Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2004, 11

Лето на улице пророков

Фрагменты из романа

“Гешарим” — это крупнейшее издательство еврейских книг на русском языке. “Гешарим” начинался с репринтного переиздания редких книг и с издания текстов, подготовленных участниками независимого еврейского самиздата советских времен. Сегодня в “Гешариме” ежегодно выходит более 50 книг, среди которых переводы трудов по иудаике, оригинальные исследования по русско-еврейской истории и культуре, комментированные издания Торы, Танаха, еврейских классических текстов. Важным направлением издательской деятельности стала публикация переводной литературы. В “Гешарим” увидело свет полное издание “Иудейской войны” Иосифа Флавия в переводе с греческого, полные переводы трактатов Филона Александрийского. Особой гордостью издательства является трехтомник “Греческие и римские авторы о евреях и иудаизме”.

Другой важной стороной издательской деятельности является художественная литература. Это и произведения современных русско-еврейских писателей и переводы на русский язык классических произведений ивритской литературы, и многое другое. Остается добавить, что “Гешарим” выпускает журналы “Вестник еврейского университета”, “Солнечное сплетение”, “Еврейский книгоноша”.

Сегодня издательство “Гешарим” приходит на Урал. В рамках фестиваля еврейской культуры “Слово и образ” в Екатеринбурге состоится презентация издательства, на выставках-продажах будут представлены десятки книг, вышедших под маркой “Гешарим”. На встречах с читателями будет рассказано не только об издательской, но и о культурно-просветительской и научно-исследовательской работе, которую из года в год проводят авторы и сотрудники издательства.

А со страниц “еврейского” номера журнала Урал “Гешарим” представляет два фрагмента из романа крупнейшего современного израильского прозаика, “певца Иерусалима” Давида Шахара (1926—1997) “Лето на улице пророков”, который является первой частью романного цикла “Чертог разбитых сосудов”. Целиком на русском языке роман увидит свет в ближайшие месяцы.

Меж двух заветов

 

В процессе писания этих строк я вспомнил, что аптекарь, доктор Блюм, однажды рассказывал мне что-то о сыне вифлеемского эффенди, убитого в расцвете его любви, о Дауде Ибн-Махмуде. А может быть, и не о нем говорилось тогда, а об арабском шофере старого судьи, которого также звали Дауд Ибн-Махмуд и которому также предстояло быть убитым. Вместе с тем возможно, и то, что шофер Дауд Ибн-Махмуд и есть сын вифлеемского эффенди, убитого в расцвете его любви.

Знай я, где найти аптекаря моих детских лет, я бы пошел к нему, чтобы проверить это, но с тех пор, как я случайно встретил его в кафе Атара много лет назад, больше уже не видал до сего дня, когда и пишу эти строки. Я не знаю, что выпало ему на долю в минувшие с тех пор годы, и жив ли он еще. С точки зрения возраста, по крайней мере, нет ни малейшей причины, чтобы он не был жив и не продолжал действовать с характерной для него живостью мысли. Ведь когда вернулся он из Бейрута и открыл аптеку, ему еще не минуло сорока лет, а с тех пор до сего дня прошло не больше тридцати. Отсюда следует, что если он все еще жив, то не достиг еще границы семидесятилетнего возраста. Возможно, что все эти годы, прошедшие со дня нашей последней встречи, ему пришлось заметать следы, в силу своих занятий, или даже тайно скрыться из страны, так же, как равно не исключена и возможность того, что он перешел к другим занятиям, что все эти годы он пребывает среди нас и вращается себе в собственных кругах, не пересекающихся с моими, а посему, быть может возникнет передо мною внезапно в один из дней на углу улицы, словно выходящее из темноты воспоминание. Я всегда чувствовал, встречаясь не только с людьми, но и домами, деревьями, переулками, улицами, запахами и картинами, нечто присущее приходу воспоминаний. Как те, так и другие существуют и проживают свои жизни в течение всех тех долгих лет, когда находятся вне круга нашей жизни, в связи с чем считаются для нас мертвыми, будучи чужими, не от нашего мира. Вдруг при соприкосновении их реальности с нашей они встают перед нами, как Лазарь, восставший их мертвых, чтобы доказать нам: их смерть была для нас не чем иным, как результатом сужения снопа света от фонаря, освещающего лишь часть бренного пути, по которому бредем мы посреди великого и широкого поля, целиком лежащего вовне, из-за завесы тьмы, отчуждающей его просторы от области нашего зрения даже тогда, когда бездны его разверсты внутри нас самих.

Его я с тех пор не видел, но вместо него прямо у моего подъезда из-под земли вырос другой цветок из цветника гавриэлева отрочества — доктор Шошан. Подойдя к двери, чтобы открыть ее при звуке обычного звонка, я был потрясен при виде человека, стоящего у входа, словно воплощение смутного детского воспоминания: он стоял передо мной, держа в руке книгу, — тот, что был в годы моего детства библиотекарем в библиотеке Бней Брит. Вот уже тридцать лет не видал я этого маленького библиотекаря, сыпавшего из раскосых китайских глаз искры сквозь толстые стекла очков, да и не много думал о нем в те годы, что он находился вне поля моего зрения. Далекие годы моего детства, существующие ныне лишь во снах, время от времени приходящих ко мне или в навещающих меня мыслях, ожили во плоти при виде этого маленького очкарика, стоявшего в дверях, словно все эти годы постоянно существуют в реальности материального мира, но в ином месте, придающем им иной смысл. Человек — всё тот же, но его смысл изменился, и не только из-за тридцати лет, между делом добавленных ему. Он не узнал меня, конечно, ведь в то время я был лишь одним из сотен, а может, и тысяч детей, приходивших к нему получать книги. Во времени, бегущем вперед, память бежит назад, и маленькие помнят старших, предшествовавших им, но большие не помнят младших, которые придут за ними.

Несмотря на добавленные ему между делом тридцать лет, он выглядел сейчас не только более ухоженным и отутюженным в своем костюме, но и более основательным и энергичным, и это несмотря на смертельную болезнь, поселившуюся в его организме в последние годы. Энергичность его облика сошла на нет, как только он начал говорить и остался с открытым от недостатка воздуха ртом, как рыба, бьющаяся на суше от отсутствия воды. Каждый новый поток речи начинался с новым притоком оптимизма от преодоления удушья и рассыпался в приступе кашля, завершавшегося в платке, который всегда был наготове, чтобы принять мокроту. Он пришел предложить мне заказ на перевод. Не просто перевод, но перевод книги, которую держал в руке — истории жизни Кальвина, написанной в оригинале по-французски и переведенной на английский язык при поддержке всемирного центра кальвинистских общин, рассеянных по всей Земле. Ко мне он попал благодаря ошибке со своим собственным новым адресом. Месяц назад он, его жена, сын и их собака переехали жить в соседний с нашим дом, и, поскольку два этих дома стоят один за другим и подъезды их очень похожи один на другой, он по ошибке вошел в наш дом. Войдя, он почувствовал какое-то отличие и, чтобы избавиться от сомнений, решил посмотреть на имена жильцов на почтовых ящиках и найти свое имя. Если он найдет свое имя — доктор Шошан, значит — он не заблудился и попал в свой дом. Имени доктора Шошана он не нашел, но вместо него нашел мое. Когда это имя мелькнуло у него перед глазами, он вспомнил, что однажды ему попалась в руки книжка о дзэнской мудрости, переведенная на иврит носителем того же имени, и если я действительно тот, кто перевел ту книгу на язык Евера, то нет ни малейшей причины, почему бы мне не перевести на иврит историю жизни Кальвина, гораздо более важного для всего мира и для еврейского мира в частности, чем Бодхидхарма, распространивший учение дзэн на Востоке, тем более что вместе с духовной пользой, которую доставит мне перевод этой книги, я могу рассчитывать на хорошую оплату в материальном мире от всемирного центра кальвинистских общин, коего он, доктор Шошан, является генеральным секретарем.

— Да-да, я тот, кто перевел книгу про дзэн на иврит, — сказал я ему и собирался образовать его еще больше и рассказать, что я помню его с тех давних пор, когда он еще служил в библиотеке Бней-Брит, но тут его голос снова сел, дыхание прервалось, и он прикрыл рот платком.

Поэтому вместо воспоминаний я поспешил предложить ему выпить чего-нибудь горячего. Когда я готовил на кухне ему и себе по стакану чая, передо мной вдруг всплыло воспоминание о виденном со спины человеке, энергичными шагами выходившем под вечер из лепрозория. Все небо к западу было оранжевым, словно живая мякоть апельсина, в которой терялся черный силуэт врача (ибо, совсем не думая о нем, я считал его врачом этого заведения, пока не услышал рассказа о нем), маленький, удаляющийся по дорожке вдоль каменной ограды к шоссе, поднимающемуся в сторону площади Саламе. Годами местом сбора нашего батальона резервистов была база Стоун напротив лепрозория. В последнее время, после того, как больные были переведены оттуда в другой дом, не знаю, куда именно, и это место осталось пустующим до тех пор, пока не будет воздвигнуто на нем, как гласила о том деревянная табличка на воротах ограды, новое здание больницы “Врата Справедливости”, в высокой каменной ограде, по всему периметру окружавшей рощу, открылись проломы, и с тех пор наш батальон стал собираться в этой роще, среди тех древних сосен, в тени которых на протяжении долгих лет прогуливались прокаженные. Но в тот вечер высокая ограда еще защищала дом прокаженных от всех посторонних веяний, и в ней не было проломов, а мы собирались на базе Стоун напротив. В тот вечер, как и при всех явках, повестках, обычных тренировочных сборах и репетициях срочной мобилизации, замкнутый и безразличный ко всему, я мечтал лишь о том, чтобы время, приковывающее меня к армейским неприятностям, пролетело как можно быстрее и я смог бы опять погрузиться в лучший из снов привычной летней спячки, где все мы пребываем в своих оковах и путах — в сон о свободе.

Как и следовало, конечно, предполагать, и как всегда на всех сборах, время тянулось бесконечно посреди бессмысленной серости внешней активности. Но совсем неожиданно из этой протяженности времени выпало мгновение, в которое неизвестный человек вышел из ворот лепрозория. Это мгновение предстало передо мною видением оранжевых закатных небес, в которые погружено всё: и каменная ограда, и кроны деревьев за нею, и дорожка, и черная человеческая фигура, в просторном, странном и чудесном покое, повисшем и застывшем, существующем самостоятельно и неизменно, вне бега времени, словно картина в музее, к которой можно вернуться в один прекрасный день и найти ее такой же, какой она вышла из рук художника, и не опасаться, что с бегом мгновений в нарисованном на ней закатном пейзаже произошли перемены: может быть, солнце тем временем успело закатиться окончательно и небо почернело, или развалилась ограда и камни ее растащили, или человек, бредущий по дорожке, добрался до шоссе и исчез за углом. Странный, чудесным образом умиротворяющий и возвышающий душу в уверенности в том, что к этому оранжевому мгновению широко раскинувшегося заката, выключенного из бега времени, можно вернуться, как к картине, висящей в музее, или в какое-то место, где ты уже однажды побывал, я продолжал ощущать и вернувшись в круг этого бега, когда маленькая черная фигурка скрылась за поворотом.

— Ты наверняка его знаешь, — сказал мне один из однополчан, стоявший рядом и, как видно, заметивший мой продолжительный взгляд в том направлении.

Когда я высказал предположение, что это один из врачей, тот улыбнулся и сказал, что это не врач, а священник, и не просто священник, а еврейский христианский священник. Откуда ему это известно? А дело было так: некоторое время назад он прочел в газете объявление, в котором больница имени Ханаана обращалась к читателям с просьбой пожертвовать книги для больных. Он собрал несколько книг из своей библиотеки, не являвшихся ни книгами по экономике, ни книгами по статистике, то есть те книги, в которых он не нуждался по работе, и принес их в больницу. Сестра, встретившая его, была шведской монашкой и не говорила на иврите, но при виде книг сообразила, в чем дело, и провела его к священнику, ответственному за душевное благополучие больных, и сказала этому священнику несколько слов на их языке. Тот ответил ей и, просматривая полученные книги, обернулся к нему и стал, к его изумлению, благодарить его на чистейшем иврите. Пожертвованные им книги были в большинстве своем переводами романов — английских, американских, французских и русских, и среди них затесался также перевод книги про дзэн, немедленно привлекшей внимание этого священника, пекшегося о прокаженных в среде братьев наших из сынов Израиля и говорившего на иврите лучше любого из них.

Полистав книжку и бросив несколько замечаний о сходстве верований Дальнего Востока и христианства, священник заметил изумление жертвователя и, не дожидаясь вопросов, поведал ему, что он еврей и уроженец Старого Города. В детстве он учился в начальной ешиве рэб Аврэмле, а потом в ешиве рава Кука* , и остался таким же евреем, как и был, и единственной произошедшей в нем переменой было то, что он прозрел и ему открылась правда об истинном нашем мессии Йешуа из Назарета.

Мне Йешуа из Назарета представлялся человеком добросердечным и сострадательным ко всякому страждущему и болящему, желавшим блага всякому человеку и стремившимся спасти всех угнетенных и отверженных, униженных и оскорбленных, как о том написано в книге Нового Завета — единственном прочитанном мною источнике сведений о его жизни. Из написанного в этой книге я не почерпнул сколько-нибудь внятной картины его отношения к женщине и супружеской жизни, а крупицы высказываний, попадавшихся мне там, не всегда были мне по нраву, но, тем не менее, сердце мое прикипело любовью к этой большой душе, мятущейся и страждущей в своей великой любви и милосердии. В этой страстной любви и милосердии, в ненависти ко всем институциям и устоям, а в особенности — к религиозным, с их чиновниками, самой своей сущностью умерщвляющими святой дух, продолжая соблюдать внешнюю форму слова Божьего, он виделся мне продолжателем древней традиции всех наших истинных пророков. Поскольку я не знаком со всеми разновидностями христианских церквей и писаниями их святых и основоположников, мне не было понятно, на чем основывают они свою связь с пророком Йешуа, тем более что всякая власть, а особенно религиозная власть на этом свете, казалась мне по сути своей противоречащей личности и смыслу жизни и смерти Йешуа. Об этом я собирался поговорить с доктором Шошаном, когда, стоя на кухне, наливал ему стакан чаю, испытывая чувство изумления перед всем происходящим и перед странными путями временных явлений — ведь в тот день, когда проходил тренировочный сбор, я не знал, что черный силуэт, погруженный в оранжевое, как живая мякоть апельсина, закатное небо, — силуэт библиотекаря из дней моего детства, который еще явится ко мне в один прекрасный день, благодаря ошибке в адресе собственного нового дома, не помня меня со времен своей службы в библиотеке и не зная, что силуэт его со спины вписался в картину чудного мгновения моей жизни, выпадающего из потока времени.

Неся чай с кухни в комнату, я думал побеседовать с ним об этом не только потому — тема эта интересовала меня сама по себе с человеческой точки зрения (ведь человек по имени Йешуа интересовал меня именно как человек, также как интересовал меня и человек Моисей, и человек Будда, и человек Бодхидхарма, и человек Магомет, безотносительно к истинности принесенных ими в мир верований), но и потому, что полагал: в силу своих знаний доктор Шошан будет полон горячего желания высказаться на эту тему. Но когда я вошел в комнату и уселся напротив него, наша беседа вошла в иное русло. Поскольку я начал со своих детских воспоминаний, он стал делиться со мною воспоминаниями собственного детства с живостью и со все возрастающим озорством, между приступами неприятного кашля и клокотания в груди. Огромные переживания причиняли ему в детстве собственные пейсы, отказывавшиеся завиваться. Чем гордились в те дни мальчишки из хедера в Старом Городе? Понимайте так: локонами своими, завивающимися во всем великолепии и прелести, и всякий, чьи пейсы более извивисты, достоин хвалы. У него же, как и ныне, волосы были прямые и желтые, как солома, и пейсы, спускавшиеся по прямой с обоих его висков, категорически отказывались виться, хотя он целый день, изучая Пятикнижье с комментариями РАШИ, завивал их пальцами с величайшим усердием. Позор прямых пейсов не оставлял его и тогда, когда он подрос и поступил в ешиву Кука. Начав учиться в ешиве, он узнал секрет (от кого, он уже точно не помнил, но возможно, что от Гавриэля Луриа, бывшего тогда его лучшим другом), что хмельной напиток, именуемый светлым пивом, способен завивать волосы. Каким же это образом? Кончики пальцев окунают в блюдце и, пока с них стекает пиво, завивают ими непокорные локоны. И, хотя так он и делал три раза в день, утром, днем и вечером, но и пиво ему не помогало, за великие его грехи, и не смогло перевоспитать его белобрысые пейсы.

Пересказывая свои воспоминания, он посмеивался над всеми глупостями, которые огорчали его в детстве, и смех его, отблескивавший ребячливым озорством и придававший детское выражение лицу стареющего человека (как на фотографии, где два снимка — мальчишки и старика оказались снятыми на один кадр, один поверх другого, и в один момент она выглядит фотографией старика, превратившегося в мальчишку, а в следующий — внезапно постаревшего мальчишки), этот его смех прерывало клокотание удушья с приступами кашля, захлебывавшиеся в платке и стиравшие с изможденного, краснеющего и бледнеющего попеременно лица черты детства с их весельем и озорством.

Он сам рассказал мне (а я знал об этом уже от статистика, пожертвовавшего книги для библиотеки), что два года назад в процессе тяжелой, сложной и опасной операции в Амстердаме ему удалили одно из легких, в котором развилась злокачественная опухоль. Теперь у него оставалось только одно легкое, и вот до него тоже добрался неизлечимый недуг. Так же, как перед той операцией, он знал, на что он идет, так и теперь знал, что означают приступы удушья и кровохарканья, и, тем не менее, в тот же миг, когда ему легчало после этих приступов, улыбка возвращалась на его лицо, и он снова объяснял мне, что его состояние улучшается и что за две-три недели он окончательно излечится от “этой проклятой простуды”, причем делал он это в искренней и полной вере, отчетливой не менее, чем знание, что дни его сочтены.

Но и тогда, когда ему легчало, его задыхающийся хриплый голос размягчено пришепетывал, словно пытаясь подсластить заветную тайну, и пальцы рук, возвращавших платок в карман, сжимали маленькую книжечку, которую требовалось перевести на иврит, словно пальцы оперной певицы, сцепленные в трепете мольбы вокруг свечи, освещающей ей путь во мраке темницы, в которую она безвинно отправляется, а на самом деле старательное сцепление мышц рук и груди помогает ее горловым мышцам достичь верхних нот. Но в отличие от этой певицы, его руки были сплетены неосознанно и без всякого театрального умысла, и если и помогали ему извлечь что-либо из сжатого горла, то это был голос, не способный вызвать своими звуками наслаждений. Уже и в лице его стали заметны признаки усталости, и он вернулся к вопросу о переводе. У меня не было тогда ни времени, ни желания переводить биографию Кальвина на иврит, и он также не пытался открыто уговаривать или торопить меня. Он только передал мне книгу, чтобы я почитал ее в свободное время и высказал ему свое мнение после прочтения.

— У нас есть время, — сказал он мне, уходя, — и ничто нас не подгоняет.

Выйдя проводить доктора Шошана, я услышал, как мальчик, несущий под мышкой скрипку, шепчет своему товарищу по музыкальной академии:

— Видишь? Это миссионер.

Как мог я, мальчишка, бежавший по Абиссинской улице с книжкой в руке, чтобы обменять ее в библиотеке Бней-Брит, вообразить себе, что человек, кажущийся неотъемлемой частью библиотеки, так же, как запах старинного дерева ее полок и как ее читальный зал, что этот маленький очкастый библиотекарь, словно созданный быть библиотекарем, и не просто каким-то там библиотекарем, но библиотекарем именно этой единственной библиотеки, что этому самому человеку предстоит выглядеть прирожденным миссионером в глазах других мальчишек, из другого поколения, с другой улицы, в другие дни нашего времени? Не было ни малейших оснований подозревать этого мальчика в том, что он получил дома какое-либо религиозное воспитание, ведь это был сын того самого статистика, рационалиста, для которого праздники и субботы наступали только для того, чтобы посадить жену и сыновей в машину и отправиться на прогулку. В этом он не отличался от всех детей этой улицы, учившихся с ним вместе в школе, где его мать была директрисой, поэтому весьма удивительно, от кого научился он опасаться миссионера. Не знаю, понимал ли мальчик точный смысл слова, которое он сообщил товарищу, и в чем особенность называемого этим словом человека, но по его взгляду и интонации, без всякого сомнения, было ясно, что мальчик чувствовал: тот, кому душа дорога, пусть держится подальше от миссионеров.

Мальчик, несущий скрипку, прошел мимо нас вместе со своим товарищем, и, к моему облегчению, доктор Шошан не заметил ни его, ни его замечания, которое могло, как мне тогда казалось, обидеть больного. Насколько я ошибался в этом своем чувстве, я убедился уже на следующий день, когда снова встретил доктора Шошана, выходя за калитку нашего дома. Он присоединился ко мне и стал в разговоре с заметным удовлетворением предаваться воспоминаниям о всех тяжких поношениях и оскорблениях, всех великих испытаниях, которые он с верностью вынес и претерпел на своем веку во имя своего спасителя. На этот раз его речь не прерывали приступы кашля и удушья, и казалось, что он был прав, когда накануне объяснял мне, что состояние его улучшается и что он должен выздороветь от “этой проклятой простуды”, хотя благоприятные перемены все еще не коснулись его голоса, остававшегося глухим, севшим и шепелявым. В своем сшитом по мерке и тщательно отутюженном костюме, осанистый и с бодрой походкой, он больше напоминал преуспевающего английского бизнесмена, служившего в молодости офицером в армии Её Величества, чем носителя веры, служившего в молодости в библиотеке Бней-Брит. Улучшение его физического состояния, ясная погода и хорошее настроение объединились, как видно, чтобы разомкнуть оковы забвения и вывести ему на обозрение образы воспоминаний, способных взбудоражить вспоминающего картинами прежних дней, в которых действует он сам, единственный и неповторимый, несущий в сердце своем пламя истинной веры, вопреки темной толпе, невежественной и жестокой, презирающей его, глумящейся над ним и готовой его растерзать. Ведь именно это и произошло с ним несколько лет назад, после того, как он прочел объявление о большом митинге протеста против миссионеров, назначенном в центральной синагоге квартала Зихрон Моше. Он, конечно, знал, что, придя на этот митинг, уподобится Даниилу, входящему в львиный ров, но ожидающая его опасность не освобождала от исполнения долга, призывавшего защитить апостолов истинной веры, и ему ни на миг не приходило в голову уклонится от него. Как только узрели его собравшиеся в синагоге, так немедленно, не дав ему и пикнуть, все стали плевать ему в лицо, оскорблять и поносить его имя и даже поднимать на него руки, норовя ударить для верности в обе щеки, как правую, так и левую, сбить с носа очки и разорвать пиджак. После того, как очки были сбиты и растоптаны грубыми ногами до превращения линз в стеклянную пыль, он уже не видел ничего и никого и не мог пробраться к выходу, и, не найдись там один сердобольный христианин, который помог ему спастись от бесчинствующей толпы и выскочить на улицу, кто знает, каким был бы его конец… И кто же более всех прочих клял его и ругался над ним? Понимайте так: как раз рэб Ицхок, в детстве учившийся вместе с ним в хедере рэб Аврэмле, тот самый дурак набитый Ицик, который был бестолковым в детстве и не поумнел с годами, тот самый невежда и тупица, до сего дня не умеющий изучить простейший лист Гемарры* . Да и как можно требовать от человека, который в жизни не смог одолеть главы Пятикнижья с комментариями РАШИ и не понимает смысл слов в молитвеннике, чтобы тот открыл Гемарру и разобрал в ней самую легкую проблему.

— Но, в сущности, — продолжает доктор Шошан своим глухим слабым голосом, — нет ничего удивительного в том, что именно он проявил такой крайний воинственный фанатизм, ведь для того, чтобы быть настоящим фанатиком, не важно чего — коммунизма, капитализма, буддизма, правого и левого крыла движения рабочих Сиона, психоанализа или Шулхан-Аруха,**  — человек должен обладать изрядной долей тупости если не сердечной, то хотя бы умственной.

Этот тупица продолжал преследовать его и после того, как он вырвался из синагоги, плевать в его сторону и выкрикивать поношения. Там оказался доктор Морнинг-Роуз, американец из пастырей пресвитерианской общины и его добрый приятель еще со времен Теологической семинарии, и собирался немедленно вызвать посла Соединенных Штатов и устроить страшный шум в Израиле и в Америке, и отдать под суд рэб Ицхока и прочих бесчинствующих преступников, но он, доктор Шошан, умолял его этого не делать, оставить их в покое и обо всем забыть.

Доктор Шошан украдкой бросил на меня взгляд сбоку, сквозь очки, чтобы проверить, чтобы проверить, какое впечатление произвела на меня эта история Даниила в современном львином рву, и я ответил изумленным взглядом этому человеку, носящему свой близкий конец в единственном оставшемся у него легком, хотя в душе удивлялся не жутким львам, растерзавшим его очки и даже наградившим его порцией пощечин, не самому Даниилу, обнаружившему в стае львов одного, учившегося с ним вместе в хедере, и еще одного льва с истинно христианским сердцем, но тому презрению, которое снискал у христианского миссионера рэб Ицхок, еврейский страж города, тем, что был неспособен одолеть лист Гемарры.

Но это презрение не было исключительным достоянием невежественных праведников вроде рэб Ицхока. Упомянув своего приятеля, доктора Морнинг-Роуза, собиравшегося вызвать ему на помощь правительство Соединенных Штатов, доктор Шошан добавил с оттенком снисходительности:

— Добросердечный человек, но невежда и неуч, каких свет не видывал. Не могу понять, как мог Американский Пресвитерианский Конгресс послать в Святую Землю человека, который в жизни не читал “Institucio Christianii Religionis” в оригинале и не понимающего, в чем различие между Святым Августином и Фомой Аквинатом в вопросе предестинации, и в чем величие вклада Кальвина в этот вопрос.

