Опубликовано в журнале:
«Урал» 2003, №4

из книги пира

Юлия Михайловна Кокошко — окончила филологический факультет УрГУ и Высшие курсы сценаристов и режиссеров при Союзе кинематографистов (г. Москва). Стихи и проза публиковались в периодических изданиях Москвы, Челябинска, Перми и Екатеринбурга. Лауреат премии им. Андрея Белого. Автор книг “В садах” (1996) и “Приближение к ненаписанному”. Живет и работает в Екатеринбурге.

ХLI

…суть дома сего — вхождение в сверкающую ночь торжества или в торжество ночи. Большие сгрудившиеся: декламаторы, виночерпии, сердцееды, их смещения и отождествления… Любовь обнаруживает кучность даров на высоте и запорошенные глаза, а вещи вложены в грани с бегущей искрой. Многие звуки сплетены меж собой и плавны… Так что все недоставшие улики — здесь: готовы превращаться в вино, и в злаки, и в румяных зверей дома. И хотя вздутое пелериной стекло или балетные пачки фарфора музицируют о пошедшей хрупкости… о, сердцееды и зверобои! — их неустанные уста!..

Но что за вторжение — во вторую треть торжества, в полутень от стократ пересекшихся веселых путей? Кому пред захрустывающим вертеп и обсасывающим ножку канкана телевизором ниспослан — кривоугольный сидячий сон? Жуткий старец дивана, восточный пришлый из свившегося в каракуль странствия — или в смирительном бредне пространства, сбежавшегося на нем в последний узел… Нет, безобразный жид — Шейлок, заспавший жену свою жизнь или незабудочку-дочь — и что-то еще имел… он взял такой тьмы, что прогнула все трубки его остова, кое-как заткнутые дроком, и промаслила кожу. Это веки или чашки кривых весов? Нос или птица, севшая отдышаться в ботве морщин, анемичная анима? Губы или выползшие из бездны березы грибы? Но расколоты фаянсовым блеском где-то прихваченных, как корки — собаке, зубов… Он непристоен — в здешних ясноликих торжествующих, в точеных и медоносных, держащих в груди — не сердце, но череду роз. И пока дряхлый поползень восточной души обшаркивал ставни снов, пред сгруженным в угол костным остатком чужеземца кривлялся — немолчный ящик-табунщик, разбивал вражеский нотный стан, топил плавающие в лагуне видения и, сдувая хук и свинг, желал усыпить — и детей, увести сладкими голосами — за круг торжества, к утренним небесам… Всходили времянки сада и поля — и торопливые, приторные речитативы. Деточки, вы жадны к загадкам? — куражились ветви и несли сквозь грифельный сад пернатые кошелки скорлупы, и переносы и переносицы с орлиными яйцами глаз, или — спуды кочек над упавшей в соль водой… И дорогу в поле закручивали вспять то ли длинношерстные паутины, то ли — снятые с граммофонных пластинок ожерелья царапин… А хотите, мы вам такую загадку загадаем, что никогда, никогда… И прорыв в поле заслоняли бандуры — бочки дождя, и размывали, и подмешивали в направление — камни, гримасы сфинксов и железные кубышки когтей, за которыми там, вдали… да, сестрички в зеленых платочках… Ну, детки, размыслите-ка на файф, и дорогу в поле перепиливало жужжание оводов и ос, и взбивали муравейники и курганы компоста, — вы, конечно, отгадали эту о-очень трудную… Болтливый сад брызгал росой, и притоптывал кирзовыми пнями, и чмокал присосками сучков, раздувая листву — в шестиконечные разрывы. Ну, конечно, это… Поле редело, и ручей нес главную линию: надорвавшуюся жилу... Взрослые же сердцееды и виночерпии старались над загадкой страшного диванного или коверного с заклеенными глазами, забившегося — в укрепсооружение сон… в хороший отдых после трудовой жизни. Кто сей — неверный, вывороченный клещами и щипками из остова, маска, я тебя знаю? Внутренний эмигрант, он знает — власть груба и плохо окликается, и тьма огней не обелила его но — подкоптила… Какой чужой — по свившейся в овчинку тулье волос и по налипшему на подошвы… По перебоям дыхания и топляку времени… По улице из сентября в декабрь, от кривляющегося в примерке пенсне и моноклей дождя — к невидимому лесу, бинтованному снегом — в березняк… Размытая часть — на миг, навырост — кирпичный дом: отступление, три ряда оконной пелены, подхваченных закатом плавников и перьев, и в серединной раме — таинственный красноватый свет, уводя в глубь… Оглохшие ворота с кривописанным окриком: машины здесь не ставить… Три ведьмы — лиственницы, сомкнув веки с кружением земли, и все выше — полураспады золотых ресниц, и градом — шишки слез… Но, конечно, родня — последней в ряду уличной продаже перчаток: семи черным реям отрубленных, сморщенных кожаных рук, что шипят на ветер и корчатся, и рвутся с крючка — летать по городу, рассыпая — накипь и козни. И свояк прихваченной черной армией искореженных перстов и пахнущей крысомором — безнадежности…

По разговорнику: о, не просто пра… а скорее — щур… Не поверите — муж! Вечной кузины дома, уже не вспомнить, чьей именно — простенка, наличника, окна… Ей смерклось — две семерки, две косы, давно наточенных до песни, но ее любимое уравнение: жить — равно стоять замужем, так что материковую часть она чинилась в мужевладелицах. Для вас средство выражения личности — движение, танец, паркинсон… или сборка стальных конструкций, телекинез, наконец, поиск тротилового эквивалента — тем и этим объектам, а для кузины… хотя пятерка приобретенных ею габардинцев — не сказать… предыдущий был к ней в расчет — тремя месяцами, развлечение на сезон слякоти, и тоже провален. Но сестра косяков мудра: если где-то что-то течет, тянет гирю, цыкает вкруговую зубамм, ее это может не касаться, да? Вырвать из души рабью преданность тяге — и вдыхать настоящее. Не видеться сколько угодно — лет, столетий, но при встрече, в попытке потрошить, чем семеричная оптимистка полнила прошедшее или просемененное… слово время здесь — бранное, чем множественней его число… но — иные длинноты: чем наполнены — темы, планы, оказии… И вам разворачивают последний день и час: отлетевшая от календаря цифра, забродившее варенье… Дрянь в кошачьем манто, столовавшая воробьев на трамвайном биваке, соря им свои пакостные семечки — между рельсами, чтобы налетевший железный конь разлузгал птичек! — а прочее уже… Итак, она напряглась в-шестых и нашла осколок дьявольского числа — шестого… Шейлока, отсучившего себе этой Вселенной — о, лет на восемьдесят с…

Декламаторы и сердцееды уже превращались в виночерпиев, а спящий — в провожатого, в царапающийся кустарник с ягодами прощания — с той, кто вышла к нему из Мертвого моря и кого проводил — обратно в пену, и пожертвовал с ней — всех, кого взлелеял, и сам уже — Мертвое море, суховейский ветер, никто. И не отгадать нам, кого никто столкнул со скалы — или накормил умирающего из рук своих, бросив бутерброд между рельсами… Пред вами ростовщик или спаситель мира… Но скорее — непреходящий жид. И поскольку сквернит око — кривизной черт и пропорций, и поскольку поганит — золотое сечение нашего торжества, ни один из нас не сопереживет ему.

