Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2003, 6

Звездочет

Роман. Перевод с испанского Галины Лукьяниной

Позвольте представить: Рамон Майрата

Рамон Майрата не пьет двойной бурбон, ценит вино, однако предпочитает воду. Он встает в восемь утра и пишет на свежую голову. Потом наматывает километры пешком по пересеченной местности парка, над которым доминирует алькасар — замок, который начали строить в туманной мгле средних веков, а завершили уже в эпоху Возрождения. На многие столетия древнее алькасара — двухъярусный акведук, соединяющий ажурной аркадой два гористых берега обширной долины; этот “водопровод” сработан “рабами Рима” в самом начале нашей эры.

И средневековый алькасар, и римский акведук — главные достопримечательности небольшого кастильского городка Сеговии, в который можно попасть из Мадрида, перевалив на комфортабельной испанской электричке через горную гряду Гуадаррама, очаровывающую летом красотой альпийских лугов, а зимой утопающую в снегах. Два часа пути — и вы в другом мире, в другой эпохе, даже погода там другая, чем в столице… Тысячи туристов со всех концов света ежегодно проделывают этот путь. Рамон Майрата живет в Сеговии постоянно, и трудно придумать природную и культурную среду, которая более подходила бы для восприятия и личности, и творчества этого замечательного испанского писателя.

Впрочем, “постоянно” — вряд ли здесь самое подходящее слово. Вы уверены, что он сидит в Сеговии над очередной вещью, но вдруг в самом чреве Мадрида, в тугом узле улиц, из которого без компаса не выберешься, вы заходите в бар, и среди прочих персонажей — ест форель Рамон Майрата в компании своей изысканной жены-искусствоведа, директора одного из крупных выставочных залов. Он смотрит на вас круглыми глазами, несколько сонными — из-за застилающей их нескончаемой череды образов. Вы удивлены неожиданной встрече, он же не удивляется ничему — а скорее всего, удивлен всем раз и навсегда.

Таков Рамон Майрата. Он одновременно и здесь, и там: и в Сеговии, и в Мадриде, и в Кадисе, и в Африке, и бог знает где еще. И пишет тоже всё — стихи (предисловие к сборнику его избранных стихотворений принадлежит перу одного из выдающихся современных испанских поэтов — Висенте Алейсандре, такой рекомендатель — уже оценка), эссе, пьесы, сценарии, даже газетные корреспонденции. В 70—80 годы (предшествующие смерти Франко и непосредственно следующие за ней), когда страна переживала крутой поворот в своей духовной жизни, Рамон Майрата вместе с другими интеллектуалами своего поколения (он родился в 1952 году) с головой окунулся в журнальные баталии. В частности, много сотрудничал с журналом “Мадридская луна” (La Luna de Madrid), который выступал глашатаем новых творческих запросов. Один из сборников его статей середины 80-х называется “El ojo de la arbitrariedad” (если перевести буквально — “Глаз своеволия”, но ближе по смыслу — “Своевольный взгляд”) и выпущен в серии “Сломанное перо”. Все эти названия сами по себе красноречиво говорят об эпохе выбора новых ориентиров и переоценки прежних авторитетов.

Он продолжает писать статьи и сейчас, хотя и реже. Зато теперь он ведет авторскую передачу на радио, руководит литературной мастерской и перелопачивает гору всевозможной литературы с известными только ему (до времени) целями. И, пожалуй, его литературную манеру, а также и весь необъятный круг его интересов и творческих увлечений (а Майрата не только многогранный литератор — он еще странник, созерцатель и эрудит), самый стиль его жизни точнее всего можно определить этим же понятием — “своевольный взгляд”.

Ему случалось быть “практикующим журналистом” в Париже. Он работал в качестве антрополога в Сахаре (когда часть ее принадлежала Испании)…

Один из своих романов — “Али-бей эль-Абаси” (1995) — Майрата пишет от лица одного “просвещенного европейца” рубежа XVIII—XIX веков (кстати, реальный персонаж), который в обличье мусульманина путешествует по Востоку и в себе самом, вопреки всему окружению, раздираемому противоречиями, сопрягает два мира — христианства и ислама.

Рамон Майрата вообще очень чуток к течениям, дуновениям и легким бризам различных культур, перемешавшихся на берегах Средиземного моря. Как и положено настоящему испанскому интеллигенту. Наверное, поэтому каждое лето он проводит в Кадисе — городе, смотрящем на Африку через Гибралтар. Кстати, именно Кадис — место действия романа “Звездочет” (2000), предлагаемого сейчас читателю. В романе та же подвижная смесь культур и тот же “своевольный” авторский взгляд, который на самом деле определяется не творческим произволом, к которому попытался было, да так и не смог приучить нас постмодернизм, а широтой авторского взгляда на действительность и многогранностью его жизненного, творческого и душевного опыта. Мир этого романа отделен от реальности, окружающей читателя “Урала”, тысячами километров расстояния, десятилетиями бурной истории и барьерами почти никогда не пересекавшихся культур. И все-таки я уверена, что внимательный читатель не воспримет роман “Звездочет” как какую-то экзотику “не про нас”. Несмотря на фламенко, несмотря на карнавал в Кадисе, о которых там идет речь, несмотря на “своеволие” авторского взгляда (а скорее всего, именно благодаря ему) “Звездочет” Рамона Майраты — о нас и для нас.

Галина Лукьянина

 

 

 

Тень на стене

удивительна мне,

потому что стоит на ногах.

Хосе Бергамин

1.

В городе Кадисе, этом гнезде, свитом средь моря, живет печальный гитарист. Лет двенадцать всего мальчишке, но так талантлив, что на днях его пригласили солистом в оркестр Абрахама Хильды, что играет по вечерам в отеле “Атлантика”. Дирижер заметил его совершенно случайно как раз в тот день, когда окончилась гражданская война. В грязном портовом кабачке тот виртуозно выводил прихотливую, как полет птицы, мелодию в окружении истощенных женщин, которые подстерегали момент, когда последнего клиента, немецкого сержанта из легиона “Кондор”, с бледной физиономией паяца, поборет мутное содержимое его бутылки.

Гитарист был мальчишка симпатичный, хотя нищенская одежда и жесты взрослого человека портили его еще по-детски хрупкую фигуру. В подвальчике его называли Звездочет, потому что взгляд его всегда был устремлен в бесконечность. На самом деле имя его было — Рафаэль Оливарес, и был он сыном артистов. Возможно, поэтому руки его носились над струнами как бы сами по себе, как лошади без узды, и выказывали такую уверенность и опытность, какой вроде бы и неоткуда было взяться за столь короткую еще жизнь. Абрахаму Хильде доставило удовольствие убедиться в том, что мальчуган унаследовал от отца, иллюзиониста Великого Оливареса, с которым, как он вспомнил, ему случалось вместе выступать в различных кабаре, завораживающую экспрессию и легкие пальцы, алчные и страстные пальцы игрока. А от матери, красавицы Дориты, певички, которую настигла мимолетная слава накануне войны, — цыганский профиль, глубокие, до странности зеленые, незабываемые глаза и беспомощный инфантильный вид, побуждающий окружающих к опеке и защите.

...Снаружи доносится монотонное бормотанье религиозных шествий, прерываемое истошными воплями фалангистов, которые колесят по городу на грузовиках, упиваясь своим триумфом. “Что за нелепая страна, — дивится про себя дирижер. — Три года шла война, и вот теперь официальное празднование победы отсрочено лишь из-за того, что оно совпало с торжествами по случаю Святой Недели”.

Уже к концу ночи наступает тот неизбежный момент, когда оказывается, что маленький гитарист играет лишь для самого себя. Проститутки отрешенно покачиваются в такт его музыке, а немецкий унтер-офицер неподвижен, как статуя. Похоже, что в его широко раскрытых глазах медного отлива отражается наступающий рассвет, но на самом деле он сейчас очень далеко отсюда — настигнутый пьяной тоской, обретается в каком-нибудь закоулке плывущего Берлина своих воспоминаний.

Дирижер удивлен достоинством и мастерством юного гитариста. Он полагает, что несчастный ребенок, которого война заставила зарабатывать свой хлеб на улице, настолько усовершенствовался в своем искусстве, что незаметно превратился в настоящего профессионала. Играя в сутолоке толпы, у порогов казарм, на вечеринках у барчуков, на крестинах, на свадьбах и в публичных домах, он ощущает пренебрежение к себе на чужом празднике жизни, но относится к тому с высокомерием настоящего артиста, хотя и низведенного в нищие. Видя, как он играет, с бровями, сведенными тайной, с видом устрашенным и угрюмым, как бы испуганный собственной музыкой, дирижер не может не признать с определенной долей меланхолии, что здесь не просто опыт, здесь — дар.

О себе самом Абрахам Хильда знает, что он хороший исполнитель, но — не созидатель, не творец, тронутый божьим перстом. А вот мальчишка — тот да. И дирижер обещает самому себе, что сделает все, чтоб не дать тому превратиться в очередного беспризорника, каких много развелось на улицах Кадиса, — в одного из тех, у кого война отобрала детство и, вырвав из младенческих снов, ткнула носом в серую реальность, чтоб задушить страхом, нищетой и унынием. Он чувствует, что именно сейчас, когда только что закончился кошмар войны и люди очнулись посреди опустошенной страны, особенно важно сохранить, как драгоценное заклятие против злых духов, талант и веру, заложенные в этих маленьких руках.

Снаружи, на улице, раздается слитный чеканный шаг воинской части, заглушающий победные крики фалангистов. Немецкий сержант сжимает челюсти, опрокидывает в рот рюмку, и, будто кровь внезапно хлынула в его вены, — лицо его начинает полыхать в скудном свете карбидной лампы. Он резко отталкивает стол, и осколки бутылок и стаканов осыпают пол. Его туша раздвигает облако уже остывшего табачного дыма, наполняющего кабак. Он направляется к двери, давя сапогами ковер из разбитого стекла и тщетно пытаясь совместить ритм своих шагов с монотонным громыханьем сапог солдатской колонны.

Одна из женщин загораживает ему проход. Она виснет у него на шее и пытается поцеловать его в губы:

— Куда ты, Франк?

Ее голос — бессильный ручеек, потерявший русло. Немец старается высвободиться, но нога женщины, белая и жилистая, как у цыпленка, обвивается вокруг его бедра, а руки ласкают гладкий, влажный от пота череп. Другая ее нога беспомощно бьется в воздухе, не дотягиваясь до пола.

— Отвали! Глухая? — брюзжит немец на жестком и сверлящем слух испанском, будто карябает гвоздем. — Я должен присоединиться к моей части.

Она сама не знает, с чего это вдруг так отчаянно обнимает это тело, на которое натолкнулась несколько месяцев назад, будто на камень, лежащий на пути. Хотя порой этот грубый камень дарил ей ласку.

— Не уходи, Франк, не уходи. Война кончилась.

Немец наконец вывертывается из ее рук, отмахивается, как от насекомого, сопит облегченно, а объятия женщины потерянно размыкаются в метре от него.

— Закончена лишь первая битва, — сухо произносит он.

— Господи боже мой! Куда тебя отправят теперь? — стонет женщина, чуть не плача. Она вдруг понимает, что война, соединившая их, вот-вот снова разъединит. — Хватит уже войн! В этот раз я не пойду за тобой.

— Напугала! Ты думала, что ли, что я на всю жизнь останусь в твоей грязной стране? Всем ясно, что Испания была только репетицией. Мы испытали наши танки, самолеты и бомбы. Сейчас мы знаем, как воевать, и пойдем покорять мир.

В один миг отчаяние овладело женщиной, но на созерцание ее слез он тратит не более двух секунд. И сразу же начинает громко бахвалиться тем, что вместе с товарищами вольется в войско, которое стягивается сейчас к далеким польским границам. Лицо его набухает кровью, как кишка. Рассерженный, он оборачивается к юному гитаристу, который ни на мгновенье не прекращал перебирать струны.

— Заткнись ты, идиот. Твой звон заглушает мне чудесную музыку немецких сапог.

Пинком он выбивает гитару из его рук. Абрахам Хильда готов уже вмешаться, но вовремя сдерживается: ведь он всего лишь еврей, которому едва удалось вырваться на “гастроли”, чтоб дохнуть немного воздуха вдали от родины с ее антисемитскими законами, по которым жизнь еврея ценится не выше собачьей.

Сержант дулом пистолета задирает юбки на обессиленной женщине, которая закрыла разбухшие от слез глаза, как бы не желая видеть его ухода.

— Нет, Франк!

Он прижимает ее к облезлой стене кабака, но мускулы ему не подчиняются. Его пьяное тело мотается туда-сюда бесполезно, как пустые качели.

— Козел! — стонет женщина и мнет пальцами то место, куда он ткнул пистолетом. Немец уставился на фиолетовый кружок, отпечатавшийся на коже ее живота. Он, похоже, доволен этой темной отметиной.

— Нет, свинья! Verboten! Запрещено! — предупреждает он и играет дулом пистолета между сжимающимися губами женщины, которая не желает смириться с тем, что жизнь ее отдает на вкус оружейной сталью, но как уклониться от этого — не знает.

Вдруг немец распахивает дверь настежь и присоединяется к последней шеренге проходящей мимо колонны, с расстегнутой ширинкой, трясущимся пистолетом в руке и с распаленной воинственностью крепко напившегося человека.

Отряд исчезает в направлении железнодорожной станции, но его свинцовый топот слышится еще долго. Улица точно сжалась, заключенная между решетками оград. В конце ее море ударяет в одинокую набережную, над которой взлетают чайки и чеглоки. Трансатлантический пароход “Мыс Горн”, на который Абрахаму Хильде не досталось билета, только что отчалил курсом на Америку и сейчас пересекает линию горизонта. Наблюдать за ним с самой южной оконечности Европы — все равно что прощаться со свободой, покидающей, по всем признакам, этот континент. Жмет на педали меланхоличный мальчик, перевозящий колотый лед в ящике, приделанном к багажнику, с просачивающимся ручейком воды, в котором плещется бледное солнце раннего утра. Сильно пахнет солью, а с вокзала доносится печальный визг осей локомотива, искалеченного за три года гражданской войны. В кобальте неба тонут семь ударов колокола кафедральных часов, и со станции доносится рожок, за которым следуют выкрики приказов и приветствий.

— Хайль Гитлер! Вива Франко!

Эшелон отправляется, оставляя знобящий след.

Стоя в дверях кабака, дирижер созерцает фасады из камня, похожего на устричные панцири, и слушает, как атлантический ветер хлещет вдоль улиц. Его посвист заглушает стук уже невидимых вагонов — все дальше от города, вклинившегося в море. Немецкие солдаты уезжают, но остается разлитая в воздухе кровавая угроза. И как бывало всякий раз, когда этот город, ворота Европы, осаждался очередными захватчиками, она, эта угроза, как ртуть в термометре, восходит к северу.

В кабаке испуганный мальчик беспомощно блестит зелеными глазами, рассматривая сломанную гитару, одинокий и ошеломленный, как всякий ребенок, заглянувший в жестокий и необъяснимый взрослый мир. Подруга немецкого сержанта, сочувствуя ему и морщась от боли, помогает ему подобрать инструмент: похожий пинок получила ее собственная плоть. Потом она притягивает мальчика к себе и молча обнимает его. Сливаются одиночества прижавшихся друг к другу призраков, невозможная нежность проститутки и растерянность униженного ребенка, в одно ощущение пустоты, собственной малости, почти несуществования.

Она — зовут ее Хрипунья — говорит:

— Сыграй, Звездочет. Сыграй для меня какую-нибудь красивую песню, из тех, что все-таки существуют несмотря ни на что.

Мальчик закрывает глаза, сосредоточиваясь и обретая внутреннюю ясность — это достояние артиста, которое нельзя отнять. Левой рукой он подтягивает те струны, что остались целы, а правой начинает легонько ласкать их, не обращая внимания на пролом в корпусе гитары. Раненная, она звучит странно: ноты длятся в полутьме, как вздохи, и вырастают в то, чего за всю свою жизнь профессионала никогда еще не слышал Абрахам Хильда, — в душераздирающие крики разбитой гитары. Кажется чудом, что расщепленные ноты восстанавливаются и сливаются друг с другом. Но даже когда они звучат лишь обрывками, прорехи в содрогающемся воздухе восполняет интуиция.

Старшая из женщин запевает. На изрезанном морщинами лице Сухой — таково ее прозвище — фиолетовые увядшие губы оживают, сопричастные страсти, первозданно свежей и в то же время древней:

А-я-я-яй! Ай, моя гитара!

Ай, моя гитара! Истекает кровью!

Ее жалоба полна красотой, которую обретает несчастье, переносимое с достоинством и честью. Хрипунья вздевает руки, а остальные начинают подзадоривать ее, хлопая в ладоши:

...течет кровь из раны,

течет кровь из раны,

смерть проходит мимо.

Внезапно их потухшие тела оживают. Эти истощенные женщины, такие прозрачные, что можно видеть их разбитые сердца, неизвестно откуда берут силы и кружатся, как стрекозы.

Им удается побыть счастливыми несколько безумных минут, и они валятся с ног, как гора костей, тщательно обглоданных музыкой. К тому времени белый луч кадисского рассвета продергивается сквозь дыру двери, однако ночь прочно зацепилась в сумрачном подвальчике. Только гитара бросает золотой отблеск в руках мальчика, который все играет, так что удивительным образом женщины продолжают витать в облаках, несмотря на свою крайнюю усталость. Абрахам Хильда тоже пребывает бог знает где, начиная догадываться, что с того времени, как война затащила его в эту страну, он ждал услышать именно такую музыку.

Это как услышать рост травы среди руин. Скоро исполнится три месяца, как он вырвался из Германии во главе оркестра из двадцати еврейских маэстро, на борту корабля, направляющегося в Бразилию. Судно причалило в Бильбао, и агенты гестапо в Испании заставили их сойти на берег, чтоб играть для экспедиционных отрядов, поддерживающих Франко.

Начиная с этого времени они кружили по равнинам Кастилии, где красная почва, как кровь, стекает между костями деревушек, превратившихся в сплошные руины, из которых торчат лишь отдельные стены, лишенные иных эпитафий, кроме выспренных надписей политических лозунгов. Они ехали в поезде без света, на порванных сиденьях, подавленные предчувствием того, что скоро вся Европа уподобится этому проклятому пейзажу. Поначалу они верили, что доберутся до Лиссабона, чтоб оттуда снова попытаться отплыть в Бразилию. Но отчаянно медленные поезда, собранные из случайных вагонов, никогда нидокуда не доезжали.

Порой они целые дни проводили на станциях, от которых осталось лишь сплетение перекошенных балок и неистребимая вывеска с названием населенного пункта, уже не существующего. Неграмотные солдаты листали и перелистывали их паспорта и пропуски, не открывая ртов, пока из пустыни не возникали агенты гестапо, обтянутые гладкой кожей своих блестящих пальто, и не приказывали грузить инструменты в кузов машины, которая затем быстро отъезжала.

Обходя воронки от снарядов, между вырванными из земли деревьями по обочинам, они следовали случайными и непредсказуемыми маршрутами победоносных войск. В течение этой долгой зимы линии фронтов беспрестанно смещались. Лиссабон каждый раз оказывался все дальше. Как-то раз они увидели поезд “Лузитания-экспресс”, который исчез в угольном облаке, поднявшемся из скалистой горной пасти и затенившем на мгновенье шафранно-зеленые вершины.

Они свыклись с тем, что составляют часть декораций, которыми обставляется наутро каждый захваченный город, когда улицы наполняются разномастными мундирами — испанскими, немецкими, итальянскими, североафриканскими, фалангистскими, — женскими мантильями и церковными облачениями, неизвестно из каких пыльных шкафов вытащенными. Из полутьмы порталов оставшиеся еще жители оцепенело поднимали в приветствии руки. А ночью оркестр исполнял “Мы вышли в поход” или “Дует ветер”, а также песни Сары Линдер, Ханса Альберса или Марики Рёкк, и заканчивал апофеозом “Лили Марлин”. Играли в разграбленных старинных дворцах или в отелях, пахнущих карболкой, потому что еще несколько часов назад здесь размещались полевые госпитали.

Только когда волна побед и расклад следующих за ними патриотических спектаклей завели их в Кадис, немецкая армия, кажется, забыла о них. Кадис не был похож на другие города, в которых они побывали. Внешне он не сильно пострадал от войны. Пережил только три-четыре бомбардировки со стороны республиканского флота и авиации, целью которых главным образом были верфи, где под руководством немецких технических специалистов шло оснащение артиллерией торговых судов. Но Абрахам Хильда посещал этот город и в иные времена и, хотя не помнил с точностью, каким он был тогда, все же ощущал большие изменения. Бухта изливала свое сияние независимо от перемен в жизни людей, но ее низкие берега покрылись теперь илистыми озерами. Баржа-тюрьма и громада замка, набитого узниками, бросали тень на пестрые улицы, которые просматривались угрюмыми охранниками с длинноствольными ружьями. В кафе, где угощали одними суррогатами, только мухи бросали вызов глухому молчанию, воцарившемуся из-за присутствия соглядатаев и агентов секретной полиции. Город, с его четко обозначенными границами, запечатанный с четырех сторон крепостными стенами и морем, приобрел вид гигантской тюрьмы.

Через несколько дней ему удалось заключить контракт для своего оркестра с отелем “Атлантика”, и двадцать евреев сменили форму вермахта на привычные фраки. Вместе с фраками они достали из закромов мелодии Дюка Эллингтона, Бенни Гудмана и Гленна Миллера. Химерическая надежда добыть места на “Лузитания-экспресс” сменилась мечтой, такой же маловероятной, сесть на “Мыс Горн”, который периодически плавал в Южную Америку с заходом в Бразилию.

Шесть утра. Звездочет продолжает играть, страдая, тяжело дыша, почти задыхаясь. Одна из его мелодий заставляет разразиться плачем всех присутствующих. Чем я могу помочь ему? — спрашивает себя дирижер. И в тот момент, когда он отирает слезы, смешанные с потом, ему приходит в голову замечательная мысль. Поскольку уж они выступают в Кадисе, почему бы не включить в репертуар оркестра пару местных номеров? Тут же он представил мины, которые состроят двадцать маэстро. Все они играли в уважаемых классических оркестрах, лучших в Германии, из которых были изгнаны за свое еврейство. С тех пор, чтоб зарабатывать на жизнь, они занялись легким жанром. Но отсюда еще очень далеко до того, чтоб играть плечо к плечу с уличным мальчишкой. Наверняка они устроят ему еще тот прием. К тому же фламенко! Для них эта музыка — тайна за семью печатями, а Кадис — лишь транзитный город, от всех тайн которого они хотят избавиться как можно скорее. Но несмотря на все эти соображения, дирижер решительно достает из кармана визитку с адресом “Атлантики” и, не дожидаясь, пока Звездочет закончит играть, без колебаний кладет ее на стол.

— Приходи. Я дам тебе работу.

Почему Абрахам Хильда это делает? Почему хочет включить гитариста, играющего фламенко, почти ребенка, в оркестр из еврейских маэстро? Пожалуй, потому, что в этот момент, когда Европа, кажется, качается на краю пропасти, подталкиваемая худшими из человеческих инстинктов, и цивилизация грозит превратиться в гору обломков, живые пальцы маленького гитариста пробегают по струнам сломанной гитары с проворством ящерок, снующих между руин. И дирижер говорит себе, что пока дар мудрости может скрываться в теле обычного беспризорника, есть надежда, что разрушенный мир возродится, как приживается семечко на поле, выжженном боем.

— У тебя большое будущее, — говорит он, когда гитара замолкает. Мальчик смотрит на него удивленно. Он думает не о работе, а только о слове “будущее”. С тех пор, как он бросил школу, или, лучше сказать, школа бросила его, он чувствует себя свободным, но и без какой-либо надежды, и сейчас впервые слышит, что у него есть будущее. Обычно ему говорят противоположное — что он превратится в отъявленного босяка, лишенного перспектив. Но этот толстый потливый господин с иностранным акцентом кажется очень серьезным и порядочным, он смотрит на Звездочета в упор, с сочувствием, и второй раз повторяет, что у того необыкновенное будущее, добавляя к своим словам несколько купюр.

— Купи себе новую гитару и костюм, — говорит дирижер и, видя его нерешительность, спрашивает: — Тебя интересует работа?

Звездочет никогда не задавался этим вопросом. Само собой разумелось, что ему всегда нужна работа, и поэтому он играл в любом месте. Но спрошенный вот так, будто бы с правом выбирать и выражать свое мнение, он не может выговорить ни “да”, ни “нет”.

— Придешь?

— Наверно, да, — бормочет Звездочет, укладывая свою сломанную гитару в футляр и закрывая крышку с такой осторожностью, будто подворачивает простыню у лица умирающего.