Как только из его уст вышло “величие вклада Кальвина в вопрос предестинации”, его жена вышла из двери их дома — и вот она, жена, крупная и в теле, каковое отнюдь не распределено сообразно прелести женской фигуры, а сосредоточено в тучности своей на чреслах и оттуда набухает и растет вверх, абсолютно отделяя собою ягодицы и ноги, в тощей костистости осужденные нести ношу всей верхней плоти. Эта вопиющая внутренняя несправедливость вызвала в моей памяти сцену из детских лет, в которой поджарый арабский носильщик вносил на своей спине жирного и пухлого эфенди в глазную клинику Ландау. Как и тот иссохший носильщик, тонкие ноги госпожи Шушан на деле доказали силу и доблесть, достаточные, чтобы вынести ярмо взваленной на них высоко вознесшейся тучной несправедливости. Красноватое лицо ее в обрамлении желтых, потускневших волос оставалось спокойным и безразличным на протяжении разговора, произошедшего между нею и мужем на голландском языке и вызвавшего в нем сердитое кипение, вновь приведшее к клекоту надвигающегося удушья в его охрипшем голосе. Лица обоих отливали краснотой, словно какие-то водоемы, залитые светом заходящего солнца, только водоем ее лица расстилался над бездной покоя, в то время как его представлял собою не что иное, как тонкую пленку, едва прикрывающую бушующие недра. В их речи, чье звучание, знакомое моему слуху, одновременно близкое и далекое, словно диалект идиша, который я, казалось, должен был понять, когда бы слова не перепутались между собой, все время всплывало имя Эртеля — крупнейшего еврейского богача. Поскольку я отродясь не видывал ни его самого, ни даже какой-либо его фотографии, мне не известно, как выглядит этот богач, но его имя, слетевшее с уст госпожи Шушан, снова вызвало в моей памяти изображение спины человека, энергичными шагами выходящего из ворот больницы в вечер тренировочного сбора нашего подразделения, и случайный разговор с тем самым статистиком-экономистом, в котором тот поведал мне, что удаляющийся вдоль ограды и поглощаемый оранжевым закатным небом силуэт принадлежит не кому иному, как еврейскому миссионеру. Когда силуэт исчез за углом и ничего не осталось, кроме высокой и длинной ограды, я сказал этому экономисту, что каменные ограды всегда пользовались моей любовью и жаль, что сейчас перестали строить подобные ограды вокруг домов. На это он ответил мне, что речь идет об экономическом явлении, вызванном временем. В наше время постройка каменной стены стоит больших денег, и только настоящие богачи, готовые к тому же растрачивать свои деньги на вещи, не сулящие выгоды, идут на это, вроде, например, миллионера Эртеля. Каменная ограда, окружающая всю площадь эртелевского сада, вместе со спрятанными в нем бассейном, танцевальной площадкой, ажурной беседкой и всеми прочими прелестями, скрытыми от посторонних глаз благодаря высоте его ограды, превышающей по периметру длину ограды больничной рощи. И действительно, одна эта ограда стоила Эртелю несколько сот тысяч, согласно простым подсчетам на основе стоимости погонного метра каменной стены. Я, никогда не думавший о погонных метрах при виде каменной стены, не могу об этом судить, но полагаюсь на этого экономиста, в денежных вопросах знающего, что говорит.

Имя этого богача, слетевшее с уст жены, и вызвало содрогания гнева на лице доктора Шошана. Когда та отправилась дальше, он пробормотал голосом, дрожащим одновременно от старости, болезни и ярости: “Эртель, Эртель, Эртель”. А слегка успокоившись, сказал мне, что сейчас, как я вижу, его жена отправилась в гости к своей подруге, госпоже Эртель, ему уже нечего спешить домой, и теперь он свободен и может подвезти меня на своей машине куда мне будет угодно в городе, и готов даже выехать за пределы города, если у меня есть время и желание немного прогуляться. Упоминание короткой загородной прогулки стерло с его лица остатки сердитых подергиваний, и когда мы уселись в машину и он стал ее заводить, то сказал мне со смешком, без малейшей горечи и каких-либо признаков гнева, что у его жены есть странная черта характера: она любит богатых людей. Любовь эта, как я понял из его слов, совершенно чиста, поскольку никогда не просила она и никогда не получала от своей богатой подруги никакой выгоды и втайне не вынашивала планов когда-либо в будущем ее получить. Ведь это — платоническая любовь, если так можно выразиться. И вот сейчас она должна была сидеть дома и ждать его возвращения к ежедневному уроку Торы, а на сегодняшний урок была намечена исключительно интересная тема — поход Святого Иоанна Дамасского, одного из отцов раннегреческой церкви, к проблеме предестинации. Великую кушию выдвинул рабби Йоханан из Дамесека: “Господь, что добр без меры, как же назначил он от рождения некоторым из людей обрести по смерти геенну?”*  Но поскольку позвонила госпожа Эртель и пригласила ее на чашечку чаю, мысли его жены тотчас же перепутались, и муж вместе со Святым Иоанном Дамасским и геенной, уготованной грешникам, были позабыты. Достаточно этой богатой подруге (или любой другой, лишь бы у нее было изрядное состояние) только разок ей свистнуть, чтобы жена его забросила весь мир и сломя голову бросилась к ней. Ведь что может противопоставить Святой Иоанн Дамасский, Луис Молина или даже сам Иоанн Кальвин силе платонической любви, вызываемой в ней Мамоной! Действительно, он уже давно перестал удивляться равнодушию жены к проблемам религии. Отец ее, то есть его тесть, блаженна память святого праведника, что был великий человек, из столпов современной пресвитерианской церкви, Синай и корчующий горы**, профессор казуистики и автор нескольких сочинений, вошедших в золотой фонд реформатской церкви Нидерландов, великий сей муж однажды предостерегал его в шутку против вредного влияния собственной дочери на его, Шошана, духовное развитие:

— Береги душу свою от дщери моей Паулы! — сказал он ему тогда. — Она способна изменить твою предестинацию.

И все посмеялись этой шутке. В сущности, она не совершает грехов, и можно даже сказать о ней, что соблюдает все возложенные на нее заповеди, но все это — с полнейшим равнодушием, настолько всеобъемлющим, что даже не пробуждает в ней еретических помыслов. Подруга ее детства Генриетта Ван Акерн, напротив, была сердцем и душой фанатично предана религии. Сказать по правде, не люби он Генриетту, он не женился бы на Пауле. И доктор Шошан разразился тихим смехом, прерванным кашлем и клекотом удушья, закончившимися, конечно, платком и заставившими его выключить мотор в тот самый момент, когда он собирался дать полный ход.

Если бы я хоть на миг остановился и призадумался, то не принял бы предложения отправиться в его машине на короткую загородную прогулку. Ведь достаточно такому небольшому приступу кашля (а с ним случаются, как я уже знал, настоящие приступы удушья) настигнуть его посреди дороги, чтобы все тело его содрогнулось и слегка дернулся руль, в результате чего мы врежемся прямо в едущий навстречу громадный бензовоз. Почему именно бензовоз, не знаю, но в воображении я уже видел громадный бензовоз компании “Паз”, пыхтя движущийся нам навстречу с мощностью всех своих двухсот лошадиных сил, и доктора Шошана, единым залпом кашля бросающим нас прямо на него, навстречу ужасному крушению, взрыву, огню и столпам дыма. Но вместо того, чтобы сделать то, что диктовал здравый смысл, то есть вместо того, чтобы извиниться и выйти из машины под убедительным предлогом того, что вот прямо в этот самый момент я вспомнил, что забыл дома необходимую книгу, я продолжал сидеть на своем месте в каком-то безволии и потеряв чувство самосохранения, погрузившись в равнодушное подчинение воле слепого случая, и единственное, что меня хоть как-то волновало, было ожидание, сродни напряженному желанию зрителя увидеть, как закончится представление, в котором сам он не участвует.

Это оказался не приступ кашля, а несколько позывов мокроты, продолжавшиеся недолго, и как только они прекратились, доктор Шошан снова завел машину, бормоча имя Генриетты.

— Генриетта, да… эта Генриетта, как я уже говорил…

И его приглушенный смех снова вспахал борозды вокруг запавшего рта и глаз, красневших сквозь очки, запотевшие от кашля и тем самым заставившие его снова выключить двигатель. Из другого кармана он достал другой носовой платок, безупречно чистый и тщательно отглаженный, и, протирая стекла очков, поведал историю своих отношений с Генриеттой.

Историю о Генриетте он излагал так, словно был выше всего, что в ней происходило, словно сам он в свое время не был в нее замешан, и не он был тем человеком, что любил Генриетту. Генриетта та была и остается, ведь и ныне она жива-здорова, равно как и ее отец, тот самый старый лев, которому наверняка уже исполнилось девяносто лет, если не более того, итак, Генриетта, та была единственной дщерью сего старого льва, породившего ее в старости, известного банкира Теодора Ван Акерна. По завершении с отличием курса обучения доктор Шошан был назначен, по рекомендации своего профессора, пастырем конгрегации в Амерсфоорте, где имя его в кратчайшее время прогремело благодаря превосходным проповедям, кои произносил он в церкви каждое воскресенье. Нет ничего удивительного, что с точки зрения содержания этих проповедей, широте их размаха, глубине проникновения и вложенных в них познаний они превосходили все то, что дотоле слыхивали амерсфоортские уши — ведь, как известно, сей городок до его прибытия не мог похвастаться выдающимися пастырями.

— Но что вас, конечно, удивит, — сказал доктор Шошан, покраснев, — так это приятный слуху голос, который был у меня в те времена. Вы, естественно, и представить себе не можете, что у этого хриплого старикана, задыхающегося, кашляющего…

Быть может, мне следовало признаться ему, что я не только представляю себе, но даже помню его голос еще со времен, предшествовавших амерсфоортским проповедям. Но я ничего не сказал, а только кивнул, возможно, потому, что чувствовал: память о приятном голосе библиотекаря из библиотеки Бней-Брит больше принадлежит миру моего детства, чем старику, сидящему рядом. И еще: я очень остро почувствовал, когда он стал вспоминать о Генриетте, что на самом деле ему не особенно важно, что за человек сидит рядом с ним, что он из себя представляет и какие-такие мысли и мнения носятся в его мозгах.

…Именно эти-то превосходные проповеди, которые он произносил своим благозвучным голосом, и удостоили его величайшей чести, которую сей городок способен был предоставить человеку, а именно — чести быть приглашенным на парадные трапезы по случаю всеобщих праздников и персональных торжеств старого льва, того самого Теодора Ван Акерна, который на самом деле, в силу своего состояния и личности, властвовал над всем городком и его сателлитами от пригорода Суст до деревушки Спакенбург. Короче говоря, с первой же трапезы, на которой он впервые увидел дочь банкира Генриетту, сердце его было, как говорится, разбито любовью с первого взгляда, так же, как и Генриетта прикипела к нему сердцем с первой же произнесенной им проповеди, то есть прежде, чем сам он узнал о ее существовании. Эту великую тайну, наполнившую его сердце величайшим в его жизни счастьем, Генриетта открыла ему спустя несколько месяцев, накануне судьбоносного дня, когда они порешили поведать о своей любви ее родителям и попросить благословения на брак. Старый лев и супруга его, львица, словно только и ждали того дня не менее, чем о нем помышляли влюбленные, и всё должно было завершиться самым лучшим образом, когда бы не маленькое недоразумение, ошибочка, изначально заложенная в данном сватовстве. В силу иностранного произношения доктора Шошана родители не знали в точности, каково происхождение сего молодого служителя культа. Старик полагал, что тот прибыл из Германии, а точнее — из Пруссии, то есть является истинным берлинцем, в то время как мать пришла к выводу, что он француз, уроженец Парижа. Когда он сообщил им, что родился не в Париже и не в Берлине, но в самом Иерусалиме, неподалеку от того места, где происходила Тайная Вечеря, и что он не принадлежит ни к прусскому, ни к французскому народу, но к народу Иисуса, все были словно громом поражены; старушка впала в столбняк, и сердце ее едва не остановилось. Возможно, что старик, абсолютно пренебрегавший мнением окружающего его и зависимого от него общества и обладавший сердцем безупречно отважным, в конце концов примирился бы с этим, но жена его ни под каким видом не готова была к такому чудовищному позору.

— Генриетта не будет женой еврея!

Так она постановила, и во вспыхнувших вслед за тем спорах молодой священник всякий раз, когда старушенция вонзала в него свои ненавидящие взгляды, чувствовал себя так, словно он сам, своими собственными руками вбивал гвозди в тело распинаемого Иисуса. Старик был погружен в непроходимое тяжелое молчание, старуха угрожала, что покончит с собой, ибо только через ее труп может осуществиться этот позорный брак, а глазки Генриетты непрерывно источали слезы. Та Генриетта была подобна нежному тепличному цветку, всю жизнь росла она и цвела под защитой тепла и семейной любви, и всеми своими поступками стремилась доставить утешение и радость родителям. Невыносимо тяжелой была для нее мысль о том, что, последовав своей сердечной склонности, не только не принесет своей семье никакой отрады, но разрушит ее и, быть может, заставит мать собственной рукою истребить свою материнскую душу. Доктор Шошан, любивший ее по-настоящему и воистину желавший ей только добра, разрешил ее жизненную дилемму истинно христианским путем милости, жалости и любви — он попросту исчез из того городка и из жизни Генриетты, а последнее письмо к ней, в котором все объяснял, переслал ей при помощи ее лучшей подруги Паулы, которая спустя год вышла за него замуж, той самой жены его Паулы, которая только что отменила ежедневный урок Торы из-за желания своей богатой подруги пригласить ее на вечернюю чашечку чаю, и все из-за ее платонической любви к богатым людям.

Этой платонической любви, как он мне уже говорил, доктор Шошан уже давно перестал удивляться. Воистину, должным образом рассмотрев любовь, мы обнаружим, что она всегда является платонической в силу собственного естества и что к ней применимы слова, сказанные нашими блаженной памяти мудрецами о всякой заповеди Божьей: “Награда за любовь — любовь, и кара за любовь — любовь, и в этом мире всегда кара за любовь более, нежели награда, и насколько велика кара любящего в этом мире, настолько же возрастет награда его в мире грядущем”. Другое удивляет его в этой женщине, то есть в его жене. К его величайшему изумлению, жена его день ото дня делается все более и более похожей на мать Генриетты. Иногда, пробуждаясь посреди ночи от своего неглубокого сна и оглядываясь по сторонам, он смотрит лицо Паулы при свете горящего всю ночь ночника, и вот — в памяти его вызывает оно дни, проведенные в Армсфоорте, и дочку старого льва. В ночь после того, как он увидел мое имя на собственном почтовом ящике, поскольку перепутал свой адрес — путаница, из которой возникло наше знакомство, — лишь только забрался в ту ночь на свою постель и готовился к спокойному, более или менее, сну, поскольку ощущал некоторую приятную усталость, как взгляд его упал на спящую жену, и сердце его сильно забилось в странном трепете, можно даже сказать — в жутком страхе, нападающем на нас при виде потустороннего явления: то была не Паула… рядом с ним лежала мать Генриетты. Не скажите, что это не более чем ночное видение при свете ночника: он ведь может меня заверить, что и посреди бела дня лицо Паулы норовит делаться все более похожим на лицо жены старого льва, только при солнечном свете это сходство не так его пугает.

Что интересно, что он не помнит имени той старухи. Имя ее мужа он помнит превосходно: Теодор, как звался и пророк сионизмуса* . И, конечно же, имя дочери, Генриетты. Но вот имя этой старухи забылось, совершенно стерлось из памяти. Имя улетучилось, но не память о ней, и не раз он обнаруживал, что память о ней гораздо яснее, живее и четче, чем память о Генриетте. Он помнит каждую деталь не только ее лица, но и походки, и голоса. В пользу той старой злодейки следует сказать, что у нее был приятный на слух голос, мягкий и вместе с тем ясный и полный нюансов, но тут ее сходство с Паулой заканчивается. О жене его можно сказать, что голос, голос Паулы, а лицо, лицо генриеттиной мамаши**. Этим красивым, пленительным голосом она угрожала дочери, что покончит с собой. Да... А что до угроз старой злодейки, будто она покончит с собой, на него они не произвели никакого впечатления; но, поскольку он на собственном опыте знал, как они угнетают душу, на которую нацелены, и от гнета этого невозможно избавиться увещеваниями и логическими доводами, он даже и не пытался успокоить Генриетту и доказать ей, что мама никогда не лишит себя жизни и что эти угрозы суть только средство давления, террор самого низкого разряда. Ощущение душевного гнета и сердечной подавленности знакомы ему еще с тех дней, когда его собственная мать пользовалась этим террором против него, узнав, что он собирается изменить свое вероисповедание, поскольку глазам его открылся истинный мессия царь иудейский, ибо суждено ему было, видимо, истинной своею верою и любовью превращать матерей в террористок, шантажирующих угрозой самоубийства. Серьезнее матери была его сестра, которая не допекала его разговорами, не угнетала предостережениями и не травила душу угрозами, а попросту запустила ему в голову раскаленным утюгом. Сестра его — националистка, ревизионистка из учеников Владимира Жаботинского. Она стояла и гладила свою синюю и коричневую униформу, когда он пришел к ней домой, чтобы побеседовать на темы веры и религии, наводящие на нее такую скуку, потому что она атеистка, верящая только в национализм. Когда он развернул перед нею помыслы сердца своего и озарения веры, веры новой, наполняющей новое сердце, данное ему, лицо ее побледнело и она застыла на месте с утюгом в руке, которым она продолжала давить на коричневую рубашку, покуда не повалил от нее дым.

— Предатель! — вырвался крик из самых ее недр. — Ты предаешь свой народ!

И одновременно с тем она замахнулась утюгом, увенчанным горелыми лохмотьями рубашки, и метнула в его сторону. Чудо еще, что пылающий утюг, который должен был прикончить его на месте, а ее превратить в убийцу, в него не попал. Увидев, до чего все это доходит и поняв, что истинной своею верою он может обратить сестру свою в убийцу, он покинул страну свою и спустился в Египет, и принял там крещение в водах Нила.

Добравшись до своей купели, он уже весь купался в поту от соединенных усилий трудно дававшегося ему разговора, хотя новые приступы удушья его не мучили, и вождения машины, в котором он не выказал повышенного умения. Разговор и вождение соединились в докторе Шошане во время нашей короткой прогулки за город, словно двое идущих по дороге неверными шагами, взявшись за руки: старик и младенец. Один с трудом шагал от старости и тяжкой болезни, а другой оступался и падал потому, что лишь недавно научился ходить и наука хождения еще не вошла в его плоть и кровь. В разговоре он находился в конце пути, а в вождении — лишь в начале; его машина двигалась по дороге к Эйн-Керему вне связи с движением машин и пешеходов, останавливалась со зловещим скрипом и трогала скоропалительными рывками, резкими и пугающими всех водителей спереди и сзади, справа и слева, и особенно прохожих. Дважды он своими дикими рывками едва не задавил насмерть сперва мальчика, а потом женщину, толкавшую впереди себя детскую коляску, и в обоих случаях останавливал машину со скрежетом тормозов и скрипом зубов, со вспышками ярости на этих двоих, своей преступной ходьбой едва не превративших его в убийцу. Ему совершенно не приходило в голову признаться, что с его неумелым вождением что-то не в порядке, быть может, оттого, что умение в любой области было для него столь существенным и так же, как неуч и невежда был в его глазах достоин осуждения более всякого другого, не было для него человека, более достойного хвалы, нежели знаток и хват — того, кто хваток в своем знании и знающ в своей хватке. Долгое время это вызывало у меня изумление, и я дивился этому человеку, вся жизнь которого находилась под знаком веры, утраты веры его детства и его предков, и принятия веры врагов его детства и врагов его предков и праотцов. И вот этот человек не только не поминал веру в своем разговоре, но и не демонстрировал ее в церкви, куда я сопровождал его в воскресенье, ровно через неделю после той смертельно опасной для меня и пешеходов поездки. В церкви он даже не пытался притворяться богобоязненным: не возводил горе благочестивые взоры и не смирял с трепетом и любовью свои шаги в доме Господнем, но крестился, кланялся и преклонял колена с энергичной поспешностью и сухой деловитостью, как человек, совершающий обыденные действия, необходимые ему в его целях, но уже не заботящего, ибо он перестал обращать на них внимание — вроде того, кто, например, собирается поехать на автобусе к месту своего назначения и спешит к кассе, протягивает деньги, получает билет и сдачу, становится в соответствующую очередь, протягивает билет для компостирования, и все это — без того, чтобы хоть на единый миг задуматься обо всех этих действиях, которые сами по себе лишены всякого значения и существуют только для того, чтобы позволить ему войти в автобус, едущий в необходимом ему направлении. Так доктор Шошан в церкви вовремя крестился, вовремя преклонял колена и кланялся и как мог подпевал, когда вся конгрегация возвышала свой глас в пении псалма: “Господь — Пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться; Он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим, подкрепляет душу мою…” и так далее* . Но, в отличие от пассажира из притчи об автобусе, пришедшей мне на ум, закончив с почти сердитой деловитостью покупку этого билета, доктор Шошан не представал моему взору усаживающимся для духовного внутреннего странствия и отправляющимся к вершинам святости, как его единоверцы справа и слева, освященные святостью своего спасителя, кто — опустив голову и прикрыв глаза в христианском смирении, кто — безмолвно застыв по стойке смирно, свидетельствующей о наитии в армейском духе. Он же, с бросающимся в глаза нетерпением, вертел головой, всматриваясь в свое окружение, словно измеряя степень невежества и темноты, умещающихся в каждом из окружавших его праздничных костюмов. И так же, как в вождении машины, так и в разговоре, в тех немногих случаях, когда касался принципов своей веры, вроде Святой Троицы или преданности Христу-Спасителю, он даже намеком ни разу не упомянул веру, внутреннее переживание или религиозный экстаз, но пользовался словно бы научным языком.

Собственно однажды, и только однажды, доктор Шошан сказал мне нечто, потрясшее меня, как может потрясти дверь глухой каменной ограды, которая, едва приоткрывшись на миг, обнаруживает невообразимую бездну, которую, наверное, можно назвать верой. Это было во время моего визита с целью вернуть ему биографию Кальвина. Извиняясь за то, что я не собираюсь переводить эту книгу на иврит, я услышал, как он заметил со слабой улыбкой:

— Да-да. В своем завещании я уже велел жене написать на моем надгробии следующие слова и больше ничего: “Здесь похоронен Исраэль Шошан, сын Равки, до воскресения из мертвых”. Я велел написать их на иврите, естественно… На иврите сказал Иисус, наш мессия, перед смертью: “Эли, эли, лама шавактани?”*  Вот и я, да… вот и мне…

Приступ удушья прервал его, и только когда ему полегчало после того, как он сплюнул кровь в подставленную ему плевательницу, закончил свою фразу:

— Вот и мне иврит был родным языком и будет моим языком, когда я восстану из мертвых.

Та, чья рука подала ему плевательницу, не поняла его слов, ибо совсем не говорила на иврите, но из жалости и доброжелательства улыбалась ему, когда он провозгласил, что продолжит говорить на иврите и после смерти и воскресения. Это была монашка из одной из северных стран, пришедшая ухаживать за ним, когда его состояние ухудшилось. Паулы я не видел — возможно, потому, что именно в это время она была вызвана на чашечку чаю к своей подруге, госпоже Эртель, но было очевидно, что ее отсутствие не замечено больным, поскольку монашка непрерывно находилась в действии, стараясь при этом, насколько возможно, затушевать свое присутствие и не обращать на себя внимания, чтобы не мешать ни больному, ни его посетителю: опорожняла плевательницу и возвращала ее, накрытую начищенной алюминиевой крышкой, смешивала в блюдечке и подносила ему всевозможные капли для уха-горла-носа, снова и снова поправляла подушки в изголовье, в зависимости от перемены его позы, вытирала пыль с мебели, придавая и комнате, и больному пристойный и, насколько возможно, удовлетворительный вид здоровья и культуры, скрывающий от глаз материал, в который облачается душа в материальном мире — плоть и кровь, плоть и кровь доктора Шошана, облаченного, как принято, в пижаму и в чистый и безупречно отглаженный домашний халат.

Комната, внутри которой доктор Шошан плевался остатками своего единственного легкого, своими плотью и кровью, превратившимися в его врагов с того момента, как перестали служить ему сосудами, вмещающими жизнь, которые с их полным растворением в материальном мире изгонят его душу из этого мира всего через неделю — комната эта во всех своих деталях была современной, то есть современной была и сама комната, и мебель в ней, и ничто в этой комнате не угрожало мне тем, что произведет на меня специфическое впечатление или врежется в память. И действительно, ее детали были забыты мною начисто, как бессмысленные номера телефонов, не связанные с человеческими отношениями и не содержат ничего, кроме произвола того, кто их установил, согласно устройству телефонной сети. Из всей той комнаты я запомнил только одну картину, висевшую над его постелью, и две книги на его столе, да и то благодаря отразившемуся в них личному вкусу доктора Шошана и его занятиям на закате дней, нежели в силу того, что они выходили за рамки современности. На картине изображался еврей, сидящий за изучением Гемарры, а на столе, рядом с Библией, единственным предметом, распространявшим христианский дух, веявший от маленького золотого крестика, напечатанного на ее черной обложке (ведь вся комната была начисто свободна от крестов, икон и священных христианских изображений, как и подобает самой строго-педантичной протестантской комнате), рядом с этой Библией лежал большой том одного из трактатов Гемарры виленского издания, и это, кажется, был трактат “Синедрион”. Библия, конечно же, включавшая и Новый Завет, была как будто его рабочим инструментом, в то время как Гемарра служила тем, что в наши дни именуется хобби, которому он предавался во всякое время, остававшееся у него свободным от работы в церкви и за ее стенами, в больнице для прокаженных и во всяком ином месте, где он старался вербовать души для своей новой веры. Из его слов я понял, что люби он играть в бридж или покер или увлекись вдруг шахматной игрой, то не нуждался бы в Талмуде, но, поскольку все эти игры наводили на него скуку не менее, чем разыгрывание кроссвордов или чтение романов, то изучение листа Гемарры занимало в его жизни то место, которое у других занимали все эти игры, развлекательные книги, театральные спектакли и кинофильмы. Наибольшее удовольствие извлекал он из чтения листа Гемарры на тот же старинный мотив, на который учил его в ешиве в юные годы, но, поскольку в последние годы он опасается за свое горло, ему приходится учить свой ежедневный лист, если можно так выразиться, в сердце своем — уста его только движутся, и не слышно голоса его* , но внутренним слухом он слышит внутренний мотив внутреннего голоса, звучащий так же, как в былые дни.

Но в то время, как рабочий инструмент доктора Шошана был чистым и блестящим, инструмент его развлечений, Талмуд, источал запах плесени и был настолько потрепанным, престарелым, мятым и рваным, что, казалось, успел послужить не только ему в прежние времена, но и его деду, когда тот был еще юным ешиботником.

— Прекрасная картина, а! — прошептал доктор Шошан, заметив, что взгляд мой переходит от лежащей на его столе Гемарры на изучающего Гемарру еврея на картине, что висела над его головой, и сморщенное лицо его на миг оттаяло в улыбке совершеннейшего удовольствия от того изумления, которое, конечно же, должно было объять меня при виде его любимой картины.

Как и те короли на картинах определенного рода, всегда держащие в руках скипетры и вечно увенчанные коронами, поскольку иначе зритель может заподозрить, что они не подлинные короли или не исполняют свои королевские обязанности должным образом, еврей на этой картине изучал Гемарру, будучи обачен в талес, увенчан субботним штраймлом**  и весь окружен этаким сладостным романтическим ореолом, булькающим и пузырящимся, наподобие икоты и отрыжек, поднимающихся из слегка переполненного всяческой благодатью желудка. Я не знаю имени этого художника, но репродукции его картины в подобном стиле, изображающие синагоги и еврейские свадьбы, знакомы мне по квартирам некоторых выходцев из Германии, а также иногда и из Восточной Европы. В этих квартирах они должным образом сливаются воедино с запахом тяжелых яств и служат верным зеркалом вкуса своих хозяев.