А вдруг кузина старушки-двери заспала или заобедала, что опять — жена, что это восточное дерево — ее шестой муж, и отбыла?.. И веселый, из сердцеедов, произносил: он так давно спит, что, пожалуй, проголодался, пора растолкать его к столу, я заметил, что горячее полустерлось… И декламировали: да, чтоб свинину нюхать? Есть из сосуда, куда ваш назарянин впихнул всех бесов? О, я буду покупать у вас, продавать вам и лгать… но я не стану с вами ни есть, ни пить, ни молиться… А седьмой виночерпий с голубыми, как долины винограда, глазами хохотал: в его возрасте лучше лишний раз поспать, чем лишний раз поесть.

XXIIC

Дева ужаса Леокадия была здесь с выездом — в лето шестое от ее бесформенного ответа Учителю, кое-как обнаруженного и немузыкального. Мною было отвечено… — лепетала впоследствии Леокадия и, разбитая отвращеним к себе, никогда не могла воспроизвести, но отняла от прав своих — сообщаться с Учителем чем ни есть и из одинаковых со всеми условий.

Ее сопровождала Марго благотворящая, знающая в посредничестве. Разве можно так каторжно помнить кого-то постороннего? — удивлялась Марго, питая себя южными соками земли. Ладно, выпьем за его уши, за крахмальные мульки, которые пачкал твой амебный ответ… За его глаза, смотревшие над тобой, какие у него радужные оболочки, помнишь? Орлан пополам с белохвостом… Бурав пополам с отходами. Проглотим — за его палец, который указывал тебе путь, а других подзывал — пусть срастется с остальными и зайдет в гнойник, и все его подвески и неустойки… И допьем — за его тяжелый позыв к женщинам и пологое миропонимание… А теперь, когда мы расчленили туловище, а наша разблюдовка ушла, мы пересядем к нему стол — кто, если не наставник, наставит нам еще? Значит, с тех пор ты не произнесла ему — ни собачки? Ты — настоящая могила! Зачем любить сложа руки? — здесь Марго загибала язык свой под прощание капель. Возьмем его между страстью и страстью и сделаем перегруппировку сил. Он, конечно, красногалстучный индюк, сладкомясая пионерия — всегда готов, но раз ты его любишь, пусть платит за чувство — плодово-ягодной юшкой, ничто не бывает само, учила Марго благотворящая. Но теперь этот папа у меня под прицелом. У него всегда есть — от спирта до тормозной жидкости. К нему, к нему!..

Лицо благотворящей Марго было чрезвычайнее лица, сбывающего фальшивые доллары, хотя бледнее желаний, подавленных, как туфли для автобусных путешествий, и к чему жить, если не к чрезвычайности? Дева ужаса Леокадия и Марго прощались с субтропическим соком земли, сложившим струю здесь и всполошившим — чуть поодаль, в педагогической среде, и в погоне приспускали на себе замокшие тоны и благовония, садили на язык мятное, отзывавшее отроческую чистоту, одалживали у города приходившую первой пожарную машину — и сокращали расстояния.

Но едва они приблизились и покинули трубящий и брызжущий фургон, Леокадия возвращалась в деву ужаса, на шагу высоко поднимала ноги и постыдно длинно избирала, где выпустить стопу. Марго тосковала от вошедших в Леокадию перемен и провисания приключенческого выезда. Мы же не рубить, мы — почти на фотоохоту, убеждала благотворящая. И, не отвергая силовое и болевое давление, приближала деву ужаса к явочному дому. Но взгляд Леокадии серебрили мертвечиной шеренги — дворовые гаражи. Один раскрылся, а из недр просталась дождливая корма. Леокадия, имевшая весть, что Учитель владеет авто, думала: она! Правда, папамобиль не был прояснен: боевая машина — или сарай в одно и-го-го, но и колеса, и принцип работы — крайне похожи! О, мерзость — дать себя в прыжке, в задравшейся перистальтике, обнажить, что ты — все ближе и циклопичнее, сбивая собой — не единицу живущего, но подавляя — жадными мириадами: от микроорганизмов или гельминтов до… до… Гадкий животный ракурс — крадущегося к добыче, захлюпнув в себя все свои звуки, исковеркав тело пробками и растяжками, а из неучтенных разрывов сочится — бескормица… И пока из гаража ползло, Леокадия в тошноте от происходящего вся сошла за дерево, чтобы не узнать оператора, а Марго не просматривала даль, но не глушила глаз — остеклением. И пока подвода не подвела себя под горизонт, Леокадия не отличилась от ствола.

Но когда благотворительнице Марго удалось провести Леокадию по горящему и ерзающему под ногами пейзажу еще на три пяди и почти к подъезду, их встречала другая острая коалиция: люди, птицы и зверь, и последний, поместившись в изрядной и кипучей особе черного панбархата, со штампом луны под корчеванным хвостом, имел личную неприязнь к замешанным из чужих земли и воды — и вечную радость взъярить гром. Гору подозрения составила неизвестная автохтонка в заломленном кепи, с лицом ежесуетным и ежевичным, вошедшая в бриджи не то камуфляж, не то конфуз с чужого бедра — с обрюзгшими, возможно, на том же бедре, карманами. В опущенных — раздували шею и топтали друг друга две двукрылых фиолетовых единицы и бело-коричневая, коих в целом топтал — нестабильный барчук, легковесный для натурального и тяготящий — своей незавершенностью, сближением с бескостной куклой, проворно вступившей в игру, чтоб выказывать — гундосую алчбу сладкого и одноплановость, посему в обращенных к нему периодах, сиплых — камуфляжной и отрывистых — панбархатной, влеклась фальшь. Леокадия, имевшая весть, что Учитель полон домочадцев — кормильцев и иждивенцев, вновь трепетала: а вдруг — они? То же панбархатная луннозадая — из выхоленных, учительских? И, объятые в коалицию сарказмом, наблюдают, как объятая ужасом Леокадия и благотворящая Марго — подбираются… Могли ли выходцы из мрака подъезда не идентифицировать Леокадию — с ужасом, а благо — с Марго? Могли или не могли?