2.

Почти два месяца медлил Звездочет с выполнением своего обещания — пока ему хватало денег, которые он тратил на еду. Но однажды ночью голод долго не давал ему уснуть. Каждый раз, как только веки его закрывались, ему виделась некая дверь, из-за которой доносится запах рыбы, плавающей в шафрановом соусе с луком. Внезапно дверь распахивалась, и он просыпался. И так всю ночь.

Он встал около полудня. В этот час просторный дом наполнен грубыми голосами грузчиков с соседней набережной, их ругательства преследуют его до самой кухни, резонируя в длинном коридоре, оклеенном отцовскими афишами. На одной из них Великий Оливарес показывает зрителям свои раскрытые ладони. Две ладони, которые так очаровывали Звездочета с самого раннего детства.

Из-за спазмов в желудке он не замечает каких-то перемен в холодильном шкафу. Там только мышонок, которого отец окрестил Всеобщим Другом, да длинная вереница тараканов, не поддающихся индивидуализации, а потому лишенных имен. Они напоминают ему парады и патриотические шествия, которые без конца организуются в городе, где оглоушенный народ умирает от голода. Зато сквозь прореху в металлической сетке, отгораживающей холодильный шкаф от улицы, ему открывается впечатляющее зрелище. Рядом со Всеобщим Другом, который топорщит усики, нюхая улицу, его взгляду открываются девять итальянских трансатлантических кораблей, пришвартовавшихся у набережной Маркиза де Комильяс, и горстка моряков в тельняшках и с татуировками на руках, которые, поднимаясь в лебедках, подкрашивают белые корпуса, подернутые рябью солнечных бликов.

Несмотря на поздний час, отец еще не проснулся. В этом нет ничего удивительного, ведь он прожигает ночь за ночью с отчаянием раненого зверя, играя до зари в карты то в усадьбе “Росалес”, то в салоне “Модерн”, то в водолечебнице Ла-Пальмы, — каждый раз заново убеждаясь, что фортуна от него отвернулась с тех пор, как он потерял на войне кисть руки.

Звездочет на цыпочках проникает в спальню отца с намерением позаимствовать у него единственный костюм, оставшийся от его артистического гардероба. Это фрак, черный, как крыло ворона. Времена нелегкие, и отец вынужден был всю остальную свою одежду отдать под залог.

Звездочета мучает дилемма. После неудачи с завтраком он решился-таки наведаться в отель “Атлантика”. Но не может же он предстать там в каком попало виде. Будь у него полный желудок — другое дело: никакой костюм не может улучшить вид сытого человека. Но если ты чувствуешь, что тело твое легко, как пух одуванчика, то должен, как говорится, придать ему некий вес или, по крайней мере, достойную осанку.

Прежде чем открыть шкаф, он обращает внимание на колоду карт, рассыпанную между столиком и прикроватным ковриком. Дама червей смотрит на него влажным взглядом, окруженная разбросанными в беспорядке трефами, бубнами и пиками. С тех пор как Великий Оливарес потерял руку, он не только перестал выступать перед публикой, но и, репетируя в одиночестве дома, способен лишь довести себя до отчаяния. Его единственная кисть лежит сейчас, бледная, почти прозрачная, на белой простыне. Лицо его тоже холодно и безжизненно. Если бы легкое дыхание не шевелило волоски в его носу, Звездочет бы подумал, что тот умер.

Ему хочется разбудить отца и спросить с тем же выражением лица, что у дамы червей: когда же ты снова покажешь мне фокус? Но он никогда не решится начать такой разговор с отцом, потому что боится ранить его душу. Он понимает: однорукий фокусник — это так же трагично, как глухой гитарист или слепой художник.

Ему хочется узнать, кто был прав на той войне, что отняла у отца руку. Сеньор Ромеро Сальвадор, его бывший учитель музыки, обладающий способностью объяснять необъяснимое, уверяет, что на войне никто не бывает прав. Он сказал это в то самое утро, когда закончилась война, два месяца тому назад.

— Я приведу тебе такое сравнение, — говорит он, а глаза его пусты, как бы уже и не живые. — Помнишь, как сбежал из цирка леопард?

— Да.

— Помнишь, как он забежал в кафе на площади и разорвал когтями нескольких клиентов, которые пили там этот суррогатный кофе — никак я к нему не привыкну. Потом полицейские его окружили и расстреляли из своих карабинов. Был ли зверь виноват? Он просто вел себя, как и положено зверю. Когда мы допускаем, что зверь, сидящий внутри нас, сбегает, никто из нас уже не бывает прав.

— И никогда уже больше не будет прав?

— Может будет, если снова запрет на замок зверя.

— Как это?

— Если установит справедливые законы, не допускающие войн.

— Какие такие законы?

— Законы, которые позволяют всем людям уважать друг друга.

— Но этого нет в Испании, а ведь война уже кончилась.

— Да, мальчик, этого нет. Есть только фантом. Как рука твоего отца, которой тоже нет, но которой, я уверен, он в своем воображении делает фокусы — был у него такой дар, хотя сейчас уже, наверное, война отняла его навсегда.

...Руки Звездочета тоже исчезают, когда он примеряет фрак со слишком длинными для него рукавами. Фалды свисают ниже щиколоток. Но он не чувствует себя смешным.

“Если у меня и правда есть будущее, — размышляет он, — я буду расти, пока мое тело не заполнит как следует этот фрак. Это вопрос времени”.

Фрак для него — парадный мундир артиста.

По пути в отель “Атлантика” он во всей красе видит девять итальянских кораблей, таких внушительных размеров, что загораживают море. Они напоминают огромные сияющие здания, вставшие на якорь прямо на площади. Он читает их названия, будто осваивает вывески новых и незнакомых улиц: “Сицилия”, “Пьемонт”, “Лигурия”, “Умбрия”, “Калабрия”, “Тосканья”, “Сардиния”, “Лацио”, “Ломбардия”. С борта одного из них льются звуки аккордеона. С другого, далекого, отвечает гармонь. Едва он слышит музыку, как его охватывает ужасная тревога. Где раздобыть гитару? Не станешь ведь играть в отеле “Атлантика” на сломанном инструменте.

В кладовке любой таверны Кадиса хранится гитара, созревая, как вино, в полутьме среди бочек с хересом. В какой-нибудь спокойный денек, когда горстка клиентов, сидя в холодке, изучает бесконечный морской горизонт, не составило бы труда одолжить ее на пару часов, расплатившись ночью несколькими аккордами, оживляющими заведение. Но сегодня хозяева кабаков слишком заняты, чтоб оказывать ему любезности. Их лица раскраснелись, как разломанные гранаты, над белыми блузами, и расчеты, записанные мелом на стойках, клубятся хаосом иероглифов. Итальянская матросня размахивает руками, стремясь объясниться с портовой шушерой, а вино из Хереса вспыхивает старым золотом меж белых зубов и горячих юных губ.

Вид улицы необычен. Кадис — сплошной поток, в котором смешиваются уходящие из города войска, двигающиеся им навстречу раненые и беженцы, штрафные батальоны, прибывающие на строительство новых фортификационных сооружений на побережье, подростки в униформе, марширующие под барабаны и трубы, полицейские, надзирающие за дорогой: объявлено о приезде важной персоны на проводы домой итальянских добровольцев.

Тысячи итальянцев переполнили город. В ожидании посадки на корабли, на которых их отправят домой, они дефилируют взад-вперед от спуска Лас-Калесас до площади Испании. Многие одеты в странные, фантастические мундиры, и солнце разбивается об их каски, похожие на те, что надевают участники процессий на Святой Неделе, изображающие римских легионеров, ведущих Христа на казнь. В отличие от немецких солдат, у этих — топот сапог менее сух и слитен, в нем звучит даже некий музыкальный мотив.

Звездочет свернул по направлению к отелю “Атлантика” и углубился в лабиринт кварталов, но итальянских солдат было так много, что они встречались и на самых потаенных улочках. На подходе к Зеленой улице очередная колонна перегородила ему путь. Оставив свои военные марши, итальянцы, воодушевляемые полковником с огромными усищами и прекрасным голосом, во весь голос орут “О sole mio”.

Вот он уже возле “Атлантики”, но решает вернуться, потому что его вконец обуяли сомнения из-за гитары. На Широкой улице берсальеры поют хором “Монастырь Санта Кьяра”, а улица Колумела — сплошной водоворот неаполитанских песен. Их жизнерадостные напевы кажутся ему душевнее и красивее военных маршей. Эти песни протыкают, как воздушные шарики, надутые милитаристские гимны подростков, членов молодежных организаций Фаланги, которые продолжают маршировать и играть в войну. Как ни странно, война цепляется именно за детей.

Колонны арестантов пересекают город в направлении к фортификационным сооружениям под безразличными взглядами жителей, привыкших к нужде, а сотни раненых, немногим старше Звездочета, которых только что выплюнул поезд, бредут по мостовым к госпиталям, опираясь на костыли, или проплывают лежа на носилках: для санитарных машин нет горючего.

Песни итальянцев возвращают городу его карнавальный привкус, они напоминают о том Карнавале, который запрещен властями и, однако, постоянно набухает в чреве Кадиса — без него город не мог бы ни выжить, ни остаться самим собой. Это чувствуют рабочие с верфей Матагорды, которые после гудка сирены, возвещающей перерыв, одним движением стряхивают с себя усталость и начинают дробно хлопать в ладоши, отбивая итальянцам ритм, и бросают в воздух свои синие шапочки.

Кажется, весь город нарядился в маскарадные костюмы. Нищета и война одинаково карнавальны. Даже и Звездочет не слишком привлекает внимание в своем непомерном фраке, несмотря на то, что фалды его почти подметают мостовую, а рукава загнуты над костяшками пальцев.

Даже сеньор Ромеро Сальвадор кажется нарядившимся для маскарада.

Ноги сами собой приводят Звездочета к сеньору Ромеро Сальвадору, который до того, как разразилась война, учил его игре на гитаре в маленькой школе, похожей на кораблик. Мальчик с грустью вспоминает деревянный павильон на толстых сваях, выдвинутый в море. Его построили в начале века как закусочную для купальщиков, но он уже давно утратил свое назначение, и много лет назад сеньор Ромеро Сальвадор взял его в аренду, чтоб давать там свои уроки. Здесь пахло, как в корабельном трюме, и во время прилива через гнилой настил пола просачивалась вода. А в штормовые дни домик качался под натиском ветра и ударов волн. Разучивая аккорды, ученики чувствовали себя, как на корабле, залегшем в дрейф.

Но сейчас сеньор Ромеро Сальвадор уже не тот маэстро, который учил читать нотную грамоту на волнах. Во время войны он был репрессирован: ему запретили учительствовать, поскольку, мол, он может испортить молодежь “своей твердолобой светской моралью”. Звездочет никогда не мог постичь, что значило это обвинение, но ясно было одно: деревянный павильон превратился в склад металлолома, а сеньор Ромеро Сальвадор, вышвырнутый оттуда, вынужден был согласиться на место подметальщика в скобяной лавке на площади Сан-Хуан-де-Дьос. Потому-то он и ходит, как в маскарадном костюме, в огромном кожаном фартуке до пят и с почти безжизненными глазами.

Пожалуй, он сможет дать взаймы свою гитару, потому что точно не играет на ней уже несколько месяцев.

Через зеленое окно скобяной лавки сеньор Ромеро Сальвадор кажется еще более изможденным: без сомнения, он измучен своими мыслями. Трепетные глаза его стоят двумя столбиками дыма над круглыми очками, зацепившимися, как прищепка, за середину носа. Звездочет видит в этих глазах отчаяние побежденных, а в очках, без надобности торчащих на носу, — опустошенность и тоску человека, всегда старавшегося объяснить окружающий мир, но вдруг увидевшего, что мир преспокойно повернулся спиной к его объяснениям и бросил его в темноте, смятении и безнадежности. Однако Звездочет продолжает доверять его суждениям, и горстка идей, которые тот ему внушил, не перестает жить тайной жизнью в его голове, вспыхивая там иногда, подобно загадочным огням в беззвездной ночи.

Он стучит в стекло, и после позволительного кивка хозяина, который сонно курит, сеньор Ромео Сальвадор выходит на порог. Разглядев Звездочета, он отчасти приобретает прежнюю осанку маэстро, но когда распрямляется, такой высокий и тощий, — стукается головой о вывеску с изображением английского ключа, прибитую над входом в лавку.

 — Замечательно, — откликается он, узнав о предложении Абрахама Хильды, — желаю удачи.

— Спасибо. Но мне нужна гитара.

— У меня только моя.

— Я бы сразу ее вернул, сеньор Ромеро Сальвадор, — заверяет Звездочет. — С первой же получки я заплачу взнос за новую.

— Проблема в том, что с ней ты унесешь мое эхо.

— Как это?

— Я всегда был странным гитаристом. Скорее всего, я принесу тебе неудачу.

— Да если б играть, как вы!

— Возможно, ты ошибаешься.

— Почему вы так говорите, сеньор Ромеро Сальвадор?

— Эхо услышишь, когда звук уже исчез.

— Но я хочу играть, как вы.

— Нет, друг. Ты должен будешь любить, страдать и мечтать на собственный манер, чтоб извлечь из гитары настоящие звуки.

— И какое тогда будет эхо?

— Не понимаешь? Эхо будет настоящим.

— Не очень-то понимаю, маэстро.

— Не волнуйся. Я дам тебе мою гитару. Мои пальцы закостенели от ревматизма, и я уже не могу играть. Мне подарил ее дон Мануэль де Фалья.

— Его эхо тоже в ней есть?

— Нет. У него нет эха. Он великий музыкант. Самый великий, какой есть в Испании. И великие музыканты добиваются того, что звуки продолжают оставаться чистыми, без эха, — и раз, и другой, всегда.

3.

В вестибюле отеля “Атлантика” огромная стеклянная дверь преграждает выход на террасу; за ней простор моря. Дыхание швейцара слегка отдает “Вальдепеньясом”, его простертая левая рука твердо упирается растопыренными пальцами в грудь Звездочета, обозначая непроходимую границу.

— Подожди тут, шпана, — говорит он ему.

Голова какой-то девочки, расчесанная солнцем, возникает по ту сторону двери и смотрит на него неподвижными печальными глазами.

— Этот юный кабальеро, — говорит швейцар, подчеркивая слова, — спрашивает твоего отца. Можешь позвать его, Фридрих? Говорит, что его зовут Звездочет.

Сомневаясь, оборачивается и переспрашивает:

— Звездочет, говоришь?

— Ну, на самом деле меня зовут Рафаэль Оливарес.

— Ты не сын ли Великого Оливареса?

— Сын.

— Тогда вот тебе мои пять.

— Вы его знаете?

— Когда он выступал здесь, в отеле, то никогда не забывал приберечь порцию своей магии для бедного швейцара. Однажды он посвятил мне специальный фокус: сделал так, что ключи от номеров сами собой согнулись. А посмотри, какие они толстые. Я почувствовал, что он отомстил за меня проклятому железу, которое заковало мою жизнь.

В глубине здания журчат водопроводные трубы. Звездочету мерещится, будто это утекают в канализационный желоб его дурные предчувствия, и ощущает себя вне опасности.

— Не стой здесь, — говорит ему швейцар, — проходи и жди дона Абрахама на террасе.

За одно мгновенье все становится вновь таким, как в довоенную пору, будто война была театральной декорацией, загородившей настоящую реальность. Звездочету трудно понять жестокость, предрассудки, новые обычаи и вообще это странное представление о мире, которое, как густым туманом, заволокло ясный пейзаж его родной земли с началом войны. И вдруг когда Звездочет оказывается на этой террасе, обращенной к бухте, омытой солнцем, таким всесильным, что, кажется, оно способно выжечь все огорчения и печали, — туман внезапно расступается.

Перед видом этой величественной бухты каким-то неправдоподобным выглядит униженное существование людей в Кадисе и его портах. Даже те, кому удалось выжить, считают свою жизнь конченой. Как странно, что война продолжается и, как огонь, сжирает людей, даже когда пушки уже замолчали.

Звездочет выходит на террасу и созерцает сверкающую бухту с ностальгией путешественника, вернувшегося на родину. Если он получит эту работу, то сможет по десять раз на дню видеть отсюда море и, возвращаясь домой, будет знать, что назавтра снова увидит мир, стоя как бы над самим горизонтом, а не из темницы узких улиц, зажатых между высокими стенами.

Девочка, которую швейцар называет Фридрихом, исчезает на лестнице, поднимающейся к номерам, и Звездочет, увидев ее целиком, соображает,
наконец, что это не девочка, а мальчик. На нем черные брюки от фрака, такие же, как у Звездочета, и рубашка с гофрированным воротником, увенчанная бабочкой и перечеркнутая подтяжками. Но фрака нет. Наверное, потому что музыканты еще не закончили переодеваться. Он удивлен, что в оркестре оказался такой молодой музыкант, но немедленно поправляется: такой же, как я. Ему столько же лет, как и мне, — вдруг уверенно произносит он почти вслух.

— Что ты бормочешь? — спрашивает швейцар.

— Ничего.

— Садись здесь, у балюстрады, сын мага. До сих пор помню голубей, которых вдруг из ниоткуда извлек твой отец. Где-то теперь эти голуби...

— Мы их съели.

— Да что ты? Какая жалость! — кручинится швейцар и тут же встряхивается: — Я должен тебя оставить. Не уходи никуда, пока не спустится дон Абрахам.

Оживленный час аперитива уже прошел, а время закусок еще не приспело. Бездельничающие официанты скользят глазами по пустым столикам, по морскому горизонту и останавливаются на Звездочете.

Только несколько молодых женщин сидят за столиками в разных концах террасы. Одетые в элегантные костюмы из английской ткани, они похожи на странных разноцветных птиц. Он не может отвести взгляда от их густых волнистых волос, их превосходных зубов и длинных ног, обтянутых шелком чулок. Но его пугает, когда в ответ на него поднимаются голубые или зеленые глаза, такие же яркие, как поверхность моря, и он чувствует себя неловко, понимая, что похож на маленькую вешалку, на которой болтается огромный фрак, все потертости которого обидно высвечиваются солнцем. Одна из женщин фотографирует его лейкой и бессовестно смеется над его замешательством. Другая, с волосами персикового цвета, молчаливая и таинственная, погружена в чтение книги, на обложке которой он разбирает, не понимая, заглавие: Joyce, “Finnegan’s Wake”. Ему досадно, что он не знает никакого иностранного языка, потому что эта сеньора кажется ему совершенно другой, чем все остальные. Она просит “Порто-Флип”, напиток, о котором Звездочет никогда прежде не слышал. Это не первая заказанная ею рюмка: на столике уже стоят три пустые. Когда ей приносят этот загадочный “Порто-Флип”, она отрывает взгляд от книги, и, приближая губы к краю рюмки, которую покачивает в пальцах, смотрит на Звездочета с любопытством своими желто-палевыми глазами, увеличенными длинными, очень подвижными, почти хищными ресницами.

В номерах наверху дирижер бегает из угла в угол своей комнаты большими скачками, с прытью, странной в его полном теле. Фридрих в глубокой задумчивости стоит перед окном, наблюдая оттуда за Звездочетом на террасе — черным кусочком угля.

— Как тебе этот парень? — спрашивает отец. У него такое ощущение, что этот мальчик может вывести его сына из меланхолии.

— Его невозможно рассмотреть как следует. Он утонул в своем фраке. Похож на цыгана, выглядывающего из пещеры.

— Он хороший мальчик. Может, вы станете друзьями. Тебе нужен товарищ твоего возраста.

— Ты поэтому позвал его или все-таки потому что он хороший музыкант?

— Скоро ты услышишь. У него дар.

— Тогда почему ты так нервничаешь?

— Сын мой, меня беспокоят оркестранты. Все мы оказались в этом городе, убегая от отчаяния и смерти, и были убеждены, что это лишь порт, из которого мы отплывем в Бразилию. Но идут месяцы, а мы сидим в этом городе и видим то же, от чего бежали. Наши музыканты бродят здесь по улицам, как по лабиринту голода и отчаяния, и натыкаются на море, как на стену. Здешние
победители совершенно такие же, как и наши палачи. Нет ни одного свободного человека на этих улицах. Чуть приближается жандарм — уже страшно. Но и дома ненадежно. У людей есть одни обязанности и никаких прав. Только и слышно что причитания старух. Вот что нашли здесь наши музыканты. Но они и в этом не отдают себе отчета, потому что не знают языка и все им кажется странным. Единственное, чего они хотят, — поскорее уехать отсюда, но в этом последнем городе Европы нацисты вцепились нам в фалды и не дают сесть на корабль — что было бы нам спасением. Каждый день мы должны играть в этом отеле, лицом к морю, и стараться угодить публике, которой нет дела до нашей драмы, так же, как и нам нет дела до драмы этого народа...

— Ты думаешь, они не поймут его музыку? Ты это хочешь сказать?

— Такие люди, как Звездочет, их пугают. Многие из наших маэстро уже на грани безумия. Они знать ничего не хотят, и я не могу их осуждать. Поэтому хочу, чтоб они вначале его услышали и только потом увидели. К счастью, они таковы, каковы есть. Музыканты из лучших оркестров Германии. Музыка — единственный язык, который они никогда не разучатся воспринимать. Может быть, музыка скажет им, что боль этих людей, которые для них — лишь опасные тени, совершенно такая же, что и наша собственная.

— Но как ты сделаешь его невидимым?

— Это мое дело. В конце концов музыка невидима. Спущусь, чтоб подготовить его. А ты пока собери оркестрантов. Говори им, что будем репетировать необычный номер с новым коллегой.

Силуэт толстого дирижера вдруг выплывает из слепящего солнечного марева. Абрахам Хильда кажется возбужденным и вдохновленным.

— Наконец-то ты удостоился прийти, Звездочет, — ласково упрекает он.

Звездочет смотрит на него недоуменно из-за той размытой границы, что оберегает его внутреннюю свободу — продукт врожденной невосприимчивости ко времени и практическим требованиям жизни.

— Я не знал, что нужно было срочно, — отвечает он.

— Срочно? Прошло три месяца! Ну да ладно, попробуем, — говорит Абрахам Хильда с волнением. — Момент подходящий. До шести танцы не начнутся.

— Что вы хотите, чтоб я сыграл, дон Абрахам?

— Вначале я объясню тебе одну вещь. Ты будешь играть с группой музыкантов из самых солидных симфонических оркестров Германии. В силу ряда обстоятельств они вынуждены играть легкую музыку. Но сопровождать гитариста, играющего фламенко, будет для них большой новостью. Они этого не ожидают и вообще не привыкли. Я хочу, чтоб твоя музыка донеслась до них, как ветер.

— И что я должен для этого делать, дон Абрахам?

— Ничего такого, чего бы ты не делал каждый день. Но они будут играть, глядя на море, а ты сядешь у них за спиной. Они начнут первые аккорды, какую-нибудь испанскую мелодию, что-нибудь из Фальи, например...

— Фалья! Эта гитара принадлежала ему!

— Это удача, мальчик, потому что когда я подам тебе знак, ты должен будешь ворваться, как ветер, между первой скрипкой Берлинской филармонии и духовыми симфонического оркестра Дрездена...

— Я не знаю музыки этого Фальи!

— Зато он знал твою музыку, когда писал свою. Играй, просто играй, как той ночью, когда я тебя слушал.

Абрахам Хильда заставил его спрятаться, пока музыканты занимали свои места лицом к морю.

— Что они сказали? — спрашивает он сына.

— Поинтересовались, в каком оркестре играл новенький.

— И ты что ответил?

— Что не знаю.

Дирижер делает ему знак, и Звездочет садится на стул лицом к немногочисленной публике, за спиной оркестра. Звучат первые такты. Значит, это и есть музыка Фальи? Поначалу голова Звездочета пуста, как жестяная коробка. И его пальцы тоже молчат. Но аккорды прекрасны, и скоро ему кажется, что он знал их всю жизнь. Ему необходимо играть. Он закрывает глаза, и темнота приобретает вязкость, содержание, вес. Его руки трогают струны. Тьма становится прозрачной... Или это он сам растворяется в сумраке, смешивается с ним? Он играет не думая, мозг не контролирует его руки. Но он слышит голоса, звуки, которые возникают откуда-то и вспыхивают на подушечках пальцев. Так значит, это музыка Фальи?

Он не знал, сколько времени играет, пока вдруг не понял, что оркестр уже молчит. Тогда он открывает глаза. Свои глаза. Полные смятения и тайны. Он видит, что двадцать маэстро обернулись и смотрят на него. Тогда он резко останавливается.

— Что случилось? Я плохо сыграл?

Абрахам Хильда спускается с подмостков с глазами, полными слез.