Если бы, например, доктор Шошан вынул из кармана своего халата большую сласть на палочке и начал ее сосать с подчеркнутым наслаждением, признавшись, что нет в мире деликатеса более любимого им, чем эта липкая красноватая канитель, один вид которой вызывает во мне брезгливое чувство, то и это открытие не удивило бы меня больше, чем то, что в искусстве живописи вкус еврейского священника подобен мещанским вкусам вышеупомянутых торговцев, и не потому, что я считаю, будто существует хоть какая-то связь между умственными способностями человека и его вкусом, и не потому, что изображение святого христианского великомученика с нимбом казалось бы мне более соответствующим его комнате — ведь совершенно ясно, что этот святой великомученик оказался бы выходцем если и не из той же самой мастерской, то, по крайней мере, из аналогичной ей. Мое изумление было вызвано тем, что все жизненные перипетии доктора Шошана, все повороты, все пережитые им переломы и его исключительная и бесстрашная революционность — всё это не наложило ни малейшего отпечатка на его вкус, оставшийся таким же, как и во времена детства, когда он учился в начальной школе рэб Аврэмле в Старом Городе, и он тянулся душой и сердцем к хрустящей сласти, напоминающей на вид розовую вату и называющейся по-арабски “шаар-аль-банат”, то есть “девичьи волосы”. Даже в выражении лица доктора Шошана, сквозь сухую сеть морщин, возникло будто что-то ребяческое, когда он обратил взгляд на картину и начал рассказывать мне о ее перемещениях от города Амерсфоорт до этой квартиры. Впервые взгляд его упал на нее, когда он приехал в Амерсфоорт на поезде и обдумывал про себя тезисы первой проповеди, которую ему предстояло произнести перед своей первой паствой. Когда поезд остановился, и он встал со своего сиденья и протянул руку к полке, чтобы снять с нее чемодан, сквозь мутное вагонное стекло его глазам предстала эта самая картина, выставленная в витрине магазина подержанных вещей на углу улочки, начинающейся от ворот железнодорожной станции. Он совершенно забыл об этой картине на все время своего пребывания в Амерсфоорте и, только решив расстаться с Генриеттой и навсегда покинуть городок, вдруг вспомнил о ней и все время думал про нее по дороге на станцию, спрашивая себя: возможно ли, чтобы картина до сих пор оставалась непроданной. Добравшись до станции, он повернул голову налево, в сторону той улочки, и снова, как впервые, увидел картину в витрине.

Он начал рассказывать мне еще что-то о владельце магазина подержанных вещей, но лицо его померкло, ребяческое выражение растаяло, оставив сухие морщины старости, углубившиеся и исказившиеся при звуке шагов Паулы, в тот момент вошедшей в комнату, и слова стихли, застыв у него в горле.

Я думал, что больше уже никогда не услышу о перемещениях этой картины. Ведь в бессильной ярости, напавшей на него с приходом жены, доктор Шошан почти не заметил моего ухода и не ответил на мое прощание, и у меня возникло смутное опасение при виде надвигающегося приступа удушья, что вот-вот, в эту самую ночь, душа его отлетит. Однако на следующий день со своего балкона, где он сидел в халате, доктор Шошан со спокойной улыбкой сделал мне знак зайти к нему. Он точно и явственно помнил, на чем прервался накануне вечером, и с того самого места, то есть, с магазина подержанных вещей, продолжал рассказывать мне о перемещениях картины. Владелец магазина — к его изумлению оказавшийся не евреем, а одним из его верных прихожан, не пропустившим ни одной его проповеди — захотел избавить его от хлопот по перевозке картины и настоял на том, что она будет отправлена со страховкой и под его ответственность в любое место, куда повелит высокочтимый господин пастор.

Куда обращен был взор молодого высокочтимого господина пастыря армсфоортского стада, вынужденного покинуть невинную овечку, Генриетту, а с нею заодно и весь вверенный ему мелкий скот прежде, чем исполнил он свое назначение и истек срок его службы? Взгляд его обращен был к французскому городу Нуайон, родине Иоанна Кальвина, дабы пребывать в нем до того времени, пока не отправятся посланцы по своим приходам, выпавшим им в удел, согласно новому распределению. Наставник его и учитель, которому в будущем предстояло стать ему тестем, отец Паулы — вот кто отправил его туда, уполномочив также внести свою скромную лепту в конференцию кальвинистов, проводимую в тот год в родном городе Кальвина. Скромный вклад в великое собрание, помимо участия в собеседованиях и права голоса, включал в себя также одну проповедь о комментарии Кальвина к Тайной Вечере, и подготовка этой проповеди, можно сказать, высосала из него все соки. Сперва он думал, что проповедь у него готова, и единственное, чего ему не хватает — это чуткое ухо слушателя, но по мере приближения заветного дня ему все яснее становилось, насколько он не готов. Под конец ему даже пришлось пренебречь обсуждениями и заседаниями, чтобы доработать все то, что еще не было доработано. Накануне проповеди о Тайной Вечере, вышагивая туда и обратно по комнате, от стола к окну и так далее, размышляя о последовательности вопросов, не связывающихся должным образом, он увидел сквозь занавеску грузовик известной транспортной компании Кальберсон, останавливающийся у подъезда гугенотской гостиницы, где он поселился.

Название компании, отпечатанное большими желтыми буквами на кузове грузовика, было отпечатано также и на спинах синих комбинезонов и на козырьке форменной фуражки грузчика, несшего что-то от грузовика к подъезду гостиницы. Отчего-то отнюдь не поклажа в руках грузчика, казавшаяся не особенно тяжелой, а именно название транспортной компании, отпечатанное большими буквами*  во всю ширину его спины, напомнило доктору Шошану распятого, несущего на спине собственный крест, и навело на странную мысль о том, что все-таки мало в наши дни людей, у которых на спине отпечатано бросающимися в глаза буквами наименование креста, несомого ими по жизни.

Если бы тот грузчик, несущий свой современный крест, отпечатанный у него на спине, вошел в его комнату, доктор Шошан развернул бы перед ним основные постулаты своей проповеди о комментарии Кальвина к Тайной Вечере, которую должен был произнести на следующий день, и, исходя из его реакции, сделал бы вывод о том, может ли его проповедь быть принята всем сердцем. И это тоже было глупейшим соображением, поскольку речь шла не о популярной проповеди, а о профессиональной лекции на самом высшем уровне, предназначенной исключительно для специалистов из рядов глав конгрегаций, и сконцентрирована она была на тонких дефинициях между трансобстинацией, консобстинацией и виртуальностью вытекающих из различных подходов к евхаристии, являющейся следствием Тайной Вечери. Эти глупые мысли свидетельствуют только о рассеянности, весьма прискорбной накануне проповеди, но ему совершенно не угрожает их осуществление в реальности, ибо не к нему носят грузчики посылки, а не носят они к нему посылки потому, что на свете нет ни единого существа, которому пришло бы в голову эти посылки ему отправлять. Посему он закрыл ставни и продолжал вышагивать от стола к окну, теперь запертому от событий внешнего мира, сбивающих его с толку и распыляющих его мысли порывами смятенного духа, и от окна к столу. Благодаря этому его разрозненные размышления и рассеянные помышления снова начали сосредотачиваться вокруг заданной точки. А когда его рассеянные мысли стали вновь собираться вокруг точки, раздался стук в дверь, и на пороге возник грузчик, несущий свой современный крест отпечатанным на спине, а в руке иную ношу, а именно, картину, которую духовный пастырь купил в магазине напротив железнодорожной станции при отъезде из городка Амерсфоорт, той самой, что висит теперь над изголовьем его кровати. В тот момент, когда он вблизи увидел форму посылки в руках грузчика, он уже понял, что это его картина, и начал рыться в кармане брюк, чтобы вручить этому человеку что-нибудь на чай, как принято во Франции. И тут, приблизившись к нему и взглянув в его лицо, он почувствовал, что рассудок его мутится. Под козырьком фуражки этот грузчик носил физиономию друга его детства, лицо Гавриэля Луриа. И как только тот открыл рот, и доктору Шошану стало ясно, что это не французский грузчик, носящий лицо Гавриэля Луриа, а Гавриэль Луриа, носящий униформу французского грузчика, он пережил потрясение внезапного страха перед хрупкостью мира сего, покоящегося на иллюзии чувств. Страх его, однако, рассеялся с первой же улыбкой Гавриэля, и, постигнув цепочку событий, соединивших их в этой комнате и погрузившись в беседу с Гавриэлем о Тайной Вечере, его ужас совершенно испарился, словно его и не бывало. Но с тех пор, в разное время, его сердце вдруг сжимает нечто вроде эха того ужаса, когда, например, он пробуждается до утра и видит спящую рядом жену свою Паулу с лицом Генриеттиной матери.

Странные и весьма далекие от здравого смысла вещи рассказал ему тогда Гавриэль по поводу Тайной Вечери. Что он сказал? Об этом он расскажет нам при следующей встрече. Я обещал, что зайду навестить его на следующей неделе во вторник, однако в день, когда была назначена наша встреча, я был вызван на тренировочный сбор нашего батальона, в то время бывшего дежурным батальоном иерусалимской бригады. На склоне дня я сидел, прислонившись к ограде лепрозория, и смотрел на солнце, заходящее за кронами кипарисов и окутывающее дорожку, тянущуюся вдоль ограды, оранжевым ореолом, в котором терялся черный силуэт врача, вышедшего из ворот и направлявшегося к шоссе. Я вспоминал такой же миг заката в том же месте, на предыдущих сборах, но на этот раз ничто не выбивалось из рутинного бега времени. Статистик, сидевший со мною рядом, спросил, помню ли еврейско-христианского священника, вышедшего во время прошлых сборов из ворот ограды.

— Конечно, — ответил я, добавив, что, если бы не срочная повестка, сегодня я зашел бы его навестить.

Тот улыбнулся и сказал, что так или иначе, я бы не зашел к нему сегодня, поскольку он умер в прошлую пятницу, как раз с наступлением субботы* . Об этом ему стало известно от госпожи Эртель, доброй подруги Паулы, вдовы доктора Шошана.

С Паулой я, собственно, разговаривал только однажды, после того, как она овдовела. Я спросил ее о месте погребения ее покойного мужа. Он был похоронен на протестантском кладбище на улице Долины Духов. Туда я отправился, чтобы посетить его могилу. Лишь начав двигаться по аллее иностранных надгробий, я вспомнил про обещание доктора Шошана продолжать разговаривать на иврите и после воскресения из мертвых и о его наказе жене написать на его надгробье на иврите: “Здесь похоронен Исраэль Шошан, сын Ривки, до воскресения из мертвых”. Мне захотелось скорее собственными глазами взглянуть, как выглядит само по себе странное еврейское надгробие, еще более постороннее и одинокое со своими со своими еврейскими буквами посреди окружающих ее со всех сторон иностранных символов. Когда я подошел к его могиле, сердце мое упало от страха, что тут произошла ужасная ошибка. Я увидел его имя, высеченное на камне не еврейскими буквами, а латинскими, и не нашел там ни малейшего упоминания, даже по-английски, о воскресении из мертвых. С той же поспешностью, с которой я подходил к надгробию, я его и покинул. Я спешил сообщить Пауле об ошибке каменотеса, и только дойдя до кладбищенских ворот и остановившись перед уличной толпою, я осознал, что нет никакой нужды спешить, что у надгробия Исраэля Шошана, сына Ривки, достаточно времени, чтобы быть исправленной до воскресения из мертвых. И тем не менее, с того момента, как я остановился в воротах кладбища, на меня то и дело начинал давить внезапный гнет неисполненного долга, призывавшего меня связаться с Паулой по поводу ошибки, случившейся с надгробной надписью, обязанности, которую я, вместо того, чтобы исполнить, откладывал со дня на день и с недели на неделю. Так все это продолжалось около двух или трех месяцев, пока Паула не пошла мне навстречу. Она шла мне навстречу не одна, а в сопровождении некоего мужчины, на руке которого повисла всей тяжестью верхнего региона своего тела и с которым вела беседу с такой сердечной оживленностью, какой я в ней до тех пор не замечал. В первом порыве я еще спешил ей навстречу, но вместе с тем во мне уже росло сомнение, не будет ли невежливым поднимать вопрос об ошибке с надгробием, являющимся для нее, как ни верти, личным и интимным вопросом, в присутствии этого мужчины. И сомнение, едва появившись, уже повлекло за собою дополнительное сомнение — относительно источника ошибки. Быть может, не каменотес ошибся, а она сама, и от взгляда, который она бросила на своего спутника, у меня пропало всякое сомнение. Этот взгляд убедил меня, что все, сделанное ею по части установления надгробья на могиле покойного мужа, было сделано ею совершенно сознательно и с тщательным наблюдением за каменотесом, чтобы тот не перепутал ее указаний.

Хрупкость мира сего, покоящегося на иллюзии чувств, лопающегося, как пузырь, и снова вырастающего из всех отражений своих иллюзий и заблуждений, словно осуждающий огонек, стала мне очевидна, когда я собственными ушами услышал голос доктора Шошана месяца через три после его смерти, считанные дни после того, как взгляд, брошенный его вдовою на ее спутника, освободил меня от гнета неисполненного долга сообщить ей об ошибке, не совершенной в надгробной надписи ее покойного мужа. Голос его, возникший словно из глубин моего детства, я услышал не во мраке ночи в запертой комнате, а в полдень посреди улицы. По пути домой я увидел сына статистика, того самого мальчика, несшего в руках скрипку и сказавшего приятелю: “Видишь? Это — миссионер”. Он залез в отцовскую машину, чтобы показать тому же самому приятелю новое радио, установленное там недавно, и после того, как он немного поиграл кнопками, раздался голос библиотекаря моего детства, провозгласившего с ясной и мягкой интонацией: “Голос доброй надежды из Монте-Карло несет благую весть о спасении”, и начавшего ежедневный урок о понятии “раб Божий” в Библии. Радиостанция, несущая всему миру благую весть о спасении из Монте-Карло, из дома, примыкающего к казино с рулеткой, выбрала для повторной трансляции в этот день одну из первых проповедей на иврите миссионера, ушедшего в мир иной, и мальчик со скрипкой, знавший этого миссионера только в его последние годы, даже тогда, когда я подошел к нему и спросил, намекнув, что он знал обладателя этого голоса, некогда жившего на нашей улице, не узнал голос доктора Шошана, звучащий после его смерти так, как звучал при жизни, прежде чем неизлечимая болезнь проявилась в его легких и горле. Мальчик вытаращил на меня глаза — глаза ребенка, излучающие искреннее удивление, — когда я рассказал ему, что это голос мертвого миссионера и что я знал его еще с тех далеких времен, когда сам еще был ребенком, а тот еще был библиотекарем. И еще во взгляде этого мальчика со скрипкой было что-то такое, что, одновременно с тем, как углублялось во мне чувство непрочности нашего мира-пузыря, укрепило меня в чувстве, не в противоречии, а в качестве дополнения к первому, чувство бытия, продолжающего свое бытие через все прежние пузыри, уже давно лопнувшие, и все отражения, что всё еще не возникли и также должны растаять в будущем, и чувство всех изменений в оттенках иллюзий блуждающих огоньков. Он взглянул на меня так, словно видел меня впервые в жизни, и из его взгляда выплыло воспоминание о том первом разе, когда я увидел Гавриэля Йонатана Луриа в великий и странный день моей жизни, в день, когда глаза мои узрели вблизи, на другой стороне улицы, Царя над Царями Царей, Опору Троицы, Избранника Божьего, Льва Иудеи, Хайле Селассие, императора Абиссинии, в разгар лета 5696, 1936 года по христианскому летоисчислению.

Встреча блудного сына

Поскольку, как уже говорилось, до того момента, пока я не увидел Гавриэля Луриа собственными глазами, я слышал только о его большой физической силе от маленького библиотекаря, о его “восточных фантазиях” от его матери и от аптекаря и о его языческой душе от лавочника рэб Ицхока, его фигура в моем воображении рисовалась похожей на турецкого торговца коврами, богатыря, чьи усы далеко выходили за границы рта, а его блестящие глаза смотрели на мир из-под черной меховой папахи чужим и диким взором, наводящим ужас, особенно когда он снимал эту черную папаху и открывал миру гладко выбритую, как у старого бека, голову. О нем говорили, что был он в свое время танцующим дервишем и чудотворцем, и когда стучал в дверь связкой персидских ковров, небрежно, несмотря на огромную их тяжесть, переброшенной через плечо, многие домохозяйки спешили в страхе запереть перед ним свои двери, а другие с радостью покупали у него не ковры, а добрые советы и чудесные рецепты; не припоминаю, чтобы какая-нибудь из них купила у него хоть один самый маленький коврик.

Поэтому, отведя глаза от эфиопского консульства и увидев Гавриэля Луриа, сидящего на плетеном стуле и наблюдающего за мною, я так удивился его облику, в корне отличавшемуся от того богатыря, вроде турецкого торговца коврами, что я видел в своем воображении. В белой, круглой и твердой шляпе из целлюлозы, украшенной черной лентой — той, что в его устах именовалась “панамой”, в пиджаке из синей ткани с золотыми пуговицами, в белых, тщательно отглаженных брюках и с увенчанной круглым серебряным набалдашником тростью, он выглядел настоящим французским франтом, только что вышедшим из одного из фильмов Мориса Шевалье и усевшимся на балконе нашего дома. Французский актер, вышедший из черно-белого фильма и явившийся сюда во всех трех измерениях и в натуральных цветах, принес с собою также и запах — сложный, состоящий из его собственного запаха, запаха табака английских сигарет и запаха французского одеколона после бритья, именуемого “мусташ”, то бишь — усы. Да, даже маленький черный квадратик усов посередине, между высокими скулами, выдающимися в силу узости лица, и квадратным подбородком, был вроде кусочка смальты в этой мозаике элегантной парижской моды для господ мужчин нового сезона, поскольку спустя краткое время, когда мода изменилась там, отсюда исчезли усы, так же как и трость с круглым серебряным набалдашником и белая панама.

На плетеном стуле сидело не телесное воплощение диких восточных фантазий, поднимающихся, клубясь, из недр странной души, переселившейся из дальних миров, прародины языческих богов, а человек устойчивый благодаря доброжелательности и сердечной гармонии, прекрасно чувствующий себя в фокусе моды мира сего и носящий ее приметы с легким и уверенным в себе изяществом, удивившим не только меня, но даже и его собственную мать, чье удивление было даже бoльшим, чем мое, но очень быстро превратилось из порыва радости в приступ безудержной ярости. Она поднималась по ступеням, ведущим с улицы на балкон, своими медленными и тяжелыми (не от телесной грузности, а от душевной рассеянности) шагами — ведь тело ее и в старении оставалось легким и стройным, держа в руках буханку хлеба и пачку масла. Когда она увидела отглаженного господина, вольготно расположившегося в плетеном кресле, на лице ее промелькнуло испуганное выражение, тень опасения, что незваный высокопоставленный гость увидит ее одетой небрежно, в том состоянии, в котором она пребывала с тех пор, как умер ее муж, старый бек. Но мгновенно ее лицо расцвело, и глаза засветились радостью, пробившей скорлупу замкнутости и совершенно изменившей ее отсутствующий, непроницаемый облик, будто отражение той веселости, что в прежние дни пленила сердце консула. Она обнимала, целовала и ласкала гостя, словно он был не сорокалетним мужчиной, а четырехлетним мальчиком, называя его “Габи, Габинька, Габилюлю”, ворковала ему так же, как в те дни, когда он был спеленутым младенцем у нее на руках.

— А я уж забыла, какой ты красивый, — сказала она ему. — Ты красив, как итальянец.

На одном из приемов, которые устраивал в своем доме Йегуда Проспер-бек после того, как взял ее в жены, появились, среди прочих гостей, и два офицера с итальянского военного корабля, стоявшего в яффском порту, и с тех пор в сердце госпожи Луриа сложилось убеждение, что именно итальянцы — самые красивые мужчины на свете, хотя на том же самом приеме была представлена во всем своем уродстве и физиономия итальянского консула, а в последующие годы ей встречались еще многочисленные итальянцы, включая врача из итальянской больницы и итальянского антиквара с нижнего конца улицы, один вид которых способен был разрушить подобное убеждение. Однако убеждение это сложилось, ибо сложилось оно в сердце ее, и с тех пор приговор “красив, как итальянец” выносился лишь тому, чей облик пробуждал в ее душе наплыв давно забытых порывов, либо в редкие минуты особенно сильного ностальгического чувства, способного перевесить даже самые тяжкие ее претензии к мужу, те претензии, которые покойный не смог смягчить даже самой своей смертью. В одну из таких редких счастливых минут она почтила память старика этим самобытным приговором, сказав как-то Гавриэлю: “Знаешь, папа был в молодости красив, как итальянец”.

Гавриэль отвечал на ее ласки чистосердечно и с большой теплотой, но по мере того, как в ее радость начинала все явственнее вплетаться сентиментальная интонация, дававшая себя знать и в объятьях, и в разговорах, он все более замыкался в себе с нетерпением, превратившимся в досаду в тот самый момент, когда она дошла до заявления:

— А сейчас чего тебе налить, чаю или кофе?

И он ответил ей:

— Нет, не надо. Не делай ничего. Я сам себе сварю.

— Нет, ты не сваришь! Я тебе сварю! — с внезапной резкостью стала настаивать она, и ее мягкий и мелодичный голос сделался твердым. — Во-первых, ты наверняка смертельно устал с дороги. Ведь ты только что из Парижа.

Она вплотную приблизила свою голову к нему и подозрительно-встревоженным взглядом стала пристально изучать его лицо, словно ища признаков какого-то тяжкого недуга, существование которого он от нее скрывал.

— Ты страшно бледный! — вынесла она свое заключение. — А эти черные круги вокруг глаз! Скажи мне правду: тебя что-то мучает? А отчего же это у тебя такие красные глаза? Это наверняка от курения. Тебе нужно прочесть то, что пишут каждую неделю на “Медицинской страничке” “Сегодняшней Почты” о курении: курение ведет ко всем на свете болезням, сердечным, глазным, заболеваниям пищеварительного тракта и печени, и ко всяческим злокачественным опухолям, оборони нас, Господи! Выбрось уже эту сигарету изо рта, мне от нее плохо сделалось! Не во всем подряд ты обязан идти по стопам отца. Он вечно курил и пил турецкий кофе, пил турецкий кофе и курил. Я все время умоляла его, чтобы перестал себя травить, но старик ведь никогда не был готов отказаться от своих удовольствий, готов был травить себя дымом и кофе, лишь бы не лишиться своих удовольствий, пока эти удовольствия не лишили его жизни. Когда б не курил и не пил он все время кофе, его бы не хватил удар, от которого он и умер. А ты… как это я могу позволить тебе приготовить самому чашку кофе, когда мне прекрасно ведомо: это будет такой крепкий кофе, что тебя от первого же глотка хватит инфаркт! Немедленно брось эту проклятую сигарету, а я тебе сделаю слабого кофейку с молоком, который тебе не повредит.

Гавриэль закрыл глаза и некоторое время прижимал пальцы к векам, словно стремясь избавиться от тяжелой усталости, навалившейся на него с потоком болтовни, льющейся из уст матери, что задумала напоить его жидким, безвкусным кофе из соображений телесного здоровья, и, смирившись в душе с этой безвкусицей, просить ее все же не навязывать ему тошнотворную полезную жижу:

— Только немножко молока, пожалуйста, — сказал он, все еще прижимая пальцы к закрытым векам. — Совсем немножко, и без пенки.

— Вот дурачок, — сказала она с мягкой улыбкой и с сентиментальностью, вновь засветившейся в ее взгляде. — Ведь пенка-то как раз и есть самое важное в молоке! Я каждое утро намазываю молочную пенку на хлеб. Это не только полезнее всех острых и крепких вещей, но и вкуснее!

Госпожа Луриа начала сосредотачивать свои помышления на наилучшем для здоровья человеческого тела образе питания еще до отъезда Гавриэля во Францию, и это сказалось на вкусе еды и питья, которые она готовила уже тогда, но до полной расчистки здоровой магистрали и установления заграждений, начисто удаливших малейшие остатки вкуса из ее кушаний, она дошла лишь в период отсутствия Гавриэля, в последний год жизни старика. До тех пор тот еще готов был сидеть на балконе в своем красном кресле и часами ждать, сетуя на то, что никогда не доводилось ему получить от нее обед во время окончательной готовности риса, жареной курицы и салата, приправленных различными специями в наилучшем сочетании и удовлетворявших самому изысканному вкусу. Однако здоровая пресность стала понемногу завладевать всеми блюдами, и в последний год своей жизни старик уже отказывался брать из ее рук даже бутерброд и чашку кофе, которые приносил ему из ближайшего ресторана сеньор Моиз, поскольку в собственную кухню сеньора Моиза госпожа Луриа не впускала.

В начале прекрасного прямого пути к здоровью проклятию было предано все жаренное, ибо медицинские приложения тех дней убедительно доказали, что все жареное на огне или на масле — враждебно желудку. Впоследствии к ненавистникам желудка, восстающим против него, чтобы его истребить* , были причислены специи и пряности всех родов, и линия фронта протянулась до самых солений. Стратеги здоровья, впрочем, соглашались, что “определенные дозы” соли необходимы для деятельности организма, однако все, превышающее эти “определенные дозы”, с годами превращается во врага. Тяжелым камнем преткновения на пути госпожи Луриа были эти абсолютно недостаточно установленные в медицинском Писании “определенные дозы” соли, поискам которых посвящала она месяцы глубочайших исследований и многочисленных экспериментов. В последний год жизни старика, когда ее открытия привели к революционным сдвигам в представлениях о пище, “определенные дозы” соли перешли из области вкусовых ощущений в область аптекарских дозировок, и всякий, кто еще находился на низкой ступени развития, определяемой зависимостью от вкуса дурного наследия прогнившей культуры, был неспособен получить удовольствие от любого из ее кушаний. Сам старик иногда отводил взгляд, чтобы его не стошнило при виде собственной жены, наслаждающейся курицей, сваренной в бульоне, очищенной от всего, что дает вкус. По смерти старика, перед тем, как Гавриэль вернулся домой, в лекции, прослушанной по радио, ей открылся новый враг здоровья там, где его трудно было себе представить, вроде пятой колонны, ранее преспокойно гнездившийся в самом сердце крепости здоровья, а именно — сахар. Та лекция, которая она слышала по радио, касалась не вопросов здоровья, а скорее проблем философского свойства, и госпожа Луриа продолжала слушать ее не из-за ее содержания, а потому, что тон лекторского голоса и манера его речи нравились ей на слух, ибо обычно она оказывалась под впечатлением тембра человеческого голоса, а не содержания его речей, и достаточно было чьему-либо голосу неприятно резануть ее чувствительное ухо, чтобы она нарочно заняла противоположную позицию, даже если дотоле думала так же, как он, и, расставшись с ним, опять возвращалась к прежнему мнению. Тот лектор своим приятным голосом и в присущей ему милой манере вел на радио в определенное время цикл бесед о различных дальневосточных учениях и в тот вечер рассуждал о дзэн-буддизме. Плывя по течению его голоса, она внезапно остановилась и начала с бьющимся сердцем прислушиваться к словам. Ей открылось, что эта философская система не есть лишь бесцельное сучение нитей мысли, ни к чему не обязывающее, ничего не прибавляющее и не убавляющее, и подверженное изменению в зависимости от настроения, душевного состояния и сердечной склонности. Отнюдь нет — система эта, помимо прочего, стоит на страже здоровья человеческого тела и предостерегает его от кривых и неверных путей. Однако одновременно с радостным воодушевлением по поводу доставшегося ей невзначай важного открытия она почувствовала, что мир ее покачнулся от первой же заповеди учения о кошерной дзэнской кухне, утверждающей, что сахар является врагом человеческим номер один, тот самый сахар, что доселе стоял в центре укреплений, сдерживающих атаки разнообразнейших специй и пряностей.