Леокадия пред многоглазой композицией с сеянными в разных уровнях прижимистым лаем, низовыми клокотаньями и гундосым дай, и отцыкиваньем внезапного интереса — мечтала без промедлений сойти во тьму, и Марго легко смещала ужасающуюся — в углекислые лестницы. Леокадия опрометью шла к лифту, благотворящая же едва ее догоняла, успевая оттеснить Леокадию от закатанного в пазуху лифта баяна и, не давая порскнуть на верхнюю кнопку, давила незатейливые дорожные ми-мажоры, а лифт вез деву озноба и деву благотворящую, и с ними бушевания мехов — на учительский троячок, где Марго вновь успевала к рукаву Леокадии, чтобы честно покинула малую авиацию.

Изгнанная из летающего железного шкафа Леокадия уже сама летела на следующую площадку, чтобы, прежде чем разделить с Учителем стол, сойтись со стеной и заглотить ее твердость. Чтоб содрать с себя сыромять будней, вытянуть из позвоночника турецкую саблю и взять царственный образ… а лучше — быть немедленно взятой отсюда хоть на матерые утесы, хоть в чердачное окно луны, до которого еще — полдня пути в гору, далее — по отвесной стене ночи… и сорванный канат Млечного… Но Марго, разбуженная южными соками земли, не желала таиться, но — быть услышанной и препровожденной к эликсирам. Потому предлагала Леокадии — спуститься к месту и звонить, а найдя ее глухоту, держала — площадной зов глашатая, коим разжевывала, что тактика жизнетворчества — сковать, не дать и опередить. Дева ужасающаяся, внимая завету, едва уворачивалась от обморока, но чувствовала: территория заволакивается. На шум грозились вышагнуть из стен ключники: насельники и надомники, не говоря — об Учителе! О домочадцах: кормильцах и иждивенцах, если ловко спихнуть коалицию под подъездом — в заказанные сарказмом пустотелы. Где-то фордыбачилось до немедленной выволочки отбросное ведро, а кто-то в сей миг оставлял семью… Санэпидстанция с минуты на минуту могла сделать визит опекаемым тараканам и грызунам... Всем, всем дано было высмотреть Леокадию — крадущейся!.. Но твоя беда в том, — между тем дополняла зов свой Марго, что у тебя нет концепции!..

Дева ужаса ставила шаг вперед и другой — в высь. Но из неясных сторон выходил лохматый шорох, и несчастная стремглав отлетала — за петлю лестницы. Где, кусая пальцы и налетая зубом на циферблат, догадывалась, что Учитель, золотящийся ныне — в приватном образе небывалой близости, за напылением стены, редеет и пропускает известковые золотухи… а способность ее к речи, похоже, опять загоркла, и звонки в священную дверь уже вытерлись… И за каждой расширяющейся в плечах дверной крышкой Леокадия беспощадно прозревала — засады и арсеналы, и во всяком глазке встречала — оптический прицел, и под всякой мушкой — разящее недержанием дуло. И, пока двигаются глаза и еще не утрачены связи с землей, лучший прорыв на позиции был — освободительное движение: девы глухой — от девы подслеповатой, но остро внимающей творению благ… Подчеркнув наблюдателям, будто веруешь и следуешь — направлением, уложенным в шпалы лестницы, как-нибудь прокрасться через сей вытоптанный сектор — к лифту… или пробиваться врукопашную — и снижаться на вылет.

Однако из низов вдруг пучилась контратака: вносили целую армию голосов-первоцветов, поддержанных бурями ничем не обоснованного веселья — и свою, прогулочную идеологию лифта. Воздушная передвижка ускользала от Леокадии и лениво отвлекала свои расшатанные аккорды к началам, там в подробностях помещала все нагрянувшие голоса и еще прохладнее влачилась под крыши, где находила лишь много желаний — сложив пропеллер, вновь погружаться в надсадные технологические процессы. Посему на дне, раздвинув дверцы и выпустив клубы внутренней отрады, лифт опять замыкался и зацеписто путешествовал вверх, а после — вновь на посадку… Леокадия не смела выцедить вздох и все более раздувалась — и заходила в новые прицелы и глубже под мушки, тогда как односторонние прения Марго уже заходили в дальний звук и в дерзкие умозаключения: раз Леокадия темнит и не отвечает ни Учителю, ни теперь — деве благотворящей, разобщив себя и последних — недвижимостью: малоподвижным бастионом, оставив Учителя — на Марго, то единственное, что остается посреднице, уже рисовавшей себе между словом и словом заревую губу, — принять зависшего в воздухе руководителя, орлана с буравом, на себя и проявить, как “Спартак”, свое изрядное красно-белое мастерство.

Страшные грязные кружева предсказанного слияния раскрывались пред Леокадией, как рваные летучие мыши, волочили змеиный шелест и ластились к ее одеждам иловатой оборкой. Подъезд все более отягчался музами бытия. Нездоровый металлический звон шел от сплетенных в венок почтовых ящиков, о заслонки их дробно колотились черные комья газетных букв… на площадках сгустившиеся длани деревьев, подстраховывая друг друга, душили натянутые шипением стебли рам… и все изощреннее становились способы перевозки голосов, лифт бескрыло метался в бункере, нападая на стены, вздымался наобум и куда-то пушечно садился, меж противоборствующих в нем дерева и железа неустанно сочились отработанные веселья движенцев. Теперь уже и внизу, и вверху клацали расщипанной бородкой и резались в штопор затворы, палили залпы дверей… Рядом, внутри кладки, нарастал подмоченный вопль: отстань от меня, отстань, отста-а-ань!.. Незримый художник камня, проходя сквозь коробку радио, повествовал о том, что волнует душу художника: — Сам по себе камень закрыт. Однако я сумел его раскрыть — и теперь камень заговорил... — и прочил не оставить камня на камне от стен — нераскрытыми и водящими глушак и молчанку… Да, а в финале я! — кричала благотворящая Марго и превозмогала тезисом — известия раскрывшихся стен, потому что в финале не бывает слабых соперников!.. И сколачивались этажи шагов, и лай панбархатной, и вой иных, утяжеленных природой зверей. Донные допущения — кубарем поднимались, а верхние катились по порожистым маршам все ниже — к панической деве ужаса и ораторствующей деве благотворящей,
сообщавшей, что на прохождении вертопрахов — на ветру их длинных рук или… научится на представителя юриспруденции. Но представит не адвоката, а прокурора, потому что, признавалась дева благотворящая на открытом диспуте минералов — с владеющей лишь арго штукатуркой, мне всегда больше нравилось — не защищать, а осуждать!..

