знакомых у нее было неисчислимое множество из тех, с кем работала, проводила время, ездила на отдых или лежала в больнице; и каждый, по всей вероятности, с кем хоть на короткое время сводила судьба, попадал в круг её друзей; или тому причиной была необыкновенная общительность Нины Васильевны, ее способность на удивление легко сходиться с людьми, видеть в них только прекрасное? Или тут говорила свое обделенность, которую приготовила ей жизнь, лишив семьи и здоровья? Она не хныкала, не жаловалась, была всегда весела и жизнерадостна. Может быть, думал Расторгуев, именно это и помогает ей жить?

А еще... еще она была, по ее собственным словам, лирическая дурочка, причем такое определение не сама придумала, так назвал ее кто-то из знакомых, мужчина, очевидно бывавший с нею в дружеских компаниях, где уже можно было не соблюдать больших этикетов и каждому или каждой открыто говорить в глаза любые, даже обидные комплименты.

Наверное, тот незнакомый ее знакомец был прав, потому что даже в телефонных своих разговорах она всегда была полна беспричинного восторга: то начнет описывать свою подругу, ее удивительные глаза — “как смородины! как смородины!”, то будет пересказывать взволновавший ее телефильм, то ещё что... Раз она с полчаса, может быть, рассказывала (в тот день, когда призналась, что она лирическая дурочка) об одной городской улице, которую любит; Расторгуеву были приятны признания Нины Васильевны, потому что сам он накануне именно по той осенней улице прошел более километра и был очарован желтеющей зеленью нависших над тротуаром кленов, седыми елями дендрария, открывшегося сразу за перекрестком, с аллеями и ухоженными купами посадок; день был на исходе, от листьев под ногами, от осени самой на нешумной здесь Комсомольской улице вдруг повеяло на Расторгуева тихой грустью, лесной умиротворенностью, и будто был он уже не в громадном суматошном городе, а в сонном захолустье, где так много естественности и времени для раздумий...

Они даже договорились, что как-нибудь вместе с Ниной Васильевной пройдут по той осенней улице, побродят по дендрарию, и она покажет ему все самые любимые уголки. Но в тот вечер, когда они говорили так и ее голосок пульсировал в скрученных проводах телефона, за темным окном гостиницы уже стоял голый и студеный октябрь, опавшие кусты ныли от предчувствия ледяной зимы. Он слушал ее и думал, что ведь это действительно ладно, коли у горожанки есть любимое место, даже не близ своей квартиры, а совсем в другом районе, значит, она действительно понимает природу, пусть не такую вот дикую, а втиснутую кусками меж каменных кварталов, обиженную и теснимую, но все равно неистребимо живую.

После того он созвонился с нею еще раз, его поразило, как изменилось что-то в Нине Васильевне. Голос ее сник, восторженные интонации ослабли; она говорила почти ровно, почти печально. “Да что с вами?” — думал он, догадываясь о причинах.

Она только что приехала из Москвы, месяц вылежала там в больнице и вот... И так неловко закончилось это их телефонное свидание: получасовый ее говорок, а за это время она ни на что не пожаловалась, он неожиданно оборвал, улучив паузу и извинясь, сказал, что ему надо срочно идти, и еще сказал, что как только снова приедет, может быть, снова позвонит ей. Смысл сказанного он понял сразу, едва положил трубку: “Может быть, позвоню...” То есть дал понять, что разговоры с нею для него необязательны, он может и позвонить, и не позвонить... Это ей-то сказать, живущей только друзьями?..

Расторгуев потер рукой лоб; в избушке стало жарко, он поднялся, заглянул в печурку: угли распались низкой золотистой горкой, над ней призраками ходили хилые голубые язычки — сгорал угарный газ. Расторгуев неожиданно представил: закрой сейчас плотно задвижку и ложись спать в размеренном тепле на топчане... через сутки здесь все выстынет, заледенеет и заиндевеет: очаг, краски и хлеб на столе, ресницы и усы на хладном трупе покроются сединой вечного инея...

Он с мрачной усмешкой отложил подальше эту никчемную мысль, пусть и была она о самом сложном и непонятно-простом для жизни — о смерти, перешуровал угли, сгреб их в один угол, еще полуприкрыл задвижку, чтобы не улетало тепло, а сам всё думал о Нине Васильевне, даже пытался представить, будто летел на самолете: вымороженные белесые леса по холмам, призрачные внизу коробки пепельных многоэтажек, в них за цементной скорлупой таится дряблое тепло и в сотнях клеток-квартир сидят, стоят, лежат, говорят, смеются, плачут, ругаются или обнимаются; его мысль пролетела невесомо еще дальше, за снежную гладь пустыни пруда, на его верховье, и там опять коробки, и в одной из них, вознесенная этажами к небу, на просторной кухне Нина Васильевна что-то делает, перед нею на столике маленький экран переносного телевизора — прямоугольничек волшебного зеркальца, в котором отражается всегда чужая жизнь. А собственная уже начала сужаться; это он заметил ясно в последнем разговоре...

Расторгуев нацепил ремень с охотничьим ножом, передвинул его на живот и отстегнул лезвие от чехла, потом натянул полушубок, нахлобучил шапку; пристывшую дверь пришлось отшибить ударом ноги... В притвор поползли клубы мороза; он вышел, оставив в двери узкую щель, чтобы освежило, сменило в жилье воздух.

Дыхание ожгло холодом, приходилось жалеть, что нет здесь градусника: наверное, было много ниже сорока; все вокруг стало мглой — льдисто туманной и мертвенной, и самым ужасным был низкий ледяной свет клонящейся луны. Нет, это он писать не станет — зачем отображать то, что мертво?

Стояла невыносимая, невообразимая тишина; глушь, глушь... Мороз ликует — всё убил, все застудил... но нет, нет: где-то теплятся в комке шерсти или перьев капли жизни, и пусть не всему, что сейчас почти не дышит — уж кому как повезет, — доведётся дожить до радостного света весеннего солнца, но ведь кто-то будет снова прыгать и летать. Разве подвластно стылое кисти и краскам? Вот воспрянувшее...

Хлад, недвижность, стынь... Подумалось: вот такой, наверно, будет ядерная зима... От одной этой мысли мороз продрал под полушубком кожу, а глаза все искали что-то в белесом мраке и вот нашли: там, слева, над промерзшими лесами, чуть пробивалась, дрожала и мерцала в бесконечности маленькая, острая звезда, посылая из черноты космоса сигналы о неистребимости жизни.

Версия для печати