Неделю-другую она пребывала в недоумении, повиснув в пустоте, и душа ее раскачивалась в праще колебаний и сомнений — от абсолютного доверия к сахару и презрения ко всему учению дзэн как к восточным фантазиям, далеким от всякого здравого смысла, до принятия этого учения как абсолютной истины, воссиявшей для мира из тайников Востока, и отчаяния, смешанного с тоской, от измены лучшего из союзников. Посреди хаоса и пустоты потемок на нее вдруг снизошел чудесный покой, когда сам собою, без всякой связи с истиной или ложью учения дзэн, сверкнул перед ней стершийся было из ее памяти, поскольку находился вне связи с данной проблемой. Закон для сахара тот же, что и для соли: будучи необходим для организма в “определенных дозах”, он, следовательно, должен перейти из области вкуса в область аптекарских дозировок. Она была удивлена, как это столь ясный и простой практический вывод не приходил ей в голову прежде* .

Еще до смерти старика, в то время, что он по-прежнему ждал в своем красном кресле, когда ему доведется отведать вкусных яств для гурманов, она сама съедала свои трапезы в одиночестве, поскольку в то время, когда кормила его, у нее не оставалось досуга на собственное питание, к тому же все равно распорядок его визитов не был установлен и никогда не совпадал с ее распорядком. А уж после его смерти ей и вовсе не случалось поесть в компании. Тем летом, до возвращения Гавриэля на родину, я видывал ее за едой, и сердце мое сжималось под наплывом чего-то странного и потустороннего, словно порыв ветра из мира иного. Отрывая взгляд от книги, полученной от маленького библиотекаря с Абиссинской улицы, я видел с заднего двора верхнюю часть ее фигуры сквозь решетку окна, словно вырастающего из-под пола, поскольку ее комната, находившаяся за лестницей, была расположена ниже балкона и стол был придвинут к самому подоконнику. Она сидела, склонившись и как будто целиком погрузившись в стоявшую перед нею тарелку, и во время жевания лицо ее было повернуто навстречу решетке окна, растущего из пола, словно из подземной темницы навстречу окружающему миру, но глаза, направленные на этот мир, на него не смотрели. Их взгляд словно проходил сквозь него далеко в иной, запредельный мир, в котором она пребывала, или он пребывал в ней, и поэтому то был, по сути дела, отстраненный и отрешенный взгляд грезящей наяву. Во время еды она словно бы предавалась одновременно двум действиям, не только различным, но и обычно воспринимаемым как взаимоисключающие, ибо одно из них было абсолютно телесным, а другое — абсолютно духовным. Все правила еды, принятые в обществе, если и существовали для нее в далекие дни ее величия, исчезли, будто вовсе не бывали, в последние годы жизни старика. После его смерти она уже обращала внимание на застольные манеры ничуть не больше, чем заботится о них кошка, поедающая вставными зубами куриное крылышко из бульона. И поскольку я до сих пор не видывал кошки со вставными зубами, то мне не доводилось слышать из уст жующей кошки такие звуки, которые вырывались из уст госпожи Луриа в час, когда подкрепляла она сердце свое. Вера в жевательную силу входила в число догматов ее религии здоровья, и посему она старательно исполняла сию заповедь и пережевывала, вчистую перемалывала все, попадавшее ей в рот. При этом каждое движение ее челюстей завершалось неким металлическим скрежетом. Время от времени, когда крошки забивались в пространство между вставным комплектом и пустыми деснами, она рукою высвобождала сей механизм изо рта и счищала досаждавшие ей крошки языком, одновременно разевая рот в отрыжке облегчения, ибо отрыжки и икота благотворно влияют на процесс пищеварения. По крайней мере раз в продолжение каждой трапезы она отвлекалась от процесса жевания и начинала со всех сторон обнюхивать тарелку, хлеб или ложку в руке с пытливым выражением подозрения и опасения, ибо действительно отличалась исключительным обонянием и не раз выплескивала целую кастрюлю бульона, над которым трудилась, как у нее было заведено, часами, обнаружив в нем легчайший намек на запах отдаленных следов стирального мыла или нефти. Эти следы были настолько отдаленными, что никто в мире не мог бы их обнаружить, за исключением, быть может, ее сына Гавриэля. Подобные обычаи в еде, еще более обнажаемые и подчеркиваемые гримасами губ и щек, морганием, а также кусающими, сосущими, глотающими и лакающими звуками и скрежетом вставных зубов, придавали, как это ни удивительно, ее облику черты не грубости, но примитивной жизнедеятельности, к которой эпитет грубости подходит не более, чем к кошке, утоляющей свой голод. И в ней, как в той же кошке, изумление вызывала именно томная грация, прикрывающая обнаженную жизнедеятельность.

Одновременно с обнаженной жизнедеятельностью, абсолютно телесной, и параллельно ей, в принимающей пищу госпоже Луриа происходили абсолютно душевные и духовные процессы, отражавшиеся в материальном мире или, выходя из берегов, перехлестывавшие в область физических действий. Когда она преодолевала препоны на нюхательном, отрыжечном и крошечно-очистительном этапах и зубы ее начинали ритмично и исправно жевать, словно двигатели мерно плывущего корабля, госпожа Луриа отправлялась в плавание к глубинам своих дум и помыслов, подобно капитану, позволяющему себе предаться безмятежной дреме, выведя судно на морские просторы, за опасные пределы прибрежных — явных и скрытых от глаз — мелей.

А иногда ее охватывала радость, вызванная частыми и резкими переменами, происходившими в тончайших оттенках мерцания ее далеко унесшихся дум. И, возможно, эта радость была не более редкой, чем скорбь, но как скорбь, так и радость, сквозящая в выражении ее лица и темных глаз, сжимала мое сердце, словно порыв ветра из иных широт, хотя вид ее скорбной трапезы угнетал меня сильнее. Спустя многие годы после того, как тело ее вернулось в землю, из которой было взято* , когда я однажды проходил мимо книжного магазина, мне бросилось в глаза заглавие одной из французских книг на витрине. Это был французский перевод сочинения Мигеля де Унамуно “de sentiment tragique lt la vie”, то есть “Трагическое ощущение жизни”, и при виде этого заглавия передо мной возник образ хозяйки нашего дома такой, какой я видел ее в окне во время еды. Ту книгу я не прочел до сего дня и не знаю, о чем она, но и сегодня я иногда ловлю себя на том, что повторяю про себя фразу: “Трагическое ощущение жизни”, вспоминая скорбь в лице госпожи Луриа за трапезой, ту самую древнюю, примитивную, первичную скорбь, которая словно специально создана была для выражения трагической сущности земной жизни, где существование одного живого организма всегда обусловлено смертью и поеданием другого, живого и сущего, той древней скорби, которая, при всей своей первичности, вытекает не из самогo земного бытия, абсолютно безразличного, но из иного, далекого и потустороннего мира. И как скорбь, так и радость, охватывавшая ее в круговороте застольных мыслей, всецело принадлежа к силам природы, проистекала все же из иного, далекого мира, в котором пребывала душа ее, в то время как рот, пережевывающий безвкусное куриное крылышко, сваренное без соли, обеспечивал существование ее тела в мире сем. И так, в процессе еды, она вдруг разражалась громким смехом. Иногда этот смех доносился будто из воспоминаний о забавных делах давно минувших дней, которые она вновь переживала со всей веселостью, а иногда казалось, что она приходит в восторг от шутки, которую шепчет ей на ухо некто, видимый ей одной. Но более всего несли с собой дуновение иного, потустороннего мира эти порывы смеха, рвавшиеся из нее, словно она натыкалась на невероятно смешные описания при чтении развернутой перед глазами где-то там, на краю небес, тайной, загадочной книги, доступной лишь ее взору.

В больших и малых перерывах между едой (ибо, как правило, ей приходилось прерываться, не добравшись до конца трапезы, накрывать тарелку с едой другой перевернутою тарелкой и вытягиваться на диване, чтобы перевести дух, прийти в себя после “волны жара”, как она выражалась, накатывавшей на нее несколько раз на дню на протяжении всех долгих лет, после того, как обыкновенное у женщин у нее прекратилось** , или просто отдохнуть от утомительного питания), в перерывах этих, передохнув в меру необходимости, порой мурлыкала она одну из песенок своего детства, проведенного в еврейско-английской школе для девочек имени Эвелины де Ротшильд, а порой со все нарастающим ликованием пела и в полный голос, сохранявший удивительную ясность и звонкость.

Несколько раз я видел, как она ест жареное мясо в сопровождении квашеных, соленых и перченых врагов своего здоровья, в те дни, когда на нее нападала такая безудержная радость жизни, и при этом отнюдь не казалась обескураженной сомнениями по поводу противоречия между теорией и практикой. Она, похоже, переставала заботиться о своей жизни именно в тот момент, когда обнаруживала в ней радость и вкус, и напротив, старательно оберегала свою жизнь, тщательно соблюдая со всей строгостью закона самые незначительные мелочи в тончайшей системе питания и охраняя себя от всего, что представляло опасность для земной жизни. И чем больше эта жизнь была ей в тягость, чем постылее становилась для нее, тем больше она старалась и тем тщательнее все соблюдала в тоске и печали.

Напомнив блудному сыну, что пенка есть важнейшая часть молока и отправившись готовить ему кофе по всем правилам здоровья, она стала напевать какую-то песенку. Когда она вернулась на балкон с готовым кофе, лицо ее все еще улыбалось, но, тем не менее, не радостными кликами завершилась уготованная Гавриэлю встреча. Разговаривая с ним, госпожа Луриа впала в сентиментальность, очень быстро превратившуюся во вспышку ярости, подобной которой не случалось с нею по смерти старика. Щегольство сыновьего одеяния — вот что распалило ее гнев. Черная лента на белой “панаме”, золотые пуговицы на синем пиджаке, тщательно отутюженная складка белых шерстяных брюк — то легкомысленное, кокетливое, открытое и беззаботное щегольство, которое только что растопило оболочку отстраненности в непроницаемо далеком выражении ее лица. На крайней стадии своей ярости она выглядела уже в точности так же, как при жизни старого бека, когда руки ее и распустившиеся кудри дико метались во все стороны, а глаза застила пелена истерики. Однако сейчас не на лысую голову, покрытую капельками пота, сверкающими искорками в свете заходящего солнца, обрушивались ее вопли, но на белую и легкую шляпу из целлюлозы. Время словно бы остановилось для нее, и как стояла она тут и кричала год назад и два года назад, так и сейчас она стоит и кричит, и все отличия и перемены — плоды времени и приметы, свидетельствующие о его природе, произошли только в сидящем в красном плюшевом кресле, превратившемся из почтенного грузного господина из осколков Оттоманской империи в этакого киноартиста, вышедшего из французского фильма. Даже упреки, претензии и обвинения, срывающиеся с ее уст, повторялись, вопреки всем различиям в вариациях, вертевшейся вокруг денежной оси, ибо от старика требовала она денег, а от сына требовала, чтобы он не транжирил посланные ему деньги на золотые пуговицы и серебряные набалдашники, одинаково пустые и бессмысленные. Она припомнила сыну, так же как напоминала его отцу, все великие непрерывные жертвы, которые ежедневно приносила она ради него, за которые он удостаивал ее лишь равнодушия, преступного безразличия, а иногда даже полнейшего пренебрежения, презрения и “плевка в лицо”. Разве не ради него одного, единственного своего сына, покинула она большую квартиру и перешла жить в подвал под лестницей, где она хоронит себя заживо меж сырых стен, только ради того, чтобы посылать ему в Париж скромную квартплату, чтоб он там не сдох с голоду с тех пор, как старик прекратил его содержание. И все те великие и ужасные войны, которые она вела со стариком последние годы его жизни, а разве ради себя воевала она и проливала желчь и кровью харкала за каждую выжатую из него пруту* ? Ей самой ни в чем нет надобности. Ей довольно хлеба в горести и воды в нужде**, и тем не менее не довелось ей достичь пока и после смерти старика. Наоборот — она вдруг оказалась одинокой в битве со стаей слепней, с полчищами мерзких пиявок, со всей толпою его родственников, накинувшихся на нее, словно убийцы с ножами, чтобы вытрясти из нее все, даже этот дом, который тот ей завещал, а он, дорогой сыночек, не только не потрудился поспешить на помощь старой, больной и одинокой матери, бьющейся не на жизнь, а на смерть, но даже отправить ей ободряющее послание было ему недосуг, ведь он, конечно, был занят… игрой в карты и танцульками. А что он сделал с деньгами, которые она ему посылала? Видят глаза ее, что растранжирил их на панамы, на золотые пуговицы, на серебряные палки. А что же в этом удивительного? Они ведь похожи со своим отцом-родителем как две капли воды, ведь он кость от кости и плоть от плоти этого старого турецкого распутника, этого погрязшего в разврате нечестивца, что под старость начал в деланном благочестии возводить свои похотливые глазки к небесам и говорить про учителя нашего Моисея! Все, что она экономила на себе и посылала ему, она, оставшаяся одинокой и больной вдовою в сыром погребе, он выложил в Париже на франтовство и фатовство, как какой-нибудь сутенер, и ей ничего больше не остается, как покончить с собой и раз и навсегда положить конец всем свои мучениям. Все равно ее единственного сыночка не волнует, хорошо ей или плохо, жива она или мертва, и он косится только на ее деньги. Только тогда, когда она лишит себя жизни, ему станет ясно, что зря он ждал ее смерти, что все она уже отдала ему при жизни, все, что сэкономила на себе. Видят глаза ее, что не будь этой напрасной надежды выманить у нее наследство, которого вовсе и не бывало, он бы не соизволил затруднить себя возвращением к ней, ведь он кость от кости и плоть от плоти своего отца, и так же, как и отцу, любая уличная шлюха ему дороже матери.

По смерти мужа, а особенно после того, как старый судья завершил ведение дела о наследстве к ее полному удовлетворению, страх денег настолько овладел ею, что она совершенно прекратила посылать сыну деньги и жаловала его исключительно посылками, тщательно перевязанными целыми мотками бечевки, которые я носил на почту. Посылки те содержали теплое белье — шерстяные кальсоны и фуфайки с длинными рукавами, иногда еще носки и безрукавки.

— Я его хорошо знаю, — говаривала она мне. — Наверняка он там ходит на парижском холоде в коротких тонких трусах и вовек не зайдет в лавку купить себе шерстяные кальсоны.

Деньги она ему посылала до тех пор, пока у нее не было собственного имущества и, хотя то были маленькие суммы, которые ей удавалось сэкономит на собственных нуждах, ей в то время все же не приходило в голову удерживать что-либо у себя, ибо деньги сами по себе не имели в ее глазах никакого значения, и все те войны, которыми она портила жизнь своему мужу, насыщая его горечью*, разражались лишь постольку, поскольку ей казалось, что причитающееся ей он отдает другим женщинам. И раз тогда она воевала не из денег, а из принципа, можно сказать, что это были своего рода идеологические войны, свободные от всякой корысти. Только вступив во владение имуществом старика и впав в страшную тревогу за завтрашний день, она стала дрожать над каждой копейкой и подозревать каждого, а в особенности собственного сына, что тот собирается хитрыми уловками и мошенничеством отнять у нее деньги. Тем не менее, когда сын вернулся на родину, она готова была во время приступов радости, напевая песенки времен своего ученичества и в сердечном томлении вспоминая лучшие годы своей жизни с мужем, благословенна его память, что был “красив, как итальянец и большой души человек” — в эти минуты готова была госпожа Луриа отдать Гавриэлю все свои деньги и даже уговаривала его “купить все необходимое, ведь денег, славу Богу, есть в достатке”. Но Гавриэль никогда не пользовался подходящими минутами ее щедрости (обычно заканчивающимися тем, что она отправлялась на рынок и покупала ему еще две пары шерстяных носков и полдюжины шерстяных кальсон, которые так и оставались без употребления), хотя прекрасно знал, что сей факт не будет помянут ему добром в час гнева и что первая же искра ярости заново вызовет все ее подозрения о том, что он только и помышляет, как бы своими коварными кознями выманить у нее деньги.

Он также не отвечал ей на слова в течение всего приступа материнского гнева по поводу золоченых пуговиц на синей спортивной куртке и трости с круглым серебряным набалдашником, но продолжал сидеть в красном кресле, курить и время от времени прихлебывать безвкусный кофе, который она ему подала, и терпеливо взирать перед собой. Я видел его и взрывающимся ей в ответ, но к его взрывам я еще вернусь в свое время и в своем месте. Не знаю, достаточно ли выражение “терпеливо” передает впечатление, производимое выражением его лица. То было терпение нетерпимости, в котором присутствовало основанное на опыте принятие приговора, но это принятие приговора относилось исключительно к факту приступа ярости, неизбежного в вулканическом пейзаже их встреч, но не к содержанию речей, рвущихся из ее рта и брызжущих на него, подобно побочным продуктам кипения. Речей ее он не только что не принимал, но и как будто закрывался от них ставнями, и, словно дождь, не проникающий внутрь дома, слышался лишь шум их затянувшихся потоков, барабанящих снаружи. Речи ее оставались вне его, и он оставался вне речей со своим усталым и отсутствующим взором, отстраненным, как и ее взор во время еды.

Когда великая буря стихала и она усаживалась подле него и заводила разговор мягким, как эхо ее мыслей о нем и о его судьбе, голосом, они были похожи друг на друга отсутствующим и рассеянным взглядом своих глаз. Они выглядели, как двое сидящих напротив друг друга в вагоне, увозящем их далеко-далеко по маршруту их взоров. Однако же в отстраненности своей, в которой они так походили друг на друга, заключено было и их несходство. Суть его отстраненности была иной, чем ее. Они друг напротив друга и одновременно уносились вдаль, но в различных направлениях, бросавших в разные и чуждые один другому пейзажи. Она заговаривала с ним о нем и начала со старого судьи. Когда Дан Гуткин отправился изучать в Англии юриспруденцию, он не был уже молодым человеком. Был он человеком в солидных годах. Он начал там свои занятия в том возрасте, когда обычно карьера уже сделана.

— Папа, благословенна память его…

Разговаривая с Гавриэлем о его отце, госпожа Луриа говорила “папа”, а о собственном отце говорила “дедушка”, всегда добавляя к этим словам определенный артикль. Выражением “твой отец” она пользовалась, когда дух ее был удручен и буден, и все претензии и упреки к покойному мужу всплывали в ней заново во всей их свежести и остроте, словно сидел он, живой и сущий, напротив нее. “Вы ведь похожи с твоим отцом как две капли воды, ведь ты кость от кости его и плоть от плоти” — эта фраза предназначалась для сходства их дурных черт, в то время как зачины типа “ты так похож в этом на папу” или “в этом папа был похож на тебя” возвещали умиление всем тем прекрасным, что Гавриэль унаследовал от отца.

— Папа, благословенна память его, который был такой добрый, который был, в сущности, слишком добрый и разбрасывал свои деньги направо и налево на всевозможные благотворительные дела, это он, папа, убедил Дана Гуткина ехать, и он же помог ему деньгами и связями и рекомендательными письмами. При всем при том, все, что он ему посылал, было ведь ничто, по сравнению с тем, что давал тебе все годы, что ты был во Франции. Я еще помню, какой у него был вид, когда мы его провожали на пароход, папа и я. Он плыл в самом плохом отделении, где несчастные пассажиры не получали еду. Каждый из них во время плаванья питался своим, и он запасся жестянкой оливок и двумя пачками мацы, и на этих оливках и маце добрался до Англии. Но ты бы посмотрел, как он оттуда вернулся! На самом деле, еще до возвращения он был назначен здесь мировым судьей и в короткое время поднялся до Верховного Суда и стал кавалером ордена пятой степени. Да что это я рассказываю тебе сказки прежних времен! Вот тебе твои ровесники — твои дружки, которые учились вместе с тобой. Вот, например, Ицик Блюм, который тебе в подметки не годится… Да и кто из всех дружков, которые учились вместе с тобой, годится тебе в подметки? Ведь все они просто ничто рядом с тобой. Ицик Блюм, этот самый, сын этого гадкого и тупого побирушки, поехал себе в Бейрут учиться там в американском университете, вернулся доктором химии, открыл аптеку и превратился в важного человека. А посмотри, как вернулся ты, что был в детстве всегда словно царский сын по сравнению со всеми иерусалимскими нищими, доходягами и попрошайками? Отправился в путь как принц и там ни в чем не нуждался, пока не прекратил учебу. И вправду, спрашиваю я тебя: как ты там жил с тех пор, как папа перестал посылать тебе деньги? Как ты жил три года в большом, чужом и жестоком городе без гроша на развод? Меня дрожь пронимает, стоит мне подумать, как ты там очутился на улице. Надеюсь, что эта ужасная жизнь хоть не повредила твоему здоровью. Главное — береги свое здоровье, а все прочее: почетные титулы, важные должности, капиталы, все это, и правда, не имеет значения.

С течением дней, пока Гавриэль продолжал проводить свои утра в этом красном кресле за курением сигарет и питьем кофе, я постоянно слышал из уст его матери ту же самую песенку, начинавшуюся с аккорда сожаления о всем скрытом в ее сыне величии, не вышедшем из своих тайников на свет божий, продолжавшуюся осуждением всех презренных ничтожеств, когтями и пинками пробивающихся к зловонным вершинам мнимой славы и внешнего почета, переходящую в гимн-славословие подлинных талантов, даденных Гавриэлю от рождения, и завершавшуюся кодой, в которой звучали принципы, необходимые для существования человека в материальном мире, то есть — правила сохранения телесного здоровья.

Исходя из тех же принципов, необходимых тому же человеку для существования в мире сем, она также выражала иногда удовлетворение тем фактом, что Гавриэль в конце концов не завершил свое медицинское образование в Париже, то есть самой неудачей его карьеры, по поводу чего она, как обычно, выражала свое сожаление. Просто чудо было сотворено ради нее, повторяла госпожа Луриа, что Гавриэль не врач, ведь если он был врачом, его жизнь подвергалась бы постоянной опасности со стороны родичей всех больных, которые, по зрелом размышлении, покидали сей мир. Безутешные члены семей стали бы возлагать на него ответственность за смерть этих больных, платили бы ему ненавистью и стремились ему отомстить. И уже однажды подобная история случилась с одним зубным врачом, доктором Мельманом, который по ошибке вырвал зуб, вокруг которого все было воспалено и гноилось. От той операции больной получил заражение крови и умер. Среди родственников больного пронесся слух… А были они не то из Персии, не то из Урфы, из тех, что не церемонятся, те, что понаехали из-за гор Араратских и из-за гор Тьмы, из какой-то Богом забытой дыры между Персией и Меданом, и все они, всем кланом, собрались с ним расправиться и отомстить за кровь своего родича. Короче говоря, а что тут много говорить, пришлось этому доктору под покровом ночи спасать свою жизнь, бежать до самой Америки и не возвращаться сюда прежде, чем … прошло много лет, да и то лишь после того, как он сменил имя и стал зваться доктор Яркони. Много их, этих больных, что не выздоравливают от своих болезней и умирают от них. Есть такие, что умирают, несмотря на вмешательство врача, а большинство их умирает из-за вмешательства врача. И те и другие одинаково угрожают жизни врача даже тогда, когда приезжают не из-за гор Араратских, а из-за широкого моря-океана. Кроме главного врача, доктора Ландау, она не знает ни единого врача, которому можно доверять. И даже самого доктора Ландау, который вылечил массу страшных болезней всего этого сброда от Инда до земли Куш, разве не подкараулил его какой-то араб во время последних событий и не воткнул ему кинжал в спину? А араб этот в свое время не ослеп только благодаря исключительным стараниям доктора Ландау. А если ты спрашиваешь, как такое возможно, то, видать, не знаешь, как сильно на арабов действует подстрекательство: достаточно арабскому шейху подняться в пятницу на кафедру в мечети и объяснить правоверным, что все их беды приходят к ним от евреев и провозгласить “атбах аль-яхуз”, то есть, “убей еврея”, чтобы все прямо из мечети кинулись на улицы убивать евреев, даже если их самих еврейские врачи вылечили от смертных болезней.

Хорошо также, что не вздумал он изучать законы и не стал юристом, ведь и тут обычно приобретает ненависть клиентов. Никогда адвокат не понимает дела так, как хочется клиенту, и уже это — источник трений между ними. С этого момента клиент начинает подозревать своего адвоката в том, что тот сговорился с его врагами, а в конце, если ему случится проиграть это дело, тут уж его ненависти нет предела. И вот, так же, как госпожа Луриа обнаруживала в каждом продукте и в каждой приправе тайного врага здоровья, ее глазам открывались опасности, кроющиеся в каждой профессии, о которой она задумывалась. В конце концов она не нашла для человека ничего лучше, чем должность консула одной из дальних заморских стран, как та, что была у Йегуды Проспера, да почиет он в Раю, который был во времена турок консулом Испании. Но даже и эта должность не совершенно лишена опасностей, и главная среди них — зависть. Почет и уважение, которые она приносит, вызывает зависть людскую. Она, будучи женою консула Испании в Иерусалиме в дни турецкого владычества, прекрасно знает, что значит человеку быть консулом и жене его быть консульшей, и пусть ей не рассказывают сказки. Ничего от него, от консула не требуется, только бы приятно проводил время на приемах, торжествах и банкетах, и чем больше такой консул бегает с приема на прием и с одного торжества на другое, тем больше ему славы и почета. Что же, однако? Чтобы быть увенчанным таким званием, прежде всего должно быть большим богачом, человеком деловым и крепко стоящим на ногах в этом мире со всеми его скрытыми механизмами, человеком, сведущим в государственных порядках, то есть знающим где, когда и кому дать подходящий бакшиш, одним словом — человеком всеми уважаемым, приемлемым для властей и приятным всем тем, кто в верхах, каким и был старый турецкий распутник. А если ты скажешь, что старик был мечтателем, витавшим в мире восточных фантазий и стремящимся походить на Моисея, если ты так скажешь, следовательно, ты его не знал и не разбирался в его натуре. Этот старый лис был практичен, как никто другой, единственный в своем роде дока, умевший и упрямых переупрямить, и лукавых перелукавить. Все его восточные фантазии сидели у него в особом отделении, запертые под засов. Не они над ним властвовали, а он над ними, и не выпускал их из-под ареста кроме как под покровом собственного дома. Если бы Гавриэль был деловым человеком, как его отец, у нее бы гора с плеч свалилась. Только тогда бы была у нее опора и уверенность, что он найдет свой путь в жизни и во всем, к чему обратится, достигнет успеха. В первые недели по его возвращении, когда отстраненный и отсутствующий взгляд ее натыкался на Гавриэля, сидевшего в красном кресле, она отрывалась от своей еды и говорила ему:

— Если бы ты был деловым человеком, как твой отец, а не блаженным, как твой дедушка, я могла бы умереть спокойно.