В миг последний, тщетно ища спасения, дева Леокадия открывала беззвучный и постный рот, и подхватывала ужас свой и все, что лепится к туннельному, и сошвыривала с лестниц — в продавленные зловонием черные огурцы парадных дверей… или в либеральную модель мироустройства… И несла ужас, рассыпая, где узко, ручейком и змейкой… и при носке путалась в аммиачных разливах осенних позолот, но смотрела в неотложную скорость “неотложных”, каковые последние — спешат к смертникам и столь живо, что проскакивают — много дальше, оставляя тут и там — неотложные от крови кресты, а эти — сливаются в мультипликационной гонке, вышивая средний уровень города — полувоздушный коридор жизни — кровососущим бордюром…

XXXII

…день семидесятого года и семидесятого рождения тети Маруси, подсыхающей вместе с гидрокостюмом реки, забытым на антресолях холма и впутавшим дельту капюшона — в волчьи ягоды.

И в семидесятый раз спрашивал тетю Марусю барханый хор, или хорохористые сойки, присевшие на порог ночи, и ночной козодой: чем вы приняли заниматься в жизни? Каковая занимательная — все тоньше, согласно тонкой солдатской… и подхваченная земля солдатской шутки: жизнь вошла с вами в боевой контакт и нанесла потери… на что тетя Маруся рапортовала, устрожая голос до контрольного и не сбившись: — Поставят задачу — будем выполнять!.. Даже если решения этой задачи не существует, все же лучше — поставить. А мы всегда рядом с вами, отмечали вопросившие — поющие присяжные или песочные птицы, или та, что, единожды порхнув, выхватила тетю Марусю, необъявленную Марию — в молодых первомайцах с демонстрацией светящихся лиц, и пыльников на высоком подложном плече и фанерного аэроплана, и надписала на крыле: здесь были и есть… или: мы, друзья, перелетные птицы… а поздний сквозняк или поздняя тетя Маруся нанесла на щеки ранней Марии — мазки тюльпана и мака.

Посему и к семидесятому рождению вновь дарили тете Марусе — не потомство, но жизненные задачи — парторга или землемера, хоть не прежнего необъятного услужения Родине и мерного шага по ее мытарствам, а — землемера, и мытаря и менялы ЖЭКа, и она приняла почетный ход — от крыльца до крыльца, блуждание в лесу лестниц, в горных ущельях у щелей дверей, сквозь которые подавали ей голос дети партии, в перелазах и зеленях на их старых гнездах, чтоб забрать то ли подати, то ли взносы: вырезку из их золотых тельцов по прозванию боевые, и заверить, что в руках партии тельцы сии, вне сомнения, удлинятся… Между тем река уже откашляла с холма зубы лун и все мокроты, и сносила посох течения — в позумент, потерявшийся в песке, и отстала от жадности — примерять на себя что ни встретит: пламенные глаза солнца, и группы и единицы, пролетающие на разной высоте, и жевать, как на торге, верхушечные срезы улиц и построенные над ними треуголки, папахи и метущиеся короны. И изверглись кочевья спорной земли, приписанной — к белодонным соборам снегов, или к мечетям лета, или к их создателю, и валы чужбин, и явилось назначенное — косточка оболочки…

Гости тети Маруси были — братья самоотверженности и друзья перелетных птиц, такие же тростевые кадровики с вытопленным оком и устланной мерзлым шелестом гортанью, лбы имели степные, раскатившие сияние — к апогею, а платье — двурядный костюм, назначенный выстоять — под защекотавшей его струнной полосой и под листовским усатым аккордом медалей, и негнущиеся ботинки начищали не гуталином, но осенними или осинными бархотками с развернувшего им ковровую дорожку — Дерева последнего часа. С каждым гостем были два ангела или две жены: прима-совесть — прозрачна, как разлука, посему — невидима. Ниспосланные вторые — локоном перманентны, телом прямоугольны, как лобовая атака, и укрыты от поражения — текстилем, раздевающим династии земных растений, дабы уподобилась жена — празднику урожая и бушующему гумну, а не редколесью и крутояру. Пальцы влагали в оправы экзальтированных металлов, а голос шел — многодневный, метущий заслоны.

В кратком поминании: богобык самовар, топчущий стол, или вождь, опоясавшийся застольными ликами едоков, вознося их и себя многими ступенями — к вневременной форме чуда: к дворцу Мавсола… Краски и сияния: обернутые флагом багрянца наливки, и воскрешенные в графинах лазоревые башни льда, но уже разлагающиеся на токи слез, и щербатые уксусы, и горчица — желта и ядовита, взяв масть — адмиральский погон, а летящий перец, порох, прах… Изрубленные узлы пунцовой овощи, а также разбитые на красные доли рыбы и центральная тема: сбитые белизной в тучу головы с крылами накрест — платформа с пельменями, и камбуз бузящих вод, кроющих новые противни с осыпанными мукой головами, и страстное ожидание — счастливой, где спрятана копеечка.

Гостья Галата, соратница по старой коммунальной квартире, оплывала собранным из щепоток одиночеством, а кто-то великий, задувавший ей сквозную любовь — сквозь медный рог и протягивавший сквозь антрацитовый гобой, сгрудился сам в себе, как скалы, вечно навытяжку и лишен движения — и земного пути… и беспутен, и имя ему — камень молчания, который насмешка над стоиком разбросала — тут и там. В семидесятом рождении тети Маруси сей первородный и произносимый лишь камнем, несомненно, стоял по колено — в козьей шерсти чуть прошедшего стада облаков или севшего в изумрудную шерсть тумана, но засылал один глаз свой — в пятно окна, и силился преуменьшиться до гостиной и воссоединиться взорами — с головным обедом. Простирался к тьме, затаившей под буфетом свою черную дылду в серебряных клапанах пыли, и тянулся к длинной дверной расщелине обжига ночи, подвывающей на одной ноте, или к щели, щемящей медно-медленный рог полдня. От напрасных его усердий оставались скрипы и пузыри за корой стен и книг, коими были первоисточники, а также первопуды и однотомы — гослитские классики, и источались в желоба плинтусов, и запитывали червоточины гостей — червонным светом. А в обиталище гулливой Галаты остались свидетели — овечьи и козлиные головы, окаменевшие в крестике на подушках, разбросанных тут и там, и на отмелях звона — лодочки с любовными парами, связанные лазурными соцветьями — с цветением мира, и съежившиеся в кулак раковины, зажав манерную и минорную музыку, и фарфоровые нимфы в гротах, и глазурные пастухи, пуская с локтя — корзины с изобилием, розы и яблоки, а также — веселые пепельницы с секретом и мятые нотные страницы, провалившиеся за диван. И, уворачиваясь от замедлившего окно полдня или собирающей черные камни ночи, и заслушав петляющие походы тети Маруси, гостья Галата делала странные объявления, что вошла в Ренессанс, а дальше правит — в северные искусства, придвигала к себе блюдо с яблоками и, вооружась косарем, деловито снимала с фрукта — картофельную кожуру сытого года. Но обескураженные нажимом яблоки превращались в розы, и Галата не успевала насладиться — и тянулась за четвертым наслаждением, и за седьмым…