— Нет, сынок! Замечательно! Замечательно! — кричит он, впечатывая ему в щеки два звонких поцелуя.

Женщина с персиковыми волосами сжимает в зубах сигарету. Вдруг она начинает аплодировать. Двадцать маэстро следуют ее примеру. Фридрих подходит к отцу.

— Значит, Звездочет будет играть с нами?

— С завтрашнего же дня.

4.

Последняя картинка из отеля “Атлантика”, запечатлевшаяся на сетчатке его глаз: губы персиковолосой женщины осушают залпом очередную рюмку “Порто-Флип” и улыбаются, пока она идет к стеклянной двери, выводящей через вестибюль на улицу. Мгновением раньше дон Абрахам Хильда сует ему гранатового цвета бумажку, а Фридрих сжимает его руку и говорит, что надеется — они будут друзьями. Тогда он неизвестно почему краснеет. Пожалуй, потому что ему в голову совсем некстати приходит слова одного танго:

Когда я вижу

глаза твои черные,

черные, как печаль моя,

мне так хочется,

мне так хочется

полюбить тебя навсегда.

И поскольку Фридрих не спешит отнять свою руку, на память приходят еще более откровенные слова, что усиливает его смущение:

Если б твой ротик был

оливкой зеленой,

ночь напролет

я бы его кусал.

Если б твой ротик был

сахарной головою,

ночь напролет

я бы его лизал.

Он чувствует, что самая серьезная вещь, случившаяся с ним за сегодня, — знакомство с этим мальчиком. Но эта мысль странна, потому что сегодня с ним произошло и много других событий, на первый взгляд, более важных. Он открыл внутри себя музыку Фальи, он снискал первый успех и аплодисменты лучших музыкантов Германии, у него впервые появилась постоянная работа, и он получил свое первое жалованье. Наверняка с этого момента его ситуация изменится, он сможет развивать свой талант и освободится от нищеты. Тем не менее все это представляется ему сейчас далеким, будто он смотрит в телескоп, а то, что близко, как дыхание, что по-настоящему с ним случилось, — это рука Фридриха и его слова, которые всколыхнули его до самого нутра. И какой абсурд, что подобное произошло между ними, двумя мальчиками.

Поэтому, покидая отель “Атлантики”, чтоб вернуться в свой мир, он чувствует, что с этого дня ему будет очень трудно разобраться в собственных желаниях. Он боится, что его жизнь теперь герметически замкнется на самой себе, уйдет в собственную тень: ведь никому ничего не расскажешь. И только улыбка женщины с персиковыми волосами действует на него успокаивающе и смягчает то напряжение, которое он испытывает, обнаружив в самом себе столь странные наклонности.

Швейцар похлопывает его по спине:

— Отлично, парень. Давненько я не слыхал, чтобы играли так, как ты. В Кадисе только Карпинетти тебе ровня. Хотел бы я послушать вас обоих вместе.

— Я уже могу идти?

— Но завтра вернешься, как тебе сказал дон Абрахам. Идет? А! И поздравления отцу! От имени Перпетуо. Скажи ему, что он подарил миру гения.

Атмосфера на улицах Кадиса, окутанного золотой вечерней дымкой, кажется ему густой, как никогда. Рабочие устало бредут с верфей Матагоры, в их зубах агонизируют окурки, руки глубоко засунуты в карманы жилетов, которые болтаются на их исхудавших телах, обессиленных голодом. Эти проволочные тела внутри просторных жилетов напоминают ему о его собственном виде, о боли в пустом желудке, о дрожащем от слабости отце — одна нога в могиле. Только теперь он вспоминает, что в кармане у него есть билет гранатового цвета, каких раньше ему никогда не приходилось держать в руках. Сколько времени они с отцом уже не ели мяса? “Великий пост, сын мой!” — повторяет отец в часы обеда и ужина. С тех пор, как скрепя сердце они придушили последнего из голубей Великого Оливареса, они больше не пробовали мяса. “Великий пост, сын мой!”

Ветер меняется, и разморенный город встречает западный бриз с облегчением затрепетавшего паруса. На улице Сопранис большинство лавок заперто, а в тех, что открыты, на полках шаром покати. Есть деньги, но купить нечего. Если хочешь раздобыть немного мясца у спекулянтов, нужно поспешить в бойкий квартал Санта-Мария. Пожалуй, еще можно успеть купить кусочек мяса из тех, которые ребята с бойни быстро отрезают, как только отвернется управляющий, и выносят потом контрабандой, спрятав в трусах.

С угла, где аптека, до него доносятся выкрики продавца:

— Мясо из ширинки!

Ветер снова меняется, и, кажется, голос удаляется. Он следует за ним по лабиринту улочек и, дойдя, до улицы Голета, слышит оклик из подъезда:

— Мальчик, подойдите сюда!

— Посмотрим это мяско, — отвечает он, не трогаясь с середины улицы.

— А песеты, мальчик?

Он показывает гранатовую бумажку, реющую на ветру:

— Еще и останется.

Трое скотобойцев выходят из темноты подъезда и приваливаются, окаменев, как сфинксы, к стене. Из круглого чердачного окошка тяжелым пристальным взглядом наблюдает сцену некая старушка.

— У меня по меньшей мере кило.

— У меня пара бифштексов.

— У меня отличная телятина.

— Давайте! Давайте! — командует им Звездочет.

Они расстегивают ширинки, и из прорех высовываются окровавленные обрезки, которые они поддерживают пальцами своих больших мясистых рук, атакуемых мухами.

— Вам выбирать, мальчик. Кого желаете кастрировать?

— Вот этот! Хочу этот!

Хозяин куска вытаскивает мясо из паха и, завернув в обрывок газеты, гордо протягивает новому владельцу.

— Все еще мычит, — шутит он.

Он уносит сверток под рубашкой, не переставая ощущать его солоноватый запах. По дороге домой он не может противиться соблазну и откусывает немного сырого мяса. Розовые капли забрызгали рубашку и старую газету, в которой он машинально читает, не вникая, о том, что немцы вторглись в Польшу.

Отец ждет его в самом мрачном расположении духа, на которое только способен этот от природы жизнерадостный человек. Он сидит на краешке кресла в трусах и майке. Резинки поддерживают его дырявые носки. На низеньком столике перед ним разложена колода, и он навис над ней своим выпуклым подбородком соблазнителя. Впервые Звездочет видит его таким неприбранным, но и теперь отец сохраняет свою обычную манеру — словно постоянно творит нечто фантастическое, так что любой его жест, даже самый банальный, представляется многозначительным. Его волосы напомажены и блестят, будто намокшие от пота, и только усики холодно дергаются, выдавая его плохое настроение.

— Сын мой, ты надел мой единственный костюм. Я не мог выйти весь день.

Но когда Звездочет объясняет ему про отель “Атлантика”, отец раздувает грудь под майкой, которая ему велика, и задумывается.

— Двадцать маэстро! — выдыхает он через несколько секунд. — И ты, Рафаэль, играл с ними как солист?

— Это не моя заслуга.

— Чья же тогда?

— Сеньора Фальи. Раньше гитара принадлежала ему, и в ней осталась его музыка.

— Не знаю, сын, о чем ты мне толкуешь, но могу тебе признаться, что хотя всегда очень в тебя верил, не думал, что ты доберешься до вершин искусства так быстро. — Внезапно он смотрит на него как на взрослого, но вот его взгляд снова становится нежным: — Рафаэлильо, у тебя кровь на груди. Что случилось?

Звездочет улыбается:

— Дело в том, что немцы вошли в Польшу.

— Что?

Мальчик снова серьезен:

— Я купил две котлеты.

Извлеченные из-за пазухи, куски мяса поражают взор своим присутствием здесь, среди темной мебели салона.

— Вот это праздник! Сегодня нам везет, — хлопает в ладоши отец. — Пошли готовить!

— Но сначала скажи мне, что ты делал, — задерживает его сын, кивая на колоду. — Если ты покажешь мне фокус — вот это будет праздник!

— Безусловно, ты это заслужил, — соглашается Великий Оливарес. — Кроме того, возможно, на самом деле наша судьба поменялась к лучшему. Сегодня я сделал замечательное открытие.

— Какое? — жадно спрашивает мальчик.

— У меня есть невидимая рука!

— Ну, это ясно, — отвечает Звездочет. Впрочем, он удивлен, что впервые отец упоминает свою культю без досадливого жеста.

— Не так ясно, Рафаэлильо. Не знаю, понимаешь ли ты меня.

— Давай лучше порепетируем.

— Хорошо. Я тебе объясню. Я вдруг понял, что каждый раз, когда меняется погода, эта рука болит у меня по-настоящему. Вся рука полностью, понимаешь? Я чувствую ладонь, обратную сторону, пять пальцев. И иногда боль невыносима.

— Но если руки нет!

— Как нет! Разве у нее нет памяти? Разве она не помнит ощущения? Разве не осознает все? Разве не знает, что есть вещи, которые ее ожидают и еще не произошли с ней? Эта рука жива!

— Ну, хорошо. Не сердись.

— Пальцы невидимы, но я их чувствую такими же реальными, как и все остальное тело. Они просто находятся сейчас вне времени и пространства.

— Не бред ли сумасшедшего то, что ты говоришь?

— Ты меня разочаровываешь, сын. Вопрос, которого я ждал от тебя, совсем другой. Умный вопрос звучал бы так: каким образом она может продолжать участвовать в представлениях? Потому что она сохранила всю свою магию. Тебе не кажется?

— Не понимаю.

— Я тебе продемонстрирую. Тасуй колоду!

В течение мгновения можно слышать тишину, нависшую в ожидающем воздухе. Вдруг протрещали, как гитарные струны, пятьдесят две картонки в пальцах Звездочета, напоследок жалобно вздохнув.

— Сейчас срезай, — приказывает Великий Оливарес. — И помни, что колода, сын мой, представляет собой целый мир. Пятьдесят две картонных карточки, которые на манер зеркала отражают в своем маленьком космосе все чудеса мира большого. Четыре масти — это четыре времени года. Пятьдесят две карты — и пятьдесят две недели в году. Если сложим все ее номера, от одного до тринадцати, то получим девяносто один, что, умноженное на четыре масти и сложенное с джокером, даст триста шестьдесят пять — количество дней в году. А ну-ка, что ты сделаешь с миром, оказавшимся у тебя в руках?

После того, как карты перетасованы, левая кисть Великого Оливареса, чудесно длинная, ласкает корешок колоды, в то время как указательный палец отстраняется от соседей, чтобы выбирать карту. Звездочета завораживает эта кисть. Единственная. Другая, превращенная в культю, обтянутую черной перчаткой, лежит недвижно на краю стола.

— Говори, какую карту предпочитаешь? Третью, десятую, пятьдесят вторую?

— Восьмую.

Кончиками пальцев отец отделяет одну за другой семь первых карт, повернутых к нему оборотной стороной.

— Восьмая, говоришь?

Он переворачивает восьмую карту и его рука, устав, опускается.

— Вот она.

— Бубновая дама!

— Смотри-ка, сын, сегодня наш день. В чем секрет? Если посмотрим на карты с оборотной стороны, нам кажется, что все они одинаковы. И тем не менее они различны. В этом их большое достоинство. Это одновременно одна и та же вещь и несколько различных вещей. Единое и множественное — два лица одной и той же картонки, — его палец опять указывает на Звездочета: — Смешивай снова. Смешал? Срезай. Которую хочешь?

— Хочу семнадцатую.

Тем же указательным пальцем отделяет шестнадцать карт и добирается до избранной.

— Помни, что колода представляет мир, слышишь? И кроме того, у нее есть душа, тончайшая бумажная душа, невидимый листочек между лицевой и оборотной стороной каждой карты.

Звездочет переворачивает выбранную карту, и появляется дама пик.

— Нам продолжает везти, сынище. С колодой в руке можно попробовать угадать все на свете. Ты сам поищешь третью даму. Тасуй, срезай и снимай первую карту сверху. Какая карта?

Его левая рука так же бездейственна, как протез.

— Трефовая дамочка! — бормочет Звездочет, взволнованно глядя в лицо третьей даме.

— Ты должен завершить собрание дам, — говорит Великий Оливарес. — Третья? Седьмая? Одиннадцатая? Где дама червей? Она самая важная, сын!

— Хочу пятую.

— Должна быть она. Открывай!

— Не она! — печально восклицает Звездочет.

— Что могло произойти? — огорчается Великий Оливарес. — Пиковый туз! Я думал, это наш счастливый день. Как жаль! Колода представляет мир, а мир, Рафаэль, непредсказуем. В любом случае сохрани ее на память.

Он кладет карту между его ладонями.

— Постой, сын! Ты ничего не заметил? Шевельнулся картон между пальцами?

Звездочет раскрывает руки и видит, что карта превратилась в даму червей.

— У тебя вышло, отец! — ликует он. — Одной рукой!

— Да, можно делать это одной рукой. Рукой, которая, по-твоему, не существует. Эта рука, о которой ты говорил, что ее нет, обладает полной свободой. Ее ладонь, закрытая, загадочная, наполнена магией, которая не видна, потому что тайна прозрачна, Рафаэль. Ты знаешь, как важна для нас, иллюзионистов, направленность внимания. Мы даже дали ей имя. Называем ее мисс Направленность. Так вот, в этой как бы отсутствующей руке гаснут все взгляды. В это время другая суетится. Трудная техника, согласен, но, репетируя и практикуя, можно научиться. Основное делает неподвижная рука. Эта рука постоянно спрашивает себя, правда ли, что она мертва. Не может перестать сомневаться. А между делом в ее пустоте появляется все, что скрыто.

Фокус растопил недоверие в глазах Звездочета.

— Если ты не нуждаешься в том, чтоб твое тело существовало, то и кушать тебе, наверно, не обязательно, — шутит он, взвешивая в руках два куска мяса.

— Смейся, если хочешь. Важно не то, существует или нет эта рука. На свой лад она все равно живет и способна на любой фокус. Если бы я осмелился...

— На что?

— Играть. Хотя официально игра запрещена, организуются партии, где вертятся тысячи дуро. Кто заподозрит в одноруком шулера?

— Как ты будешь заниматься такими вещами? — прерывает его Звездочет, глядя на него с суровостью, на которую способны только старики и дети. — Эх ты! Ты же сам мне говорил, что единственное, что запрещено магу, — это строить ловушки.

— Ты прав, — соглашается Великий Оливарес. — Но это я тебе говорил, когда был магом, великим магом. А сейчас...

— Ты только что доказал, что продолжаешь им быть, — настаивает Звездочет.

— Чертов мальчишка! Может, и правда, есть возможность снова выступать. Я видел афишу первого выступления Рампера в муниципальном театре. Если решусь с ним встретиться, я покажу ему этот фокус, и фокус с гигантскими тузами, и с воображаемой колодой, и весь мой репертуар. Может, он включит меня в свой спектакль. Ему нравятся коммерческие идеи, и однорукий иллюзионист, — добавляет он с грустью, — привлечет публику.

— Обещай, что сделаешь это!

— Лады!

— Точно?

— Слово мага.

— Я тебе верю.

— Тогда мы можем в конце концов поесть эти проклятые котлеты?

— Мне кажется, да.

— Без вина?

— С чистейшей водой.

— Спокойно! Превращение воды в вино не проблема для мага. Это классический фокус-покус, — смеется Великий Оливарес. — Мне кажется, у меня еще сохранилось в каком-то шкафу полбутылки хереса. Я берег ее для подобного случая.

5.

Дом тих и пуст, как тарелки после ужина. Правда, снаружи доносится пение и хлопанье флагов: толпа прощается с итальянскими легионерами. Но с того времени, как Звездочет вернул отцу фрак и тот вышел немного развеяться после еды, мальчик слышит у себя за спиной навязчивый посвист тишины. Он оборачивается и узнает эту пустоту, это одиночество, что сопровождало его всегда. Тревожное одиночество, в котором отдаются удары его сердца. Поэтому слова отца о несуществующей руке очень его задели, ведь в этом доме он часто ощущает присутствие того, что, по идее, не существует.

На самом деле он знает только одну вещь, которая точно и определенно не существует, — это смерть. Потому что когда он задумывается о своем прошлом — в котором была уже смерть близкого человека, — он не может ее себе представить достоверно и ощутимо. В какой бы угол он ни направил взгляд, погрузившись в воспоминания, всегда его притягивает литографическая афиша одного из выступлений его матери с ее единственным сохранившимся изображением. Он видит молоденькую женщину, почти девочку, глубокие драматические глаза орехового цвета, густые блестящие брови, черный локон на лбу, овальное лицо, полные губы, белые зубы, выступающие скулы, широкий курносый нос, мягкую золотящуюся кожу, родинку у рта, ямочку на подбородке, черные волосы, пробор слева, аккуратные ушки, аквамариновый цветок в волосах, крепкий бюст и шею; фигура облачена в накидку, льющуюся, как бледное старое золото, которая слегка натягивается на остриях девчоночьих сосков, венчающих ее груди, и прихвачена на талии, подчеркивая ее изящество. И внизу подпись: “Ателье Басольса, Валенсия”.

На фотографии удивительной женщины-девочки не отыщешь никаких материальных следов того, что дает пищу смерти, — ни физического изъяна, ни примет скорби или болезни.

Она умерла, когда ему не было и года. В его памяти ничего не сохранилось от ее болезни и ухода. Он представляет себе, как в определенный момент она должна была проститься с ним. Он также хорошо представляет, что факт ее смерти должен был потрясти этот дом, — еще прежде чем Великий Оливарес потерял руку, еще прежде чем война завладела судьбами людей. Но это все догадки, не подтверждаемые ни какими-либо впечатлениями, ни хотя бы намеками памяти.

Конечно, смерть матери была для него очевидностью, но в то же время чем-то, что случилось еще до начала времен, ужасным событием, из которого росла его собственная жизнь. Туманным и далеким допущением, как собственное зачатие. Потому что после ее смерти он продолжал чувствовать ее присутствие — такое физически реальное, каким, наоборот, никогда не ощущалось ее отсутствие. В расположении мебели, все эти годы остающейся на тех местах, где она была расставлена ею. На плоской крыше дома, облюбованной стрижами, где из горшочков и вазонов торчат сухие стебли растений, посаженных ею. В корзинке для шитья, где сохраняются цветные ленты и пуговицы, с каждым годом все более выходящие из моды и употребления. В пудренице, едва початой. В романе, где он однажды обнаружил ее закладку за несколько страниц до финала.

Это физическое присутствие того, кто уже не существует, но чей след тянется во времени и отказывается покидать дом, вырывается внезапно из глубины комода — в виде разрозненных жемчужин бывшего ее ожерелья, которые со стуком раскатываются по дну, когда открываешь ящик. Оно обнаруживает себя в незаконченной тетрадке с кулинарными рецептами, где на синей обложке в масляном пятнышке отпечатался ее палец. В маленьком ручном зеркальце, которое использовала только она, но которое упрямо продолжает созерцать мир холодным и безразличным взглядом с туалетного столика. Это ее присутствие много лет спустя после смерти заставляет его трепетать, как если бы его погладила несуществующая рука, о которой только что говорил отец.

А кроме того, сохраняется ее голос. Он не знает, что думать о своей матери-девочке как о певице. Запись нечеткая и делает голос неестественным. Ему верится, что эта детская страсть и взрослое бесстыдство — та смесь, которая может покорять, заражать чувством. Он начал играть на гитаре совсем ребенком, чтобы аккомпанировать этому голосу, доносившемуся из дальней дали. Как будто бы она его звала, и он отвечал. Всегда одна и та же песня. Чудесная гуахира:

Я женщина, что в стоне

свои изводит силы.

Как мак, что у могилы

свою головку клонит.

Мне сердце песня полнит,

лишь на порог ступаю —

о милом вспоминаю.

Меня одну он бросил,

без паруса, без весел,

он злою смертью отнят.

С балкона дома невозможно различить берег моря, загороженный огромными итальянскими судами. Церемония прощания с фашистским легионом, кажется, никогда не закончится. Ее кульминацией должен был стать момент, когда крестная мать войны, королева красоты Мартина Теллес, Мисс Пуэрто-де-Санта-Мария-1939, итальянцами называемая Bocucha di Rosa, а испанцами — Мисс Губки-бантиком, целует генерала Гамбарру, таким образом символически прощаясь со всем экспедиционным войском разом. Но солдаты требуют, чтобы она поцеловала всех и каждого из двенадцати тысяч легионеров с тем же задором и пылом, что и генерала, и фалангистская партийная шишка, которого назначили произнести в этот момент заключительную речь, уже не знает, что и сказать, потому что ритуал длится второй час. Ну, не настолько же крепка испано-итальянская дружба, и не настолько же нежно братство двух режимов.

Население Кадиса, очень ослабленное голодом, давно уже перестало аплодировать этим поцелуям, хотя поначалу приветствовало их с энтузиазмом: по ним соскучились с той поры, как цензура стала вырезать их из фильмов. Некоторые из пареньков, одетых, в подражание фашистской молодежи, в униформу, уже попадали в обморок от усталости, и оркестрик их из корнетов и барабанов сошел на какое-то несвязное бормотанье. Кто-то кричит: “Так что же, эти типы, мать их, никогда отсюда не уберутся?” Полиция хватает торговца зеленью, не имеющего никакого отношение к подрывному выкрику. А тем временем слышится ответ: “Пусть идут в задницу!” И до жителей Кадиса как бы вдруг внезапно доходит, что партийные иерархи относятся к ним как к вещам, а не людям, созывают их для массовости на свои сборища, но нисколько не интересуются ни их жизнью, ни отвратительным духом людского скопища в городе без мыла, ни изможденностью их голодных тел. Жители Кадиса разворачиваются, почти как по команде, и с необратимостью песка в песочных часах начинают утекать с площади. Они выходят из игры и, разбредаясь по улицам города, перестают вдруг быть толпой и снова превращаются в людей с именами, подчас с фамилиями, а в большинстве случаев с прозвищами.

— Пока, Кала! Вижу, ты объелся.

— До свиданья, Морда-пробка! Кладу на них с прибором!

— На-ко! А ведь среди них Пако Утюг.

— И что теперь? Меня от него уже тошнит, Мовилья. Он торчал передо мной всю эту фараонскую церемонию.

— Более счастлив я был бы лишь в кровати.

На площади остаются терпеть этот поворотный исторический момент только иерарх, несколько его партайгеноссе и официальные представители властей; нескончаемый же хвост легионеров обвился вокруг Мисс Пуэрто-де-Санта-Мария-1939, чтоб получить свою поцелуйную порцию.

Один генерал вдруг смеется, клацая челюстями. Иерарх прерывает свою речь об испанско-итальянских отношениях — он добрался уже до Рима эпохи Адриана и испанского клана, — и зыркает на него ненавидящим взглядом.

— Не будем портить праздника, генерал, — мычит иерарх и зажигает сигарету, сложив руки ковшиком, как при ветре, хотя ветра нет: девять теплоходов надежной стеной защищают площадь.

— Похоже, между партией и армией напряженные отношения, — скажет ему на следующий день отец, когда Звездочет расскажет ему этот эпизод, — но пока иерарх начинает насвистывать гимн “Лицом к солнцу”, перемежая свист с клубами сигаретного дыма. На набережной, лишенной горизонта.

И, кстати, эта набережная, горизонт которой заменен пестрой трибуной, наполненной партийными деятелями, военными, священниками, полицией, функционерами, при малозаметном присутствии в углу поэта-лауреата с бабочкой, кажется Звездочету совсем не той, какую он привык видеть каждый день. Будто бы она полузатоплена, придавлена какой-то чудовищной тяжестью.

— Вес государства, — объяснит ему несколько дней спустя сеньор Ромеро Сальвадор.

Но в тот момент Звездочет охвачен нежностью к бедняжке Мартине Теллес, Мисс Пуэрто-де-Санта-Мария-1939. Он высматривает ее с балкона в половодье легионеров, но не различает среди обезумевшей солдатни. Он не может отвести глаз от места, где, как он полагает, находится несчастная Мартина, погребенная под водопадом свинцовых поцелуев. Час и три четверти длится жертвоприношение, пока, наконец, последний солдат, дорвавшийся до нее, самый хилый из всех, не выпускает ее из рук и не ступает на трап. Тогда теплоходы разворачиваются в море, иерарх садится в автомобиль — черный, как его думы, власти быстро растворяются, а Мартина Теллес остается недвижна, словно тюк, позабытый на пустой набережной.