В ее речи, в которых выговаривала она свою печаль и тревогу, вплетался оттенок раздражения на сына, что не сумел выбрать для себя из всей благодати наследия своих предков прекрасные качества, необходимые для благополучной и уютной жизни в мире сем. Ведь мог он, например, унаследовать от своего отца деловую хватку и умение навязать свою волю окружающим, и профессиональную хватку от ее отца, и прекрасно вооруженный тем и другим идти от победы к победе и плевать на весь мир! Но нет: Гавриэль Луриа — не тот человек, что принесет утешение своей старой и больной матери. Вместо этого, Гавриэль со всей своей великой опрометчивостью загреб одной рукою пригоршню восточных фантазий своего отца, а другой рукою — блажи ее отца, всей той беспомощности, из-за которой тот умер голым и неимущим, хоть и был лучшим на всем турецком Востоке краснодеревщиком, к которому ехали из Яффы и из Бейрута, и даже из Дамаска, чтобы он чуть не даром сделал им мебель. Даже назначенную ему за работу ничтожную плату ему не платили, потому что сразу видели, с кем имеют дело. Отец ее попросту не принадлежал к миру сему, ведь всегда пребывал он в каком-то телячьем восторге от всяких сказок и воздушных замков, от всяких мидрашей и притч, которыми пичкали его синагогальные старосты и прочие бородатые и пейсатые мерзавцы вместо того, чтобы заплатить ему за аронот-кодеш, который он для них делал. И эту-то исключительную блажь, которая приносила одни страдания и ему самому, и его жене, и, особенно, детям малым, ее единственный сын должен был унаследовать! Но сын ее, который, слава Богу, не находится в плену мидрашей и притч, в каких облаках витает он, сидя там, в красном кресле?

В том красном кресле Гавриэль проводил значительную часть своего дня и по утрам даже брился в нем, не вставая. В том же кресле я однажды видел и его отца, брившимся сидя опасной бритвой незадолго до смерти. На самом деле это сеньор Моиз стоял над ним, слегка расставив свои длинные ноги и с выражением абсолютной сосредоточенности на своем возвышенном и тонком занятии, не лишенном оттенка священнодействия. Внезапно старик что-то сердито пробормотал и велел ему немедленно принести большое зеркало с кухни, ибо он решительно вознамерился побриться самостоятельно. Лицо Моиза искривилось, словно он собирался разрыдаться от внезапного горя, и он оставался стоять на месте с бритвою в вытянутой руке, потрясенный приказом старика. Уже долгие годы Йегуда Проспер не держал в своих дрожащих руках бритвы, и даже в те далекие дни, когда находился в полном расцвете физических сил и руки его были ему послушны и выполняли все тончайшие детали его переменчивых желаний, даже тогда предпочитал он вверять бритье своей бороды в руки цирюльника. Сеньору Моизу вовсе не приходило в голову ослушаться своего господина, но ему было ясно, что в ту же минуту, когда он передаст ему тщательно отточенную при помощи кожаной ленты бритву, жизнь старика будет в опасности, ведь бритва в дрожащих руках может перерезать ему горло, если случится с ним как раз в этот момент старческого спазма. Старик протянул трясущуюся руку за бритвой, и Моиз отпрянул. На миг мне показалось, что из-за любви и верности к своему господину его оруженосец откажется исполнить приказ и, пока бессильная рука продолжала колыхаться в воздухе, лысый старик, погруженный в кресло и обернутый полотенцем перед тазиком с пенящейся мыльной водой, выглядел, как младенец, чьи волосы еще не отрасли, полный возмущения оттого, что стоящий над ним кормилец отказывается дать ему поиграть искрящимся лезвием ножа. Тончайшим, как отточенное лезвие бритвы, был миг перехода сеньора Моиза из состояния оруженосца, верующего в своего владыку и следующего его заповедям, не размышляя на их счет, в слугу, противящегося воле господина и распространяющего на него логику своей любви, но то был лишь переходный момент. Тот самый старик, который не мог преодолеть дрожь в руках и спазмы в горле, сумел совладать с твердой рукою сеньора Моиза, медленно и осторожно вложившей бритву в протянутую к нему ладонь. Всю свою жизнь старик продолжал бриться опасной бритвой только потому, что так и не смог приспособиться к станку, остававшемуся для него сложным, причудливым и опасным устройством, хоть ему и объясняли, что предназначен он для облегчения процесса бритья и избавления от опасностей опасной бритвы, но вовсе не из-за консерватизма форм, которого в нем вовсе не было. Наоборот, он ведь всю жизнь старался, как говорят пропагандисты и прогрессисты, шагать в ногу со временем и был из первых выдающихся личностей Оттоманской империи, сменивших красную феску на черный лондонский котелок и кальян на английскую сигарету. Гавриэль уже не знал, как и взяться за опасную бритву, но, подобно отцу, всегда брился сидя, и в летние дни всегда делал это на балконе у железного столика о трех ножках. В отличие от старика Гавриэль брезговал бритьем у парикмахера, несмотря на то, что любил стричься и, как мне кажется, ходил к парикмахеру, Хаиму Коэн-Цедеку, по крайней мере, раз в месяц. Волос у него было в изобилии, несмотря на глубокие залысины широчайшего лба (правый мыс был глубже, чем левый) и никаких признаков редения волос не наблюдалось и к сорока годам, дававшим о себе знать лишь несколькими прядками седины, появившимися, по его словам, еще когда он был парнем лет двадцати с небольшим. Из-за густоты волос у него не было “дорожки”, как именовал он пробор, и он зачесывал волосы назад расческой и щеткой, после того, как обрызгивал и ту и на другую водой, чтобы волосы не спутывались. То же самое стремление избежать спутанных волос по крайней мере раз в месяц толкало его в руки парикмахера. Он любил стричься очень коротко и постоянно напоминал парикмахеру, чтобы тот как можно короче выстригал волосы на затылке и на висках, на манер британских солдат.

— Я не хочу выглядеть философствующим художником, — сказал он парикмахеру, пытавшемуся убедить его отпустить бакенбарды, а в другой раз сказал ему:

— Не делайте из меня общественника, пишущего стихи. Ведь вы знаете, что мне нужна английская прическа.

Молодежи наших дней, в которые записываю я эти воспоминания, отращивающей волосы под влиянием английской моды — “Битлз” и всех прочих, трудно, конечно, представить себе, что тридцать лет назад английская прическа была синонимом стрижки в строгом армейском духе. Однажды он долго не стригся по болезни и, подойдя к зеркалу, увидев свою беспорядочную шевелюру, раскинувшуюся во всех направлениях, наморщил лоб и сказал, не то с тревогой, не то с торжеством:

— А теперь я, наконец, выгляжу, как сошедший с ума немецкий композитор.

Это выражение: “Я выгляжу, как сошедший с ума немецкий композитор” он повторял во всех тех случаях, когда по небрежению или в спешке не следил за своей одеждой — за белизной рубашки или отглаженностью складок на брюках. В сущности, он так старался не выглядеть безумным сочинителем мелодий, что появлялся, особенно в первые недели по возвращении домой, в виде французского щеголя, который только тем и живет, что увивается за женщинами и гоняется за прочими радостями мира сего в их самой банальной форме, французского щеголя самого непроходимого типа — военного, вроде офицерика, проводящего отпуск в городе, переодевшись в штатское. Парикмахер, по опыту знавший, что Гавриэль не готов вверить свое лицо для бритья в чужие руки, не отчаивался и снова повторял каждый раз с деловым и озабоченным видом: “Стрижка или бритье?” Профессиональная гордость этого парикмахера была уязвлена упрямым отказом, поскольку он совершенно не понимал, отчего это Гавриэль, любивший ощущать прикосновение бритвы в руках парикмахера на затылке и за ушами, так избегал прикосновений той же бритвы в той же руке к коже своего лица. У него вообще была прекрасная смуглая кожа, легко загоравшая на солнце. Вместе с тем на лице она была очень чувствительна к любому прикосновению. Если бритва располагалась под непривычным ему углом, в этом месте возникало раздражение, и порой он сам невзначай вызывал у себя раздражение кожи, особенно в те минуты, когда бывал по какой-либо причине, взволнован или рассержен. Эта повышенная раздражительность кожи лица давала о себе знать в отношениях, в корне отличавшихся от его отношений с парикмахером, как далек восток от запада, а именно — в его отношениях с теми женщинами, с которыми он только спал, то есть, совокуплялся с ними, не целуя и ни под каким видом не приближая к их коже кожу своего лица. Единственное, что напоминало в этих отношениях его отношения с парикмахером, была обида, ибо и они, как тот парикмахер, расставались с Гавриэлем оскорбленными. В то же время были женщины, с первой же встречи возбуждавшие в Гавриэле стремление прижаться к ним лицом и поцеловать, но до этого мы еще не дошли, поскольку Гавриэль занят пока приготовлениями к бритью, а я лишь намеревался описать здесь черты сходства и различия между ним и его отцом во всем, что связано с проблемами бритья.

Во время подготовки к бритью, расставления всего необходимого на балконном столике и особенно в то время, которое требовалось для нагрева воды на примусе, Гавриэль заливался пением, как правило, сам не обращая внимания, на то, что поет. Поэтому не раз бывал он внезапно потрясен и разозлен, когда из комнаты высовывалась голова его матери, обмотанная смоченной водою белой тряпкой против головокружения, и взывала к нему:

— Может быть, ты уже прекратишь так громко петь. Почему ты начинаешь поднимать шум именно тогда, когда я чувствую, что моя голова разламывается от боли? Ты ведь голосом похож на своего отца. Это не голос, а львиный рык из лесу. И скажи мне, пожалуйста, чем ты лучше этого польского филина госпожи Ландау? Почему вы с этим польским филином объединились, чтобы сжить меня со свету? В тот момент, когда тот прекращает барабанить изо всех сил по проклятому роялю, этот начинает рычать, как лев.

Гнев и горечь в ее голосе и словах вызывали в нем гнев и горечь, мигом отбивавшие желание петь.

В первые дни по возвращении на родину он, нагревая по утрам на примусе воду для бритья, напевал по-французски народную детскую песенку: “По пути я встретил дочку жнеца, по пути я встретил дочку косаря” мягким баритоном, повышавшимся и крепнувшим с нарастанием темпа и время от времени норовившим удариться в пафос. Он сам никогда не замечал в своем голосе патетических оттенков, и когда ему на это указывали, бывал по-настоящему оскорблен, ведь он чурался всяких проявлений пафоса, как в пении, так и в любой другой сфере. Напевая и поправляя фитиль, в ожидании пара, который должен был начать подниматься из кастрюли с водой, он отстукивал пальцами ритм.

— Как это прекрасно, — сказал он, объяснив мне слова песенки. — Сколько ностальгического есть в этих простых словах: по пути я встретил дочку жнеца! Да-да, встретил я дочку косаря.

Я же сначала не восхитился ни мотивом, ни словами. Мотив не вызвал во мне никакого отклика, а простые эти слова не говорили мне, в сущности, ничего, и меня заинтересовала только история, которую он рассказал о своем пребывании в той маленькой деревушке во французской провинции Бретань, где он услышал эту песню. Только годы спустя, когда внезапно эти звуки понеслись на радиоволнах из окна дома, рядом с которым я случайно проходил, сердце мое сжалось от налетевшей бури воспоминаний, и стал прилив ностальгии, о котором он говорил тогда. О каждой песне, которую он пел, Гавриэль говорил, что это — “прилив ностальгии”. Проходя мимо старинных крестьянских домов между живых изгородей к деревянному мосту через речку, ведущему к тропинке в поле, он весь напрягался в ожидании возникновения девушки прямо из колосящейся нивы, из ветра Карнакского залива, несущего запах Атлантического океана, из речной воды, лижущей корни изгородей, из камней старинных домов, из стволов гигантских дубов, оставшихся от леса, из развалин крепости на вершине холма, из ритма дыхания этой земли и порывов ее ветров, и цветов ее закатов, отлившихся в мелодию этого народа и в слова этой песни: “По пути я встретил дочку жнеца”. Он ждал, что девушка выйдет из полей и встретит его на досках деревянного моста, и улыбнется ему глазами, и упадет в его объятия, и откроет ему свой источник, чтобы он проник в его тайны.

Словно проникающий в тайну залезал он в свою старинную кровать в старинной комнате старинной фермы у подножия разрушенной крепости. Эта бретонская кровать, на наречии местных жителей называемая “закрытой кроватью”, целиком сделана из дерева с орнаментальной резьбой, подобной кружевам. Когда ее подвижные двери закрыты, она выглядит как чрезмерно высокий и широкий комод с оконцами и глазками, вплетенными в резные орнаменты. Чтобы открыть ее, поднимаются на высокую приступку, тянущуюся по всему основанию, словно его, и также украшенную перекрещивающимися клетками и переплетенными кружками, а когда ее отодвигают, выясняется, что это ни что иное, как подвижный ларь, который можно открыть и сложить в него белье. Взобравшись на этот ларь-постамент и отодвинув в стороны дверцы, человек обнаруживает перед собою кровать, открывающуюся ему со всеми своими подушками и перинами в недрах, огороженных со всех сторон высокими стенками, поддерживающими прикрывающий ее сверху балдахин, а, войдя внутрь и закрыв за собою двери, оказывается вдруг в замкнутом мире, в темноте, изнутри которой мягко светятся клетки оконцев и кружки глазков. Дому-кровати, как и дому-ферме, было около четырехсот лет, и старая хозяйка утверждала про некоторые другие предметы, что и они достигли столь же выдающегося возраста. В отличие от них, простыни и наволочки были еще совсем молодыми, не достигшими и семидесяти лет. Все это хозяйка-старушка рассказывала ему по-французски, ибо была женщиной просвещенной, но со служанкой, которая была еще старее, чем она сама, и со всеми работниками на ферме разговаривала она на местном наречии, на старобретонском языке. До великой войны (той, что у нас нынче называется Первой мировой, а все эти вещи Гавриэль слышал от нее примерно за год до возвращения в Иерусалим, то есть года за четыре до начала Второй мировой войны) ни один из сельскохозяйственных рабочих на ее ферме и на трех соседних — а деревня состояла всего из четырех хозяйств — не знал ни слова по-французски. Только когда началась война, и они пошли на фронт вместе с французскими частями, то за четыре года службы в армии научились понимать этот чужой язык. С тех пор уже и девушки стали менять наряды, черные юбки, расшитые фартуки и кружевные чепцы, “на парижские платья, сшитые во вкусе грубой толпы”. В первое же утро, когда он раскрыл глаза под балдахином своей доисторической кровати, хозяйка фермы, принесшая ему в постель завтрак на жестяном подносе, рассказала ему историю, произошедшую с красавицей Мадлен триста лет назад. Пока он жил в ее доме в качестве богатого студента из Парижа, приехавшего в район Карнака исследовать первобытные мегалиты*, она собственноручно подавала ему завтрак, приготовленный старой служанкой, почитавшейся недостойной чести подношения крепкого ароматного кофе и горячих булочек, намазанных маслом и джемом, ученому гостю. Одна из ее праматерей, родившаяся около трехсот лет назад в этой самой постели, звалась Красавицей Мадлен, ибо и впрямь была красавицей, восхищавшей взоры всех и каждого, прекрасной и полной радости жизни и жажды наслаждений мира сего. Она приятно проводила время и путалась с красивейшими из местных мужчин, но грехи эти таила в сердце своем и не сознавалась в них священнику на исповеди. И вот однажды Сатана явился ей в образе молодого аристократа-иностранца, приехавшего из Парижа, чтобы увидеть дольмены и менгиры — гигантские каменные глыбы, оставшиеся от тех, кто жил здесь много тысячелетий назад и поклониться Солнцу, Луне и созвездиям. Красавица Мадлен была его проводницей и водила его к рядам столбов, каждый из которых был сделан из цельного кремня семиметровой высоты и к дольменам, туда, где находятся “Стол торговцев” — громадная каменная плита, на которой вытесаны различные плоды и колосья. И там, на этом столе торговцев, возлегла с ним и полюбила его всем сердцем. С тех пор Красавица Мадлен только и старалась, что угодить ему, чужому этому французскому аристократу, который был, как нам известно, самим Сатаной, и насытить его наслаждениями, но тот, вместо того, чтобы радоваться ей, день за днем, казалось, погружался во все бoльшую тоску. Сердце ее разрывалось при виде этого, и она упала перед ним на колени, и умоляла поведать, что она еще должна сделать для него, и взывала к нему, чтобы просил от нее чего хочет — и будет ему дано. “Когда б отведать мне от святого причастия, — ответствовал он, — спасена была бы жизнь моя”. — “И только? — воскликнула красавица Мадлен, и поразилась, и возрадовалась премного. — Что может быть проще?” — “Когда б дала ты мне от хлеба святого вкусить и вина святого испить, спаслась бы душа моя тобою” — сказал ей Сатана. И поспешила она легкими своими стопами к церкви, и прокралась тайком в камору священника, что за завесою, и простерла руку свою к просфоре и к меху с вином, дабы доставить их возлюбленному сердца своего. И не думала Красавица Мадлен, и не чуяла, и на сердце свое не положила, что хлеб святой — плоть Христова, дарованная верующим в святости, дабы ею обрели спасение, и вино святое — кровь, данная священникам для освящения их душ, как сказано: “И когда они ели, Иисус взял хлеб и, благословив, преломил и, раздавая ученикам, сказал: примите, ядите: сие есть Тело Мое. И взяв чашу и благодарив, подал им и сказал: пейте из нее все; Ибо сие есть Кровь Моя нового завета, за многих изливаемая во оставление грехов”*.

— Ну и чем же она кончила? — спросил Гавриэль.

— Она умерла в этой самой постели, где лежит сударь, — ответила фермерша. — Я уж вам сказывала, что это дело случилось почти триста лет назад. Умерев, спустилась она в Ад, и до сего дня мается душа ее муками голода и жажды. Священник нашей церкви всегда повторяет нам в своих проповедях рассказ о делах этой Красавицы Мадлен и о страшных муках голода и жажды, которыми душа ее мается в Аду. Дело это известно по всей стране, и не только в нашей церкви, но и во всех церквах в округе проповедуют священники о том, что наделала Красавица Мадлен — и в церкви Локмайакра, и в церкви Киброна, и в церкви Гавирини, и даже в церкви города Ванн. Иногда дух ее шастает по этому дому — ищет она своего возлюбленного, чтоб насытил ее хлебом и напоил водою, то открывает шкафы, роется в ящиках и копается в корзинах, чтоб украсть чего съестного. Если слыхать среди ночи скрип отворяющейся двери или до ушей доносится шуршание из ящиков, то тому, кто спит в этой старой кровати, надобно только перекреститься и призвать Отца и Сына, и Духа Святого, или Пресвятую Деву, чтобы прогнать дух Красавицы Мадлен.

— Только ли слышно ее или еще и видно? — спросил Гавриэль.

— Еще как видать. Вестимо, видать ее! — ответила фермерша. — Последний раз я ее видала всего дюжину лет назад. Стройная она и пригожая, и глаза ее серые большущие, и нос у ней прямой, и ноздри его тонкие и дрожат, и рот у ней пухлый и алый, и махонький, и нижняя губка толстее верхней, и щечки у ней пышные, и волоса у ней черные, и кожа белая, а на голове венец кружевной в виде крыльев бабочки, и держится она прямо и горделиво, и вся огнями переливается от Сатаны, что к ней пристал, да от голода и жажды, что жгут ее внутренности.

Забравшись ночью в свою кровать, Гавриэль все свои помыслы направил на Красавицу Мадлен, чтобы в полночь предстала она перед его глазами и, закрыв за собою подвижные дверцы и улегшись на спину в темной ее кабине, начал ждать, что сейчас почувствует явление далекого и чужого мира, окружающего его со всех сторон. Но вместо чужого и далекого духа, явления которого он ждал, его объяла легкая нега и болезненное томление наполнило его открытые глаза слезами, когда увидел он дедушку, сидящего в своей мастерской и вырезывающего узоры из гранатов и колосьев на масличной доске, которой предстало стать притолокой шкафа. Тяжелый запах дерева окутал его со всех сторон, запах стенок и балдахина древней бретонской кровати, внутри которой он лежал и, вдыхая воздух чужой кровати, в которой пребывал в полном сознании, он одновременно совершенно отчетливо увидел, как резец в руке дедушки полукругом входит между жилками в плоть масличного дерева, и услышал писк расщепляемого дерева и хруст стружки под своими ногами, ногами шестилетнего мальчугана, пришедшего показать дедушке новые башмаки, которые ему купили — черные, лаковые, блестящие, приятно поскрипывающие при ходьбе. Дедушка отрывается от работы, вытирает руки фартуком. Берет его на руки и сажает к себе на колено. Дедушка поет ему песенку и покачивает в такт коленом. Дедушка поет. “Дедушка едет в дальние края, дедушка едет в дальние края”. И правда, полгода или год спустя дедушка уехал в дальние края, и больше Гавриэль его не видел, потому что дедушка умер. Дедушка отирает фартуком опилки с новых башмаков Гавриэля и обещает, что и он сделает ему прекрасный подарок, но пройдет много недель, прежде чем подарок будет готов.

— Что ты мне купишь в подарок? — спрашивает Гавриэль.

— Я не куплю, — говорит дедушка, — я сделаю тебе подарок.

Дедушка делает ему ларчик масличного дерева в виде миниатюрного арон-акодеш, узорное навершие которого опирается на две резные колонны по обе стороны дверец, запирающихся настоящим ключиком, малюсеньким и сверкающим. Гавриэль держит ларчик обеими руками, поглаживает пальцами, ощупывая витую резьбу маленьких колонн, орнамент их капителей, рельефы гранатов и колосьев. Подносит ларчик к носу и вдыхает запах масличного дерева, смешанный с запахом еще не до конца просохшей и впитавшейся политуры. Подносит его ко рту и целует. Прижимает его к сердцу и начинает вдруг скакать и приплясывать от радости, что у него есть такой прекрасный, такой драгоценный ларчик. Единственный на свете ларчик — в целом мире нет второго такого. Ларчик, который дедушка сделал специально для него.

Три легких стука, разделенные вежливыми равными промежутками времени, заставили его приподняться в кровати и выпрыгнуть из нее, чтобы скорее броситься искать ларчик, исчезнувший из его жизни уже более тридцати лет назад. Он все никак не мог припомнить ни то, при каких обстоятельствах исчез ларчик из его поля зрения, ни когда перестал он видеть его среди своих вещей и думать о нем. Этот ларчик, который был ему дороже всех подарков, когда-либо полученных в жизни, совершенно пропал с его пути, и сколько он ни пытался, ему так и не удавалось найти ни малейшего намека на его судьбу. Он не мог понять, потерял ли он его или подарил кому-нибудь, сломал ли, играючи, или в один прекрасный день понял, что его украли, и с каких пор ларчик прекратил попадаться ему на глаза и образ его перестал являться ему в мыслях.

— Не являлась ли Красавица Мадлен тревожить сударя во сне? — спросила фермерша, и ему показалось, что таинственная улыбка прячется в старческих морщинах, вокруг ее рта.

— Нет, нет, к сожалению, не являлась, — ответил Гавриэль, не зная, отчего добавил он “к сожалению”.

Он не знал, сказал ли это из вежливости, содержащейся в самом обороте, или, действительно, сожалел о том.

— Конечно же, Красавица Мадлен не посмела, да и не смогла явиться нынче, — сказала старушка. — Ведь нынче день Святой Анны, а Святая Анна ведь тоже родилась и умерла здесь, в этом месте, но не прямо в этой постели. Ведь умерла она за много лет до того, как был выстроен этот дом. Святая Анна верно уж показала сударю чего хорошего во сне.

— Очень хорошее, — сказал Гавриэль. — Красивый деревянный ларчик.

— Конечно-конечно, — подхватила старушка. — Это тот деревянный ларчик, с которого во всех уголках Бретани тачают ларцы для святых риз в каморах священников в церквах. Иосиф-плотник сделал его и послал в дар Святой Анне, когда вернулась она из Назарета на родину, в Бретань.

Гавриэль пил крепкий утренний кофе, в первые дни, покуда не привык он к нему, вызывавший у него одновременно пугающую и приятную сердечную боль, и внимал хозяйке фермы, присевшей на ларь, что служил приступкой кровати, и рассказывавшей ему историю Святой Анны Бретонской и ларчика работы Иосифа-плотника из Назарета. Анна, именуемая Сент-Анн Д’Орэй, по имени того места, где она родилась, — патронесса Бретани и всех бретонцев без исключения. Была она принцессой, и супруг ее, что был из королевского дома, обращался с нею жестоко и ругался над нею. Бежала она от лица его до самой Святой Земли и поселилась в Назарете, и родила в нем Марию — Пресвятую Деву. И когда достигла Мария возраста зрелости, поведала ей мама Анн обо всех мучениях своих превеликих и пытках и надругательствах от рук супруга своего, отца Марии, и упреждала ее, чтоб не шла замуж за человека не из евреев, ибо евреи суть мужи добрые к женам своим. И так сложилось, что Мария, дочь принца Бретонского, пошла за старого и бедного еврейского плотника из Назарета, Святаго Иосифа, что сокрыл от нее, как скрывал от всех жителей города, свою родословную, идущую от Царя Давида, и что усыновил с любовью и великой жалостью младенца Иисуса, рожденного юной женою его, Пречистой Девою от Духа Святого. После того, как узнала Анна, что Мария, дочь ее, и Иисус-младенец, сын дочери ее, нашли защиту верную под кровом Иосифа-плотника, вернулась, чтоб умереть на родине своей, в Бретани, и быть похороненной среди праотцев ее. Младенец Иисус, связанный душою с душою бабки его, обещал ей, что не забудет ее и придет к ней в далекую страну ее, когда вырастет и станет мужчиною, и так и сделал. Перед смертью еще довелось Анне узреть милое лицо внука ее Иисуса, что пришел в Бретонскую землю и принес в подарок бабке ларец деревянной работы зятя ее Иосифа-плотника, а в нем локон из локонов Марии, дочери ее. Ларчик хранился все годы в церкви Святой Анны, и по образу его тачали во всех уездах лари для святых риз, что в каморах священников в церквах. И еще явил Христос милость к земле Бретонской, родине бабки его, и ударил по скале возле дома ее, и вышел из скалы источник святой, струящий воды свои до сего дня, тот источник, что зовется Святым Источником Сент-Анн Ла Фало, к которому совершают паломничество в великий день Святой Анны. Большая честь привалила ему, важному и ученому гостю из Парижа, что в ночь на великий день открыла ему Святая Анна во сне деревянный ларчик работы Святаго Иосифа, в котором хранится локон из локонов дочери ее, Пречистой Девы Марии, тот деревянный ларчик, о котором сказано: “постучи по дереву”, ибо всяк, кто его коснется, излечится от болезней и убережется от дурного глаза и пагубной порчи, и от всякой беды и напасти. Потому ему следует восславить и возблагодарить Святую Анну за великую милость и совершить паломничество к Святому Источнику Сент-Анн Ла Фало, струящему свои воды неподалеку от его кровати, у подножья древней разрушенной крепости. И это большая удача и для него, и для нее, и для всех жителей деревни, ведь другим приходится тащиться с дальних окраин Бретани, чтобы добраться до Святого Источника. Если будет он всем сердцем молиться, то, быть может, явит ему Святая Анна великую милость и соблаговолит прийти к нему снова во сне и открыть ему местонахождение Святого Ларца.