Когда с окрыленными головами было прикончено, красные гости перевесили струнные пиджаки с себя — на грифы стульев и сопроводили одышкой усвоение провианта, но обнаружили силы прошелестеть барханным хором — многую песнь войны. После чего тетя Маруся находила в комоде три новых атласных колоды, их с выхлопами распечатывали — и, не мешкая, все пришельцы включались в карты, потому что, сколько помню, братья птиц и соратники тети Маруси были — головорезы-картежники, но резали — исключительно дурака и девятку, а других игр не ведали.

Полночь длинных колес

Ишь, чаю набузгался, сидишь, как Карл Маркс! Слушай, ты очки подбери свои, понял? Пусть тут, на столе, не лежат. Давай, спрячь в карман или ко мне в сумку. А то этот, с верхней полки, сейчас спрашивает: это мои очки? Я говорю: с чего это — ваши? Это мужа очки, не ваши даже ни на сколько, а ваши — откуда я знаю, где? А потом смотрю, а его очки — вон, над полкой, на сеточке парятся. А то бы цапнул твои очки и привет. Да он спит, не слышит. Я говорю: вон ваши, на сеточке, а это мои очки мужа. Смотри-ка, сам дрыхнет, а очки понадобились! Так бы наши и захапал. Он, когда пришел сюда, закрыл дверь и переоделся, я в коридоре ждала. А потом ушел куда-то, говорит, в ресторан, голодный, что ли? А вернулся, еще в сумку зачем-то заглядывал, из сумки что-то ему приспичило. Потом лез наверх спать, и вдруг просыпается — и на твои очки нацелился! Спрячь, спрячь. И что ты так любишь купе? Вечно тут сперто, вздохнуть нечем, в сто раз бы лучше в плацкарте ехали… Куда ты опять собрался, какие пятьдесят копеек должен?! Почем ты у них бутылки брал? И еще пятьдесят копеек им отдавать, когда они воду за столько продают! Сиди, не ходи никуда. Небось не помрут без пятидесяти копеек. Да у них в ресторане такие барыши, тебе и не снились! Сиди, говорю, нечего. У тебя щепетильность как у помешанного. Допей тогда эту бутылку — сдашь заодно. Чего это стыдно? Это наша бутылка, мы за эту бутылку платили. Не выдумывай!

IIXC

МУЗА (раскуривает на подоконнике длинную трубку. Рядом лежит книга П. За спиной Музы в раме — горный пейзаж. Вырывает из книги страницу — на раскурку. Смотрит на букву П.). О, как я презираю этот проем, это неубывающее приглашение в пустоту! (К присутствующим.) Вы, разумеется, можете предложить мне тему для импровизации. Например: пиры, продолжающийся праздник, поезд незваных гостей, скорость замеряем в потерях… Черт бы пустил это П! Позор, провокация, пороки… Посещение Мамигонова… кстати о незваных и потерях. (Наконец пускает из трубки тонкий, душистый дым.) Мамигонов — это болезненный процесс, борения, исступления, выход дольних пород… Над его проблемами усердствуют худшие умы человечества: о, посадите меня на эту часть света и дайте, дайте руководить ей… (Пускает дым.) Однажды издатель, книгопродавец и я праздновали вечерний час, не ожидая в опустевшее книгоиздательство — ни-ко-го. Но Мамигонов — тут! Вносит непросохший роман и способен рукопись продать. А прежде ищет дать благодать чужому уху и высматривает — каких счастливцев охватить первым авторским чтением с листа. Старой маме Мамигоновой, видно, уже зачел… (Надевает на голову лавровый венок.) Я хочу огласить коллегам по столу настоящий роман — мой, и посвежее: сегодняшний! Одновременно ко мне в котомку закатилась еще бутылка водки, не сдавать же при Мамигонове, что от нее осядет, кроме кляксы? Все жду, что внедренный в тело книгоиздания враг рассеется, но Мамигонов тверд. И мне подсказывает сама печаль: придется записывать эту твердыню — на себя… Допили, что — в первом приближении, то есть на виду, и я говорю: Мамигонов, издателю пора издавать, а книгопродавцу — выходить на читательский рынок и контролировать финансовые потоки. Правы ли мы, что все длим наш нескромный литературный пир? Он прослышал в моем голосе — зов и, наконец, засобирался. Я шепчу книгопродавцу и издателю: буду здесь через двадцать минут с водкой, ждите! — оставлять им тоже, знаете… Но Мамигонов — женолюбив, безотходен — размахнулся меня провожать. Сворачиваем к площади, а на пастбище ея — полный собачник! Наши несчитанные охранители в крысиных шинелях. Сращены с дубинками и четвероногими сестрами, бьющими хвостом и щедро дающими голос — и привыкли получать на счет раз. Над всем автомобиль — немытый лимон, в недрах — полная скверным словом рация, а на куполе — бегущее вкруг себя и горящее на том очко. А мы — меж большим возлиянием и другим большим. Идем и не дышим, чтобы не отдать наши интересы — воздушно-капельным путем, и ну пожелают пересчитать нас по головам, проверить документацию — о легитимном существовании? И тут мамигоновский кейс, что едва сомкнулся на новейшем романе, тррах! — и… как разломившаяся на зачитанном месте дурная книга. И все страницы от Мамигонова — врассыпную. Не сюжет, а порох уронил не успевший в литературу поставщик — под колеса и лапы внутренних войск.

Вижу, глаза Мамигонова встали. Конец романа. Но шепчет гоголем через запертую губу: — Оставим в огне, такова судьба… — а то! Налицо — полная несостоятельность таланта: ни литературной секретарши, ни всестороннего агрегата, на чьи жесткие колеса насыпают навечно и возбуждают множество, все свез в мир на заправленной треском карете, на бреющей машинке — в одном на человечество экземпляре. Конечно, с его закрывшейся новинкой ни благоденствие, ни любострастие не уйдут, но разве Мамигонов проникнется этой конъектурой хоть на палец? Бросишь роман, возьмешь — безутешного автора, а это в пять раз длиннее! И престарелая мадам Мамигониха заживет растоптание сыновьих листов? И вот мы с ним, выхваченные из густого хмеля — фарами и засвечивающим очком, этой очковой мигалкой, ползаем на быстрине правосудия — под ментовским кузовом и собираем по строчкам его облаянную культурную ценность. (Глядя на книгу П., пускает из трубки дым.)