По мере того как суда удаляются, а их огни превращаются в падающие звезды, что, как небо, перечеркивают потемневшие воды бухты, — ночь, будто безграничное море, затопляет набережную. Какое-то мгновение Мартина Теллес — это лишь стук очень высоких и очень неудобных черных каблуков в ночи без дорог. Звездочет чувствует щепотку любви к этой королеве красоты, чьи прекрасные черты помнит назубок. Он думает о том, что к любви идут такими вот шагами — пересекая темную набережную, наэлектризованную тайной, оставляя шлейф всхлипываний, заглушаемых сиренами итальянских теплоходов, которые приветствуют на выходе из бухты крейсер и эсминцы конвоя. Он не отводит взгляда от этой тени, погружающейся в ночь, а руки его трогают струны гитары, как пустоту бездны. Но аккорды, рождающиеся под его пальцами, — это песня не любви, а печали. Королева красоты останавливается под тощим, как звезда, огоньком праздничного фонарика и, встрепенувшись, прислушивается к музыке. Она делает жест, будто шлет ему наверх поцелуй, но ее губы ужасно распухли и кровоточат, так что гримаса оказывается жуткой. Звездочету вид беззащитной Мартины приводит на память — как он будет объяснять потом в один из последующих дней сеньору Ромеро Сальвадору, — изображения vanitas, висящие в кафедральном соборе, на которых наглядно показано, как все юное и прекрасное портится и разрушается, хотя и не с такой скоростью, как довелось наблюдать сегодня Звездочету. Он видит в ее опухших чертах, в ее глазах, искаженных страхом и слезами, осязаемый образ смерти, так тревожащий его, — лик смерти в смятом лице королевы красоты, которое лишь несколько часов назад было восхитительно и привлекательно и так быстро утратило свою красоту после того, как по ней прошлась толпа солдат.

Потом эта женщина, сплошная рана, растворяется на набережной, слившейся в темноте с морем, а Звездочет продолжает играть на балконе, думая над загадкой неувядающего лица своей матери-девочки. Сумрачные звуки гитары завладевают окружающим миром. Случается то, что может случиться только в Кадисе или в тех местах вселенной, в которых, как в зеркале, отражается Кадис. В слепой ночи окна открываются, как уши. Сосед с третьего этажа, Ассенс, репрессированный журналист и большой любитель фламенко, говорит своей жене, что может умереть спокойно, потому что эта гитара дерзает сказать то, о чем вынуждены молчать губы и журналистские перья и что никогда не опубликуют газеты.

— Она говорит о том, что происходит, — добавляет он, — но происходит на самом деле, Фелисиана, происходит-проходит, исключенное из официальных речей и даже из самой истории, потому что не оставляет иных следов, кроме незаживающей царапины в сердце. Вот почему, Фелисиана, мне так нравится фламенко.

— Как играет, шельмец, — отвечает Фелисиана.

Девочка с первого этажа слушает в задумчивости, потому что она с некоторых пор с усладой наблюдает за Звездочетом и научилась читать в его сердце. Она знает, что иногда он играет так, будто смерти не существует, и живет, как лист на ветру, постоянно с озорными и опасными идеями в голове, вроде того, чтоб идти за город сражаться с быками в компании с шайкой босяков, которые только о том и мечтают, чтоб сделаться тореро. Не раз она вызывалась зашить ему порванную рубашку. Девочке с первого этажа этой ночью хочется быть лучшей швеей в мире, чтоб воткнуть свои булавки Звездочету в самое сердце.

Даже глухая привратница ощущает волнение воздуха, сотрясаемого звуками гитары. Она приближается к клетке с канарейкой, приставляет ладонь лодочкой к уху и прижимается к прутьям, потому что ей вдруг вообразилось, что она способна услышать пение птицы, с которой делит одиночество своего существования.

— Повтори-ка, кавалер, что ты только что спел, — умоляет она, напрягая свою морщинистую старушечью шею. — Повтори, кавалер, говорю тебе. Хочу услышать тебя еще один раз. Только один разок.

Но напуганная птичка, трепеща, забивается в угол клетки.

Звездочет играет до тех пор, пока ночь не отделяется от воздуха и море не появляется снова, как материальный отпечаток вечности и безграничности, бешено грызя зубцами волн камни причала. К тому времени гитара уже устала, всю ночь звук ее мешался с угрюмыми спорами в прибрежных кабаках, будил воспоминания о любви в сердцах проституток на городских углах, вплетался в рокот невидимых до поры волн. Сейчас ее звуки, будто разбитые лодки, сливаются с журчанием воды, потому что музыка, как и людские эмоции,
обречена на угасание в олимпийском безразличии этого моря, которое заново появляется каждый день, словно бы ничего из случившегося ночью не имеет значения, и, чуждое страданиям города, бьет в стены набережной.

— Синий угорь канала связывает две бухты, — процитирует ему позже сеньор Ромеро Сальвадор одного кадисского поэта, уехавшего за океан. — Скажите мне, где вулкан задумчивого лба?

Но в тот момент Звездочет видит вовсе не вулкан задумчивого лба, а немецкую субмарину, вынырнувшую в центре бухты среди рыбацких лодок, начинающих разминаться и выходить в море. Субмарина спускает на воду шлюпку с четырьмя матросами на веслах. Шлюпка доставляет на берег человека, обтянутого кожаным пальто, и возвращается на субмарину, которая тут же погружается в море.

Со скудным багажом в виде кожаного же чемоданчика человек пускается в путь по набережной и на минутку задерживается под балконом Звездочета, чтоб послушать звуки печальной гитары. В этот момент можно рассмотреть его лицо, очень бледное, несмотря на очевидный заряд энергии и решительности, и заметить свастику, болтающуюся на цепочке между кожаными отворотами пальто. Потом человек исчезает в устье одной из улочек, шагая чересчур уверенно для вновь прибывшего, а Звездочет вдруг различает на углу своего отца, обнимающего женщину — ту самую, которая способна проглотить, не моргнув глазом, полдюжины “Порто-Флипов”. Она и сейчас не моргает, эта женщина с персиковыми волосами, между рук — таких неодинаковых — его отца. Поверх его плеча — которое соответствует невидимой руке — глаза ее широко открыты и пристальны, от них не ускользает ни одна деталь в облике человека в кожаном пальто, который проходит мимо, обращая на парочку не больше внимания, чем на проституток, начинающих уже покидать портовые улицы.

6.

Есть в Кадисе поговорка: жизнь и смерть ранят одной и той же рукой. Звездочет уже три месяца играет в оркестре Абрахама Хильды в “Атлантике”. Очень скоро он стал понимать, что в городе некоторые люди живут безбедно и вольготно, как бабочки, порхающие на кладбище, и высматривают каждый день жадными глазками хорька, какую еще лодку с сокровищем прибьет к их берегу. Иногда сокровище принимает форму удачной коммерческой операции, иногда — официального поста, или женского тела, или мести кому-то, кто мешает одним фактом своего существования.

Как ни странно, он узнает обо всем или почти обо всем происходящем во многом благодаря тому, что терраса “Атлантики” часто посещается полицией, задающей, как всегда, много вопросов. Но это полиция без сдвинутых бровей, с мягкими руками; она деликатно вмешивается в споры торгового люда, осведомляется о котировке иностранной валюты и обсуждает цены на партии сахарина, перкали, виски, перламутровых пуговиц, окороков, лампочек, шприцев, кожаных пальто, керосина, удобрений, коленчатых валов, конфет, сульфамида, флана в порошке или пластиковых сантиметров для портняжного дела.

Этот список звучит, как стихотворение Пабло Неруды, еще одного поэта, который тоже уехал за океан и которого цитирует иногда сеньор Ромеро Сальвадор, чтобы показать, как обожают поэты перечислять вещи, чтоб дать представление об изобилии мира.

— Потому что вещи, — сразу поясняет сеньор Ромеро Сальвадор, — стали невидимыми с тех пор, как появились деньги и финансы. Многочисленные партии вещей пересекают взад-вперед мир, населенный людьми, и никто их при этом не видит, и однажды они испаряются, фантасмагорически превращаясь, в сумму, написанную на чеке. Только в глазах поэтов и бедняков вещи обладают материальностью. И парадоксально, что для богачей они лишь абстрактные ценности, выраженные в цифрах.

Как только на террасе “Атлантики” начинается музыкальный вечер, эти тяжелые, как бочки, слова, обозначающие вещи, которых давно уже нет в городе, катятся с одного края площадки для танцев на другой, отвлекая музыкантов и возбуждая их воображение. Слова — пятна теней среди горячего вечернего света, трещины, по которым догадываешься, что есть другой мир, заключенный внутри этого. В отличие от кабаков, в которых он играл, здесь почти никто не обращает внимания на музыку. Посетители “Атлантики” никогда не замолкают. Мелодии Дюка Эллингтона, Гленна Миллера, Бенни Гудмана или их вариации в стиле фламенко и клубы дыма от сигарет “Голд Флейк”, “Гравен А”, “Абдулла” или “Паль-Маль” — образуют как бы барьер между оркестром и публикой. Именно публика является истинным героем вечеров. Она говорит на привычном для нее языке, исключая из сферы своего интереса музыкантов, официантов и даже рокот моря, непрерывно доносящийся на террасу.

В этот уголок Кадиса, отделенный от города и помещенный в некую нишу, удаленную от реальности, укрываются, как в монастырь, политики и функционеры новой формации, дипломаты-однодневки, негоцианты, а также рой женщин, которые проскальзывают между всеми этими сеньорами, напряженные и податливые одновременно и чуткие, как охотничьи собаки.

Музыканты рассматривают публику со своих подмостков точно так же, как делали бы это с вершины высокой горы, убеждаясь, что ноты их слетают с инструментов бесшумно, как хлопья снега, и вливаются в многоголосье разговоров. Порой звук гитары или какой-нибудь скрипки вплетается на мгновение в тоску одной из этих женщин — обычно приходящуюся на дни менструации, — однако тут же ею забывается, как странный привкус во рту. Но это лишь одна секунда, одна вспышка, когда музыканты и проститутки разделяют общие чувства. Обычно же музыканты ощущают себя лишь зрителями в присутствии настоящих актеров этого спектакля — публики — и рассматривают свои партитуры как оберточную бумагу для упаковки неясных эмоций, которые сами они разделить не готовы.

И однако они не могут перестать играть. Двадцать еврейских музыкантов, и Звездочет с ними, поклялись никогда не делать пауз.

— Ни за что на свете, герр Звездочет! — восклицает Абрахам Хильда. — Потому что как только мы замолчим, послышится мрачное рычание наших унылых желудков, едкое всхлипывание неудовлетворенных желудочных соков, возбужденных разговорами о фантастических вагонах с молочными поросятами и бараниной, о трюмах, наполненных канарскими бананами, о горах масла или сахара, о ящиках, набитых рыбой, как слитками серебра, о сумрачных складах, где блики солнца воспламеняют глянец аргентинского зерна, о реках шоколада или об английском печенье, которое добирается до нас от Гибралтара по течению речки Мьель.

Они любой ценой должны продолжать играть, потому что на террасе “Атлантики” звуки голода — в отличие от музыки — будут услышаны яснее пистолетного выстрела и вызовут неудовольствие и раздражение клиентов — людей если и не счастливых, то, по крайней мере, близких к тому; заронят подозрения в полицейских, которые по такому случаю снова нахмурят свои брови, и за вялыми и словно бы безобидными кистями их рук, за обманчиво мягкими пальчиками-финиками вздыбятся, вылезут из узких рукавов их рубашек мощные боксерские запястья.

Когда Звездочет начинает играть, играть по-настоящему, публике слышится будто звон разбитого стекла, и тогда на мгновение воцаряется тишина, но тут же музыка снова распластывается между деловыми разговорами, как начинка между двумя кусками хлеба в сэндвиче. Ему обидно не за себя, а за Фалью. Он продолжает считать, что играет на самом деле не кто иной, как Фалья, и что его гитара — нечто вроде раковины, которую достаточно приставить к уху, чтоб услышать тайный урок, нашептываемый учителем. Только женщина с персиковыми волосами сидит, как в гипнозе, вяло выпивая один за другим “Порто-Флипы”.

Он замечает, что Фридрих впивается острыми лезвиями полуприкрытых глаз в лопатки этой прекрасной женщины, которые шевелятся, как крылья, в вырезе ее яркого платья, когда она наклоняется над рюмкой. Заметно, что ему не хочется смотреть на нее, но он не может оторваться. На лице его странное отчаяние, будто он столкнулся с задачкой, для которой не находит решения. Какую загадку видит он в прекрасной и пьяной незнакомке? Фридриху примерно столько же лет, как и ему, и Звездочет подозревает, что они разделяют одно и то же чувство одержимости и одновременно подавленности в волнующем присутствии женщин с их обещанием еще не изведанной любви.

Звездочет думает, что поскольку у них обоих нет матерей, то их сближает одинаковое смятение перед женственностью, обрекающее их на похожие чувства. И тем не менее нельзя сказать, чтобы они подружились. Звездочету хотелось бы вдыхать рядом с Фридрихом чистый воздух улиц — подальше от террасы “Атлантики”. Но тот всегда ухитряется найти убедительную отговорку, чтобы не принимать его приглашений и не выходить на улицу.

Странный юноша. Совершенно не похож на мальчишек, друзей Звездочета. Он садится на сцене перед ним, спрятавшись среди скрипачей, скукожившись, вжавшись в спинку стула, почти погребенный в его недрах. Хочет быть тенью. Когда он играет на скрипке, рукав фрака прикрывает ему лицо, и Звездочет привык наблюдать его девичий профиль, перечеркнутый смычком, который рассекает его бледные щеки, его крупный нос, торчащий между бесхитростным наивным ртом и меланхоличным светлым локоном, сумрачным и блестящим, как капля золота. Его тела он не видит, но догадывается, что под фраком оно так же тонко, как душа, и, уж во всяком случае, очень отлично от грубых тел его кадисских приятелей. Глядя на Фридриха, он ощущает головокружение, будто заглядывает в устье темного колодца. “Должно быть, другая раса”, — говорит себе Звездочет, но объяснение это не очень его убеждает.

Иногда Фридрих поглядывает на своего отца, дирижера, порой — на дверь, будто ему хочется уйти. Редко глаза его останавливаются на публике — разве что на женщине с персиковыми волосами. И уже совсем редко его взгляд пересекается со взглядом Звездочета. Как было, например, сегодня на закате, когда полыхающая пурпуром мантия солнца расстилалась по морю и на террасе отеля “Атлантика” несколько голосов на разных языках почти хором выражали восторг по поводу этого прекраснейшего мгновения дня. Фридрих перестает наблюдать за женщиной с персиковыми волосами, наклоняется вперед и секунду смотрит на Звездочета. Их взгляды сталкиваются. Глаза Фридриха поменяли цвет, должно быть, из-за заката, и огонь его зрачков затухает вместе с солнцем. Морщинки вокруг его глаз напрягаются, будто телеграфные провода. Фридрих чувствует себя застигнутым врасплох. Он снова переводит взгляд на женщину с персиковыми волосами, хотя ясно, что смотрит на нее, не видя. Затем вдруг опять вперяется глазами в лицо Звездочета, как бы приняв твердое решение не тушеваться, но тут же краснеет, и огоньки его зрачков исчезают, остаются лишь глубокие, темные и непроницаемые глазные впадины. А в это время кто-то запоздало повторяет с заметным немецким акцентом: “О да! Это самый прекрасный миг дня!”

Этот недавно прибывший человек — военный, хотя и без мундира, вооруженный, хотя и без кобуры. Достаточно его мощного туловища и его бедер автоматчика, чтоб вызвать возбуждение на террасе “Атлантики” и череду стратегических перемещений в публике.

— C’est la guerre, — неожиданно по-французски бормочет Абрахам Хильда, но la guerre пересекает в его мозгу Пиренеи, и он продолжает уже по-испански: — Война, которая надвигается на “Атлантику” и на весь мир, занимает позиции.

Фридрих, как кошка, свернулся на стуле. Он боится, нет сомнений. Двадцать евреев трепещут, но они обязаны продолжать играть. Музыка ускоряет свой темп в соответствии со стуком их испуганных сердец. Человек выходит на середину танцплощадки и начинает тяжеловесно танцевать, как камень, который катится во время землетрясения.

— “Лили Марлин”! — приказывает он. И музыканты повинуются.

Янтарная проститутка, прозрачная и голодная, заступает ему путь и поднимает худую руку: “Вива Гитлер! Нет ли у вас табачку, моя пушечка?” Звездочет узнает человека, которого извергла из своего нутра одной почти забытой ночью подводная лодка. А между тем аккорды “Лили Марлин” хрустят, как пустые раковые панцири под ногами посетителей в какой-нибудь грязной таверне.

Официанты не успевают устроить за столики всех, кто хочет переселиться поближе к незримому полю битвы. Публика распадается на две группы. Самая многочисленная, почти единодушная, — те, кто сделал стойку на места поближе к столику, предположительно занятому вновь прибывшим. Это командный пост. А напротив них, в одиночестве, — женщина с персиковыми волосами, которая, выпрямившись, как копье, просит новый “Порто-Флип”, но никто не торопится его принести. По соседству с ней пристраивается шестидесятилетний маркиз из Хереса, сухощавый озорник, нечто среднее между пергаментом и вафлей, со сладким взглядом и развинченными жестами. Маркиз де Сотавенто отряхивается от золотой пыльцы своей легкомысленной и причудливой жизни и намеревается начать сопротивление на стороне женщины с персиковыми волосами.

— Oh, Moncho dear... may I have just a Porto-Flip?

Маркиз потрясает тростью и кричит официанту:

— Эй, малый! Принеси-ка два “Порто-Флипа”! Превосходный эликсир!

— О, Мончо, dear, и для меня два!

На мгновение все замолкают, но тут же снова разом начинают говорить:

— Сотавенто переходит к союзникам.

— Он втюрился, старый пень.

— У него английские корни, как у многих виноделов.

Нейтральных немного. Народец средней руки с минуты на минуту должен будет покинуть поле битвы, потому что уже раздают меню ужина, а они не могут позволить себе расточительности. Филе камбалы — семь песет. Шатобриан по-бернски — двенадцать. Паштет из утиной печени с трюфелями, лангуста “Кардинал”, цыпленок с фермы и крепс “Сусанна” — тридцать пять. Они должны удовлетвориться вечерним аперитивом, уже отправленным в желудки, но им очень не хочется уходить. Снаружи их ждет паек: 50 граммов сала, маниока и хлеб, отдающие потом очередей.

— С шато д’Икем из погребка.

— Но так только здесь внутри. Тут-то всегда едят белый хлеб.

Желтая высохшая женская рука с ногтями, выкрашенными в бледно-фиолетовый цвет, щупает последнюю оливку своего аперитива.

— Испорченная. Я скажу официанту, чтоб мне ее заменили.

Через некоторое время чавканье жующих челюстей завладевает террасой. Только женщина, попросившая оливку, смакует ее теперь, делая паузы, с закрытыми глазами, полностью сосредоточившись на зеленой мякоти, которая тает, наполняя блаженством вкусовые сосочки ее языка.

Музыкантам невыносимо видеть жующих и очень трудно сдерживать слюну. Особенно духовым. Трубач задыхается: пустой желудок переполнил его рот слюной. К счастью, публика не перестает разговаривать, даже с набитыми ртами. С тех пор, как появился человек в кожаном пальто — естественно, без пальто, — тема разговоров изменилась. Теперь это война; одни гадания.

— Ты поздравил его с оккупацией Бельгии? Поторопись. Дальше будет Франция.

— Я не теряю времени, болтая о баталиях, если можно поговорить о делах. То, что Винтер ищет в Испании, — это вольфрам. Он считает его стратегическим материалом и хочет подарить первую партию фюреру на день рождения. Все остальное — слухи.

— Так вот, похоже, англичане бегут в беспорядке к Дюнкерку. Скоро у них останется в Европе только Гибралтар.

— Видишь? Это хорошая тема для разговоров с Винтером. И выгодная. Он платит из чистого каприза за любую информацию о Гибралтаре, включая туристическую.

— Туристическую? Как мило! До сих пор мне не приходило в голову, что война — это вид туризма. Но если окажется, что французское войско тоже неуправляемо, немцы без сопротивления дойдут до Парижа. Туристическая прогулка.

— Не валяй дурака. Я хочу сказать, что Винтеру до смерти хочется поковыряться в земле. Он даже надеется, что кто-нибудь проанализирует органические отложения. Вот увидишь. Остатки ракушек, рассыпавшиеся кости доисторических животных — все то, в чем англичане копают свою линию обороны.

— Я и говорю: англичане возвращаются в доисторические времена. Гибралтар уже не назовешь неприступным. Засев в пещере Сан-Хорхе, мало что можешь сделать против современного оружия.

— Не скажи. Все войны ведут свое начало с доисторических времен. Возвращение в пещеры.

— Кто это знает!

— Геологи.

— Двух геологов, которые оказались в зоне, мы расстреляли.

— Ты, поосторожней!

— Какая разница, если скоро мы будем союзниками!

— Дело не в Винтере и не в его людях. Наплевать гестапо на судьбу двух геологов! Дело в наших. Есть вещи, о которых нельзя болтать.

— Ты веришь, что мы вступим в войну?

— Все возможно. Винтер — генерал СС. Как ты думаешь, что делает генерал элитного подразделения на краю земли, когда вся Европа подожжена с четырех сторон?

— Распространяет огонь?

— Вот именно. В направлении к Гибралтару. Это их следующая добыча. Его миссия — скинуть засов со Средиземного моря... А меж тем англичанка напивается.

На женщину с персиковыми волосами смотрят как на проститутку, а Винтер жестоко полосует ее взглядом.

Только дирижер смеет говорить что-то против ужасного немца, хотя и полушепотом, обращаясь только к своим музыкантам:

— Этот служит смерти, — бормочет он сквозь зубы, украдкой, когда темнота опускается огромной птицей и лицо Пауля Винтера блестит, как стальная плоскость топора, прежде чем раствориться в сумерках. Из глубин темноты доносится музыка и морской шум. И евреи в тревоге: “Если б можно было убежать по морю!” Темнота непроницаема. В мире нет ничего кроме темноты, музыки и звука шагов — благодаря ограничениям на потребление электричества. Даже самые мрачные раздумья нуждаются в лучике света. Публика чиркает о коробки моментально сгорающие спички, кто-то щелкает зажигалкой, распространяющей бензиновый дух. Звездочет ищет тень Фридриха посреди сгустка темноты, в который превратился оркестр. Он видит его уклоняющимся от огоньков пламени. Дрожащим. Потерянным. Боящимся, очень боящимся, уже не способным сдерживаться. Звездочет решает играть для него, для этого зверька, вцепившегося в скрипку, как белка в ветку дерева.

Официанты приносят свечи и керосиновые лампы, но глаза Звездочета уже заливает свет — внутренний свет. Ему кажется невероятным, что никто не замечает светоносного присутствия этого исключительно скромного человека, всегда погруженного в благословенный транс в недрах его гитары. В самом сердце инструмента, за натянутыми струнами, между которыми едва просачивается густая сентябрьская жара, каждый день его ждет дон Мануэль де Фалья, полуприкрыв большие голубые глаза, и скромно протягивает ему свою изысканную, почти прозрачную руку, и ведет его сквозь внутренние сумерки гитарной коробки в самые отдаленные тайные пределы. Там звуки всегда остаются чисты: их не искажает лихорадка негоциантов, собирающихся в “Атлантике”, не приглушает запятнанная совесть и настороженность партийных функционеров и полиции. Когда он уходит от всего и вся в недра гитары, к Фалье, боль звучит отчаянно, как гвоздь, вколоченный намертво, а голод — с жестокостью ветра, продувающего дырявое тряпье. Старик и ребенок беспомощно мычат, как бычки, запертые в загоне. Урок фламенко. Но и еще кое-что: молчащая, спокойная, бесстрастная музыка. Больше всего он поражен этим — когда маэстро подводит его к окну с голубыми рамами и сквозь ветки жасмина показывает ему на мир во всей его широте, во всех его неисчислимых перспективах, где страдание, нищета и безнадежность тоже составляют часть своевольных складок земли и капризных изгибов волн, над которыми простирается высшая красота и есть место для покоя.

Ему кажется, что в этом предназначение искусства — восстановить сложное звучание мира, которое отсутствует, заменено пустотой на террасе “Атлантики”.

— ...Этого нельзя позволять.

— Это удивительно.

— Но это не национальная синдикалистская музыка.

— А что это вообще такое?

— Итак, что решаем?

— Спасибо, — шепчет Фридрих.

— Я понимаю тебя, мальчик, — говорит женщина с персиковыми волосами, поигрывая рюмкой.

— Это возвышенно и — баста! — кричит Пауль Винтер, которого крепкая смесь музыки и алкоголя тоже опьянили.

С опущенной головой, очарованный и взволнованный, Абрахам Хильда улыбается и дрожит.

— Война кончилась? — брюзжит он, с комком в горле. — Должна бы.