— Что значит “местонахождение”? — изумился Гавриэль. — Вы ведь самолично мне только что рассказали, что ларец хранился все эти годы в церкви Святой Анны!

— Да-да, сударь милый, — сказала фермерша. — Сказала “хранился все годы”, да больше не хранится. Уж много лет, как исчез тот ларчик, и никто не знает его местонахождения.

Когда бы Посылающий Сны открыл ему оконце во тьме и показал бы ему сон, возможно, Святая Анна и использовала бы представившийся ей случай и вошла в его сон, чтобы открыть ему местонахождение святого ларчика, но никакой сон не освещал ему путь в ту ночь, а если все же и видел он сон, явился Управляющий Внешним Светом и заставил его забыть то, что виделось с закрытыми глазами при внутреннем свете, освещающем путь спящих. С игрой солнечных зайчиков, световых кружков и арабесок, вспыхнувших в прорезях кроватных стенок, окружавших его со всех сторон, Гавриэль пробудился, и его окружили терпкий дух старого дерева и многоголосица щебета гнездящихся на старике-дубе за окном птиц. Вместе с ним пробудилась застарелая боль, развалившаяся у него на груди, и вдруг глубоко вонзившая в его плоть острый коготь, выпущенный из тяжелой лапы*. Гавриэль сбросил с себя одеяло, перевернулся сперва направо, потом налево, подавил в зародыше стон, готовый вырваться наружу, и отодвинул завесу, чтобы проверить, не стоит ли уж хозяйка в дверях, прежде чем простучать свои три вежливых стука, возвещающих завтрак. Если бы дедушка еще был в живых, быть может, Гавриэлю бы удалось как-то все исправить, но дедушка принадлежит к миру призраков уже более тридцати лет, ведь он умер всего через несколько месяцев после того, как сделал в подарок внуку деревянный ларчик. Объяснив, как его запирать и отпирать маленьким сверкающим ключиком, дедушка взглянул на него глазами, мерцающими искорками великой и чудесной тайны, известной лишь ему одному, и вот-вот готовой открыться его внуку.

— Иди, я тебе что-то покажу, — сказал он, указывая на каморку позади мастерской. — Только обещай мне, что никому не расскажешь!

Дедушка отодвинул заскорузлую от пыли и столярного клея занавеску, прикрывавшую каморку, и показал Гавриэлю две огромные балки, вытянувшиеся рядом во всю длину помещения, обработанные в виде двух колонн с капителями, вырезанными, как венчики гранатов, по образцу маленьких колонн, поддерживающих навершие ларчика, который Гавриэль держал в руках. Дедушка тайно строил новый арон-акодеш для тех двух старост-негодяев, которые все еще не выплатили ему остаток долга за последний арон-акодеш, который он сделал для них четверть века назад, когда были они еще старостами синагоги Ешуат-Яаков в Старом Городе, для тех самых двух старост, замешанных, судя по всему, в поджоге его дома и лавки в Старом Городе в ночь, когда он нес на спине большой крест в русскую церковь на склоне Масличной горы. Он уселся в каморке на одну из колонн и стал своей тяжелой, загрубевшей и мозолистой рукой с опухшими пальцами поглаживать резьбу на древесной плоти.

— Я знаю, ох как знаю, — сказал дедушка, словно перед ним стоял не его маленький внучек, а дочь, предъявлявшая к нему тяжелейшие претензии. — Знаю, что по вредности, по глупости своей и по мелочным своим ухваткам недалеко они ушли от русских попов, но мне это не важно, не для них делаю арон-акодеш и не для толстосумов, строящих себе новую синагогу.

Он хотел сказать еще что-то, но осекся и не сказал. Гавриэль побежал домой и показал матери полученный подарок, и на одном дыхании с перечислением всех прелестей ларчика наябедничал на дедушку и выдал ей все тайны, которые дедушка открыл ему, даже местонахождение балок-колонн в каморке позади мастерской. Когда дедушка сказал: “Только обещай мне, что никому не расскажешь”, Гавриэль понял, что имеется в виду его мать и никто другой, ведь никого другого совершенно не волнует, что делает дедушка. И после всего того, что он навлек на него своим доносом, дедушка не бранил, не отчитывал его, ни в чем не обвинял и не сердился на него даже молча, но продолжал ему улыбаться и любить его, как любил всегда, и Гавриэль продолжал получать эту огромную любовь как нечто само собой разумеющееся, не считая нужным даже попросить у дедушки прощения. И когда же очнулся, наконец, дорогой внучек Гавриэль, чтобы просить его прощения? Через тридцать лет после его смерти, в медвежьем углу на западной оконечности Франции, когда открыл глаза и обнаружил, что лежит внутри закрытой бретонской кровати, и хотел рассмеяться, но давившая на грудь боль заглушила еще в глубине легких всякий порыв смеха, готовый вырваться наружу, та боль, что давила на грудь тем сильнее, чем яснее делались проходившие перед его глазами картины и чем явственнее проступали их детали. Лицо дедушки, бледнеющее при виде матери, врывающейся в мастерскую, и рука его, начинающая так дрожать, что резец выпадает из нее и падает на верстак, его хрупкий высокий голос, умоляющий ее не поднимать такого ужасного шума, чтобы посторонние ничего не узнали, выражения лиц владельцев соседних лавок и прохожих, собравшихся поглазеть на представление.

— Выжившее из ума ничтожество, старый греховодник, раб хананейский! — кричала на него мама изо всех своих сил, на радость всем собравшимся снаружи и толпящимся у дверей мастерской. — Аронот-кодеш собираешься ты строить бородатым и пейсатым мерзавцам, которые тебя и заработка лишили, и дом твой сожгли. Послушный раб! Иди, лижи задницу своим господам!

С тех пор дедушка уже неспособен был держать в руке резец и, поскольку дрожащие его руки не ладили с работой, вид рабочих инструментов начал угнетать его и настолько удручать, что в конце дней своих сидел он, греясь на солнышке, на мостовой перед закрытою на замок мастерской. Он сидел на тротуаре, тихо говорил сам с собою, прищурив один глаз и ковыряя мизинцем правой руки в правом ухе, и время от времени разражался смехом. Возможно, вид старого столяра, сидящего у закрытой двери своей мастерской, тычущего мизинцем правой руки в правое ухо, бормочущего одними губами себе под нос и смеющегося без причины, притягивал к нему уличных мальчишек, толпившихся вокруг и пристававших к нему, будто носами чуя исчезновение сознания из души, вроде того, как трупные мухи издалека чуют исчезновение души из тела. По дороге к нему Гавриэль однажды увидел с другого конца улицы мальчишек, наскакивавших на дедушку, и тут же повернул назад и пошел другим путем, чтобы его, не дай бог, не заподозрили в какой-либо семейной связи с этим выжившим из ума стариканом. Отчетливая эта картина, в которой сам он, хорошенько умытый, причесанный мальчик, наряженный в синюю курточку с золотыми пуговицами и вышитым на верхнем кармашке гербом Парижа, полученную в подарок от папиного приятеля, французского консула, которую он собирался показать дедушке, резко разворачивается в сторону кинотеатра “Сион” и спешит уйти подальше вдоль его фасада, в ужасе от того, что эти грубияны могут обнаружить, что старый плотник, сам с собой разговаривающий на улице — никто иной, как его дедушка. Отчетливая эта картина, не только возвратившая в его глаза искрящееся сияние солнца на тонкой золотой сеточке пуговиц, но и вернувшая в ноздри запах новой ткани роскошной курточки, через тридцать лет заставила его, вылезая из кровати в маленькой деревушке на берегу Атлантического океана, названного местными жителями “Диким берегом”, испытать такой удушающий и грызущий приступ боли, что вдруг стал извиваться у основания кровати и биться головой о деревянный пол, оказавшийся слишком слабым, чтобы вынести новую и острую боль давнего малодушия, и начал содрогаться и стонать. Один и другой, и третий — раздались три вежливо дозированные стука хозяйки фермы, принесшей ему утреннюю трапезу, и он поспешил усесться на ларь перед кроватью и отереть со лба пыль, произнеся, как обычно при пробуждении:

— Входите, пожалуйста, сударыня!

— Лицо у вас, сударь, не то, что прежде, — сказала фермерша, и сердце Гавриэля упало при мысли о том, что эта старуха подглядывала сквозь замочную скважину и видела, как он корежится и бьется головой об пол. — Щеки у сударя розовые и глаза сверкают и светятся в восторге, как у того, кому было ночное видение. Не Святая ли Анна то была во всем ее блеске?

— Нет-нет, — сказал Гавриэль, дивясь обманчивости выражения собственного лица и радуясь ей, спасшей его от копаний старухи в его сердечных язвах. — Нет, это был только старый, разбитый еврей, спятивший плотник.

— В точности то, что я и говорила! — с победным ликованием воскликнула фермерша. — Ведь то был Святой Иосиф собственной персоной, вот, кто вам явился, сударь, в видении. Да будет вам известно, что лишь немногие удостаиваются чести лицезреть пресветлый лик Святого Иосифа, открывающийся только добросердечным, и явление его очищает сердце. И была уж история с волшебником Мерлином, что был муж добросердечный и праведный, как никто другой, посему не удивительно, что Святой Иосиф явился ему во сне и открыл ему, где находится ларчик и что с ним происходило с тех пор, как исчез он из церкви Святой Анны. Если и есть, чему удивляться, так это тому, что Мерлин был ни кто иной, как брат Красавицы Мадлен, из любви к Сатане укравшей просфору из церкви, и что Святой Иосиф явился ему во сне после того, как Мадлен попала в плен к Сатане. Волшебник Мерлин схоронил в сердце своем все, что Святой Иосиф показал ему в видении, и не только никому не открыл ничегошеньки, но и сам не стал доставать ларчик из его тайника. Всех герцогов и баронов, королевских посланцев оставил ни с чем, ушел от людей и уединился в лесу Брослианд, раскинувшемся в те дни от крепостного холма и дальше, насколько глаз хватает до реки Одетт, а нынче остались от него только эти одинокие древние дубы, которые вы видите за окном. Когда углубился волшебник Мерлин в чащу леса, открылась ему там Вивиан-лесовица, и он открылся ей, и взаимнооткрывшимся целокупно открылась им любовь. В великой тревоге, как бы не потерять ей Волшебника Мерлина, начертила Вивиан вокруг него круг корнем дуба. Захоти он, без труда мог бы вырваться из того круга Волшебник Мерлин, но был он ему рад, да только и мечтал, что оставаться внутри. И снова уже не вышел Волшебник Мерлин из дубового леса, хотя король благой, милосердный, с Богом в сердце сидел на троне в земле Французской в те дни — король, известный в народе под именем Людовика Святого. Деяния Людовика Святого, верно, ученый господин знает, и не мне вас учить, но прекрасные деяния человека, а особенно короля, достойны того, чтоб мы о них рассказывали во всякое время, и уж тем более в такое подходящее, когда на вашем лице отблеск сияющего лика Святого Иосифа, что явился вам в видении. А почему отличаю я от прочих добрых поступков добрые деяния короля? Потому что королю труднее, чем любому другому человеку на свете совершать добрые деяния, ведь у него в руках больше, чем у всякого другого, возможностей приводить в исполнение свои дурные склонности. А этот король отдал все свое богатство, богатство своей страны и своего народа за святые реликвии Христа Спасителя. Доски креста, что нес Иисус на спине, венец терновый, что надели на его голову, да губка с уксусом, что поднесли к его устам — все эти реликвии, хранящие искры Духа Святого, ибо касались тела Господня, служившего для Духа Святого сосудом, находились в руках венецианских менял, и благочестивый король выкупил их. А как попали эти Святые Реликвии, освященные прикосновением и прикосновением освящающие, в руки богатеев из Венеции? А дело было вот как: в те дни крестоносцы, отправлявшиеся в Святую Землю, прибыли вместо нее в страну Византию и вместо того, чтобы отвоевать Гроб Господень у мусульман, отбили Константинополь у своих братьев, византийских христиан, и стали в нем править. Когда же усилились враги их со всех сторон, стали они нуждаться в деньгах на ведение войн с врагами. Но не было в их руках денег на ведение войн, и потому обратились они к венецианским менялам с просьбой о большой ссуде. Венецианские менялы не соглашались предоставить им ссуду иначе, как под самый дорогой залог. А какие сокровища дороже всего во всякой христианской земле? Дело ясное — те Святые Реликвии, что хранились в большом соборе в Константинополе. Отдали крестоносцы Святые Реликвии в залог венецианским менялам, чтоб получить от них деньги и пустить те деньги на войну, а выкупить не смогли. Обратились крестоносцы в беде своей к королю французскому. Понял благочестивый король, что в руки ему идет великое деяние во славу Господа и, чтобы не упустить его, тут же засучил рукава. Собрал все богатство Франции и отдал его венецианским менялам как выкуп за доски креста, венец терновый и губку с уксусом, а когда прибыли реликвии те в землю Французскую, вышел встречать их в рубище, босой и смиренный. Святую капеллу, что на острове Сен-Луи в сердце Парижа, выстроил он специально, чтоб поместить в ней Святые Реликвии. И все те годы Волшебник Мерлин скрывался в магическом круге посреди леса Брослианд, и местонахождение ларца — и вправду творения рук Святого Иосифа, где и вправду хранилась доподлинная прядь волос из волос Пречистой Девы Марии, осталось схороненным в сердце его, под замком языка его.

— Что значит “и вправду”? — спросил Гавриэль, снова заметив улыбку, запрятанную в глубине морщинок, окружавших уголки ее рта и глаз. — А что, крест, за который Людовик Святой отдал все богатства своей страны, не вправду был крестом Иисуса?

— Только такой бестолковый король, — сказала фермерша, — каким был этот Луи, только благочестивый простак вроде него, мог вообразить, что Святую реликвию можно купить у византийских тиранов и венецианских купцов.

— Ну а ларец? — спросил Гавриэль. — Откуда вы знаете, что ларец…

— И вправду дивлюсь я на вас, — сказала ему хозяйка фермы. — Как это вам, человеку просвещенному и рассудительному, в голову приходит приравнивать россказни правителей Византии и венецианских мошенников и истинными словами самого Святого Иосифа, собственной персоной и в теле явившегося в видении и лицом к лицу разговаривавшего с правдивым человеком?

Этот его вопрос, как видно продолжал не давать ей покоя, ибо в тот же вечер, прежде чем он отправился на ночную прогулку к столбам первобытных идолопоклонников и к побережью, она снова обратилась к нему и сказала:

— Вы, верно, вопросом своим намеревались проверить меня, знаю ли я правду и ложь.

Слова ее напомнили ему о древе познания, и по дороге от столбов к морю ему впервые с тех пор, как прочел в детстве этот библейский стих под сводчатым потолком хедера в переулке Старого Города, и через все те долгие годы, что обращался к нему мыслями в подходящие моменты, пришло в голову, что знание, изгнавшее Адама и Еву из райского сада, было знанием добра и зла, а не знанием правды и лжи. Если бы он стремился к знанию правды и лжи и не попался на знание условностей добра и зла, то не лишил бы себя рая собственными руками, да только они уже покрываются гусиной кожей на холоде вечернего ветра, дующего в полную мощь сквозь бескрайнюю тьму океана. Он засунул руки в карманы брюк, предварительно подняв воротник, чтобы защититься от сырой и рыбной прохлады, которой тянуло от моря. Это великое бескрайнее море и далекие звезды небесные, несшие ему в лицо стужу пустого темного пространства, были не менее ужасны в своем равнодушии, чем знание правды и лжи наукопоклонников, овладевших миром, чтобы научить его знанию безразличных законов слепых сил природы, существующих без сверхпричины и без сверхзадачи, без смысла и без значения, без чувств и без ценностей. Гигантские столбы, расположенные рядами вдоль линий восхода и захода Солнца, и требование больших знаний и умения применять колоссальные силы от первобытных идолопоклонников, которые изготовили и установили их этими рассчитанными цепочками, так же, как и глыбы утесов в заливе, морские валы и звездная сфера, источали далекий равнодушный холод, они принадлежали к тому же безразличному механизму земли, моря и таращащих слепые глаза звезд, бездумно кружащих в неволе своих замкнутых орбит в силу слепого повиновения слепым законам действия, слепых сил, создавших себя в собственной слепоте.

Когда он собрался вернуться в деревню, к своей закрытой кровати, холодный ветер, дувший ему в лицо, донес до него нечто вроде обрывков теплых человечьих голосов, пришедших будто из вод залива и продолжавших гнаться за ним с порывами ветра сквозь завесу морского гула, пока он не остановился и не вернулся, и не увидел, что голоса эти — и вправду человеческие, и что доносятся они и вправду из залива. В одной из рыбацких лодок, стоявших у причала, сидело несколько парней и девушек из деревни, запевших в тот момент знакомую, часто слышавшуюся на единственной деревенской улице, народную, по всей видимости, песню, в которой пелось о судьбе несчастной любви одной девушки.

На обратном пути его не оставляла мелодия припева и слова, которые он начал сам себе невзначай напевать: “Это записано на небесах, это записано на небесах, это записано на небесах…” И прилив чудесной радости захлестнул его, подхватил и вдруг вынес навстречу открытой всем взорам тайне, написанной священными буквами Луны и созвездий, и Большой Медведицы, и Ориона, и точками звезд во всю длину, ширину и глубине небосвода, подобно китайским стихам на древнем папирусном свитке. Историю о древнекитайском папирусном свитке Гавриэль так часто повторял мне в качестве примера собственного восприятия самых разнообразных проблем, в особенности — проблемы научного знания, именовавшегося у него “знанием правды и лжи наукопоклонников, завладевших миром”, что сейчас я уже и не знаю в точности, действительно ли все это происходило с ним в те годы, когда он еще изучал медицину в Сорбонне, или было лишь притчей, аллегорией, сочиненной им самим. Специалист в области химического анализа, который был не французом, а эльзасским евреем, получил для проверки в лаборатории черные пятна на кусочке желтоватого материала, и в назначенный день представил декану, пришедшему в лабораторию вместе с чистеньким китайским господином, все точнейшие химические формулы как самого материала, так и вещества, из которого состояли пятна, а также и возраста объекта, что было по тем временам новейшим научным достижением. В своей великой скромности он заявил, что знает буквально все, что можно знать об этих пятнах, но тут к нему подошел китайский господин, отвесил ему глубочайший и изысканнейший поклон, восславил глубину его познаний и широту разума, а затем принес тысячу извинений за тот странный казус, что эти самые черные пятна, имеющие честь быть изготовленными в точном соответствии со всеми формулами господина ученого доктора, могут быть, помимо утраченного временем черного вещества, из которого они состоят, также истолкованы как знаки древнекитайского иероглифического письма, сочетание коих создает любовное стихотворение давних времен. Слова припева народной песни: “Это записано на небесах, это записано на небесах…”, которые Гавриэль за время своего пребывания, в этой маленькой бретонской деревушке Карнак слышал так часто, и на которые совсем не обращал внимания, а если и вызывали они какое-то мимолетное соображение, то было оно изумлением перед заезженной фразой, порождением суеверий и первобытного слабоумия, которую по-прежнему с восторгом распевает молодежь, простые эти слова вдруг ослепили его одновременно чудесным и пугающим светом, словно сорвав с его глаз темную повязку. Не метафора, не аллегория, не пустая фигура речи, но слова в их самом прямом значении — это записано на небесах светящимися буквами звезд! И даже мысль, превратившаяся в почти полную уверенность, что, сколько бы он ни старался, ему вовек не удастся расшифровать ни одной мерцающей буквы одного светящегося слова из всех этих развернутых на всеобщее обозрение свитков, не способна была заслонить пугающего света, открывшегося ему с падением повязки. Любой учащийся в наши дни знает о составе и механизме светящегося шрифта небесных тел неизмеримо больше, чем самый ученый друид, производивший вычисления для установки гигантских столбов вдоль линий восходов и заходов Солнца, но и последний из кельтов, чья босая нога тысячи лет назад попирала землю Западного Побережья, понимал то, что не мог понять господин ученый доктор, знавший все, что можно знать о черных пятнах, содержавших, честь имея войти в его физико-химические формулы, также и запись стихов, и у него также были и собственные средства разбирать эти записи.

Я спросил Гавриэля, помнит ли он содержание китайского стихотворения, которое продекламировал в лаборатории китайский господин. Он на миг задумался и сказал, что записал тогда эти слова в тетрадь, которая засунута на дно одного из чемоданов, до сих пор не открытого после его приезда домой. Когда дойдет очередь и до этого чемодана, он вытащит из него тетрадь и покажет мне китайское стихотворение. А пока, если душа моя просит чего-нибудь, что передавало бы какое-то подобие друидической атмосферы, по-прежнему царящей в роще древних дубов и подножья разрушенной крепости, он покажет мне одно стихотворение, которое сам перевел на иврит.

Этот стих Гавриэль перевел в комнате Леонтины — служанки, еще более старой, чем старая хозяйка фермы. Старушка, до сих пор почитавшаяся достаточно хорошей, чтобы готовить ему завтрак, но недостаточно почтенной, чтобы подавать его в закрытую кровать, стала теперь его госпожою. Преображение Гавриэля из высокопоставленного гостя хозяйки фермы в прислужника ее прислужницы было скорым и резким, без какого-либо промежуточного этапа, и случилось в день, последовавший за той ночью, когда он почувствовал, как с его глаз упала темная повязка. Вызвало сию перемену письмо, которого фермерша ожидала не менее чем Гавриэль, и которое пришло в тот самый день из Иерусалима от старого бека. Вместо обычного почтового чека в нем находилось последнее и окончательное извещение о том, что, поскольку Гавриэль упорствует в своем отказе продолжать изучение медицины, ради которого он был отправлен в Париж, его пособие прекращается. Гавриэль предполагал наняться к фермерше на любую работу в доме и в поле, чтобы из своего заработка рассчитаться с нею за долги и продолжать оставаться жильцом в ее доме, в комнате со старинной бретонской кроватью, но отнюдь не так полагала она. Как только ей стало вдруг ясно, что у Гавриэля нет и уже не прибудет по почте ни гроша, она побледнела, руки ее задрожали, морщинистое лицо стало подергиваться, рот то раскрывался, то захлопывался, словно у рыбы, бьющейся на суше, и на миг у Гавриэля перехватило дух от страха, что она вот-вот умрет на месте от разрыва сердца, по его вине и прямо перед его глазами.

— Мошенник! — минуту спустя вырвался из ее глотки яростный вопль. — Низкий мерзавец! Шарлатан! Скандал! Скандал!

Она была чуть ли не в столбняке от такого безобразия, от такого подлого обмана — бродяга, бедный, как церковная мышь, прикинулся богатым сынком и сподобился быть принятым в ее доме этаким принцем! Но его предложение продолжать, как ни в чем не бывало, спать в господской постели и после того, как он наймется к ней батраком, ужаснуло ее еще больше, ибо она обнаружила, что, помимо мошенничества, он отличается еще и чудовищной дерзостью, нахальством, сотрясающим сами основы мироздания.

— Леонтин! — раздался ее боевой зов, и он бы вовек не поверил, когда бы не слышал собственными ушами, что такой громоподобный рев может вырваться из нутра сухонькой старушки, дрожащей перед его глазами. — Леонтин! Сейчас же забери этого шарлатана на его место! Каждый — на свое место! Каждый — на свое место!

Эти крики были, понятное дело, излишни, поскольку старая служанка все это время стояла в дверях, дивясь редкостному развитию сюжета отношений между своей госпожою и высокопоставленным гостем. Крик старой фермерши, повторяющийся одновременно с решимостью и страхом: “Каждый — на свое место! Каждый — на свое место!” напомнил ему фразу: “Нет вещи, которой нет места” и приоткрыл завесу над источником объявшего ее ужаса, значительно превышавшего страх быть жертвой мошеннических происков. То был страх неразберихи, кошмар хаоса, в котором снова потонет мироздание в тот момент, когда рухнут его устои, в тот момент, когда ничто уже не будет находиться на своем месте, и что еще чудовищнее — ничто не станет умещаться в подходящих формах, соответствующих природе явлений, и ни одна душа более не окажется в подходящем ей теле. Возможность того, что сельскохозяйственный рабочий на ее ферме будет, в сущности, ни кем иным, как ученым господином из столицы, гостящим в ее доме, спящим в кровати ее праотцев и получающим из ее рук утреннюю трапезу, пугала ее не меньше, чем возможность того, что Рэкси, ее крохотный кучерявый щенок, который спит вечерами у нее на коленях, на самом деле, не щенок, а только тело щенка, в которое нарядилась душа гадюки, или что Леонтин, в сущности, никто иная, как Красавица Мадлен, облачившаяся в тело ее прислужницы. Прожив месяц в комнате Леонтин, Гавриэль уже не знал в точности, кто все-таки же такая эта его госпожа-служанка, и если бы хозяйка фермы рассказала ему (а с момента его падения она избегала с ним встреч, и когда случалось ей наткнуться на него во дворе, отвечала на его приветствие ледяным голосом и с физиономией, деланно-изумленной наглостью этого чужака-оборванца, сердечно приветствующего ее, словно он ей друг-приятель, бывший компаньон или ровня), если бы она рассказала ему, что его госпожа-служанка Леонтин на самом деле ни кто иная, как Красавица Мадлен, некогда влюбившаяся в Сатану в образе красивого мужчины, он бы этому не удивился, как не удивился бы и сообщению, что она — воплощение Святой Анны.