Птицы — подозрительны и пристыженны. Поклонницы… Мамигонов все жаждал представить свою Музу — старой мамуле, это единственная фанатка его пера, но зато — супертяжеловес. Наседал, делал мольбы, распускал оцепление. И как-то мы с ночной компанией, перебрав все звездные места, решили: отчего и правда не познакомить старушку Мамигониху — с Музами? И отправились — сразу девять… (Обращается к одному из собеседников, это Аполлон.) Слушай, по-моему, старушка собаку морит. Кто-то из них на конспирации — или собака, или мамуля. Когда я увидела такую огромную плоскую собаку, такую оборзевшую стрекозу, я села рядом с ней в кухне, обняла ее шею лебедя и подавилась рыданием. Всю тварь затопила. (Недоверчиво, к Евтерпе.) Думаешь, кормит? В общем, смотрит старушка, не верит спросонок, что к Мамигонову — Музы. Руки — в чечетке, глаза размыты, прорезала нам сухофрукты на мелких тарелочках — колбасу, отсохший от души сыр, апельсин — как роман, один на всех, под лимонные колеса… А я принимаю тарелку — и всю слагаю собаке, к стрекозиным ея ногам. Вы бы видели, как собака на это добро надвинулась! Между тем, сидя на полу, прозреваю под коридорным ансамблем — большие скопления яблок, усыплены до полного дозревания и гниения. Выгоняю всю стаю веником, повышаю собаку — в голкиперы, ставлю на кухонный портал — и бью ей угловые. Надо задарить ее кубком — почти все взяла в пасть. Устали, сели опять с ней в обнимку и перешли на непойманное. Я жую, но глотаю не сама, а передоверяю — в пасть борзой… Так-то, фанатичная старушка Мамигониха… (После паузы дыма возвращается к начатой истории.)

В общем, отозвали произведение сколько смогли из-под ментовских колес — сиротливые, но укатанные выдержки, и на них — следы собачьей ноги и пира, скомкали сюжетные связи и умяли — назад в Мамигонова, остальное поцеловали. Подходим к моему дому, а колесованный так и не убывает. Вечер странен и полон больных знамений, не должны ли мы его реабилитировать?.. — и методично остается при Музе. Значит, беспощадный выбор таков: или я подрежу — пишущего для недружественных букве собак, когтей, резиновых шипов, чумки… для информационной бетонки, или издатель и книгопродавец, ожидающие группу — я и водка, задуют книгопроизводство. Что ж, предлагаю Мамигонову пройти на зеленый чай — разделить богатство бутылочных оттенков со мной и с сестрой Каллиопой. А Каллиопа говорит, что о мне интересуется жувущая обок с нами Деметра, и она, несомненно, должна рожать. Вот тот непервопуток, коим находчивый да найдется! К Деметре, к Деметре!.. Я беру паузу — проведать Деметру или дымные заносы ступеней… Но, возможно, такой центровой, незатейливый выход — знамение, что и путь — в лоб? Возвращаюсь с криками: и пришло время пожинать, раскинется славное, длинное плодородие! Мамигонов, звони — сборщикам урожая, и спорым, и скорым... Гость ретив и угодлив — и, как всегда, повторяется: да, да, скоро вызовет “Скорую”, сразу, как соизволят, не волнуйтесь, будьте с ней… Вот это уже встающая пружина, ускорение… так что пусть обрывает провод к эскулапам, пусть выезжают на его нездоровый образ жизни и, вознагражденные, заслушают выгребки из романа…

Здесь мы хватаем, что кому в руку: Мамигонов — телефон, а я — котомку с цилиндром, в котором запаяно сияние, и… И да, но больные знамениями и книгоизданиями события в самом деле знаменовали скромность —двадцать минут.

XXXV. Призрак памяти

МУЗА (в лавровом венке, на подоконнике. Рядом лежит книга П. За спиной Музы — окно с подпольем двора: кострища, жующие мусор и выдувающие — копченые пузыри бутылок… пургующие бутоны жженной шерсти, а также пунцовые кожи луж, пометив цветом — ребра ящиков и крылья пустобрюхих коробок… К собравшейся компании, но отдельные заметы — хозяину дома в близкую кухню). Письмо, Мамигонов, благодаря своей обтекаемой, как вино, форме затопило в тебе дерзость и острые рабочие руки… Отверни ко мне эту пьянящую, как письмо, форму — щедрее, чем золотой дождь. Кстати, хлеб у всех в дому свой водится, потчуй нас дымящимся жертвенным мясом. С которым ты угодил в кучу букв! В жидкую десятку. (Бьет в книгу П., как в тамбурин.) Мамигонов, потрясенный высоким счетом, что предъявила ему Муза, разбуженный — до основы, родил смертельную бледность, смертельная выкинула — всепоглощающую белизну… эта родила нехватку ничтожной площадки лица его, ни — залить собой все его листы… Но — сорвать Мамигонова с точки, выхлопнуть в трусливую дверь и брызнуть выжигающие белила — на простор, со всего встреченного снимая цвет и пятная — его невидящим взором… Свежевать Мамигонова и напорошить его бесцветным пером — глухой январь тоски… Но и тут обошли взбеленившегося — столбовые истуканы ночи с вехой огонь — в одиночке-глазнице, а тощие чресла их шли спеленуты — в неумирающие послания от всепродавцев, где конец строки запахнул начало, чтобы чтение раскрывалось с середины, и к последнему препинанию все заново убедились, что в начале слова не существует… Снял голову со змеи, остальное — не ядовито, можно его обедать… Подаст он блюда яств — или отбеленные до мечты? (Приподымает корку книги П. и с отвращением захлопывает.) Можно ли не посыпать слезой смутный путь, принявший Мамигонова — в грустных для января очертаниях: в непубличных, едва наметившихся одеждах и в кокарде луны… Или Муза сморозила ему счет — злее вечной мерзлоты, и он возложил на себя — грех моей непомерности и понес — в пустые равнины зимней ночи… Я решила спасти не так пошлость пера, но — невинность белизны… Прихватила мамигоновы шкуры и колпак из нехорошего зверя и пошла
обнаружить безумца — по какой-нибудь процедурной нечистоте. Но мне навстречу — живописцы места сего, столь же слеповаты, а может, в прежней жизни — весовщики и наливщики пива, и проводят в искусство — нетоварные вещи: с недовесом сторон, с недогоном краски… так же плохи, как мамигоновский наряд… на что не наткнешься в темноте кладовой души, что не вытащишь — для отлова зазевавшейся Музы… Так что какое-то время я вынужденно курлыкалась с жидким вернисажем, заплатанным их холстами… живопасов, затыкающих все посеченное — своим кладовским мусором, и несколько отрешила от себя скроенные из пролежней зверя платья Мамигонова. Но тут сама Мнемозина шепнула мне в забытье, что и мой приют, сейчас от меня отрешенный, посвящен — гостям! Пришлось финишировать, для скорости опираясь на куриную ножку... но уже забыв — звериные мамигоновы спецовки в углу с неисчисленным градусом…