Но война только что началась. Бедный, старый и великодушный дирижер, все еще толстый, хотя почти совсем не ест, сохраняющий надежды и иллюзии — то, что он называет своей верой.

7.

Облаченный во фрак, единственный свой костюм, который выглядит столь же печально, как его квартира, подъезд и весь город, Великий Оливарес направляется к Муниципальному театру. Огромные афиши рекламируют великолепных персонажей. По одному на каждый день. Вторник — Сирано, среда — Граф Монтекристо, четверг — Иисус Назареянин, пятница — Сигизмунд, суббота — Св. Висенте Феррер, воскресенье — дон Хуан Тенорио. Герои и святые, под маской которых — один и тот же человек, он же грабитель и он же добыча, дон Энрике Рамбаль. А по понедельникам, судя по всему, он отдыхает, равно как и вся труппа.

Но нет, он не отдыхает. Репетирует. Ткани, разрисованные опытной рукой Бурмана — “Карпио, другой задник!” — быстрые смены декораций, прямое освещение, рефлекторы без линз, дуговые лампы, черти, полеты, гигантская рука просовывается между занавесей, держа на ладони прекрасную девушку — в довоенную пору обнаженную, теперь стыдливую, — “Сальто мортале! Осторожно! Надо больше сухого льда!” — Диксон и его машины по производству небес, горизонтов, бури, морских глубин — прорепетируем ураган в степи, потом повторим с поездом, который сходит с рельс в сантиметре от оркестровой ямы. Как всегда, суфлер, Харке, зануда, в своей будке, сцена в таверне. “Как кричат эти проклятые, дон Энрике, и сразу — поножовщина”, — “Что?” — “Говорит: Как кричат эти проклятые, дон Энрике!” Два спектакля, а кажется, две тысячи. Скорей портного! Где шляется Чаморро? Мой костюм из пепла. Что ты мне обжигаешь, любовь моя? Я обожжен вулканом или как? Пуйоль! Лита! Где волосы, сожженные лавой? Воскресение! Героиня его любила. Вы курили? Любила его, как сигареты, эмоции простые и действенные, химия, много химии, наивная, утонченная, галисиец, у которого все под контролем, — Пенин, заведующий сценой, статисты, рабочие сцены, убиральщики мертвецов, выносильщики стульев, он умиляется и провозглашает: “Театр чудес!”. Смесь мелодрамы и магического театра, дон Энрике тратит целое состояние и возвращает его, кино не может с ним состязаться — Рамбаль против кинематографа, — потому что война мешает обновлять репертуар кинотеатров, потому что фильмы по-прежнему черно-белые, немые — и посему длится и выживает эта архаичная форма театра, которая, как уверяет галисиец, он же старый учитель и он же сама школа, уже в эпоху барокко представляла специфический жанр, имя которому “магическая комедия” и никак не иначе и вкус которого должны продегустировать и сохранить в своей памяти зрители, приходящие на спектакли дона Энрике.

И сюда является Великий Оливарес, в мир, обреченный драматически переживать иллюзии. Он, для кого иллюзия — это наука, переодетая поэзией, способность вызвать живое существо из пустой ладони или прекрасное лицо из смешанной карточной колоды — лицо дамы червей. Очень разнятся их с доном Энрике представления об иллюзии, но ему нужна работа.

— Кого ищешь, Оливарес? — спрашивает его портье, делая вид, что хочет его остановить.

— Рамбаля.

— Рамбаля? Его нет. Сегодня, друг мой, есть д’Артаньян.

— Мне нужно его видеть.

— Ладно, уладим.

Он ведет Великого Оливареса в соседнюю комнату, набитую декорациями, и вручает ему учебную рапиру.

— Сейчас-то ты точно его найдешь.

Вооруженный рыцарь, Великий Оливарес, поднимается по железной лестнице. Стучит в дверь.

— Дон Энрике?

Никто не отвечает.

— Я тебе говорил, что Рамбаль отсутствует, — поправляет его портье, проводивший его до дверей. — Атакуй уборную! Если нет, д’Артаньян не обратит на тебя никакого внимания. Решительность, Оливарес!

Великий Оливарес колотит в дверь, сжимая сталь, отчаянно, устыженно.

— Кто смеет? — раздается высокопарный голос, исполненный манерности и позы.

Он толкает дверь. Знакомый властный подбородок, косматые брови, горящие глаза. Одет мушкетером, но в тапочках.

— Атакуй его, атакуй! — орет портье ему в спину.

Он размахивает шпагой и делает выпад. Рамбаль отражает его и крутит шпагу над головой. Великого Оливареса оторопь берет от такой встречи, его фрак рвется, он чувствует себя нищим и сострадает самому себе, глаза его увлажняются слезами, левый бок болит, сердце давит.

— Ты у меня между шпагой и стеной, тщеславный Оливарес!

— Я пришел не драться с тобой, Рамбаль. Я пришел просить работу.

— Ты не считаешь себя побежденным? Ты не сдаешься?

— Никогда!

— И все же ты никудышный фехтовальщик, Оливарес! В этом деле ты не туз, если искать сравнения в картах, которые ты так превозносишь.

Он никогда потом не мог понять, как это ему пришло в голову. Он шагает назад. Переворачивает шпагу и сует ее под мышку, освобождая руку. Вытаскивает из кармана фрака колоду карт, подбрасывает ее в воздух и, когда карты водопадом оседают на пол — все длится какую-то секунду, — быстро переспрашивает:

— Не туз, говоришь?

Он снова берет шпагу за рукоятку и подцепляет одну из карт, легших вверх оборотом:

— Вот тебе туз.

Рамбаль роняет шпагу:

— Ты меня обезоружил! Сдаюсь и поздравляю от всей души, Оливарес. Я бы согласился, чтоб мне отрезали руку в обмен на твое искусство — говорю это без подвоха, без оружия, спрятав в ножны все старые счеты.

— Так ты берешь меня?

— У тебя есть членский билет синдиката?

— Нет.

— Я так и думал. Ты много о себе мнишь, Оливарес.

— Возьмешь меня несмотря ни на что?

— Как только обзаведешься билетом. Без этой проклятой бумажки мне не позволят. Даже кассиры должны иметь членский билет.

— И кто будет меня проверять после стольких лет на сцене, Энрике? Меня, который был на подмостках богом?

— Уж несомненно, найдется Дон Никто, друг мой. Времена не слишком изысканные.

— ...Во всяком случае, можно попытаться, сын, — говорит ему отец без особого убеждения, сдвинув брови и глядя в одну точку с самоотдачей гипнотизера, — если эти выскочки из синдиката будут со мной вежливы.

Они стоят перед фасадом Муниципального театра, под большими афишами, на которых Рамбаль последовательно превращается в лунатического носача, весь нос пронюхавшего, вынюхивая Луну, несчастливца, бежавшего от несчастий, в мессию, который умирает и воскресает, в принца, открывающего, что жизнь есть сон, в святого чудотворца, отчасти с инквизиторскими наклонностями, в соблазненного соблазнителя. Сколько раз он видел, как исполняет эти роли в повседневной жизни его отец, который сейчас лишь тело, потерявшее дух, с веревкой на шее и ногами в воздухе.

— Проблема — костюм, — продолжает Великий Оливарес. — Комиссия будет смеяться, если я предстану в этом старом фраке. Он принадлежал твоему деду, которого я помню всегда с тузом в рукаве. Он благословил мне его в тот день, когда я в первый раз взошел на сцену. Теперь это мой саван. Ткань протерлась. Видишь, она расползается? Не хочу, чтоб глазели на мои кости при свете ламп. Я как скелет. Они будут веселиться там, в этом синдикате. Посредственность — синоним предательства. Что стоят мои афиши, мои вырезки из прессы, мои программки, мои фотографии, мои ужасные никелированные призы, которые я выиграл, эти четыре сундука, в которых захоронена на чердаке моя профессиональная жизнь, если я явлюсь на экзамен пугалом?

Он замолкает и, запинаясь, как листок, влекомый ветром, — вступает в мир, превратившийся для него в сплошное унижение. Звездочет следует за ним, и в темноте слышатся их совпадающие шаги — сына и подавленного отца, который готов шагать так хоть до зари, не зная сам, куда, толкаемый безумной тревогой: после ампутации руки ему теперь грозят ампутировать все его прошлое, его успехи и провалы, его творческую биографию. Так что война продолжается, еще более мерзкая, внедрившаяся в мир. Секретная, вульгарная, обыденная и суровая, как безапелляционный декрет. Почему в своем возрасте он обязан сдавать экзамен? К тому ж перед судом Синдиката Зрелищ, который знает о его профессии намного меньше его и уже поэтому его ненавидит? Он владеет тонкостями “double-life”, лже-тасованием, фальшивым снятием карты. При помощи всего этого и своей магии он может превратить пятьдесят две такие одинаковые и в то же врем такие непохожие картонки в дубликат мира и играть с ним, и кончиками пальцев придавать ему форму случайности, судьбы или арифметики. Но тем не менее вероятный председатель оценочной комиссии, он же президент Гадитанского общества магии, монопольный распорядитель рабочих мест дон Себастиан Пайядор, вдовец Инохосы, носящий артистическое имя Гали-Гали, после сорока лет занятий и упражнений только и способен что подменить шестерку треф неизбежной восьмеркой пик, и это — с преувеличенной аффектацией, с тысячью обманных движений и с риторикой, которая была бы уместна при чудесах совсем иного класса.

Вдруг он слышит, что шаги его сына удаляются. Он оборачивается, как испуганный ребенок.

— Рафаэль, ты куда? — взывает он.

— Куда-нибудь, где не буду тебя слышать и видеть таким чокнутым. Но я вернусь, отец, вернусь.

Звездочет направляется на площадь Сан-Хуан-де-Дьос. Ветер беззаботно свистит по переулкам Кадиса и осушает легкую влагу, появившуюся под его веками. На перекрестках ветер взвихривается за его спиной, упираясь в его покатые и жилистые плечи гитариста.

Сеньор Ромеро Сальвадор только что снял со стен скобяной лавки набор воронок, весов и масленок, и поскольку он стар, у него дрожат руки, которые едва смогли ухватить и удержать всю эту жесть, среди которой он затерялся, как в куче доспехов.

— Сеньор Ромеро Сальвадор, хочу сказать вам кое-что.

— Одну минуту, мальчик, — голос звучит гулко. — Я должен испросить разрешение, чтоб выйти на улицу. Не хочешь поговорить внутри, где слова отдают железом?

Он освобождается от импровизированных доспехов и снова обретает свой печальный образ побежденного и обезоруженного как никогда. Хозяин, по причине нехватки физических упражнений, надолго задерживается в туалете. Время от времени слышатся очереди его кишечных газов, и сеньор Ромеро Сальвадор, со щеками, пылающими, как маки, делает жест извинения и призывает к пониманию и терпению.

— И это не перестает быть звуком, — говорит он с благочестием музыканта.

Наконец бурлит бачок. Хозяин выходит с такой физиономией, какая бывает, когда жмут ботинки, обмахиваясь газетой.

— Только на один момент, дон Онофре.

— Смотри мне, не задерживайся, Ромеро.

— Вижу тебя, и музыка меня зовет, — признается он Звездочету с легким возбуждением, едва они оказываются на улице. — Что ты хочешь мне рассказать?

— Скорей всего вам не понравится.

— В любом случае, скажи мне.

— Дело в том, сеньор Ромеро Сальвадор, что пока я не могу достать ни новой гитары, ни старой даже в рассрочку. Я очень вас прошу оставить мне вашу еще на какой-то срок.

— Что случилось? Ты потратил жалование из “Атлантики”? Ты влюбился?

Звездочет тревожно озирается вокруг и медлит с ответом. Когда, наконец, отвечает, то слегка заикается, но тон его драматически серьезен.

— Я вам отвечу только на два первых вопроса. Дело в том, что я хочу на эти деньги купить фрак отцу. Поймите, без приличного фрака он никогда не решится выступать. Что касается третьего, простите меня, дон Ромеро Сальвадор, — продолжает Звездочет в большом замешательстве, — но я не могу ответить вам, потому что мне стыдно.

— Правда, хорошо звучит моя гитара? Ты приноровился к ней?

— Да.

— В таком случае, оставайся с ней навсегда. И люби ее, как эту девочку, о которой ты не решаешься мне сказать.

— Но это не...

— Что?

— Ничего, сеньор Ромеро Сальвадор. Я уже вам сказал, что трушу ответить вам, потому что мне стыдно.

8.

В Кадисе почти любое тело должно сильно исхитриться, чтобы хоть чем-нибудь прикрыть себя. Где добыть фрак? Он сам выступает с двадцатью маэстро в рубашке, чтобы не лишать отца его лохмотьев и не обрекать на домашнее заключение. Но он молод, пожалуй, слишком молод, к тому же играет фламенко, и любую тряпку отчаянно поднимает, как флаг жизни: этому он научился в грязных кабачках, среди пейзажей после битвы, где никто не оставался невредимым. В оркестре все обращаются друг к другу “маэстро”, за исключением его, которого считают чудом, и боязливого Фридриха, в ком угадывают звезду, робко светящуюся в темноте.

Естественно, единственная плантация фраков в Кадисе располагается в отеле “Атлантика”. Двадцать пингвинообразных костюмов, которые Гортензия, экономка, нянчит, как детей, устраивает им каждый день подробную инспекцию и глаженье, развешивает рядком в большой артистической уборной, образуя таким образом оркестр — без рук, без ног и без голов, зато со скелетами вешалок, — который отражается в зеркалах до бесконечности. Недостает костюма Фридриха, потому что мальчик никогда не раздевается в присутствии других и, когда заканчивается вечер, ускользает наверх, в номер, который они занимают с отцом. В уборной он только причесывается. Почему Фридрих все время прихорашивается, как бы поправляя каждые пять минут свой образ? Какая разница с остальными музыкантами, которые избегают расчесок, как ножа палача!

Но как украсть фрак у своих коллег, у товарищей, безнадежно ожидающих желанного корабля в компании своих инструментов и черных пиджаков с фалдами, которые до сих пор цепляются за то, что было — в Берлине, Зальцбурге, Дрездене — блестящим прошлым виртуозов из лучших оркестров планеты. Отец или они? На такие дилеммы толкает война, и каким бы ни было решение, поражение обеспечено.

Созерцая этих птиц, черных, как дурное предзнаменование, он замечает, что Гортензия запирает костюмерную, лишь когда слышит уже поворот ключа. Встрепенулись куры, которых дирекция отеля решила разводить в комнате для глаженья, в прачечной, в кладовке, в помещении телефонной централи, используя любой уголок служебной зоны, — и в костюмерной тоже.

Встрепенулся и другой мальчик, который тоже находится здесь, хотя до сих пор оставался незамеченным. Звездочет впервые оказывается наедине с Фридрихом. И почувствовав, как перехватывает дыханье, будто можно вот прямо сейчас умереть, он с испугом, но без тоски понимает вдруг, что и умер бы с удовольствием в этой запертой, отрезанной от мира комнате, не пошевелив даже пальцем и лишь разглядывая глаза, ресницы, губы, зубы Фридриха, очень похожего на девочку, задумавшуюся о смерти.

Фридрих идет к нему, и Звездочет дрожит, не зная, что делать с непокорной прядью, падающей ему на лицо и тоже вздрагивающей. Он не властен над словами, которые срываются с его губ. И неожиданно рассказывает Фридриху свой секрет. Или это Фридрих, его распахнутые глаза сами вторгаются в его самые потайные мысли.

— Я думаю, что для отца фрак, как душа, — говорит Звездочет.

— Но ведь это только одежда.

— Ты не замечал, как меняет мужчин военная форма, а женщин — прикосновение дорогой ткани?

— Я помогу тебе чем могу, — обещает Фридрих, стоя посреди комнаты, полной кур и пустых душ покинутых фраков. Ему и в голову прийти не может, что у Звездочета была мысль украсть один из них.

Звездочету приходит на ум фраза сеньора Ромеро Сальвадора: “Нельзя прожить всю жизнь, не испытав хоть однажды обаяние очень хорошего человека”.

Ему не хочется выходить из этой комнаты, потому что это значит опять остаться одному.

— Хочешь проводить меня? — спрашивает он Фридриха. — Или ты боишься выходить на улицу?

— Иногда — да, а иногда я задыхаюсь здесь, в “Атлантике”, среди куриц, ждущих ножа.

Ключ снова роется в скважине.

— Наконец-то я тебя нашел! Хорошо же ты меня напугал! — восклицает Абрахам Хильда. Он не в себе: — Почему ты не кричал? Гортензия бы тебя услышала. Или ты не хотел выйти?

— Да, отец. Конечно, хотел. И как раз сегодня я хочу в первый раз погулять по Кадису. Со Звездочетом.

— И куда вы пойдете? Я видел Пауля Винтера, рыщущего по вестибюлю.

— Отец, ты ведь не такой, как они. Ты не полицейский. Тебе достаточно задать только один вопрос, потому что ты всем доверяешь и всех понимаешь.

Как только они выходят на улицу, золотые волосы Фридриха перемешиваются с вечерним светом. Мальчики смотрят друг другу в глаза в течение какого-то мгновения так глубоко, что забывают о реальности. Такие вещи происходят, происходят на самом деле, но — проходят. Потому что эта любовь — новорожденная и совсем не такая, как ожидалось, — сбивает их с толку и превращается у них, неопытных и юных, в страх. То же электричество, что взаимно притягивает их взгляды, вдруг заставляет их резко оттолкнуться друг от друга. Ни один из них не подумал, что смятенные их чувства, должно быть, одинаковы: ведь они оба мальчики, или, по крайней мере, это предполагается. И поскольку эта простая мысль не приходит им в головы, любовь превращается во что-то темное и даже отталкивающее, что надо скрывать. Но как? Любовь — что магнит, сколько ни прикрывай, сохраняет свои неизменные свойства под любой маскировкой.

Звездочет цепляется за то, что Фридрих явно предлагает ему свою дружбу и, кроме того, вызывается помочь. И это уже много, даже слишком. Как рожденные благодарностью, пытается он оправдать толчки крови и упрямство глаз, не желающих отрываться от Фридриха. Фридрих же думает о том, что поскольку в реальности он совсем не тот, за кого его принимают окружающие, то и ощущения, которые он испытывает, — тоже не принадлежат ему.

Они пускаются в путь, упершись глазами в брусчатку, по улицам Кадиса, бледного в начинающихся сумерках, зеленоватого от света, излучаемого морем. Что случилось? Они себя чувствуют так, будто что-то случилось. И тревожит их. И они силятся заговорить о чем угодно, лишь бы нарушить молчание и забыть о самих себе. Во фраке находят они предлог для разговора — маскарадный наряд для своих чувств.

— Где ты думаешь найти душу для своего отца? — интересуется Фридрих, выдавливая из себя улыбку.

— Мы здесь все нужное добываем у спекулянтов, — отвечает Звездочет, и язык его неповоротлив, как тряпка, потому что в голове засела тысяча волнующих тем: любовь к жизни, прошлое Фридриха, что будет с нами...

— И как это делается? Души там тоже продают?

Длинное объяснение насчет черного рынка, наконец, кладет конец нестерпимому ощущению близости. Они идут рядом, и вечерний свет, соединяющий их тени на мостовой, разъединяет их тела, вклиниваясь между ними. Фридрих хмурится, Звездочет чувствует себя скованным, но продолжает монолог, пускаясь без всякой необходимости в красноречие:

— Говорят, что на черном рынке есть все. Почему бы не найти там и душу по мерке?

До сих пор Фридрих замечал только ноги людей и их усталые шаги по брусчатке. Но сейчас он поднимает взгляд от земли и рассматривает улочки, на которых никогда прежде не бывал. Место это ничуть не похоже на то, где он раньше жил, но, пожалуй, начинает что-то ему напоминать. Он думает в этот момент о том, что Звездочет, он сам и жители Кадиса тоже лишены душ, и что все они обломки мира, который уже не существует, и лишь последний случайный импульс толкает их вперед — как убитых, которые делают свой последний шаг уже трупами. Он ощущает эту мертвенность в тяжелой сумрачной сонливости кафе и в жирной тоске таверн, в темных, как пещеры, подъездах, источающих запах мочи, выплывающий на истертые мостовые, на которых переминаются продавцы контрабанды, не называя вслух товаров, а лишь многозначительно скашивая краешек глаза на жестянку кофе, объедки из казармы, табак, почерневшее сало или нейлоновые женские трусы — нищенское барахло, среди которого невозможно напасть на след фрака.

— Эта часть города грязнее, чем Неаполь, — говорит он, чтоб только что-нибудь сказать. И сразу раскаивается.

Звездочету больно слышать этот комментарий. Влюбленный — в конце концов, хоть бы и не признавая этого, — он хотел бы, чтобы Фридрих видел город теми же очарованными глазами, что и он. Возможно, это и был бы реальный город — бедный, но способный справиться с нищетой, благодаря своему величайшему стоицизму. Потому что нищета Кадиса сохраняет ореол героизма, который сочетает любовь к жизни и презрение к смерти и не позволяет ничему, даже самым жестоким бедствиям, превратить мир в один сплошной ад.

Фридрих угадывает его досаду и инстинктивно хочет пожать ему руку. Но вдруг он соображает, какую совершил оплошность, и отдергивает свою руку обратно. Как раз в этот момент Звездочет различает угрюмые лица своих старых приятелей. Парни стоят, прислонясь с высокомерным видом к сумрачным стенам Ворот-на-Сушу, через которые город как бы высовывает узкий язык, соединяющий его с континентом.

Совсем недавно это было место расстрелов, и стайка босяков, опершись о стены между выбоинами от пуль и пятнами крови, красуется, храбрясь, среди оставленных казнями следов с тем же жизнелюбием, с каким мох и лишайник пробиваются сквозь камни стены.

Звездочет рад, что они с Фридрихом успели разъединить руки, прежде чем их увидели. Соприкосновение длилось одно мгновение, но осталось ощущение нежности. Его, непривычного к нежностям, оно заставляет подумать о том, что рука Фридриха сделана из неизвестного ему материала. Ему хотелось бы прикрыть своей ладонью не только эти хрупкие и быстрые пальцы, но и все гибкое тело Фридриха, обладающее странной и, как ему угадывается, несколько женской формой существования — по крайней мере, ему кажется, что женщины существуют именно так: рядом с жизнью, чистые и не тронутые смертью. Если б он мог сделать так, чтоб Фридрих исчез и не был замечен этими ребятами, его приятелями. Он их любит и уважает, но боится их развязных шуток и презренья ко всему на свете. Как объяснить им, что иногда, когда меньше всего этого ждешь, открывается окно и жизнь перестает быть глухой стеной, с отверстиями лишь от пуль?

— Это мой друг, — объявляет он.

Храбрящиеся подростки, чье сознание своей мужской сути и гонор прямо-таки выпирают из их тщедушных тел, заставляя их утверждать свою несформировавшуюся индивидуальность, тысячу раз уже потоптанную, рассматривают чужестранца с сарказмом.

— На девчонку похож, — выносится резкая и бескомпромиссная оценка.

Звездочет вспоминает дни, проведенные с ними, — бестрепетные, безоглядные, когда жизнь молотила их во все палки. И он печально прощается с этой мятежностью, которая свойственна была и ему тоже, — ужасная, но в то же время прекрасная, исключающая навсегда возможность счастья. Мятежность детских расстрелянных душ, в чьи тела просто никто не потрудился выпустить пулю.

— Ну, ладно, нам нужно добыть фрак, — говорит он и на сей раз стискивает руку Фридриха и тащит его прочь, не обращая внимания на скабрезные шуточки, несущиеся ему вослед.

Сейчас пальцы Фридриха жестки.

— А если бы мы умерли, Звездочет? — спрашивает он вдруг, очень прямой, неожиданно пронзительным голосом.

— Кто?

— Все.

— Что ты, Фридрих! Иногда умереть очень трудно, — отвечает Звездочет. — Совсем умереть, — добавляет он.

На улицах продавцы и покупатели скользкими змеиными движениями вертят и проверяют на фальшивость скудные монеты. Те, кому не хватает денег, чтоб заплатить названную цену, упирают взгляды в облака, приобретающие тут же форму обглоданных костей. На всех углах торчат, как человеческие ошметки, инвалиды войны, их культи без протезов зажжены уходящим солнцем. Мальчики сталкиваются с безруким, который тщетно пытается просить милостыню. И Звездочет, как никогда, понимает своего отца. Его идею-фикс манипулировать колодой с помощью несуществующей руки и продолжать надевать свою всегдашнюю душу — кожу фрака, дубленую на тысячах сцен, не принимая бездушных маскарадных костюмов, которые навязывает война.

— Вы не знаете, где можно найти фрак? — спрашивают они у нескольких калек, которым стоит труда даже пожать плечами.