Комната Леонтин, находившаяся не в самом доме, а в углу двора, возле задней калитки, не отличалась от комнаты хозяйки ни размерами, ни меблировкой. Эта комната тоже была очень большой, и вдоль стен ее были расставлены старинные кровати и старинные черные часы стояли в углу, движениями медного маятника медленно отсчитывая мгновения, мерно сменяющиеся в неподвижном воздухе, пропитанном древними ароматами, и ночная тумбочка была приставлена к изголовью его кровати. Только в этой тумбочке и заключалось различие между двумя комнатами, что и открылось ему во всем великолепии, когда вечером, отворив ее дверцу, он, к своему изумлению, обнаружил ночной горшок. И так же, как не чаял он найти возле своей кровати ночной горшок, никогда не представлял себе, что столь великолепные ночные горшки вообще существуют на свете. В отличие от знакомых ему с детских лет эмалированных ночных горшков с черными железными глазкaми, смотрящими на мир из всех мест, где эмаль была отбита, этот был сделан из цельного белоснежного фарфора, украшенного венком алых, розовых и желтых роз, и расцветавшего по кромке венком фиалок и зелени. Вся комната стала ему близкой и милой при виде сего скромного великолепия, хранящегося в ночной тумбочке, и когда он взял его за ручку и вынул из хранилища и поставил на стол, то захлестнуло его изобилие благодати, переполнявшей сей сосуд. Кто богат? Раби Йоси говорит: всякий у кого есть нужник вблизи стола. Новая боль, рожденная новым взглядом, разрушила древнее богатство тепла и уюта, оставшееся в далеком детстве Абайе* и не понятое Гавриэлем в его собственные детские годы, когда он отправлялся по-большому в дедушкин нужник. Как видно, от избытка чувств, вызванным чудесным ларчиком, который дедушка сделал ему в подарок, ему вдруг приспичило, и дедушка повел его в находившийся с противоположной стороны здания нужник, через темный, пахнущий сыростью и мочой проход под сводчатым потолком.

— Я теперь уже знаю, где уборная, — сказал он дедушке. — Ты можешь вернуться в мастерскую.

Но дедушка остался стоять за дверью и пока Гавриэль там какал, дедушка продолжал стоять там рядом, напевая, чтобы его приободрить, словно он был младенцем, трусишкой, который боится остаться один во мраке нужника.

— Сказал ведь я тебе вернуться в мастерскую! Сказано тебе, что я не маленький и не боюсь остаться в нужнике один! — закричал он на дедушку в досаде, заставившей его в тот момент начисто забыть радость по поводу чудесного ларчика. Тогда дедушка рассказал ему про Абайе, никогда не видевшего ни отца, ни матери, потому что родился сиротой. Когда мать зачала его, умер его отец, а сама она умерла родами. Воспитательница его была женщина разумная, добросердечная и жалостливая, и растила она для него ягненка, чтобы ходил с ним вместе в нужник и рассеивал страх. Когда Абайе вырос, он сказал, что входящий в нужник должен обратиться к ангелам-хранителям с молитвой, смиренно упрашивая их: “Храните меня, храните! Помогите мне, помогите! Поддержите меня, поддержите! Подождите меня, подождите, пока войду я и выйду, ибо так свойственно человекам”.

— Но ведь он же был еще маленьким, когда ходил в уборную со своим ягненком, — сказал Гавриэль. — К тому же он был сиротой, и поэтому чувствовал себя таким одиноким. Из-за того, что папа с мамой его покинули и умерли, он и боялся, что ангелы тоже его покинут. К тому же мы ведь уже знаем, что на свете нет ангелов, что это — суеверие. Воспитательница рассказывала ему, что добрые ангелы его все время охраняют и всюду ходят за ним, чтобы он не боялся ходить один. К тому же, чего там бояться, в нужнике?

— Есть такой бес из нужника, — ответил дедушка. — Об этом написано в Гемарре. Звать его Бар-Ширикай Пандай. Этот бес рожден из львиной отваги, и тот, у кого острый глаз, может разглядеть его на голове льва и на носу львицы. Если человек сидит в нужнике и вдруг увидит перед собою этого беса, он должен сказать: “У льва на голове и … на носу нашел я его, о грядку порея молотил я его и челюстью осла колотил я его”. Тот, кто так скажет, станет героем подстать Самсону, растерзавшему собственными руками льва и челюстью ослиною убившего тысячу человек. Бес его боится и удирает.

— А как выглядит этот бес? — спросил Гавриэль.

— У него облик козла, козлища, и не только Абайе его боялся, но и все мудрецы наши, блаженной памяти. Этот бес завидует ученым людям и является изводить их в нужнике. Раба не был сиротой, как Абайе, и тем не менее, жена старательно охраняла его от всевозможной нечисти. Когда он отправлялся в нужник, она клала орех в медный кувшин и гремела им из-за двери, а когда он возглавил ешиву, она стала тревожиться за него еще больше — она сделала в двери нужника окошко, и все время, что он там сидел, ее рука лежала у него на голове.

Вид Рабы, тужащегося в то время, как просунутая сквозь окошко в двери нужника рука жены лежит у него на голове, так развеселил Гавриэля, что он начинал смеяться всякий раз, как вспоминал об этой воображаемой картине. Впервые услышав эту историю от дедушки, он так хохотал, что заразил своим хохотом и его. Дедушка смеялся и поднял его в воздух, смеясь, поцеловал в макушку, смеясь, стал плясать с ним в обнимку, как плясал прежде в синагоге со свитком Торы в руках. Дедушку это рассмешило, но не маму.

— Как зовут беса из нужника?

В своем ликовании Гавриэль не мог дотерпеть, пока мать его разгадает загадку, и радостно крикнул:

— Бар-Ширикай Пандай!

Об этой загаданной сыном загадке с ее разгадкой заодно лицо госпожи Луриа побелело.

— Дедушка тебе опять забивает голову своими мидрашами!

Если у нее еще оставалось какое-то сомнение, то теперь явился бес из нужника и воочию продемонстрировал ей, что ее старый, выживший из ума отец окончательно решил утопить внука в мусорной яме суеверий и сумасшедших фантазий своих блажных дурацких мидрашей, после того, как сумел разрушить жизнь детям.

— Ноги его больше не будет в этом доме! — Воскликнула она в пророческом гневе, а Гавриэлю строжайше запретила навещать этого полоумного.

— Ты, конечно, можешь продолжать ходить к нему, да и он, ясное дело, придет сюда, когда ему захочется, ведь он твой дедушка и любит тебя, и человек он хороший, хотя и немного рассеянный от старости, — передумала она после минутного размышления, вспомнив, как видно, о психологической правде сентенции “запретный плод сладок”. — Но не обращай внимания на россказни об ангелах и бесах и на прочие его глупые мидраши. Ты ведь мальчик умный и знаешь, что призраков и бесов нет ни в школе, ни в нужнике, ни в ночном горшке, ни в кухонном.

“Что-то таится в этом ночном горшке для ученого господина из Парижа”, — словно говорила появившаяся на лице Леонтин улыбка, когда та, войдя, увидела Гавриэля, дивящегося на горшок, который он не выпускал из рук. И он тоже внезапно увидел ее в зеркале большого платяного шкафа напротив и смутился при виде этой улыбки. Мне он сказал, что смутился потому, что понял: вытащив ночной горшок из тумбочки, поставив на стол и разглядывая его, он невольно вторгся в личную жизнь Леонтин, которая по доброте душевной пустила его в свою комнату вместо амбара, где фермерша селила своих сезонных батраков. На все ферме был всего-навсего один нужник — в господском доме, и морозными ночами старая служанка, которой было слишком далеко идти до главного здания и слишком холодно выходить за ограду в поле, конечно, нуждалась в ночных горшках. Большинство окрестных крестьян, не охваченное смятением столичных новинок, справляло свою нужду в поле.

— Красивый горшок, — сказала Леонтин.

— Очень красивый, — сказал Гавриэль. — Никогда не видел такого красивого горшка.

— Он и вправду самый красивый из моих горшков, — продолжала Леонтин. — Я специально приготовила его для вас. Думаю: этот чувствительный господин, верно, будет опасаться ночных ветров.

Ветры дули там постоянно, и порой резкие океанические порывы сдували с Дикого Берега тех немногих парижских путешественников, которым довелось туда заехать и которые даже при обычном бризе кутались и обматывались шарфами и бесчисленными платками.

— Я не боюсь ветров, — заявил Гавриэль. — Ни дневных, ни ночных* .

Леонтин внимательно посмотрела на него и сказала:

— Это может быть добрым знаком.

Легкий ночной ветерок повеял между его голых ног, поверх спущенных штанов, когда он присел над такой близкой землей и поднял глаза на такие далекие звезды, и вдруг у него перехватило дыхание от ощущения, что за спиной его кто-то стоит. Неприятная дрожь в спине мгновенно превратилась в крушащие ребра тиски ужаса при появлении запаха столярного клея и голоса, напевавшего: “И очисти сердца наши, дабы правдой служить тебе! И очисти сердца наши, дабы правдой служить тебе!” То был ужас знания, что умерший тридцать лет назад дедушка стоит за его спиной. Присутствие покойника за спиной превратило весь осязаемый и плотный мир, простиравшийся от земли под его заднепроходным отверстием до звезд над его отверстыми глазами, в тонкую и ломкую паутину наваждения, натянутую на бесплотность духов, и ему не хватило собственного духа, чтобы обернуться. А хватило ему духа лишь на то, чтобы тут же помчаться оттуда что есть духу, прихватив рукою сползающие и путающиеся в ногах штаны, к заветной калитке в ограде. Только добравшись до двора, застегнул он штаны при свете, падавшем из окошка Леонтин, перевел дух и накачал воды из старинной колонки, чтобы привести себя в порядок и остудить лицо и затылок. Прежде, чем войти в комнату, он заглянул в окно. Так же, как в тот раз ему полегчало, когда выяснилось, что фермерша не видела его бьющимся головой об пол ее комнаты, так и сейчас ему полегчало, когда он увидел, что старая служанка крепко спит, лежа на спине, и если он сейчас войдет, она не поймет, что с ним произошло нечто настолько смешное. Вид себя самого, спасающегося бегством со спущенными штанами, веселил его даже больше, чем в детстве — вид Рабы, тужащегося, сидя под просунутой в дверное оконце рукою жены, но смеяться в полный голос он не смел, боясь разбудить Леонтин, и потому сидел и смеялся сам с собою тем беззвучным смехом, которым в конце дней своих втайне от всех смеялся дедушка.

Леонтин рассмеялась, когда он, вернувшись под вечер с работы (в тот день он был отправлен в свинарник помогать кастрировать кабанов), спросил ее, верит ли она в бессмертие души, и вообще много смеялась, постоянно пребывая в хорошем настроении, которое временами выводило из себя ее госпожу. Хозяйка фермы ко всему относилась с повышенной серьезностью, и оттого по любому поводу, начиная с протекавшей крыши и тарелок, имеющих обыкновение разбиваться, валясь из моющих рук, и кончая коровами, заболевавшими болезнями рта и копыт, то есть, всего того, что по своей природе подвержено порче и обречено на гибель и истребление, ходила вечно с угнетенным и мученическим видом, сгибаясь болезненной под ношею разваливающегося мира. О своей служанке она всегда говорила: “Несерьезная она, эта Леонтин, легкомысленная”, а в минуты гнева кричала на нее: “Убирайся отсюда, бессердечная тварь!” В то воскресенье, когда Гавриэль приехал из Парижа и, в сущности, в течение всей первой недели, он провел в ее доме, та непрерывно бурчала на Леонтин: “Этакая бессердечная тварь! Бессердечная тварь! Какое безобразие! Боже правый, какое безобразие!” И все это из-за одного происшествия. В то воскресенье в церкви Святой Анны происходило поминовение местных уроженцев, павших в великой войне, “на поле чести”, как сказал священник. Из-за Леонтин, как утверждала фермерша, две эти старушки явились в церковь с некоторым опозданием и стали потихоньку пробираться на свои места возле деревенского доктора, стоявшего с непокрытой головой, в то время, как его выходная шляпа — высокий черный цилиндр, покоился на пустом сидении сбоку. Когда священник закончил читать поминальную молитву и сделал собранию знак садиться, фермерша, расчувствовавшаяся и взбудораженная, как святостью действа, так и опозданием, произошедшим, как уже говорилось, по вине служанки, уселась прямо на цилиндр, который сплющился с шелковым стоном. Доктор побледнел и бросил на нее возмущенный взгляд, а она поспешила расправить шляпу и по возможности разгладить ее, а затем протянула ее владельцу с выражением глубочайшего соболезнования на лице. Можно сказать, что, если бы не Леонтин, то все сошло бы благополучно, но эта “бессердечная тварь” расхохоталась так горомко, что все собрание уставилось на них, словно в столбняке, а священник прервал свою проповедь и сказал:

— Я хотел бы напомнить почтеннейшим сударыням, что они находятся в святом месте и посреди молитвы за упокой душ воинов, павших на поле чести.

Хуже всего фермерше стало оттого, что священник сказал “сударыням”, что, прибегнув ко множественному числу, превратил ее в участницу этого безобразия, в то время, как смеялась одна Леонтин. Чтобы исправить несправедливость, она была вынуждена всю неделю ходить от дома к дому, опираясь на руку Леонтин, и объяснять всем и каждому, что не она, а лишь исключительно Леонтин смеялась в церкви.

Этот искренний и безудержный смех, как видно, и придавал Леонтин вид значительно более молодой, чем вид ее госпожи. Когда та рассказала Гавриэлю, что Леонтин старше ее на несколько лет, он не мог ей поверить и отнес эти ее слова к той разновидности преувеличений чужого возраста, которая была характерна для его матери, но Леонтин сама это подтвердила. Она была проворна в движениях и даже скора на ногу, несмотря на легкую хромоту. То была не настоящая хромота, но некоторое припадание на левую сторону, словно колено левой ноги было скованным. За работой Леонтин пела, и от нее Гавриэль научился местным народным песням: “По пути я встретил дочку жнеца, по пути я встретил дочку косаря” и “Это записано на небесах”. Она смеялась и тогда, когда он довольно слабо попытался протестовать против завтрака, подаваемого ему в постель, и объяснить, что это не дело, чтобы она, назначенная по воле хозяйки ему в начальницы, дабы нагружать его любой работой в доме и в поле и держать в ежовых рукавицах, просыпалась утром прежде него, чтобы приготовить ему крепкий ароматный кофе и булочки, намазанные маслом и джемом. Она привела немало доводов и соображений: соображения здоровья — ради собственного здоровья ей необходимо вставать рано и делать двигательные упражнения, соображения удовольствия — для нее подлинное удовольствие встречать его запахом доброго крепкого кофе, и все доводы вместе и каждый в отдельности убедили его в том, что его святая обязанность — продолжать получать от нее завтрак в постель, и, поскольку обязанность эта была ему так приятна, чувство вины его покинуло.

— Я знаю, что это смешной вопрос, — сказал Гавриэль. — Но все равно, скажи-ка мне, пожалуйста, веришь ли ты в бессмертные души?

— При чем тут вера? — ответила Леонтин. — Я вижу и знаю, что видят мои глаза.

Гавриэль не вполне ее понял.

— Так значит — не веришь? — спросил он.

— Конечно, не верю, — сказала она. — Я-то думала, что ты уже заметил, что я еретичка и оттого патронесса вечно на меня так серчает. Для меня нет ничего, кроме того, что видят мои глаза и что я знаю.

Она снова залилась смехом, и Гавриэль начал понимать хозяйку фермы, иногда выходившую из себя от смеха Леонтин. Смеясь, она указала на тумбочку, хранящую в своих недрах великолепный ночной горшок, когда смех улегся, сказала:

— А я приготовила тебе ночной горшок, потому что думала, что ты чувствителен к ветрам.

Гавриэль рассердился и нетерпеливо попытался вернуть ее к прежней теме.

— Значит, глаза твои видят, что человек умер и похоронен, и ты знаешь, что это конец истории. Был, и нету!

Он вышел из комнаты в ночь, не дожидаясь нового безудержного взрыва хохота.

Он проснулся от запаха доброго крепкого кофе и увидел Леонтин с сияющими глазами подающую ему завтрак в постель. Земля не разверзлась и с радостью готова была вынести рабыню, похитившую у своей госпожи честь подавать утреннюю трапезу высокому гостю, забывшему, что перестал быть гостем, просыпающимся в кровати хозяйки, и скатился до положения прислужника прислужницы.

— Ну нет, Леонтин! Нет и нет. Не ты должна меня обслуживать, а я тебя. Боже мой, что это происходит?!

Стрелки больших черных часов выкроили на циферблате прямой угол девяти часов. А ведь он должен вставать на работу в шесть утра.

— Ты забыла разбудить меня на работу! — Воскликнул он и рывком сел в кровати.

— Не я забыла, а ты забыл, — сказала Леонтин. — Ты забыл, что сегодня воскресенье — день отдыха.

Тут он обратил внимание и на белые кружевные крылышки ее выходного платья, и на традиционный бретонский кружевной чепец на ее голове, похожий на маленькую очаровательную башенку, и на запах белых, розовых и красных гвоздик, которые она сорвала в саду и поставила в вазу на столе и во все банки на этажерках.

Запах гвоздики Гавриэль любил больше запахов всех других цветов, кроме жасмина.

— Мой сын Марсель любил гвоздику больше всех цветов, — сказала она. — А нынче, в этот час, в девять утра, исполнилось двадцать лет со дня его смерти. Он погиб в первом бою на Марне.

С улыбающимся, как обычно, лицом и со светящимися глазами она рассказала ему историю того дня. По утру она стояла вон там, в углу комнаты и поправляла часы, которые остановились в эту минуту. Когда она дотронулась до маятника, в глазах у нее потемнело, дыхание прервалось, и она услышала, как ее сын Марсель кричит: “Мама, мама, мне нечем дышать!” и увидела, как он исчезает под клубящейся земляной лавиной. Она увидела его умирающим с расстояния восьмиста километров и поняла, что теперь ей остается только ждать, когда его имя появится в очередном списке погибших, но имя его не появилось. Вместо этого, неделю спустя он оказался в списке без вести пропавших, и только по прошествии нескольких недель, когда снаряды немецкого контрнаступления взрыли завалы прежнего наступления, был обнаружен труп юноши, заживо похороненного под грудой земли. Мужу она об этом не рассказала, потому что тогда он лежал больной, и от этой болезни уже не оправился. А кроме того, муж ее был “чувствителен к духам” еще со дня смерти Лизетт, их старшей дочери, умершей в детстве от воспаления легких за пятнадцать (?) до гибели Марселя. Однажды ночью, когда муж ее вышел по нужде под дуб, что за оградой, он увидел, что мертвая Лизетт стоит перед ним. С перепуга он убежал домой без штанов, что остались в поле. Милая малышка Лизетт была ей так дорога, что и она захотела ее увидеть. Обливаясь потом и дрожа от страха, Леонтин вышла посреди ночи в поле и стала кричать: “Лизетт! Лизетт! Иди ко мне, Лизетт, я хочу тебя увидеть, Лизетт, Лизетт!” Но Лизетт не пришла. Из ночи в ночь Леонтин в страхе и надежде выходила в поля и кричала “Лизетт, Лизетт”, пока не стали говорить, что она сошла с ума от горя, но Лизетт не приходила. Она перестала ходить в полночь в поля и звать ее, и перестала надеяться. Однако летней ночью, сидя за вышиванием рубашки, она подняла глаза и через открытое окно увидела, что Лизетт стоит у калитки. Увидев Лизетт, она выронила из рук вышивание и бросилась к ней самым прямым, коротким и быстрым путем — через открытое окно.

— Мне уже лучше, мама, — сказала Лизетт. — Воспаление легких прошло, и теперь я могу играть на берегу реки.

— Когда я тебя снова увижу? — спросила Леонтин.

Но Лизетт уже исчезла, и Леонтин поняла, что та вернется к ней как только сможет. И действительно, она возвращалась еще дважды, пока не оделась новым телом явившегося в мир младенца, как говорят у нас в деревне: “ребенок помер — ребенок родился”. Душа умершего ребенка не задерживается надолго, как душа взрослого человека, которой приходится порхать по миру голышом целыми веками. И только вернувшись домой, Леонтин почувствовала боль в колене, потому что, когда она прыгнула из окна, колено ударилось и треснуло, и до сего дня она не может его согнуть. Душа Лизетт оделась новым телом младенца, родившегося через четыре месяца после ее смерти, ну а Марсель, который когда погиб, был уже взрослым мужчиной двадцать одного года, все еще мешкает, вот уж двадцать лет после смерти, и радует сердце матери своими сказками и развлекает ее своими проделками, ведь он большой проказник, а иногда еще запевает одну из тех новых песен, что выучил в полку. Патронесса, которая ничего не видит и не слышит, кроме себя самой, коровьего мычания, куриного кудахтанья да набора всяких глупостей в воскресных проповедях этого пьяного дурака, отца Лагофика, всегда спрашивает:

— Ты не боишься всех этих своих духов? Если б, например, мой покойный муж (так она мне говорит) возник передо мною на кухне, я б на месте умерла со страху.

А я ей говорю, что если бы она и вправду любила мужа, то осилила бы страх и сама захотела бы его видеть. В чем ее несчастье? Несчастье-то ее в том, что она верит всем глупостям, которые произносит отец Лагофик. Когда тот начинает в своей проповеди осыпать огнем и серой всякое колдовство и ведьм, что вызывают души мертвых, патронесса бледнеет, начинает трястись от страха и боится смотреть в мою сторону. А, вот она — уже готова идти к мессе и только меня и ждет.

И действительно, в тот же миг послышался голос хозяйки:

— Леонтин, Леонтин! Если ты не пойдешь немедленно, мы снова опоздаем в церковь!

Гавриэль смотрел в окно на двух старушек, шедших рука об руку в церковь на воскресную мессу. Чем более удалялись они от дома и приближались к церкви, тем больше старился облик хозяйки и молодел облик Леонтин. Согбенная под гнетом старческого бессилия и тяжестью бед и хозяйственных забот, хозяйка фермы висла на руке стройной Леонтин, бодро шагавшей, невзирая на несгибаемое левое колено и, вопреки смертельному страху опоздать на молитву, то и дело останавливалась и говорила своей служанке:

— Перестань нестись, как конь в конюшню! Ты ни капельки не считаешься с моим состоянием.

По дороге из церкви домой фермерша выглядела еще более сгорбленной, а Леонтин шагала еще бодрее и веселее. Входя в комнату, она стала напевать песенку “Это записано на небесах, это записано на небесах” и легким движением руки распустила под подбородком тесемки своего чепца и подкинула его кверху, словно выпуская огромную белую бабочку, взлетевшую к потолку и опустившуюся на красные гвоздики в середине стола.

“Зеленая у нее душа” — по-арабски произнес про себя Гавриэль. Лишь один раз в жизни слышал он это выражение, произнесенное по-арабски, когда мальчиком лет десяти прислушивался к разговору своего папы с судьею Данном Гуткиным. Отец, придвинувшись к приятелю, прошептал ему что-то на ухо, и оба громко расхохотались, а Дан Гуткин хлопнул себя обеими руками по коленям и со смехом воскликнул по-арабски:

— Иегуда Проспер-бек, зеленая у вас душа, вот как жив Господь, зеленая у вас душа!

Потом папа объяснил ему, что судья воспользовался арабским выражением, означающим душу молодую, как молодой и свежий сорняк ярко-зеленого цвета, полный соков жизни. Сейчас при виде руки, подкидывающей кверху белое кружево, Гавриэлю стало ясно, что возраст души Леонтин совсем не соответствует возрасту ее тела и не зависит от него, принадлежа совершенно иному летоисчислению, и когда это тело прекратит свое существование, душа Леонтин покинет его такой же молодою, как и в тот день, когда впорхнула в него зеленым мотыльком.

— Я знала, знала, знала! — радостно воскликнула она. — Я знала, что сегодня мне предстоит приятная встреча!

И действительно, кого как не Малыша Шарло встретила она в церкви — Шарля Латрокера, лучшего друга детства Марселя. Они вместе ходили в школу, вместе отправились на великую войну и вместе участвовали в первом наступлении на Марне. Теперь Малыш Шарло стал важной персоной, ведь он заведует бретонским отделением знаменитой транспортной фирмы “Кальберсон” в Мансее, главном городе департамента Сарт, и в его распоряжении специальная машина, которая возит его каждый день из дома в контору и из конторы домой. Ей всегда хорошо от встреч с друзьями Марселя, а особенно приятно встречать Малыша Шарло, что так прекрасно рассказывает старые и новые истории о том, что случилось когда-то и о том, что происходит нынче. Малыш Шарло снова возник на следующее утро вместе с запахом доброго крепкого кофе и горячих булочек с маслом и джемом.

— Сегодня, — сказала Леонтин Гавриэлю, — не ходи работать ни на дворе, ни в поле, а отправляйся прямо на дом к Малышу Шарло, а он уж тебе скажет, что делать.

В ее глазах сверкали какие-то странные искорки, и именно они, более чем само по себе странное распоряжение, вызвали в нем подозрение, что она немного повредилась в рассудке. Когда он попытался вернуть ее к действительности всякими “что это значит” и “с чего это вдруг”, она тут же прерывала его своим “нечего тут спорить” и вышла из комнаты. Не от нее, а от Малыша Шарло он услышал несколько фраз, открывших ему глаза на сплетенную ею интригу: так как Леонтин знала, сколько зарабатывают батраки на ферме, она подсчитала, что Гавриэлю предстоит отрабатывать свой долг три месяца, а так как знала свою госпожу, то понимала, что та выставит его через эти три месяца без гроша в кармане. Поэтому она договорилась с Малышом Шарло, чтобы тот принял Гавриэля на работу в транспортную фирму. Из того, что он там заработает за месяц, он сможет выплатить остаток долга, и у него еще останется несколько десятков франков. Гавриэль хотел поблагодарить ее за доброту куда больше, чем за ту выгоду, которую сулил ему ее план, но она отмахнулась от него, и глаза ее снова засверкали странными искорками, от которых сердце его необъяснимо сжалось.

— Поспешай на работу! — сказала она. — Шарло уже стоит у себя в дверях и ждет машину, которая должна прибыть с минуты на минуту. Если ты сейчас же не побежишь, то не доберешься сегодня туда, куда должен добраться.

В тот день Гавриэль должен был добраться до северного Парижа, чтобы разгружать пришедший из-за границы товарный поезд.

— Если будете проворными и ловкими ребятами, — сказал, Малыш Шарло, подмигнув Гавриэлю и другим грузчикам, забравшимся в огромный грузовик, направлявшийся в столицу, — то успеете еще и слегка поразвлечься в Париже. Но не таскайтесь ни на Плас Пигаль, ни на Шанз Элизе. Там вас обдерут, как липки, а ведь вы — не американские туристы. Я бы вам рекомендовал Рю Сен-Дени снизу, возле собора Сент-Эсташ. Там большой выбор красивых девиц, да и цены приемлемые.