Известно, что место, ютящее меня на этой земле, высоко. Ничего странного, что на обратный мой путь кое-кто соскочил с ветвей власти… что многопалая рука бюрократии вдруг нашлась в одном со мной лифте. А к ней сонмище тела, еще туже — от формы вина или от стены до стены слепившего нас подъемника. Что ни глаз, вопрос: — Рыбочка или яблочко?.. Вижу, руководство разлакомилось и решило произвести захват. Подольщалось: —Разделитесь своими эмоциями, впечатлениями… — гули-пули… ремарка из затоптанного романа: пули устремляются к объектам… Но поскольку начала не существует, я зашла с середины подъема: — Кто спорит, мне всегда хотелось вести твердую, черствую линию от лица государства. Разделите со мной портфель, который вы так длинно ловили. И тогда я всех прожую и выплюну…

АПОЛЛОН. Кто, если не я, гостил у тебя в указанный миг? Какой жующий не заметил, как ты отсутстствовала меж блюд — на той малине с картинками, и ныне теряется, и глаза — пополам? Или время не властно над тобой и нами?

МУЗА. Когда я пирую, объявляет оттоптанное романное alter ego Мамигонова, я, то есть оно везде летит метеором, у меня, то есть у буяна, в голове одно: менты, менты… Чуть зазеваешься — в секунду загребут! — конец обоих авторов. Из коих ни один, как ты, не признается в отсутствии Музы. Кстати, я заметила — все случившееся скрупулезно встает в разлитое под него время.

АПОЛЛОН (в кухню). Ау, принимающий, неси скорее  — каре ягненка в имбирном седле барашка, отороченном трюфелями и тимьяном… И зачерпни в водах пресных и в водах подсоленных, и нарви с кровоточащих зрелостью ветвей… Кстати, когда ты сыграешь мне на дудке?

МУЗА. Мамигонов не дует, а открывает свой внутренний мир — то ли в комиксах, то ли в комплексах… в общем, комплексное наследие. На дудке — потом и другие, с недоступной ему высоты. А шкуры с него я уже спустила. Но никак не могла припомнить, где оставила… Между тем им тогда же нашелся новый заполнитель. Неотходный от рисовщиков — ходульный гений, так же слеповат и в средствах скуден, он догадался, что эта отоварка… что этот дар ему — от Музы, и принял мамигоновы пальто и шляпу зверя — сразу на плечо. А после никто не мог вспомнить, откуда он — и куда отдалился.

АПОЛЛОН. О художнике всегда забывают. Думает быть посажен вышивальщицами — на кумач, чтоб его неважный овал рябил над толпой, а мастерицы колют иглами вождей, уже сидящих — и в башнях, и меж пальмовых листов… Знал и я одну подвижницу иглы, а может, ее знала Афина, не помню…

МУЗА. Если художник уже исполнил свою — цитирую: миссию, записал поручение, что шептало ему недомогающее небо… дают себя исполнительским звеном… отныне его жизнь повисает. Не бередит высшие силы, кто до сих пор водил его — меж раззявленных клювов пуль и свистящих петель дождя, открывал — ежедневно пущенный в него сверху огненный шар, эта поддержка с воздуха… или крытых листовой медью атлантов с зеленью в висках или в лесу рук, голосущих — обрушить на него мир как он есть… вернее, кто пас мир — вкривь от его пера… Кто подсказывал ему спасение, теперь, сроет надолбы и отворит место, где в голове его — снова хаос, и на языке — коровья жвачка… где жилище размыто и неочевидно — для несущих дары, и обломки, проведенные им в реликвии, вернулись в неопрятную дрянь... Ближних его станут отводить — на безучастные позиции, и никому не помогут ни волхвы, ни проволочки обетов, ни вязкость травы… но окропят покидаемого — язвами, а углы — паучьей тоской и прихватят его рубища — из зверя или путанных нитей, ставшие излишне большими, ergo — излишне теплыми… Умалившегося же будут гнать с дороги на дорогу, каковые песочные сестры столь стары, что не помнят, куда идут, и кружат, и теряются, и липнут друг к другу… И сложивший акростихи созвездий продиктует уже не ему, но иным старателям — начистить золотыми бликами проходящие над его макушкой крюки и облить великим покоем — мелькающие ему из повышенных окон площадки… А также — пропажи его творений под машиной, следящей общественный порядок, и развеяние рукописей, дабы то, что написал он, с блеском писали — уже другие, новое поколение тоже хощет! Я могла бы об этом умолчать, но мое единственное оружие — правда, я беру — правдой…