Звездочет не может отделаться от ощущения, что они спрашивают про какую-то душу, сбежавшую от тела, которое не может ее содержать. Как всегда, у него с собой гитара. Он останавливается в любом месте и начинает играть. Когда играешь в Кадисе, всегда какой-нибудь голос подхватывает. Например Макаронина, что проходит мимо и, ни секунды не раздумывая, подхватывает:

Иду как под конвоем.

Шагает тень за мною.

А впереди — раздумье.

— Идем! Не отчаивайся, — утешает его Фридрих. — Еще отыщем! Наверняка он пылится у кого-нибудь в каком-нибудь сундуке.

Но в этой части Кадиса в домах нет других сундуков, кроме черной темноты прихожей. Внутри, в патио, ютятся вокруг переносной жаровни — кухни общего пользования — семьи без собственного угла. Какая-то девочка грызет костяшки пальцев; блестит на лицах отчаянный голод; среди изношенной одежки, развешанной сушиться, слышны препирательства по поводу переполненного дерьмом единственного туалета.

Фрак? Слово вселяет болезненное беспокойство в этих несчастных: все чужое и недостижимое ранит их, даже если это неизвестно что. Фрак? С чем это едят, мальчишечка? А... фрак, — кивают секунду спустя. Что ж, на всякий случай надо знать. Никто не хочет упустить оказию, пусть гипотетическую, раздобыть несколько песет. Фрак!!! Фрак! Взгляните на этих франтов! Есть ли у кого-нибудь здесь фрак?! А как же! И персики из Ронды, и булочки с корицей! Бросьте смеяться! Фрак! Еще один шанс испаряется в воздухе, пропахшем вареной репой.

— Эй ты, паренек, не мани нас надеждой, это еще хуже. Давай отсюда! — кричит кто-нибудь.

Это только первая ступень на бесконечной лестнице подпольной торговли. Но черный рынок прокопал переход в другой, враждебный Кадис, по ту сторону баррикад, который приоткрывает им некоторые двери, почти всегда закрытые наглухо. Служанкам, по крайней мере, внушает доверие этот мальчуган, Фридрих, который выглядит таким ангелочком, когда его рассматривают в дверной глазок.

— Я не понимаю тебя, дитя, но входи. Здесь есть все, кроме таких ангелочков, как ты.

И затем обращаются к хозяйке:

— Посмотрите, сеньора, что надо этому мальчику, такому светленькому, он спрашивает про что-то иностранное.

Они ожидают, очень приличные мальчики, в тихих мраморных патио, чью отрешенную белоснежность нарушают лишь пятна жасмина или флердоранжа. Но они быстро превращаются в двух собачонок, которые обнюхивают и чуть ли не лижут воздух, насыщенный запахом, источаемым тайными, фантастически набитыми закромами, — который бессильны замаскировать цветочные ароматы. Пахнет высококачественным оливковым маслом, колбасой, окороком и маслом сливочным, и немного более затхло — красным деревом конторской мебели, скрывающей запретные плоды.

Они принюхиваются, как шавки, в этих особняках, и, как шавок, их оттуда выкидывают.

— Фрак! — скандализирована в очередной раз очередная сеньора, и кричит служанкам: — Зачем впустили двух этих голодных, к тому же полоумных? Вон отсюда, проходимцы! Вы способны своровать что-нибудь одними своими носами!

Как трудно вынести это наслаждение, пусть даже мгновенное, от того, что все эти яства по-прежнему существуют и пахнут, несмотря ни на что. Шафран, цветы, патока, цветы, сушеные персики, цветы, мармелад, цветы. Решетчатые ворота, захлопнувшись, отрезают запахи.

— Что тебе показалось, Фридрих, на этот раз?

— Баранина, горох и картошка. Праздничное блюдо для субботы.

— Баранина? Но там не было баранины. Пахло свининой.

— Я не ем свинины, потому что я еврей.

— А-а!

Они снова на улице, и у них не остается ничего, кроме моря и вечернего света.

— Представь себе, что стены Кадиса сделаны из тунца, нашпигованного как следует свиным салом.

— Я тебе сказал, что не могу есть свинину.

— А, правда. Хорошо, представь тогда, что море — это соус с вермишелью и мучными фрикадельками, с нежной ставридой, с щепоткой тмина и перца.

— А деревья в парке — гигантские кабачки и латук.

— А улицы вымощены нугой.

— Набережная — треска в апельсиновом соке.

— А корабли...

— Про корабли не надо. Нет ничего лучше, чем корабли.

— Тогда — дома из пирожного и миндаля.

— Мы бы слопали такой город.

— И весь мир.

— Но я уже не чувствую этих запахов. Сейчас я чувствую... — Звездочет собирался сказать “...твой запах. Мне больше всего нравится твой запах. Чем пахнут твои волосы?”, но осекся: — Почему бы нам не пойти в кино?

— А фрак?

— И правда! Фрак.

Одна дама, при следующем визите, с видом, выражающим печаль о былом величии или, пожалуй, ностальгию, кажется, расположена обратить на них некоторое внимание:

— Фрак, говорите, дети?

Она проводит их в отдаленный чулан, набитый тряпками, и пускается в рассуждения:

— Видите, у меня тут всевозможные ткани и одежды. Я не скрываю. Я привожу их из Гибралтара или из Мелильи. То есть, где нахожу. Но никогда я не сталкивалась с фраком. Сейчас их никто уже не носит. Вы с другом зря теряете время. Такой одежды уже не существует.

Фридрих рядом с ним и иногда пожимает ему руку. Какой друг решится делать это? Слово “друг”, обнаженное, почти неприличное, непонятно почему, заставляет его страдать. Чувствует ли Фридрих то же самое? Заметно, что он какой-то возбужденный.

Дама советует им обратиться к одной портнихе, своей доверенной, из тех, что работают на ее бизнес. Наверняка она сможет перелицевать какой-нибудь старый костюм времен монархии, снабдив его всеми атрибутами фрака. Она дает им адрес, и, навертев больше кругов, чем юла, они добираются, наконец, до мастерской указанной старушки.

— Искать фрак в наше время — все равно что искать кожу ангела, — молвит она, засевшая, как паук, в каморке у входа и шьющая там в темноте. — Или как искать бога.

— Так вот, мой отец его носит, — говорит с гордостью Звездочет.

— Твой отец? А чем занимается твой отец?

— Он показывает чудеса.

— Тогда твой отец не от мира сего.

— Не говорите так, сеньора.

— Ты заволновался, а? Знать, есть на то причины.

— Одной руки у него нет, и все-таки она действует, будто существует.

— Это потому что он артист.

— Как Фалья?

— Почему ты вдруг о нем вспомнил?

— Потому что его я тоже никогда не видел, но чувствую его так, будто он сидит в моей гитаре и командует моими пальцами.

— Значит, это похожий случай. Я шила костюмы для многих артистов. Например, для Аргентиночки — танцовщицы, которая исполняла “Колдовскую любовь” маэстро Фальи и потом какое-то время выступала здесь с “Улицами Кадиса”, прежде чем уехать за океан. Я поняла, что костюм артиста должен быть чем-то вроде чудесной кожи, которая дает тому, кто ее надевает, во-первых, свободу, а во-вторых — собственно само его присутствие, потому что настоящий артист всегда невидим, он лишь инструмент.

— И вы можете сшить фрак для моего отца, сеньора?

— Проблема — ткань. Материал плохой. Но, пожалуй, я могу помочь тебе.

— Не хотелось бы, чтоб он был из тряпки.

— У меня здесь есть костюм, который остался от одного поляка. Он был принц или что-то в этом роде и должен был бежать, когда немцы и русские несколько месяцев назад захватили его родину. Будучи в Кадисе, он распродал свой гардероб, чтобы лететь в Лондон из Гибралтара. Ты ведь знаешь, что перейти границу стоит целое состояние. Это не фрак, но может сгодиться твоему отцу. В конце концов, это костюм принца.

— И он ему подойдет?

— Это будет стоить денег.

— Вот все, что у меня есть. Зарплата за три месяца.

Старуха была лишь голосом, но в сумраке угадывались ее руки, шьющие без остановки. На мгновенье она прервалась, чтоб ощупать билеты и монеты.

— Я не могу продать его так дешево, — вздохнула она, — но могу сдать в аренду на неограниченный срок. Кто станет носить такой костюм? Одетый на такой манер, по улицам не походишь. И тем не менее твоему отцу...

— Что моему отцу? — прерывает он.

— Не будь мнительным. Хочу лишь сказать, что, судя по тому, что ты мне рассказал, в твоем отце есть что-то от принца, лишенного трона. Мне он представляется каким-то фантастическим, и поляк таким был. Он походил на человека, привыкшего жить среди чудес. Подойдет ему тютелька в тютельку.

Ножницы проскрежетали в темноте.

— Когда я сделаю ему сзади разрез, будет походить на фрак, с фалдами и прочим, — прибавила старуха. — Видишь?

— У вас, наверное, очень хорошее зрение, что вы ориентируетесь в этих потемках. А я не вижу ни зги, — пробормотал Звездочет.

— Попал в точку, мальчик. У меня очень хорошее зрение, слава богу, — особенно, если учесть, что я слепая.

— А сейчас что вы делаете?

— То, о чем ты меня попросил. Чиню душу, чтоб другой ею пользовался. Зашиваю дырку. Остался след от пули, которая ранила поляка при бегстве. Скажи своему отцу, что костюм принадлежал храброму человеку, который не сдавался. Это душа героя. Не забудь сказать это.

С душой поляка в виде узелка под мышкой они выходят на улицу, где уже темно. И они не могут предаваться тому, что им больше всего хочется, — смотреть друг другу в глаза.

— Я не приглашаю тебя в кино, — говорит Звездочет. — Я потратил все деньги, и, кроме того, из-за ограничений энергии скорее всего отменен ночной сеанс.

Фридрих пытается представить себе город в темноте и без кино, и этот образ кажется ему страшнее всего: город без окон, а те, что есть, — наглухо закрыты.

— Все черным-черно, — шепчет он.

— Боишься? — спрашивает Звездочет.

— Хочу вернуться домой.

— Дай мне руку. Никто нас уже не увидит. Я провожу тебя в отель.

— Как ты найдешь дорогу?

— Пойдем наугад.

Звездочет идет по запахам, которые, по мере его продвижения, превращаются в пейзажи. Независимый от зрения, ведомый лишь ароматами, разлитыми в воздухе, он идет в невидимой тесноте города, которая сгущается то в драконовы деревья, внезапно вырастающие перед ним в Генуэзском парке, то в неплотную завесу крон жасминов, жмущихся к железным галереям на площади имени Мины и застилающих беззвездное небо, то в кислое дыхание таверн на набережной, то в запах лаванды, брошенной в угли, просачивающийся сквозь стены. То, что он обоняет — он видит.

Таким вот странным образом они повторяют свой путь, взявшись за руки, и добираются до вестибюля “Атлантики”, где свет карбидной лампы взламывает железную стену тьмы и их руки снова разлучаются. И тогда мир перестает принадлежать лишь им и становится общедоступным и банальным.

9.

Темно-зеленый камзол с фалдами, полосатая жилетка, желтые панталоны и белые нитяные перчатки переживаются улицей, как сказочная весть. Ожиданиями толпы подогревается естественное тщеславие артиста. Отовсюду стекается народ поглазеть на него, и с первого момента ему начинают предлагать странные вещи:

— Остановитесь, не рискуйте, пойдемте лучше с нами. Мы репетируем внутри резервуара для воды. Мы его оштукатурили, там нас не слышно, и посторонние ни о чем не знают.

Они настаивают, но он не обращает внимания. Он не сбивается с шага, сияющий и гордый своим успехом, как павлин. Он держит путь на экзамен. Дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, не решится его провалить, потому что он появится, окутанный запахом толпы. Все растущая группа людей следует за ним с громкими приветствиями. Другие преграждают ему путь и, плача, обнимают его.

— Вы просто герой! Одинокий оркестрант! Я пойду с вами, если разрешите.

Тот, кто говорит это, вышел из дома, таща с собой барабан, сделанный из двух обручей от бочонка из-под селедки и куска кожи. Какой-то официант прокладывает путь сквозь плотную толпу, ударяя друг о друга подносами на манер тарелок. Кто-то запевает танго, и остальные хором подхватывают.

На лицах людей выражение отчаянного веселья, они напоминают маски запрещенного карнавала. Из синего трамвая, идущего от Сан-Фернандо со страшным скрежетом несмазанных колес, вываливается гурьба моряков, они тут же присоединяются к празднику, и кажется, что их белые формы заново выбелили посеревшие фасады Кадиса. Кадис без карнавала — печальный город, рот его заткнут кляпом. Но во мгновенье ока он воскрешает свою веселость и суматошность. Ладони плещут друг о друга там, где проходит Великий Оливарес.

А ну, давайте! А ну, споем! Подметальщик улиц задирает свой вельветовый жилет до пояса, выпячивает задницу и принимается петь, не выпуская из рук поливочного шланга, из которого неудержимо бежит вода. Его товарищ аккомпанирует пению шарканьем щетки по мокрой брусчатке. Когда поющий замолкает, слышно журчание воды, убегающей в водосток, и чавканье пены, которая пузырится и ужимается, прежде чем исчезнуть.

Но уже у продавщиц с Цветочной площади растрепались пучки волос на головах. Владельцы винных лавок стряхивают тряпочкой мух, сраженных эффективным средством, разбрызганным накануне ночью, и спрашивают себя, что такое происходит, ибо замечают, что вино и касалья*  реанимируют забулдыг, уже мертвецки пьяных. Можно разглядеть, как вино и касалья струятся под кожей, стекают в горло, поскольку возродившиеся страсти освещают тела внутренним светом, который позволяет видеть сквозь них, как будто они прозрачны.

Но есть и возражения. Кислая физиономия появляется в приоткрытой оконной решетке, крестится и грозит:

— Кончите в караулке.

— Из-за песенки?

— Знаете, что запрещено.

— Делай, как мы. Веселись!

Тот вместо ответа захлопывает решетку, которая скрипуче жалуется, как узник, оторванный от жизни, от кадисского света, от моря, плавно переходящего в бурные улицы города.

Только теперь до Великого Оливареса доходит, что эти люди думают, будто он вышел из дома в маскарадном наряде, чтобы в одиночку устроить карнавал, хотя и не в сезон.

— Карнавал — круглый год! Долой великий пост!

Поэтому его приветствуют и считают храбрецом, героем. Карнавал был и втайне продолжает оставаться самым главным праздником Кадиса, во время которого народ, закрыв лица масками, играет в перемену судьбы, меняет несчастье на радость, порядок на вседозволенность. Но война — ненавистный враг всякой двусмысленности. Карнавал строжайше запрещен, потому что донос и ненависть нуждаются в том, чтоб все люди были на одно лицо. Для того, чтоб сделать их жертвами их собственных мыслей, слов и жестов, придумана ложь, будто в человеке не должно быть противоречий.

Все хотят принять участие в празднике. Вытаскивают свои инструменты, захороненные по кладовкам и дровяникам. И восстанавливают в правах самую ущемленную в эту эпоху покаяния часть самих себя — тело. Думают кишками, дробят слова, как грецкие орехи, чтоб проглотить их сердцевину, позволяют вольно течь слюне, слушают ее журчанье, переходящее в беззаботную песнь, бесстыдно обнимают свои желания и делают кашу из своей ежедневной жизни, чтоб уплетать ее с невинной прожорливостью ребенка. Они шпигуют телом свои души, опустошенные бедностью и войной.

Все хотят принять участие в празднике. Подпольные группы, репетировавшие в резервуарах для воды и на скотных дворах, те, о которых, казалось, забыли, те, которые не отваживались подать голос, вдруг задаром получили жизнь.

Но бедняге Великому Оливаресу не до праздников. С волнением он слушает смех, вырвавшийся на свободу в Кадисе, и думает о комиссии, которая ждет его, чтоб решить его будущее. Там все — “ценители”, полагающие, что остальные должны думать точно так же, как они, и поступать так же, как они. Тупо и убого. Никогда не допустят эти проходимцы из синдиката ни грамма магии, неподвластной контролю их умишек, намертво схваченных скобами инструкций. Они никогда не смеются. И присутствуя при буйстве смеха, магии или жизни, не способны чувствовать ничего, кроме отчужденности и скованности.

Толпа несет его и тащит то туда, то сюда. В водовороте куплетов и пасадоблей они пересекают Палильеро, доходят до Новены, заполоняют Широкую улицу и останавливаются на площади Сан-Антонио. Там находится казино, в котором собирается комиссия. И для Великого Оливареса кончен праздник. Он колеблется, оправляет зеленый камзол, поглаживает в кармане карточную колоду. Его руке стоит усилий открыть дверь. Он не толкает ее одним махом, а, приоткрыв, смотрит сквозь решетку в сумрачную глубину, чуждую его тоске, и слушает шум фонтанчика во внутреннем дворике. А снаружи тем временем появляются полицейские и разбивают веселье — будто зажженная лампочка вдруг разлетается в осколки. Все бросаются в бегство. Оливарес входит в казино рывком, словно отрезая себя от мира, и для него смолкает чудесный галдеж улицы. Кадис без карнавала снова печален.

Он приглаживает волосы своей единственной ладонью, застегивает смешной зеленый камзол. Одинокий человек, заранее уничтоженный, поднимается по лестнице, застеленной ковром, и не слышит даже собственных шагов. Как будто он ничего не весит, как будто тело его не существует.

В этот день в “Атлантике” Фридрих играет, как в опьянении. Заметно, что от всего сердца. У Звездочета, наоборот, немеют пальцы. Он так напряжен, что не может согнуть шею и наклонить голову, чтобы найти Фалью внутри гитары. И на Фридриха он тоже не может взглянуть и не видит, что тот впервые чувствует удовлетворение и уверенность на этой сцене. На сей раз он не прячется за других скрипачей: наоборот, он выдвигается вперед, будто арфист. Время от времени он поворачивает лицо и посылает Звездочету улыбку — из тех, что заходят в порт раз в жизни, как некоторые корабли, которых всегда ждут и почти никогда не дожидаются. Его очарованная улыбка встречает Звездочета, дрожащего, но не от холода, и вцепившегося в свою гитару, как тонущий в доску. Но, похоже, Фридриха не тревожат эти болезненные симптомы, эта нервная лихорадка, трясущая Звездочета. Напротив, он широко распахнул глаза, улыбающиеся и счастливые, как бы не желая упустить ни малейшего изменения в состоянии своего друга. Он думает, что эта дрожь — из-за него, из-за случившегося вчера, что она — продолжение того, что они испытали накануне, переплетя свои пальцы.

Купаясь в переполняющем его счастье, Фридрих не способен соображать и потому не замечает, что в мире происходит нечто важное. Он не прислушивается к хриплому от сигарет и алкоголя голосу женщины с персиковыми волосами, говорящему о том, что война расползается по Европе, как пятно от пролитого масла. Не похоже, что Гитлер намерен останавливаться. “Для чего? — бормочет вслух третья скрипка. — Разве война принесет немцам счастье? Ужасно. Или Гитлер совсем не шевелит мозгами? Иногда сила хочет быть только силой и действовать, не считаясь с последствиями”. Но Фридрих далек от рефлексий. Он не слушает этот раздраженный голос, царапающий, как наждак. Всеми пятью чувствами он хочет лишь одного — чтоб закончились поскорее танцы и они со Звездочетом остались бы наедине.

Вдруг, к его удивлению, Звездочет прячет свою гитару в футляр, поднимается и уходит, не дожидаясь конца вечера. Он вклинивается, как бык, между танцующих пар. Он не мог больше терпеть неизвестности. Ему надо знать, чем закончился отцовский экзамен.

Настороженность и недоверчивость кадисских улиц проходят мимо мальчика, который бежит бегом, налетая на удивленных прохожих. Нелегко сдерживать то, что рвется из самого твоего нутра. Беги, проталкивайся, не задерживайся, даже если кто-то кричит возмущенно: “Вор!” — и дети, которые играют уже не в войну, а в этот лже-мир, что вгоняет город в страх, наставляют на него игрушечные ружья и подражают столько раз виденному: “Приготовиться! Готовы! Пли!”

Звездочет бежит, возвысившись над паникой и несчастьем, подгоняемый тоской, и врывается в свой дом весь в поту, с темными пятнами на красной рубашке, расстегнутой на груди, где блестят намокшие подростковые еще волоски.

— Все в порядке? — спрашивает его девочка с первого этажа, которая стоит, прислонившись к косяку двери и нагибает свое бедно одетое и плохо питаемое тело, чтоб задержать Звездочета и попытаться на этот раз сказать то, что она никогда не решается сказать.

Но Звездочет проскакивает мимо, и девочка застывает на месте. Ее землисто-бледное лицо под шапкой черных волос несколько секунд колеблется в воздухе после столкновения с тяжелым взглядом — упрямая челюсть вперед — мальчишки, который взлетает по лестнице, перепрыгивая через три ступеньки.

Квартира молчит, будто притаилась. Он вдруг понимает, что надо успокоиться и приготовиться к дурным новостям. Он чувствует, что впервые притащил за собой настороженность и страх, которыми напитаны улицы. Когда он заглядывает в одну за другой комнаты в поисках отца, с облезших беленых стен на него наступают жуткие призраки, а в тишине гнездится страх, будто пара чьих-то глаз, которые смотрят на тебя, но сами невидимы. Веселье, искренность и разум спасовали. Надо быть готовым к тому, чтоб принять произвол судьбы и невезенье с холодностью, будто это происходит не с ним, и не дать завладеть собой печали или гневу.

Лишь в одно место осталось ему заглянуть — в башенку, убегающую в небо. На старых зданиях Кадиса попадаются такие башенки. Как объяснил ему сеньор Ромеро Сальвадор, во времена, когда город монополизировал торговлю с Америкой, их надстраивали коммерсанты, чтобы первыми видеть корабли, приходящие из-за океана. В башенке с давней поры сохраняется слегка помятая подзорная труба, не удержавшая образы славного изобилием прошлого. Вообще же башенка похожа больше на нижний трюм теплохода, арендуемый какой-нибудь фирмой, торгующей всем без разбора и без особого успеха. Здесь Великий Оливарес хранит свои приспособления для фокусов. Разрозненные фрагменты декораций, шляпы с высокими тульями, пустые клетки для голубей, все еще светящийся шарик Окито, ведерко, наполненное фальшивыми большими пальцами, слово отрезанными, индусская корзинка, ящички с подсветкой и двойным дном. А больше всего — книги. Книги магических секретов, теснящиеся на темно-синем стеллаже. Это самое ценное, что есть у Великого Оливареса. Книги, научившие его бросать вызов невозможному и превращать в реальность самые безрассудные фантазии. Среди них он укрывается, когда чувствует себя подавленным и уязвленным.

Мальчик заглядывает в комнату, сохраняющую всю магическую власть детства, этого потаенного убежища в душе, в котором затаились самые изначальные чувства и ощущения. Действительно, Великий Оливарес в башенке. Облокотившись на ручку кресла, он подпирает подбородок единственной своей ладонью, а взгляд его устремлен в окно, которое начинает уже затушевывать ночь. Рыболовецкий катер возвращается в порт с зажженными огнями, петляя между темных масс больших судов. Волосы Звездочета все еще мокры от пота, который стекает по его длинной шее. Он не решается спрашивать — вероятно, потому что предвидит ответ. Он садится на один из сундуков, хранящих отцовские сокровища, и машинально берет в руки деревянную коробочку с огрызками цветных карандашей: сколько раз, малышом, он рисовал здесь, пока отец его репетировал. Вопрошающими глазами он смотрит на отца. Длится молчание. Наконец мальчик решается и спрашивает очень осторожно:

— Как прошел экзамен? Тебе дали билет?

— Мне даже не разрешили выступить.

— Почему?

— Сказали, что однорукий фокусник — это невозможно.

— Нет невозможного для мага! — восклицают оба разом. И в первый раз улыбаются.

На причале заметно некоторое оживление. Появляются фелюги, груженные овощами с марокканских огородов.

— И нет никакого выхода?

— Один.

— Какой?

— Моя библиотека.

— Причем здесь библиотека?

— Дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, хочет, чтоб я продал ему ее за два дуро. Если я это сделаю, он мне организует билет синдиката. Понимаешь?

— Печально.

— Возможно, я сам виноват.

— Как ты можешь это говорить?

— Дон Себастьян Пайядор всегда мечтал об этих книгах. Достать их очень сложно, потому что мы, маги, не любим раскрывать наши тайны, и если все-таки это делаем, то тиражи очень маленькие, предназначенные для узкого круга тех, кто торжественно поклялся не разглашать секретов. Все эти годы я развлекался тем, что разыгрывал его. Когда он очень уж настаивал, я читал ему маленькие фрагменты, но не из книг по магии, а из Гонгоры.