В конце того месяца с ним произошло некое недоразумение при доставке последней посылки: Гавриэль был послан в городок Нуайон к северо-востоку от столицы для доставки туда заграничных посылок, и недоразумение было следствием той двойной радости, которая охватила и его, и водителя грузовика. Ведь то была последняя посылка, работа была быстрой и легкой и вот-вот должна была закончиться, и тогда они понесутся во весь опор на улицу Сен-Дени, внизу, где на них обрушится шквал изобилия всех этих проституток, вожделенных все вместе и каждая в отдельности. И потому они вместе грянули песнь бретонского народа “Это записано на небесах, это записано на небесах” в тот момент, когда подъехали к воротам гостиницы, одному из постояльцев которой была адресована последняя посылка. Ворота растворились, и выглянули две головы, которые, как впоследствии выяснилось, принадлежали сторожу и посыльному гостиницы, изумленные всплеском жизнелюбия, поколебавшим застывший покой, неизменно царивший в сем упорядоченном месте. Если прежде, чем растворились ворота, взгляд Гавриэля привлекла высокая каменная ограда, напомнившая ему о его детской любви к высоким каменным оградам в Иерусалиме, внутри которых заключены были заветные тайны. Здесь, однако, сердце его не тянулось к секретам чужой жизни, протекавшей за таинственной оградой, поскольку сама атмосфера отчужденности была ему неприятна из-за царившего в ней запаха старой ткани, пропитанной стиральным мылом и крахмалом чужого жизненного уклада, мелочного, холодного, глубоко погруженного в счета мира сего под чехлом ханжества и под защитой мессианского спасения в его гугенотской версии, ибо гостиница производила впечатление религиозного странноприимного дома, предназначенного для служителей культа. Когда Гавриэль с посылкой в руках вошел во внутренний двор, сестра-хозяйка сердито крикнула привратнику и курьеру: “Что это с вами? Каждый — на свое место!” в тех же перепуганных тонах и в тех же словах, которые слетели с уст фермерши, когда та выкинула его из своего дома в дом служанки. Вместе с тем ее взгляд наткнулся на этого чужого грузчика, который своим диким пением сбил с толку тех двоих, а теперь вот стоит со свертком в руках в парадном подъезде этакой последней соломинкой, что способна переломить ее спину.

— Эй ты, бретонец! Через служебную дверь, через служебную дверь!

А когда он развернулся, вышел за дверь и вернулся со служебного входа, сестра-хозяйка снова выросла перед ним и продолжала:

— Так тебя воспитали в твоей стране, Бретани, чтобы носить доставку с главного входа?

Она сделала вывод о его происхождении из бретонской песни, которую он пел вместе с шофером и приставшим к нему, как видно, бретонским акцентом. Что до выражения “в твоей стране”, то он уже давно обнаружил, что французы имеют обыкновение называть свою родную провинцию, а иногда даже и город “страной”. Так, например, хозяйка прачечной, приехавшая из Бордо, говорила: “В моей стране, в Бордо”.

Сестра-хозяйка уже сунула руку в карман фартука, собираясь вручить ему десять сантимов положенных чаевых, когда взгляд ее упал на адрес, и она увидела, что это не доставка снабжения для гостиницы, а посылка, предназначенная для одного из жильцов.

— Комната номер девятнадцать, второй этаж справа, — сказала она, не удостоив его дополнительного взгляда, а когда он начал подниматься по лестнице, надумала добавить поучительную сентенцию, в которой тот остро нуждался, как ей стало очевидно из всего его прежнего поведения: — Да не стучи слишком сильно в дверь, да не забудь снять перед ним картуз. Да будет тебе известно, что это один из величайших пастырей, бесценный и великий человек… выдающийся человек!

В дверь комнаты бесценного и великого человека Гавриэль вежливо стукнул три раза, так, как хозяйка фермы стучала в его дверь во времена его величия. В этом стуке не было ни наглой требовательной надменности, ни кроткой униженности, но некая умеренность в изъявлении почтения, не требующая от стучащего отказа от собственного достоинства. Гавриэлевы удары, как и ритм размеренных пауз между ними — все было таким же, но дверь была иной, и посему иным оказался и звук. Дверь его комнаты на ферме была тяжелой и старинной, и стук получался сухой и глухой, здесь же звучный тембр ударов сопровождался сочным резонансом, приятным на слух и сулившим законные чаевые, хотя и не в изобилии, ибо не в обычае порядочных служителей культа разбазаривать свои средства. Сие размышление о чаевых снова напомнило ему о том почтении, которое и вправду испытывала к нему в свое время фермерша. Будучи хозяйкой, она, конечно, не имела обыкновения получать чаевых, и когда он, по рассеянности и по привычке к парижским гостинцам, протянул их ей в свое первое утро, отказалась принять, но, тем не менее, продолжала ежеутренне стучать в его дверь с предельной вежливостью, настаивая на причитавшейся ему и ей чести, чтобы хозяйка дома собственноручно подавала ему завтрак в постель. Доколе он оставался в ее глазах богачом, она испытывала к нему глубокое уважение, даже не имея никакой выгоды от его денег, а когда он платил ей причитавшуюся плату за жилье, выражение ее лица вызывало у него в памяти стих “наделяющий смертного мудростью своею”, потому что она выглядела так, будто получает от него не просто купюры, переходящие из рук в руки, но ломти, отрезанные от некоего свойства его души. Когда купюры эти попадали в ее руки, то, прежде чем спрятать их в одной ей известные тайники, она садилась на краешек дивана с поджатым ртом и потупленным в святом неведении взглядом и медленно перебирала их пальцами с томным шелестом благоговения. В те дни она переживала за его расточительность и стояла на страже, зорко следя, чтобы он не слишком баловал людей неумеренными чаевыми за их мелкие услуги, но более всего она предостерегала его от корыстолюбия Леонтин, ежедневно убиравшей его комнату и получавшей от него за это постоянные чаевые.

— Не обращайте внимания на ее сладкие улыбки, — говорила она ему. — Она только и следит, что за Pourboir!

Само слово “рourboir”, произнесенное по-французски, и его дословный перевод “для выпить”, произнесенные отцом, всплыли в его памяти из далеких глубин детства, качающиеся на колеблющихся волнах жара, излучаемого раскаленным обнаженным солнечным светом, камнями домов и оград на улице, которую евреи называли “Ради Сиона”, а христиане “Сент-Пол”, тянувшейся от Новых ворот вдоль квартала Мусрара. В черной снаружи и красной внутри карете, запряженной двумя булаными жеребцами, они объезжали стены Старого Города и улицы Нового, демонстрируя их важному гостю, прибывшему с визитом в Иерусалим. Гость действительно был важным, ибо отец украсил себя всеми знаками отличия, как испанскими, так и оттоманскими, и кавас, то есть, сеньор Моиз, облачился в мундир и держал в вытянутой руке жезл, которым стучал по мостовой и, идя впереди, расчищал для них дорогу в узких улочках Старого Города. В карете отец объяснил гостю значение слова “бакшиш”.

— Бакшиш, — сказал он, — персидское слово, означающее “дать” и имеющее в виду пурбуар.

— Что это — пурбуар? — спросил Гавриэль, встревая в разговор.

— Пурбуар, — сказал ему отец, — значит “для выпить”, и так во Франции называют бакшиш.

В этот момент карета подъехала к глазной клинике, которую совсем недавно открыл на улице “Ради Сиона” молодой знаменитый врач, доктор Ландау. За стенками кареты слепила глаза белизна жарившихся на солнце стен, а вдоль них на камнях мостовой нищие арабы демонстрировали все свои язвы и увечья важным эфенди, приезжавшим в каретах, и кричали им: “Бакшиш! Бакшиш!” Они вышли из кареты между безногим, потащившимся к ним на заду и на руках, и тощим, словно засохшая ветка, подростком, размахивавшим костью, торчащей из его обрубленного предплечья. Гавриэлю стало нехорошо от вида всего этого порченного мяса и от распространяемой этой порчей вони, и он отвернул голову в сторону Подзорной горы. В тот момент, когда он начал объяснять гостю законы всяческих бакшишей, тот, в забытьи, вызванном палящим зноем, мешавшим ему внимать речам своего гида, сделал неверный шаги и стал щедрой рукою раздавать полные пригоршни серебряных монет ближайшим калекам. Атака сих последних была немедленной и ошеломляющей. Они вдруг оказались со всех сторон окруженными обрубленными руками, отрезанными ногами, провалившимися носами, раздробленными физиономиями и зияющими ранами, рычащими на них в устрашающе нарастающем темпе: “Бакшиш, бакшиш!” Гавриэлю пришлось напрячь все свои силы, чтобы стряхнуть с себя кость, торчащую из обрубленной руки тощего парня, и на один миг наступило облегчение, когда гость взмахнул рукою и метнул в увечных с расстояния нескольких шагов новую пригоршню монет. Нищие кинулись подбирать монеты с мостовой и вырывать их друг у друга. Гавриэлю казалось, что вот-вот пинками и ударами забьют насмерть тощего однорукого парня, с проворством успевшего первым подхватить несколько монет. Но этот отвлекающий маневр не помешал главным силам наступавших сосредоточить свои усилия на создании непреодолимых преград на их пути, и им удалось добраться до входа в клинику и войти в нее только после того, как сеньор Моиз воспользовался своим жезлом каваса, начав прорубать им дорогу, и после того, как они получили неожиданную поддержку с воздуха, рассеявшую нападавших и давшую заветную передышку задыхавшемуся Гавриэлю. Подняв изумленные глаза, чтобы выяснить, откуда явился его спаситель, он увидел арабского возницу в красной феске, съезжавшей на левый глаз под острым боевым углом, вставшего на козлах, выставив пузо вперед, и размахивавшего кнутом направо и налево, хлеща копошащихся у его ног увечных.

Когда они уже входили в дверь клиники доктора Ландау, мимо проехала карета, похожая на их собственную, а в ней — арабский эффенди и рядом с ним мальчик. Эффенди поднял руку в знак величайшего ахалан-васахалан*  в честь Йегуды Проспер-бека, и отец Гавриэля ответил ему громоздившимися одно на другое поздравлениями и пожеланиями счастливой женитьбы и брака, полного счастья и удовольствий, и телесного здоровья, и сердечной радости.

— Ведь это Махмуд-эффенди из Вифлеема, — с улыбкой объяснил отец гостю, — который сейчас едет на рынок с Даудом, своим сыном от первой жены, чтобы купить подарки Дунье, красотке, что станет инша-алла**, его третьей женою.

— Дуня? — гость наморщил лоб и сказал с русским акцентом: — Да ведь это русское имя! Может, она — русская девушка? Может, ее родители приехали из России?

— Чистокровная арабская девушка, — сказал Йегуда Проспер-бек. — Из чистокровного и родовитого арабского семейства Масрур. И “дунья” — исконное арабское слово, означающее “мир”, и уже сказал о ней Махмуд-эффенди, что отдаст весь мир за одну ее улыбку.

От входа в коридор глазной клиники Гавриэль увидел на фоне пронзительной белизны мерцающих на обнаженном свету камней ограды колеса экипажа Махмуда-эффенди, поднимающие сероватую пыль, оседающую на толпящихся у входа увечных, вроде той, что возносится при восхождении между могилами на Масличной горе.

— Весь мир отдаст! — Сказал гость, усмехнувшись. — Я уже знаком с преувеличенным арабским воображением из сказок “Тысячи и одной ночи”!

Иегуда Проспер-бек рассмеялся.

— Отдать вот этот мир, — сказал он, указывая на серые клубы пыли, — за улыбку любви — это вовсе не преувеличение. Это даже не щедрость добросердечного человека. Тот дурак, кто получит его в обмен на улыбку. Тот дурак, кто получит его даже абсолютно даром, как бакшиш, пурбуар.

— Бакшиш, пурбуар… здесь, в Леванте, все смешивают, — сказал судья, ротшедший проститься с сыном Иегуды Проспер-бека, собиравшимся отплыть во Францию для изучения медицины.

Дан Гуткин был тогда самым молодым из членов Верховного Суда, и его имя уже появилось в списке представленных к ордену Британской Империи пятой степени, опубликованном в день рождения Его Величества.

— Только здесь, в Леванте, в разговорном арабском пользуются словом “бакшиш” для всех трех различных видов дачи: взятки, подаяния и платы за услуги. Не всякий уважающий себя и свой язык араб, не будь он даже большим знатоком литературного языка, ограничит пользование словом “бакшиш” только для обозначения взятки. Подразумевая милостыню, он скажет “закаат”, а плату за услуги назовет “решум аль-хидмат” — это и есть “пурбуар”. Да, пурбуар, как я уже сказал…

И тут его лицо приняло то выражение мрачной подчеркнутой серьезности, которое в стенах суда предназначалось исключительно для оглашения приговора, а за пределами сих стен — исключительно для произнесения надменных и высокомерных сентенций.

— Пурбуар есть один из двух основных параметров в оценке культур различных стран и народов. Второй — это проституция. Да, проституция и пурбуар.

Правила чаевых, принятые в Париже, Гавриэль нарушил в тот же день, когда впервые ступил на камни его мостовых, хотя и знал их во всех мельчайших параграфах со слов судьи, который, явившись проститься с ним, счел необходимым просветить его на счет всех церемоний пурбуара и законов проституции великого города. Он обнаружил их в большом общественном туалете на станции метро. Каждый входящий в кабинку обязан был уплатить за услуги, но, к его удивлению, к обслуживанию господ мужчин, справлявших свою нужду, был приставлен не служитель, призванный открывать для них дверцы кабинок и выдавать им бумагу на подтирку, но служительница в белом фартуке и белом чепце, в добавок к обязанностям служителей места сего также чистившая ботинки в специальном месте в коридоре возле больших зеркал.

Выйдя из кабинки и увидев ее лицо, он был захлестнут потоком симпатии и сострадания: разрезом глаз и улыбкой она напоминала ему собственную мать в счастливые минуты, когда у той было хорошее настроение и уста мурлыкали песенки ее школьных лет. Мысль о том, что его мать может тоже в один прекрасный день начать мыть общественные туалеты и будет чистить обувь всех тех, кто туда забредет, на миг сжала его сердце, когда служительница обратилась к нему с вопросом, не угодно ли будет господину позволить ей почистить его ботинки. Усевшись на высокий и удобный стул и поставив ногу на специальную табуреточку, блистающую медными украшениями, его опасение стало рассеиваться по мере того, как он продолжал анализировать эту возможность. Его мать не пошла бы мыть общественные туалеты, даже оказавшись вдруг, в связи с какими угодно страшными несчастьями, без крыши над головой и без куска хлеба, и даже если бы у нее осталась возможность зарабатывать деньги исключительно таким путем. На эту работу она бы отправила свою старшую сестру, шарообразную тетушку Пнину, да и не на одну только эту работу. Она вообще не пошла бы работать, даже на самую, в ее глазах почтенную, скажем, руководить школой для девочек имени Эвелины де Ротшильд., А что, если бы не было тетушки Пнины? Но тогда можно быть уверенным, что госпожа Джентила Луриа нашла бы себе какую-нибудь другую Пнину.

— Я не создана мыть общественные туалеты, — прозвучал в его ушах голос матери.

— А эта женщина, которая самоотверженно, да-да, самоотверженно! Чистит мои ботинки, она что, создана мыть общественные туалеты?! — услышал он собственный голос, отвечающий матери в присутствии служительницы, продолжавшей с улыбкою свою работу, не для которой была создана.

Более всего его тронула ее улыбка, с которой она отзывалась на обращения каждого, словно хозяйка, что рада подать пирожные собственной выпечки и порадовать своих дорогих гостей. Она производила впечатление одной из тех деликатных дщерей благородных семейств, выросших на столичных излишествах, которые под ударами жизненных невзгод вынуждены перебиваться самыми презренными заработками, поскольку не были обучены никаким практическим навыкам и профессиям, и продолжают в новом своем положении пользоваться прежними хорошими манерами, стараясь выглядеть довольными.

— Я иностранец, — сказал ей Гавриэль. — И только что попал в Париж из другой страны.

— Я тоже тут чужая, — отвечала она, подняв на него сияющий взгляд.

На вид ей было лет пятьдесят, но при этом в ней сохранялось что-то от былой красоты и молодости.

— И я тоже недавно приехала сюда из моей страны.

— А я думал, что вы француженка, парижанка.

— Нет-нет, — рассмеялась она. — Я не француженка, да и не городская. Я-то, я бретонка, деревенская. Из маленькой деревушки в Бретани. Я родилась в Карнаке.

Эти слова почему-то еще больше растравили его сострадание и, когда она закончила чистку ботинок, он порылся в кармане и протянул ей полную горсть монет.

— Нет-нет! — воскликнула она и выбрала лишь причитавшиеся ей чаевые. — Все остальное немедленно спрячьте в карман!

И она начала объяснять ему давно известную ему систему начисления процентов.

— Но я хочу дать вам все, — сказал он, смущаясь еще больше.

— Не глупите, — успокоила она его. — Вы — человек молодой, и эти деньги вам еще понадобятся, особенно в этом большом чужом городе. Деньги. Да, да — деньги могут дать вам главное — свободу!

— Конечно, это невыносимо… — начал он, чувствуя себя редкостным дураком, — это рабство… зависимость от туалетов…

— Вы ошибаетесь, молодой человек, — ответила она. — Никогда я еще не была такой свободной. Никогда мне еще не было так хорошо.

Ее улыбка, не покидавшая его по дороге в гостиницу, казалась ему компромиссом, смягчавшим болезненное противоречие между свободой, которая была ей дороже всего в этом мире, и зависимостью от общественного туалета, в котором ей лучше, чем было когда-либо в жизни. Видимо, тут замешано нечто глубоко религиозное в своей основе, — подумал он и вспомнил рассказы о монашках, в религиозном просветлении занимающихся самой тяжелой, презренной и тошнотворной работой. Но и тут его ожидало потрясение. Снова придя к ней почистить ботинки, вовсе не нуждавшиеся в чистке, в День всех святых, он произнес нечто по поводу святых, благодаря которым даже антирелигиозно настроенные студенты пользуются днем, свободным от занятий.

— Со всеми этими святыми я не имела чести встречаться, — заметила она и, к его изумлению, добавила с простодушной улыбкой: — Но если они похожи чем-то на тех святых, с которыми я знакома, могу вас заверить, что они принесли в мир не свободу, а угнетение. Те святые, которых я знала, превратили мою жизнь в настоящий ад, из которого я вырвалась только благодаря одной женщине, считающейся у них ведьмой, языческой колдуньей.

Что это за святые, с которыми она знакома? Прекрасно знакомые ей святые — это ни кто иные, как ее мать и муж. Святость ее матери, прогремела не только в ее родной деревне, но и по всей епархии, по всем весям Дикого Берега и залива Мортхан, и даже священник сказал о ней, после того, как она пожертвовала сто тысяч на реставрацию старинной церкви, что она достойна быть причислена к лику святых католической церкви. Большая часть земель в тех местах принадлежит ей, но дочери она отродясь не дала ни гроша на покупку конфетки у лавочника, и все это — из соображений святости. Из тех же соображений она воспитывала дочь на достоверных историях обо всех разнообразнейших разновидностях адских мук, уготованных в грядущем мире грешным душам, а из тех же самых соображений святости сосватала ее с единственным наследником соседнего поместья. Муж ее свят не деяниями своими во имя своей веры, а теми деяниями своими, то не совершил во имя нее. Он истово верует в освобождение Бретани от французского ига. Дай ему волю, он изгнал бы французов с их языком и сих … из всей земли Бретонской и царил бы над нею “рукою крепкой и мышцей простертой и в славе великой” от Атлантического океана до града Нанта, как некогда Номино, великий герцог Бретонский, прославившийся на весь свет. Он бы пробудил и возбудил бретонцев, продал бы все наследственные земли и все прочее семейное достояние и купил на эти деньги ружья для освободительной войны, он бы организовал и вооружил на свои деньги целые полки бретонских рабочих и крестьян, захватил бы полицейский участок в деревне, а потом и префектуру, и весь департамент, и так далее, и так далее, пока не овладел бы всей страною и не покрыл бы себя вечной славою, но сперва следует захватить полицейский участок в деревне. И все эти славные деяния, свое жизненное предназначение, блеск своих подвигов и честь своего имени принес он в неизмеримой святости своей в жертву своей семье. Скорбью великою восскорбели его старые и больные отец и мать, прослышав, что задумал он продать все земли, а когда узнали они, что намерен он купить на вырученные деньги ружья, дабы взять штурмом полицейский участок, сделались они как громом пораженные и свет померк в их очах. Осуществи он пылающую в его сердце идею, то свел бы своих престарелых родителей в гроб, но он не тот амбициозный эгоист, что своими руками принесет собственную семью на алтарь честолюбия. Напротив — это свою жизнь, каждый миг безвозвратно и бесследно уходящей жизни своей, он приносит в жертву на алтарь своей семьи, включающей после женитьбы и его жену, а в последнее время — особенно ее. Скорбь жизни своей, связанный по рукам и ногам на жертвеннике семейном, топил целый день в горьком зелье, а ночью произносил суд над женою* , и не только произносил, но и отвешивал ей в гневе порцию пощечин и крепких ударов, особенно с тех пор, как истощилась его мужская сила. Истины ради надо сказать, что и в молодости, когда они обвенчались, не отличался он силой чресл своих, но силой своей десницы ублажал он жену изрядно, а уж когда и вовсе оставили его мужские доблести, то и того пуще. И так между святостью матери и святостью мужа тянулась, угасая, ее жизнь, пока не возникла старая служанка Леонтин и не вызволила ее из рук обоих. Это Леонтин помогла ей бежать из дома, и что еще важнее — это она освободила ее от страхов, привязывавших ее всю жизнь к матери и к мужу, это она раздула в ней силу духа, чтобы совершить поступок.

— А как ей это удалось? — спросил Гавриэль.

— Не знаю, — ответила чистильщица ботинок. — Есть у нее такая сила. Эта Леонтин в наших местах слывет ведьмой, этакой чародейкой и ведуньей.

После первого недоразумения Гавриэль старался давать ей чаевые в строго установленном размере. Так же поступил он и сейчас, но она подняла на него со своей табуретки сияющие глаза и, улыбнувшись, сказала:

— Сегодня я вам разрешаю дать мне, сколько вашей душе угодно, ведь сегодня же День всех святых!

— А что до отношения Кальвина ко всем католическим святым… — произнес один из двух прошедших по коридору господ.

А за дверью, в промежутке между двумя вежливыми ударами, послышались шаги пастыря, столь значительного в глазах сестры-хозяйки. Она, безусловно, назвала бы этого пастыря не “бесценным, великим и выдающимся”, но “святым” человеком, будь она католичкой, а не гугеноткой. Вместе с приближающимися к двери шагами Гавриэль, казалось, услышал какой-то напев, словно человек за дверью напевал себе под нос мелодию песни, но не Песни Восхождения и не святого христианского гимна, а почему-то именно песенки “В роще на Гиват Ха-Шлоша”, полюбившейся Гавриэлю в годы учения в семинаре “Эзра” Похожее наваждение уже случалось с Гавриэлем в ту ночь, когда он вышел на побережье и до его слуха донеслись звуки пения из залива. Тогда ему показалось, что он слышит мелодию песни “Тут, в стране отцов желанной, все надежды станут явью”, и лишь когда он приблизился к сидевшей в лодке компании, ему стало ясно, что они поют широко распространенную в Карнаке народную песню “Это записано на небесах…” Тогда он был объят смутным страхом, но сейчас, уже зная, что все это лишь иллюзия, проделка его собственной фантазии развеселило его, и внутренним взором он уже видел себя рассказывающим матери о странной истории, произошедшей с ним во французском городке Нуайон, к северо-востоку от Парижа. Тогда он работал грузчиком в большой транспортной фирме “Кальберсон” и нес посылку одному гугенотскому пастору, проживавшему в гостинице для священников. Через дверь он слышал, как знаменитый пастор вышагивает туда и обратно по комнате и напевает нечто вроде тихой молитвы своему Господу. Когда он приблизился к двери, чтобы постучать, его слуха достигла мелодия этой тихой молитвы, и вот — это, оказывается, не молитва, а песенка, да не просто песенка, а припев песни “В роще на Гиват Ха-Шлоша”. Священник бродил себе по комнате и мурлыкал под нос песенку:

Не тронь меня! Не покидай меня!

Сердце мое пророчит страдания.

В роще на Гиват Ха-Шлоша

Там явилась — о, как хороша!

Пальмы стройнее, лани нежнее —

В роще на Гиват Ха-Шлоша…

Мать посмотрит на него с состраданием, смешанным с негодованием, вздохнет и скажет:

— Ой, Габи-Габи, опять ты со своими восточными фантазиями! Скажи мне, пожалуйста, чем ты лучше своего отца, этого старого турецкого распутника! А чему же тут удивляться? Ведь ты кость от кости его и плоть от плоти!

Дверь отворилась, и священник протянул одну руку, чтобы взять посылку, а второю стал рыться в кармане, чтобы вытащить несколько монеток грузчику на чай. Когда пастор поднял голову, Гавриэль увидел под черной шляпой лицо маленького Срулика, Исраэля Шошана, своего старинного друга еще со времен начальной ешивы рава Кука и учительской семинарии под эгидой общества “Эзра”.

Лицо маленького Срулика, внезапно выглянувшее из-под черной шляпы с тем же растерянно-боязливым и одновременно упрямым в своем бунте выражением, которое было присуще ему в последний год обучения в учительской семинарии, в период страданий последней безутешной любви к Орите, дочери судьи Дана Гуткина, вместе с шоком изумления, вызвало у Гавриэля прилив веселья и нежности. На какой-то миг его радостный порыв был пресечен ужасом, объявшим маленького Срулика: сероватая бледность залила его ранее красные щеки и скулы, сильно выдающиеся по сторонам китайских раскосых глаз за стеклами больших очков. Он пошатнулся, налетел на стол и вцепился в его край одной рукою, в то время, как другая, все еще сжимающая монеты, которые секунду назад он собирался дать на чай грузчику, словно прикрывала его глаза от представшего перед ним грозного видения.

Придя в себя, маленький Срулик промямлил что-то о современном человеке, несущем свой современный крест, крупными буквами отпечатанный у него на спине, а Гавриэль снова расхохотался и воскликнул:

— Срулик! Срулик! Брось все эти банальные глупости по поводу современных крестов в современном мире! Скажи мне, черт возьми, что это с тобой? Что ты тут делаешь?

— Что я тут делаю? — повторил маленький Срулик, поправив очки на носу и проведя рукою по щекам, снова вспыхнувшим своею обычной краснотою. — Я готовлю лекцию о Тайной Вечере. У меня есть несколько собственных идей о смысле Тайной Вечери, в которых, как мне кажется, есть нечто новое, они могут также способствовать пониманию спасения души Спасителем в Спасителе…

Со все нарастающим воодушевлением он начал излагать тезисы своей лекции Гавриэлю, который прислонил посылку к кровати, уселся на стул, скрестил руки на груди и сказал себе: “Может, я и вправду умер?” Ужас, только что напавший при виде его на Срулика, был ужасом перед привидением, внезапно вырастающим на человеческом пути. Когда-то он что-то читал о способах, коими человек может проверить самого себя — действительно ли он еще жив, не вылетела ли случайно его душа из своего телесного дома. Наиболее верный и испытанный из всех этих способов, говорилось там, — это проверка тени: если тень окажется на месте, следовательно, существует тело, ее отбрасывающее. Тогда, читая все это в качестве забавного фольклорного развлечения, он и не предполагал, что вопрос сей когда-либо встанет перед ним. “Хорошенькое дельце”, — подумал он и снова рассмеялся в какой-то безграничной самоуверенности. “Я ищу собственную тень. А может статься, что и маленький Срулик так же мертв, как и я, только сам того не знает?” Его веселость достигла предела, когда он осмотрелся и не обнаружил никакой ясной тени ни у себя, ни у Срулика. В сероватом свете, под вуалью вечного тумана, окутывающего северные городки и прячущего от них солнечный лик, его взгляду предстали лишь тончайшие оттенки мягких тонов и полутонов, перетекающие один в другой без каких-либо контуров и границ.

Версия для печати