— Кто это — Гонгора?

— Рафаэль, сын мой, это великий поэт.

— Великий поэт? Но сеньор Ромеро Сальвадор не говорил мне о таком. Он тоже уехал за океан?

— Нет.

— А! Должно быть поэтому.

— Дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, хочет заполучить чудесные книги, в которых огни кричат, небо скачет верхом на реке, собачий горизонт лает, рука ночи растет в окно, пламя масляной лампадки созерцает свое золотое сердце, свет — птица бесконечности, ветер рубит, как топор, и деревья — стрелы, пущенные небом. Он убежден, что в моих книгах хранится секрет, как сделать реальностью все эти прекраснейшие образы.

— А это не так?

— Ты прав, Рафаэль. Более или менее так, потому что магия — это поэзия. Эти книги — мои настоящие товарищи. Мои союзники. Благодаря им мне удалось окружить себя людьми, которые с незапамятных времен разделяют магическую концепцию мира. Многих из них уже нет в живых. Но неважно. Как моя отрезанная рука, они живут в своих чудесах. За каждым фокусом стоит и обнаруживает себя какое-нибудь желание, какая-нибудь неудовлетворенная жажда или каприз, отчаянный и чаемый: создать нечто из ничего, или, пожалуй, посмеяться над законами земного притяжения и подняться в воздух, или стать невосприимчивым к боли и смерти, восстанавливать расчлененное тело. Изначально эти книги писались, чтоб избежать преследований церковных трибуналов, которые подозревали вмешательство дьявола. А сегодня, хотя такой опасности уже нет, естественная гордость артиста продолжает толкать некоторых фокусников на то, чтобы приоткрыть подноготную своего мастерства. Понимаешь? Чересчур героично посвятить всю свою жизнь придумыванию чудес и демонстрировать только их эффекты, их прозрачную поверхность. Поэтому самые великие из магов — Роберт Гудини, Масклин, Фу-манчу — поддавались иной раз соблазну объяснить свои чудеса, свои тончайшие тайные техники, которые они сами изобрели. Но эти книги написаны для того, чтоб подарить иллюзию, а не для того, чтоб ее отнять..

— И дон Себастьян Пайядор...

— Это анти-иллюзионист! Он никогда не сможет внушить ощущение чудесности мира, потому что сам не способен его испытать. Первое, чему учат эти книги, — что трюки — это не самое главное. Главное — магия, искусство. Один и тот же трюк в разных руках вызывает разное впечатление. У анти-иллюзионистов это лишь грубый обман. Мне даже лишку пальцев, хоть я и однорукий, чтобы сотворить тайну. А дон Себастьн Пайядор, вдовец Инохосы, будь у него хоть сто рук, всегда будет лишь вульгарным мошенником и предателем. Понимаешь?

— Кажется, да. Ты хочешь сказать, что мы, зрители, увидели бы уловку, а не чудо.

— Именно. Дон Себастьян Пайядор так неуклюж, так топорен на сцене, что если однажды он узнает тончайшие техники великих мастеров, его выступление будет равняться предательству.

— И ты бы не хотел, чтоб это случилось.

— Конечно, нет!

— И что ты собираешься делать?

— Я никогда их ему не отдам!

— И значит, не сможешь работать?

— Эти книги — мои лучшие друзья, мои задушевные товарищи. Я никогда их не предам.

— Но дон Себастьян Пайядор выиграл войну, отец.

— Хочешь сказать, что он возьмет их силой?

Быстрые пальцы Великого Оливареса пробегают по истрепанным корешкам, будто желая заклясть их против опасности, а заканчивают тем, что ласково треплют по щеке сына.

— Это правда, дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, наделен властью и в любой момент может их реквизировать. Я должен буду подыскать надежное укрытие для моих друзей. Видишь, Рафаэль, они превратились в изгнанников.

Первый раз Звездочет слышит это слово. Оно дрогнуло на отцовских губах.

— И если отправить их за океан с поэтами?

— Изгнанники не всегда бегут туда, куда хотят, Рафаэль. А кроме того, как трудно принимать твердые решения в Кадисе, сын мой!

Когда этой же самой ночью Абрахам Хильда входит в их с Фридрихом комнату на последнем этаже “Атлантики”, мальчик спит, но сон его тревожен. Его прерывистое дыхание рассекает жалобный воздух комнаты. За ужином он не съел ни куска. Был странно чужд всему, что его окружало. Если завязывалась беседа — не участвовал. Не видел, хотя и смотрел, и склонялся над тем, что происходило у него внутри, как ученый склоняется над микроскопом. Абрахама Хильду такое поведение сына захватило врасплох, потому что для него Фридрих продолжал оставаться дитем, когда вдруг в его отрешенных жестах, в его абсолютном самопогружении, он обнаружил растерянность подростка, впервые переживающего лихорадку вновь открытых ощущений. Этих ощущений, в которых юношам мерещится зов судьбы и от которых они страдают, как от высокой температуры.

Снаружи сменился ветер, и левант трясет пальмы в саду “Атлантики”, как тревожная жажда — спящее тело Фридриха. Абрахам Хильда, раздеваясь, чтоб улечься в постель, не перестает думать о птенцах чайки — еще темноперых, неуклюжих и перепуганных, которые упражняются в своих первых полетах под защитой прибрежных утесов неподалеку от отеля. То же самое — с Фридрихом? К тому же преследования, пережитые на родине, предчувствие мировой бойни — все это страшно усложняет его первые шаги.

Его толстое брюхо мешает ему расшнуровывать ботинки. Он сидит на краю кровати. На соседней постели сон обостряет черты Фридрихова лица. Все чудеснее походит оно на лицо матери — той, кто была его супругой.

При данном положении вещей как бы не пришлось задержаться в Кадисе на неопределенный срок. С момента бегства из Германии он не слышал от Фридриха ни единой жалобы. В Кадисе они нашли какое-никакое прибежище после трех ужасных лет преследования. А если любовь еще больше усложнит ситуацию? Разве это не любовь мешает сейчас его сны, вихрем кружит возле подушки? Любовь, которая так запросто превращается в тоску.

10.

На следующий день по дороге в “Атлантику” Звездочет заворачивает на минутку в лавку к сеньору Ромеро Сальвадору. Он не сразу обнаруживает его: тот спит, обессиленный, забившись в угол, как паук.

— Хочу рассказать вам об одном моем странном ощущении, дон Ромеро Сальвадор.

Старик смотрит на него бесцветными глазами побитой собачонки, прикладывает палец к губам и подталкивает мальчика к двери, чтоб он подождал снаружи. Когда через некоторое время, получив разрешение хозяина и освободившись от своего кожаного фартука, он подходит к Звездочету, тот сразу же продолжает:

— Впрочем, я не знаю, насколько это ощущение — мое: ведь я помню стих, который вы мне однажды прочитали. Со вчерашнего дня мне кажется, будто бы мой дом — уже не мой дом. И я все утро только об этом и думаю, но не понимаю, что бы это могло значить.

— Поэта, который написал это стихотворение, потом убили, — вставляет сеньор Ромеро Сальвадор очень печальным и мягким голосом, напоминающим обветшавший шелк.

— Правда? — тускнеет Звездочет.

— Это стихотворение предвещает то, что случилось впоследствии, хотя, конечно, Федерико этого не знал, — добавляет старик.

— Вы хотите сказать, сеньор Ромеро Сальвадор, что этот Федерико отгадал то, что должно было случится со мной?

— Не совсем так. Но поэты способны видеть дальше своих носов. Сейчас мы живем, Рафаэлито, при тоталитарном режиме, как в Германии, Италии или в России.

— А причем тут это?

— При том, что тоталитарные режимы делают личную жизнь безоружной и беззащитной. Даже одиночество теряет свой вкус. И, конечно, беспечность и искренность тоже, потому что надо быть всегда начеку, чтобы избежать внезапного удара, который наносят произвол и насилие. Поэтому некоторые люди испытывают ощущение, будто их дом — уже не их дом.

Звездочет прощается и идет под ослепительным солнцем по направлению к “Атлантике”. Прежде чем свернуть за угол, он случайно оглядывается назад и замечает недвижную фигуру старика: тот продолжает стоять, прислонившись к витрине лавки, и пристально смотрит на него.

Ему становится стыдно оттого, что сеньор Ромеро Сальвадор, должно быть, заметил, как безнадежно он сжал кулаки, не очень-то способный представить себе свободную и справедливую страну, где власть не стремилась бы указывать все на свете, начиная от того, как нужно думать и говорить, и заканчивая тем, какой длины должны быть юбки у женщин, и тысячью других глупостей, — и все равно потом все эти указы превращаются в клочки мокрой бумаги под ливнем сменяющих друг друга указчиков. Он бы с удовольствием пожил в стране, где не вздрагивают каждый раз, когда кто-то звонит в дверь. Но где такая страна? Когда он жил при “не тоталитарном режиме”, до войны, он был маленьким мальчиком. Он вспоминает, это — да, некую смутную радость... Но в этот момент он чуть не сталкивается с женщиной, которая, полускрытая под широкополой соломенной шляпой, спешит в теннисный клуб, за стенами которого раздаются сухие удары ракеток. В продолжение какого-то момента он вдыхает запах изысканных духов. Потом стук теннисных мячей поворачивает его мысли на войну, и он думает о ней, пока идет вдоль решетки примыкающего к клубу военного госпиталя. Желтые взгляды раненых натыкаются на ее прутья и карабкаются по ним вверх, в небо, где плещутся пальмы, растущие на аллее, ведущей в отель “Атлантика”.

В этот вечер далекая война начинает превращаться во что-то близкое и реальное, как капля крови на порезанном пальце. Когда Звездочет входит в двери “Атлантики” с чувством раскаяния, что покинул вчера своих товарищей по оркестру, швейцар жестами показывает ему, что случилось что-то важное, ни в какие рамки не лезущее. Перпетуо, швейцар, невелик ростом, очень широк в плечах, коротконог. Пытаясь словами объяснить, что случилось, он запутывается, как школьник у доски, потому что слышал от немцев, что их войско вошло во Францию, но названия двух захваченных городов у него не выговаривается.

— Остенде, Лилль, — раздраженно подсказывает один из новых обитателей отеля, что во множестве прибыли в последнее время — в глазах его, кажется, пляшут языки огня.

Звездочету эти названия ни о чем не говорят, но горящий взгляд и задыхающийся голос незнакомца убеждают его в серьезности события.

В вестибюле отеля царит большое возбуждение. Иностранцы толпятся возле комнатки телефонной централи, откуда непрерывно раздаются звонки, несмотря на висящее на ней объявление “Не работает”. Он с трудом узнает тех самых людей, для которых играл в предыдущие дни, когда они обедали еще с хорошим аппетитом на террасе “Атлантики”, хотя уже тогда немцы говорили о том, что их войско после завоевания Бельгии будет форсировать реку Моса и войдет во Францию. Название реки повторялось столько раз, что он запомнил его. И столько же раз в ответ было сказано, что французско-британские силы задержат немецкую армию на некоей линии обороны, совершенно неприступной.

Сейчас уверенность покинула этих носатых мужчин и женщин с сумрачными глазами, большинство которых, как сказал ему Фридрих, — это богатые евреи, которые дожидаются прибытия “Мыса Горн”, чтоб отплыть в Южную Америку. Звездочет не очень хорошо понимает, кто такие евреи: он, так же, как официанты из отеля, распознает и классифицирует этих людей по размерам чаевых и разновидности монет. Они для него — супружеская пара со швейцарскими франками, старичок с флоринами, сеньора с фунтами стерлингов. Транзитный народ, которому пока удается держаться в стороне от преисподней нищеты, в которую напрямую открываются двери из вестибюля отеля. И хотя следы страха заметны на их изгнаннических лицах, они все еще сохраняют небрежную осанку богачей, убежденных, что любая проблема разрешима при помощи денег.

Но сегодня самоуверенность и непринужденность их покинули. Их жесты суетливы, а взгляды потерянны. Они бьются за единственный телефонный аппарат и злятся на телефонистку, будто это она виновата в бесконечных задержках международных звонков. Когда связь внезапно прерывается, ей грубят, чтобы тут же просить прощение и всхлипывать, прижимая помятую щеку к онемевшей трубке. Изменение разительно и печально. Будто видишь их внезапно обнаженными.

Директор отеля трепещет. Он боится, что вот-вот в двери вломится полиция. Его физиономия с жидкими клочками волос посерела. Он силится объяснить постояльцам, что в Испании любое собрание людей в количестве больше двух человек может рассматриваться как нарушение общественного порядка — тем более такая кутерьма. Как высшая власть в этом учреждении, он отвечает за поддержание порядка. Чтоб подкрепить свои слова соответствующей позой, он протискивается в центр кружка и, потрясая толстыми, как свинцом налитыми, ручками в перстнях, повторяет, чтоб они успокоились, что никаких новых известий нет, что надо вооружиться терпением и разойтись по своим номерам, и что если появятся какие-нибудь новости, им сообщат. Но никто не отходит от телефона, который время от времени внушает фантастические надежды на то, что некие воинские части грозят захватчику с флангов или что они отступили, чтоб перегруппироваться и сжаться в единый мощный кулак. И тут же надежды развеиваются.

Через огромные стеклянные двери, отделяющие вестибюль от террасы, можно различить группу немецких офицеров и агентов, расплывчатых на фоне сияния бухты, которые смотрят сюда, внутрь. Сквозь влагу, осевшую на цветном стекле, они видятся как в ирреальном тумане. Но все же узнается наглый и проницательный взгляд Пауля Винтера, прорезающий стекло, как ножом, и вызывающий по эту сторону судорогу ужаса.

Звездочет проходит между этими подавленными людьми, которые лишь несколько дней назад срочно избавились от своей собственности, оставили свой дом, друзей, страну, вынуждены были во время тягостного пути до Кадиса отказаться от привычек и традиций, составлявших часть их индивидуальности. Война очень быстро продемонстрировала им, что индивидуальность — это нечто очень хрупкое и потерять ее гораздо легче, чем жизнь. И сейчас они готовы уже сдать панике и отчаянию свои последние позиции. Если новости подтвердятся, если и правда англо-французская армия разбита... Никто не хочет верить в это.

И пересекая дверной проем, Звездочет чувствует, что одновременно видит как бы две реальности, находящиеся по разные стороны стекла. Реальность, в которую он вступает, — это как бы пленка с позитивом, а негатив ее остался по ту сторону порога. Немцы пьют, и за их красиво прорисованными силуэтами в прекрасно сшитых мундирах сверкает огромная бухта. Их окружает рой проституток. В дальнем углу, одинокая, как никогда, женщина с персиковыми волосами вяло потягивает пенистый холодный “Порто-Флип”.

Судя по количеству пустых бутылок, заполоняющих их столы, немцы пьют без числа и счета. Такое впечатление, что они почитают своим долгом праздновать нечто, что еще вилами по воде писано, и эта неуверенность и недостоверность заставляет их пить еще более судорожно. Время от времени к столу подходит унтер-офицер, становится в стойку “смирно” и докладывает новости, пойманные приемником, — он установлен в одном из номеров “Атлантики”. Оркестранты, очень бледные, вскидываются при каждом новом выстреле шампанских пробок и продолжают пиликать без всякой охоты, со взглядами, теряющимися в морской дали, которую заходящее солнце зажгло огненным светом.

Пока Звездочет устраивается на своем месте, Фридрих наблюдает за ним в узкую щель между фраками музыкантов. Лицо Фридриха бросается в глаза на фоне однообразных лиц маэстро. Брови его сведены, веки покраснели, крылья носа раздуваются от еле сдерживаемого волнения, и этот трепет почти превращается в музыкальную ноту при каждом движении смычка. Звездочет понимает вдруг, насколько трудно, вероятно, исполнителю выразить собственные эмоции, когда он должен следовать чужой и безразличной к его переживаниям партитуре.

Музыканты не перестают строить догадки насчет происходящих событий. Исподтишка они шпионят за немцами и умоляют ближайших к их столику коллег подслушать какую-нибудь свежую новость. Оркестр звучит странно, неприкаянно, печально. Ритмы, каденции, аккорды, вариации без оттенков, объединены одной общей тревогой, от которой Звездочета пробирает дрожь. Как следовать за ними, как влиться со своей гитарой в этот патетический гул? Немцы непрестанно требуют чего-нибудь веселого и начинают хором петь громовые военные марши. Звездочет в душе благодарит небо за то, что ему помогает Фалья, его Фалья, спокойно сидящий внутри гитары и шевелящий его пальцы на струнах так же, как легкий вечерний бриз шевелит листья пальм на террасе “Атлантики”.

Но Фалья печально ждет хоть минуты тишины, которая вдохновила бы его на новый пассаж, а немцы не перестают галдеть. Первая виолончель, сидящий к ним всего ближе, отстраняет свой инструмент, вытирает с лица пот и вытягивает шею, напрягая слух, чтоб услышать, о чем докладывает унтер-офицер. Потом он меняется в лице, и его тоненькие губы обрушиваются на ближайших коллег.

— Что он говорит? — не слышат дальние.

— Что все пропало.

— Как? Не смогли перегруппироваться?

Объяснение добирается в дальний конец оркестра:

— Англичане бегут в беспорядке к Дюнкерку, а французская армия практически рассеяна.

Перешептывания подтверждают версию, которая была наименее вероятной, — потому только, что никто не хотел в нее верить: немцы продвигаются без сопротивления к Парижу.

— Если всякое сопротивление прекращено, — взволнованно говорит тромбон, — то через несколько часов Франция будет в руках немцев, и Пиренеи им не преграда, если они пойдут на юг. Они захотят контролировать пролив и отберут Гибралтар у англичан. Кадис уже не надежное место.

Так оно и есть. Все это чувствуют, слыша повелительную интонацию Пауля Винтера, который вырос перед оркестром и требует, чтоб они замолчали и исполнили одну из этих вибрирующих песен, которые Звездочет не переносит.

— Мы победили! — добавляет Винтер, оборачиваясь к своим.

Музыканты посматривают в сторону женщины с персиковыми волосами, и по ее радужным прячущимся глазам они догадываются, что и она так думает, и причисляет себя к побежденным, и единственное, что может сделать, — напиться. С видом сомнамбулы она просит еще рюмку, без чувства и без удовольствия.

Немцы танцуют под эту песню, звучащую, как реквием, прижимаясь к проституткам, чья кожа белеет в широких декольте под ручищами триумфаторов. Почти бессознательно они напирают на столик, за которым сидит женщина с персиковыми волосами, и когда кружатся рядом, тяжелые полы мундира смахивают легкую чайную салфетку и задевают прекрасную гордую розу в стройной стеклянной вазе. Женщина с персиковыми волосами вынуждена оберегать свой “Порто-Флип” от этих покушений, сопровождающихся возбужденными провокационными фразами и скабрезными жестами, которые в конце концов сводятся к лапанью услужливых и покорных тел проституток.

В действительности они ищут и преследуют ее. Их глаза ощупывают ее как еще одну проститутку, ей прикидывают цену, как военной добыче. Они заканчивают тем, что обступают со всех сторон ее столик и хрипнут от натуги, распевая мощный гимн, вызывающий судороги.

Звездочет уныло ударяет по струнам. Он хотел бы помочь ей освободиться от осады единственным способом, который знает, — с помощью музыки. Но какая мелодия может пробуравить эти массивные спины, окружившие ее стеной, эти могучие плечи, вздымающиеся, когда они чокаются за победу, эти гипнотические гимны, приобретающие в их устах железную грубость, которую его товарищи по оркестру не в силах отполировать своими безутешными инструментами!

Ни Фалья, ни он не знают, что играть. Маэстро наглухо укрылся в глубине гитары. Бедняга: одетый в свой черный шерстяной костюм, он, кажется, спит наяву; его голубые глаза абсолютно пусты, мир, на который они смотрят, — вне его понимания. Звездочет глубоко подавлен. Он пробует что-то играть, однако ноты гибнут в неистовстве криков, славящих Гитлера и возвещающих наступление нового мирового порядка.

Вдруг женщина с персиковыми волосами выплевывет в лицо Паулю Винтеру, который попытался ее поцеловать, мутный глоток своего “Порто-Флипа” цвета портвейна с примесью яичного желтка, а где-то за огромными кадками с пальмами, украшающими террасу, некто робко насвистывает несколько нот. Эти ноты привязываются к Звездочету, хотя раньше он их никогда не слышал. Он повторяет их и ждет, что будет дальше. Ему чудится что-то неуловимо знакомое в фигуре, спрятавшейся за пальмовыми листьями. А вот Абрахам Хильда узнал мелодию. Скрывающийся человек высвистывает мелодию снова, настаивает. Добродушное лицо дирижера просветляется, он повелительно
стучит палочкой по пюпитру. Оркестр бросает на погибель песню, которую исполнял, и весь обращается во внимание. Гитара повторяет ноты, и вес оркестр ей следует — энергично, почти неистово. Женщина с персиковыми волосами решительно встает. Среди гигантов немцев она лишь хрупкое созданье с ярко-красными губами, с рукой, прижатой к горлу, будто что-то не дает ей дышать. Но волосы ее романтично развеваются по ветру, а заметный блеск дает новую жизнь ее глазам. Ее губы открываются, поют, стонут и смеются одновременно. А голос, напрягающийся и задыхающийся, севший от табака и алкоголя, восходит по вздувшимся венам шеи и взрывается песней, которая, как через несколько дней объяснит Звездочету сеньор Ромеро Сальвадор, называется “Марсельеза” и любима всеми, кто стремится к свободе. Гордая и волнующая песнь, которая взмывает над воплями и поздравлениями немцев.

— Ты еще тут, отец? — спрашивает Звездочет.

Из-за высоких кадок уже некому ответить ему.

Почему он ушел так быстро? Как раз сейчас, когда они снова наслаждаются музыкой. Звездочет закрывает глаза и продолжает играть. Когда же он их открывает, удивленный внезапно наступившей тишиной, — двое полицейских уводят дона Абрахама. Директор отеля машет свинцовыми ручками, как лопастями, и спешно объявляет вечер завершенным. Он торопится, потому что комиссар сказал ему: “Выйдем перемолвимся парой слов”. “На выход! Все на выход!” — кричит директор и просит у официанта стакан воды. Музыканты гурьбой выходят в пустой вестибюль, где безответно звонит телефон. Звездочет задерживает Фридриха и просит подождать: им нужно поговорить. Он хочет сказать ему что-то, но не решается. На самом деле ему хочется обнять его. Наконец, он честно говорит об этом дрожащим голосом, и щеки его заливаются краской стыда. Но тут Гортензия, горничная, вклинивается между ними, змеей обвивается вокруг Фридриха и уводит его. “Пойдем, мальчик! Тебе нужно исчезнуть. Не видишь, что полно полицейских?” Звездочет удивлен, но потом горьким жестом прощается с Фридрихом, потому что ему кажется, что не только с доном Абрахамом, но и с его сыном может случиться что-то очень плохое. Его друг трижды оборачивается, прежде чем исчезнуть за дверями гардероба, и Звездочет остается в вестибюле один, потому что остальные музыканты поднялись наверх в свои номера.

Через стеклянную дверь он видит, как комиссар пытается успокоить рассерженных немцев. Директор отеля, упав в кресло, просит целый кувшин воды. Женщина с персиковыми волосами тяжело дышит в своем углу. Она знаком подзывает Звездочета. Ее глаза сверкают, как портовые огни над бухтой.

— Спасибо, — говорит она, — передай отцу, что я ему очень благодарна.

Директор отеля поднимается от своего стола, поправляя узел галстука своими почти металлическими пальцами, на которых кольца, кажется, нанизаны друг на друга.

— Сеньора, было бы благоразумно, если бы вы покинули зал как можно быстрее.

Потом он поворачивается к Звездочету:

— А тебя, мальчик, я не хочу больше здесь видеть.

Но тон его скорее ласков, полон тоски и тревоги. Мальчик не настаивает и уходит в растерянности, делая зигзаги между пустыми столами террасы “Атлантики”.

— Ну и ну! А я-то рассчитывал, что дон Абрахам тебе поможет, если со мной что случится! — вздыхает отец, когда Звездочет рассказывает ему, что произошло.

Но их разговор прерывается тремя сухими ударами в дверь. Звездочет подскакивает на чемодане, который служит ему сиденьем. Удары повторяются. В башне, где Звездочет застал своего отца за очередной репетицией, они звучат отдаленно и перекрываются шумом сливного бачка, доносящимся от соседей. У обоих возникает одна и та же мысль — прежде чем открыть дверь, заглянуть в туалет облегчиться, потому что тоска перекрутила им кишки. Но они этого не делают.

Великий Оливарес поднимается с кресла и застегивает свой жилет в желтую полоску. Он смотрит на полку с книгами и ласково проводит ладонью по их потрепанным корешкам, будто хочет проститься со всеми разом и с каждой книгой отдельно. Потом он спускается по лестнице, подавленный, но высокомерный, как петух, заклеванный в бою. Решительным шагом он идет по коридору, а сзади за ним торопится Звездочет. Он поворачивается к сыну, тяжело глядя на него и сжимая челюсти, и спрашивает тихим, но настойчивым голосом:

— Почему ты не убежишь по крыше?

— Я останусь с тобой.

— Я не хочу, чтоб меня унижали перед тобой.

— Куда мне бежать?

— Ты прав, сын. Дон Абрахам уже не поможет тебе.

Дверной глазок грязен. Пока Великий Оливарес не послюнявит и не протрет его, он не различит по ту сторону набрякшие глаза, которые смотрят на него, не видя, из-за очков в костяной оправе, со стеклами столь же грязными, как и дверной глазок. Наконец, он узнает бесцветное лицо и пустой, как чашка, рот соседа с третьего этажа, бывшего журналиста.

— Это вы так колотили, Ассенс?

— Я думал, вы не слышите, Оливарес.

— Что вы хотели?

— Сейчас скажу. Что за времена! Я, газетчик, обращаюсь к гадателю, чтоб узнать новости. Хотел задать вам вопрос. Я слышал, будто немцы вошли в Париж.

— Так и есть, — отвечает Великий Оливарес недовольно: ему не понравилось, что его назвали гадателем.

— Какая жалость!

— Это все?

— Нет. Я хотел попросить вас об одном одолжении. Иногда я добываю через контрабанду немного настоящего кофе. Моей жене, Фелисиане, он не нравится. Я пью его маленькими дозами, когда у меня очень плохое настроение, — как лекарство. Но мне не доставляет удовольствия пить одному. Не окажете ли вы честь составить мне компанию? Сегодня пала Франция, — заключает он, и его набрякшие веки, мокрые и покрасневшие, еще больше раздуваются.

За дверью квартиры журналиста стоит вешалка с висящей на ней старой шляпой-борсалино. Основная мебель — письменный стол из хорошего дерева, на котором уже нет телефона, но еще остаются провода. Суставчатая лампа освещает школьную тетрадку в синей обложке. Книжные полки пусты. На полу составлены коробки из-под обуви, набитые книгами, которые хозяин не хочет уничтожать, но не решается хранить на антресолях.

— Многие из этих книг — французские. Для меня Франция всегда была носительницей духа.

— Для меня тоже, — отвечает Великий Оливарес.

— Вот видите, Оливарес! Франция согнулась. Под чьей сенью мы будем укрываться теперь?

— Великобритания?

Молчание.

— Пододвиньте чашечки. Вы не представляете, как я благодарен вам за компанию, — говорит через несколько мгновений Ассенс, меняя тему. — Я уже не могу ходить в кафе. Меня тошнит от суррогата, который там дают. Само кафе уже превратилось в суррогат. Оно не то, что раньше. Мне так не хватает друзей, разговоров, сво...

Слог зависает в воздухе. Он сидит у своего письменного стола и время от времени оглядывается, желая, кажется, позвать официанта. Он вдруг отдает себе в этом отчет и извиняется:

— Привычка прошлых времен.

Но тут же снова забывается и свистит, подзывая несуществующего официанта. Свист раздается в пустоте квартиры и улетает в окошко, открытое во внутренний дворик.

— ...свободы, — наконец, заканчивает он. — Я так понял, что в синдикате вам не дали билета. Если вы не можете заниматься своим делом, как будете зарабатывать себе на жизнь, Оливарес?

— Понятия не имею. Я всегда был магом. Не умею делать ничего больше.

— Я думал то же самое. Я был газетчиком, как вы знаете. И вот видите. Сейчас пишу приключенческие романы для одного издательства низкого пошиба. Этот мусор, что продается в киосках.

— Это вы умеете, по крайней мере?

— Плоховато. Нужны приключенческие романы со множеством убийств. Иногда я забываю, кто еще жив, а кто уже мертв. В одном романе я три раза убил одного и того же персонажа. Поэтому я завел эту тетрадку в синей обложке, где я пишу список героев и убитого помечаю крестиком... Звездочет смотрит в окно, расплющив нос о стекло, как боксер, и борясь глазами с темнотой. Так проходит ночь — в безуспешной борьбе с тенями. Он боится за Фридриха и за дона Абрахама. Он слышал, как сеньор Ассенс сказал, что и за вещи, более невинные, чем исполнение “Марсельезы”, люди кончали у стенки. Но что можно сделать? В порту все недвижно, лишь несколько часов спустя длинные вереницы рабочих, идущих на работу в док, пересекают в темноте набережную: еще не рассвело. Их выдает шлепанье ботинок по мостовой, сырой от ночной влаги.

Вдруг небо наполняется бешеным воем. Два черных пятна, похожих на двух мух на оконном стекле, сцепляются, извергая огонь. Это длится лишь несколько секунд. Звездочет бежит в башню, где отец указывает ему на вспышку, осыпавшуюся дождем горящих угольков. Они гаснут в невидимом море, и вдруг снова становятся слышны мерные удары волн о набережную. Потом начинается рассвет и освещает чистейшее голубое небо, по которому медленно плывет лиловое облако.

— Упавший самолет был французским.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю, сын, потому что чувствую.

— И для тебя — в этой смерти был смысл? — спрашивает Звездочет удивленно.

— Многие в Европе сейчас рискуют жизнью за свободу, а я здесь ничего не делаю, кроме как бесполезно тасую пачку карт.

Именно в этот момент Звездочет замечает, что на синей полке уже нет книг, а на их месте стоит горшок с базиликом ярко-зеленого цвета.

11.

С тех пор, как прекратились выступления оркестра, каждый день Звездочет тенью проскальзывает в “Атлантику”, чтобы узнать, нет ли новостей о доне Абрахаме. И, конечно, надеясь встретить Фридриха. Ему приходится изворачиваться, потому что дирекция запретила музыкантам появляться в отеле.

Ветер Леванта*  колотится, как привидение, в закрытые ставни и жалюзи. Звездочет дрожит в саду между раскачивающимися стволами пальм, дожидаясь свиста Перпетуо. Наконец швейцар подает знак, что можно входить: никто не увидит. Перпетуо позволяет ему устроиться рядом с собой, на низком табурете, так что стойка, за которой регистрируются приезжие, скрывает Звездочета с головой. Ветер просачивается и внутрь здания, наполняя коридоры беспокойством и тревогой, приступы которой внезапно пресекают дыхание.

Большие рассеянные глаза Звездочета поднимаются над краем стойки, как два вопросительных знака. Через стекло вестибюля он созерцает террасу: на пустой сцене от оркестра остался невидимый след, как от картины, долго провисевшей на одном и том же месте. Фридрих исчез, будто никогда его и не было. О дирижере известно лишь, что кто-то видел, как два жандарма вели его в замок Санта-Катилина — его большая розовая, детская физиономия выражала униженность и тоску, а руки были закованы в наручники, как у преступника.

Все остальное — не более, чем пустые разговоры, которые возникают то тут, то там, опровергая друг друга. В городе, где отсутствует информация, общественное мнение заменяется безответственными и безнаказанными слухами. Однажды Звездочет услышал странную вещь: будто Фридрих живет в отеле, переодевшись в женскую одежду. Слова эти сорвались с губ одной горничной, которая тут же осеклась. Персонал “Атлантики” не очень разговорчив, когда речь заходит о войне или о событиях в городе.

— Раньше, во время другой войны, только и делали что устраивали сборища и спорили. Тогда дозволялось быть англофилом или германофилом, — меланхолично рассуждает Перпетуо, наливая себе в стаканчик из бутылки “Вальдепеньяса”, припрятанной за регистрационной стойкой.— Сейчас этого нельзя.

Он тут же переводит разговор в другое русло. Больше всего Перпетуо нравится говорить о прекрасном поле и воображать, какие тела скрываются под одеждой женщин, пересекающих вестибюль. Описывая их, он медленно смакует каждое слово, будто откусывает по чуть-чуть от ломтя черствого хлеба, чтоб продлить удовольствие. Звездочет не может разделить его энтузиазма, потому что никогда еще не видел совершенно голой женщины и, по правде говоря, не знает, каковы они. Но он слушает эксперта с должным вниманием: ему не дает покоя надежда опознать Фридриха в какой-нибудь девчушке, прошмыгнувшей по вестибюлю. Как бы ни были нелепы слухи, всегда приходишь в конце концов к тому, что начинаешь в них верить, ведь они дают хоть какую-то информацию и, пусть на мгновение, утоляют потребность в знании.

Мало-помалу Звездочетом овладевает идея-фикс поговорить с Гортензией. Проходят дни, но ему не удается увидеть экономку в вестибюле. Однажды утром он больше не выдерживает и проникает через комнату портье в служебную зону. Он проскальзывает в длинный коридор, куда выходят двери различных подсобных помещений. Коридор перерезают лучи света из открытых дверей, брошенные, как копья, в синюю тьму. Из прачечной доносится мелодичный голос, который поет под аккомпанемент журчанья воды, льющейся в сточную канавку из выжимаемого белья.

В воздухе реет аромат чистоты, возвещающий о том, что женщины продолжают каждый день заново создавать мир. Звездочет заглядывает в одну из дверей и наблюдает, как угольные утюги нещадно разглаживают груды белья, возвышающиеся как горные развалы. На кухне женщина лущит горох и бросает его в подол юбки, а отблеск топки горит живым и ярким огнем на ее белоснежных ляжках.

Наконец в одной из просторных и чисто побеленных комнат он видит Гортензию, шьющую в окружении группки девушек в одинаковых белых одеждах. Только она сама одета в черный халат с прикрепленной на груди подушечкой в форме сердца, пронзенной пучком иголок. Увидев входящего, девушки выпрямляются и, удлиненные саванами простыней, которые они штопают, превращаются в величественные и ирреальные фигуры, увенчанные парой изучающих глаз.

Ему не дали времени ничего рассмотреть, лишь самого его рассмотрели, и Гортензия, быстро подскочив к двери, с силой захлопывает ее у себя спиной. Оказавшись в коридоре, она снимает очки, поднимает черные сросшиеся брови и испепеляет его взглядом покрасневших от усталости глаз.

— Сюда допускаются только женщины, — она произносит это жестко, но Звездочет замечает, что голос ее дрогнул и мало-помалу возвращается к своей обычной мягкости. — Уж позволь нам работать, пожалуйста. Тебе нечего делать, а нам есть что. Ты не даешь себе отчета, что весь отель держится на нас. Как только запачкается стакан, надо его тут же мыть, потому что с этими проклятыми войнами нет полного комплекта посуды. И, конечно, ни одной целой чашки. И нужно все время чинить простыни, да так, чтоб ничего не было заметно.

— Гортензия...

— Ты не видишь, как ты одет? Как Адам какой-нибудь. Не хватало нам только, чтоб ты напустил в отель блох!

— Гортензия, я ищу Фридриха.

— Слушай, Звездочет, через этот отель проходит много народу. Приходят и уходят. И о них забывают.

— Я — нет.

— Потому что у тебя нет других забот. А у меня есть! Столько немецких офицеров! С каждым разом все больше, и требуют, чтоб сапоги блестели, как вороново крыло, а ни ваксы, ни жиру достать невозможно.

— Гортензия, ты знаешь, где он.

— Давай-давай, иди отсюда. Но прежде зайди на кухню, скажи, что я послала. Тебе дадут тарелку риса. Сегодня в меню только рис. Рисовый суп на первое, рис в горшочке на второе и рис с молоком на десерт. Снабжение все хуже и хуже. И если это так трудно для отеля-люкс, уж не знаю, чем вы все наполняете себе желудки. Ты, например, чем теперь живешь, Звездочет? Нашел твой отец работу?

Звездочет не отвечает. Он смущен. Он убирается восвояси. Голос Гортензии вибрирует в коридоре: “Лола! Кармен! Мария! Девочки! Не спите!” — и внезапный дальний звон кухонной посуды оставляет в воздухе металлический отзвук. Он чувствует себя незаконно вторгшимся на чужую территорию, полностью принадлежащую женщинам, которые погружены в свои дела, никого больше не заботящие и никому со стороны не понятные. Для него все эти фигуры, которые склоняются над мойкой, сунув руки в воду, или встают на цыпочки, вздымая твердые груди, и аккуратно снимают с кухонной полки глиняную миску, — наделены странной красотой, но, главное, наполнены тайной. Он не привык рассматривать женщин, вольно и без ужимок располагающих своими телами.

Он вспоминает Фридриха, и глаза его темнеют, как всегда, когда его одолевает какая-нибудь мысль, с которой он не может совладать. В отсутствие друга ему трудно восстановить с точностью его черты. Иногда ему представляется одно лицо, иногда — другое. И это непонятно, потому что Фридрих для него — незабываем.

После падения Франции, которое так выбило из колеи его отца, город наполнился незнакомыми людьми. Каждый день непривычные лица мелькают в кафе и трамваях, отражаются в зеленоватых стеклах банков с поблекшей надписью “Exchange”, зарываются в мыльные хлопья в цирюльнях или склоняются подолгу над меню в ресторанах. Лица, в которых он ищет объяснения, а находит лишь темные круги под глазами, прячущимися в поднятых отворотах тяжелых пальто.

Неужели жизнь в Европе еще хуже, чем в Кадисе? Ведь, должно быть, что-то действительно ужасное толкает этих людей бросить все и бежать на край света, где единственное, что они найдут, — зеркальное отражение тех же страхов, горечи, голода и отчаяния. О конфликтах, разрушающих Европу, он не ведает почти ничего. Он знает только то, о чем случайно проговаривается его отец, а также то, что объясняет ему сеньор Ромеро Сальвадор. Но Звездочет считает, что и они не знают правды, потому что доходит лишь та информация, которую пропускают немцы, а единственная газета, которая осталась в городе, повторяет напыщенные лозунги Берлина.

Приезжих не спросишь. На улицах говорят на польском, на идише, на французском, на ладино, венгерском, румынском. Ни он их не понимает, ни они его. Иногда ему благодарно улыбаются, когда он пытается объяснить им, как пройти в какое-нибудь место: они признательны уже за то, что кто-то старается найти с ними общий язык, хотя и безуспешно. По утрам они появляются в городе из ниоткуда, бродят по улицам без определенного занятия и заканчивают у разбитого корыта горькой ночью в дешевых портовых пансионах, там же, куда отправились и выброшенные из “Атлантики” музыканты.

Иногда он их застигает с глазами, прикованными к морскому горизонту с тем же болезненным выражением, что у голодных и неудачливых рыбаков из бухты. Они ожидают появления “Мыса Горн”, который из-за войны запаздывает на несколько дней. Для Звездочета все, что можно узнать о Европе, выражено в этой тоске, которая, как укус москита, воспалила их веки. Некоторое время он тихонько стоит рядом с ними. Он чувствует, что этот корабль для них — единственный просвет надежды в охваченной войной Европе. Пока они его ожидают, петля еще не затянута на их шее. В такие моменты воздух пахнет птицами. Этот корабль, который не приходит, — как окно, через которое воображение может разглядеть заморские страны, прекрасные и процветающие, пребывающие в мире. Там укрылись поэты — те, которых цитирует сеньор Ромеро Сальвадор

Он встречает этого человека возле бастионов за аллеей Аподака. У него вид крестьянина. Не слишком высок, но широк и силен, с курносым и бурым, цвета земли, лицом, заросшим многодневной щетиной, и с огромными, но вялыми и отвисшими ушами. Он тоже пристально всматривается в море. Перегнувшись через стенку парапета, он наблюдает, как отчаянно кидаются волны на утес, грохоча так, что заглушают визг проезжающего мимо трамвая.

Но внимание Звездочета привлекает то, что человек смотрит на море не так, как другие беженцы. Он улыбается. И улыбка его широка и открыта, и так же ярка, как вспышки солнечного света на мокрых скалах и в пузырях разбивающихся волн.

Через некоторое время человек почувствовал, что за ним наблюдают, и оглянулся. Их взгляды пересекаются. Человек, повернувшись спиной к морю, облокачивается о парапет и застывает в ожидании, как пес, вставший на задние лапы. Он кричит что-то, чего Звездочет не понимает и что бесполезно пропадает в шуме пальм. Он повторяет то же самое три раза, но мальчик не понимает и делает извиняющийся жест. Человек внезапно морщится. И выражение у него становится смешным, потому что лицо его съеживается между огромными ушами и все человеческие черты как бы куда-то исчезают, остаются только живые зверушечьи глаза. Звездочет улыбается ему, и когда звучат удары колокола на звоннице ближайшей церкви Кармен, решает продолжить свой бесцельный путь по улицам Кадиса.

Четверть часа спустя он замечает, что человек следует за ним. В отличие от большинства беженцев, прячущихся в пальто, как в последнее убежище, этот разгуливает налегке И даже без жилета. Только поношенная фланелевая рубашка в красно-зеленую клетку, которая выделяется на фоне тусклой и однообразной одежды других чужестранцев. Он идет не торопясь,
твердым шагом, хотя заметно, что ноги доставляют ему мученье. Когда Звездочет останавливается, он останавливается тоже.

Хотя Звездочет идет куда глаза глядят, без всякой цели, ему становится не по себе от присутствия этого человека, преследующего его по пятам. Недоумение постепенно переходит в досаду. Он решает прикинуться, что ничего не замечает. Но человек не расположен терпеть его безразличие. Он равняется с мальчиком, шагает рядом, дергает за рукав, упрямо желая что-то сказать. Все время одна и та же фраза, которую Звездочет не понимает.

Тогда мальчик решает идти на площадь Сан-Хуан-де-Дьос. Уловив в нем некую целеустремленность, которой прежде не было, человек обгоняет его, заходит с другого боку, будто хочет помешать его движению. Пока, наконец, не приходит момент, когда он отчаивается и приостанавливается среди суетливой толпы, снующей по площади. Его глаза теряют блеск и энергию, и печально-жалобный взгляд обрывается за спиной Звездочета, нырнувшего в темноту скобяной лавки сеньора Ромеро Сальвадора.

— Сеньор Ромеро Сальвадор, выйдите на минутку, может, вы поймете этого человека.

Сеньор Ромеро Сальвадор выглядывает в дверь. Человек делает движение, чтобы уйти, но старик зовет его. Тот немного колеблется, а затем встряхивает головой, на которой покачиваются его большие уши, и послушно приближается к порогу лавки.

— Конечно, понимаю, — говорит сеньор Ромеро Сальвадор, внимательно его выслушав. — Он говорит по-французски.

— И что он хочет сказать? — спрашивает Звездочет. — Фраза все время одинаковая. Он повторил ее несколько раз.

— Говорит, что никогда раньше не видел моря.

Как только человек убеждается, что его поняли, он снова начинает улыбаться и, довольный, пускается в объяснения.

— А сейчас что он говорит? — интересуется Звездочет.

— Что нужно было случиться войне, чтоб он смог увидеть море, — переводит сеньор Ромеро Сальвадор. — Всю жизнь он жил в деревне среди гор, во Франции. Когда пришли немцы, он бежал, оставив жену и детей, и добрался досюда. Поэтому он шел за тобой. У него нет никого, кому бы сказать, что море — это самое прекрасное, что он видел, и ему показалось, что ты его поймешь. Говорит, какая жалость, что нечто столь прекрасное сейчас для него — помеха.

Потом человек исчез, и мальчик больше никогда его не видел.

Частенько Звездочет стоит у двери скобяной лавки и смотрит, как проходят люди, понаехавшие отовсюду, мужчины и женщины разных национальностей. Хотя солнечные лучи втыкаются в площадь с безжалостностью божественных клинков, они едва задевают тела приезжих, увядшие от несчастий. Незнакомцы бродят как тени, распластанные под тяжестью страха, нищеты, поражения и униженности. Солнце пронизывает балконы, заставленные горшками с базиликой, душицей и гвоздиками, струится по развешенному белью и сверкает в лошадиной моче, затопившей пустую стоянку пролеток, над которой вьется облачко мух.

— Сеньор Ромеро Сальвадор...

— Что?

— Ничего.

Звездочет созерцает нескончаемую процессию призрачных людей, не имеющих, похоже, ни мускулов, ни костей после истощающих превратностей бегства. Проходят, волоча израненные ноги, силуэты без определенных очертаний, но с душой. Сумрачная душа, полная внутренней тьмы, и можно заметить, как трепещет она в раскаленной атмосфере великолепного солнечного дня.

— Сеньор Ромеро Сальвадор, вы верите, что когда от человека остается только тень, в нем все-таки есть силы, чтобы искать что-то такое, что поможет ему все пережить?

— Что искать?

— Свет, красоту...

— Хм! — восклицает сеньор Ромеро Сальвадор, и в этот момент он должен отвлечься, потому что в лавку входит клиент.

На площади только мухи и незнакомцы. Слушая, как беженцы разговаривают между собой, Звездочет узнает это смешение непостижимых языков, к которому он привык на террасе “Атлантики”. Этот гомон напоминает ему то, что было его миром. Он начинает понимать, что все эти незнакомые слова — чешские, румынские, французские, венгерские, идиш — в некотором роде принадлежат и ему, потому что этот магический гул для него — музыка, а точнее — часть его музыки уже навсегда.

— Вы помните, о чем я спросил, сеньор Ромеро Сальвадор? — говорит он старику, когда тот возвращается. — Почему вы ответили “хм”?

— Потому что вспомнил одно стихотворение.

— Так расскажите же мне его, пожалуйста.

Тень на стене

удивительна мне,

потому что стоит на ногах.

— Это тоже поэта Федерико?

— Нет, это написал другой поэт.

— Расстрелянный?

— К счастью, уехал за океан.

— Сеньор Ромеро Сальвадор, я бы хотел, чтоб как-нибудь вы рассказали мне о людях, которые никуда не уехали и с которыми я бы мог поговорить в любой момент.

— У! Как непросто!

— Да, эти стихи, и правда, заставляют думать, и, по-моему, этого-то вы от меня и хотите, — произносит Звездочет серьезно. — Но я не очень подхожу, чтобы думать головой. Поэтому задаю столько вопросов.

И с этими словами он берет гитару, приветствует Фалью, который довольно улыбается из глубины инструмента, и начинает играть для изможденных теней, наполняющих площадь. Его вдохновляет приглушенный шелест языков мира, как это было, когда он играл с оркестром в “Атлантике”.

Он замечает, что на него даже не смотрят. Глаза их хлопают ресницами, как стая нерешительных птиц, едва различимые в глубинах темных скелетов. Они продолжают свой путь, позволяя умереть в себе, не родившись, любому чувству. Они убеждены, что окружающий их мир может принести им лишь огорчения.

Но кое-кто все же недоуменно оборачивается, будто увидев свет, внезапно зажегшийся в темноте. Звездочет слышит вздох и, подняв голову, успевает заметить слезу, которая пытается просочиться между железных век. Это первое предвестье. Все больше незнакомцев останавливаются как вкопанные на своих разбитых ногах, следят за ним, окружают его. Музыка завораживает. Постепенно истончается железо, которым покрылась их печаль, и обнажается чуткая кожа людей, какими они некогда были. Издерганные и больные нервы расслабляются и оживают. Легкие снова начинают дышать в контакте с этой музыкой, которая растекается в воздухе, как благодатный ветерок. Грудь освобождается от удушья, ноги — от усталости. Застывшая кровь и остекленевшие глаза возвращают свою подвижность. Это чистейший сон, похожий больше на пробуждение. Пускаются в танец пустые желудки и увлекают за собой души.

В звуках фламенко каждый узнает самое глубокое и волнующее из своей собственной музыки. Скрещенье разных культур, бесстрашные, искренние ноты рождают чудо: слух каждого наполняется воспоминанием. Возвращаются звуки любви, земли, веры, очага, города, где жил, людей, к которым был привязан. Потерянное прошлое и бедственное настоящее обнимаются, как любовники после разлуки. А музыка расправляет в воздухе свои крылья и загораживает от несчастья и отчаяния. Пока не врываются на площадь два жандарма и не кричат громогласно: тишина!

Беженцы молчат, но их губы кривит улыбка гордости и презрения, которой не было раньше. Опираясь на свои слабые проволочные ноги, они медленно и торжественно уходят с площади, сталкиваясь с идущими навстречу новыми несчастными.

— Сеньор Ромеро Сальвадор, правильно сказал поэт.

— Да, сынок:

Тень на стене

удивительна мне,

потому что стоит на ногах.

Перевод с испанского Галины Лукьяниной

Окончание следует

Версия для печати