…когда в притягивающем даль волшебном стекле проступает бордель, или безумный стан, или лагерь на обочине старинной мечты, на распевах нескончаемой контроверзы… Палатки, чьи стены гуляют боками спешной собаки и гремят гуляющим от бочки обручем, но зато в сих покоях-непокоях — всегда день открытых дверей для гуляющих мимо счета фигур, и родни и челяди: многих чад по фамилии не то Несчастье, не то Бесчестье, обычно мокрых, и теток из клана Хворей, и бабки Невзгоды, и близнецов Потерь… и вокруг — на дальнобойных фимиамах весне, проходящих гарью сквозь горло и скомканную диафрагму, или на разлитых лиловых и розовых пятнах с душой сирени… точнее, на сукровице глины — снования: перемещенные по пунктам лица, чье переметное продолжение — дебош зачесанных в балахон складок. Но как заняты их глаза и пуговицы! С утра до исхода только выслеживают и пристегивают съедобное, и затекают в полусъедобное, и втягивают в запасливые ямы зрачков — съедобное лишь по обрезу… И врастают балахон за балахоном — на наделе холостого воздуха, проглотившего — машину с хлебом, угощение от стола министра, или полный масленицей одеял грузовичок… такие же самоходки, как время, которое здесь оплевывают — и топчут захватившие их в кабалу дни, забыв бросить в каждом — зарубку, булочные крошки, по которым — назад… бросить шум погашающей монеты переправы… и ждут прозрений, и имеют голоса большого объема — на тонны вздора, и простывают в декламаторах нечленимого гомона… Но настырно формируют из качаемых ветром прутьев — дворники на лобовом стекле, и стоп-огни — из красных петлиц шиповника: смешавшийся вид с капота и с тыла, и в дрожащих, ползущих слоях леса почти обнаружен — угол кузова и бьющиеся в нем золотые рыбы булок… Те, кому пошлем, обмакнув в елей и в рыб, кусок хлеба, — тот предаст нас… В любом случае в дар им — нахлобученный на все поличное закопченный казан с пловом луны… А после кормят и кормят ненасытных львов огня, бросая им в пасть — непродажные вещички, опрыскивая гривы — шипучей мольбой, дабы защищали столь же грязных, как сама кормящая униформа, детей, кто родятся, и родятся и родятся… Обводят стаей костров, чтобы не приблизилась к ним зима, чтобы провальный надел эфира успел родить машину с рыбобулочными… а к чему? Ибо отпрыски, выводки и выводы голода, угнездившись в теле, если знают читать, то не книги, но скорее — коробки, пакеты, банки, пачки… и с трудом — таблички, доски… ни — согнать мелочь слов в собственные хочу, только — разнузданно интонировать, но осыпаны хочу — по последние пруты на темени, ну да теми же: надстраивать тюрьму души своей… кушать, лопать, давиться, набивать, требовать липкими руками добавку… еще не дозрев — до следующих сладких утех, до страсти — густо размножаться, как предварившие их — вечно, вечно плодоносящие безумными едоками… или всюду ставить тюрьму. Но умеют бегать по кускам света меж встающим стеной брезентом — поддержать прожорливость… оголтело кусочничать, всех побивая: пресекая крылатых, отплющивая ползущих и отмечая ножом шелестящих, носиться меж ними, передавая друг другу — эстафетную палочку Коха, и уноситься — всей жизнью… И не догадаются, что другие побуждения и мотивы — чуть правее их протекающей сущности… Что прежде чем затмить собой крылатого, дознаются: жаворонок или соловей? Разбивают ползущего — не башмаком, но милотью, ползущую воду — овечьей пеной: пополам… И другие станы или залы взвиваются в небо — по мотивам Икара… или всеми горнами, фаготами, флейтами входят в землю, золотой соскоб которой кто-то послал им, вложив вместо напильника — как раз в не доехавшие до них булки… бросил золотые пригоршни золы — в ноздри заблудившегося хлеба… Кстати, некто, чье оправдание жизни — защита обиженных, измеряет скопления человековида — не головами и лагерями терпимости, а — залами. Куда уходят налоги, не знают ни в одном зале! — сожалеет он, собираясь завернуть — на парламентские сезоны… Впрочем, и те и эти декорации садятся… и станы, и залы съедают эпизоды, выпивают софиты, опорожняют юпитеры и занюхивают обглоданной кулисой… Меняют королей — на дешевых актеров, и пересыпают классические реплики — тем же лагерным арго… и опускают вечное — кушать подано.

Вхождение в роль: вы глубоко погружены в проблемы предпринимательства… вы глубоко — в проблемы препирательста… вы потеряетесь в этой жизни…

К тому же уверяют, что все убийства были инсценированы. И в несчастьях никто не виноват, осуществляются — по техническим причинам, а технические причины всегда — самые совершенные. Такова же и — репродуктивная функция.

Наконец, не дойдут, как весело шататься по потолку собственного дома, перелетая через костер люстры и нервно подскакивая над вскипающим волнорезом притолоки на ровном месте… бродить по комнатам с глубоким настольным зеркалом, обратив его вверх, включив в этот щит Персея — приближенную к снежной площадь и деликатные закоулки — с отуманившейся плиткой, то — посеребренные курящимся в очаге жарким… Двойные и тройные знаки — водяные свидетельства о жизни там, вверху… подтверждения о великом потопе: цитаты, реминисценции… И подробные гипсовые арабески, и перетекающие тени, провода, веревки, канаты… радуги, сердолик и яспис, престолы…

IIIХХ. Постные вопросы

17. Вы не хотите внедрить ваш микрофон в салат, убрать им оливье?

19. Значит, боевитый юноша с подписью на щеке — сабли, когтя, ногтя… он будет нести микрофон на удочке и ловить хвалы и благодарения, когда мы развяжем убыточную пьеску вилок и ложек “Малый юбилейный обед”?

20. Начнем солировать народными инструментами и повествовать об отце-лауреате Теодоро Великолепном — на обложенном языке…

23. Я бы снял полдлины закатанных в их рукав экспромтов — на пустую кассету… Бон суар, Кира Львовна.

25. Хотя ваш наряженный в мех микрофон — типичнее для тупой лапы зверя… Вы покрасились, Кирочка Львовна? Просто ваш цвет!

26. А тут и вы, mon ami…

27. Оставив всех прочих далеко впереди себя и — с параллельного кинопроизводства. Но ассистент был наставлен — о пленке, и какой свет и шнапс…

29. Вы не могли бы давать нам команды: сушить ложки?

31. И что заснимем в открывшемся павильоне? Лауреата в фазе — скорее нет, чем да… уже ни петь, ни свистеть, ни рисовать? А также радушных людоедок, кто обедают не жующимся, как грифон, лауреатом… Как плотна их фактура — и как скудна кормовая база…

33. Тсс, mon ami, разве они так стары, как преследующие людей события? И вы же не попутаете торжество — с просветленным розыгрышем на ваш “Аррифлекс”… на ваш заношенный “Конвас” с таким же приводом…

34. И не наши локти достойны встать мачтовой рощей — меж тарелок с его славой… не нам пригубить лауреата…

36. Слушайте, конечно, мы выступим единой платформой, но можно, я расскажу тот вечер — тридцать восьмого года? Представьте, в доме где-то спрятана тревога, возможно — в мебели, что ходит с ноги на ногу и пускает — не петуха, но цикаду… и эти ящики-единороги, которые только на сквозняке и минуешь… или в бинтах на подоконнике — от обмочившейся полувесны, капли — в подвешенную жестянку, как срывающиеся минуты… слышишь, как будто все уходит… или мелкие камни в нищую руку… Почти ночь, и папа все не возвращается, но поскольку за завтраком он меня отшлепал за невиннейшую ложь, я на папу сердита и не хочу, чтобы он пришел… И вдруг так поздно вместо папы — чудесный молодой человек, а в руке он держал перчатки, я доросла как раз до его перчаток. И каждая крага так густо начинена — золотой, теплой овечьей шерстью! Кажется, и рука не зайдет… так густо! Как кулек тыквенных семечек…

37. Как ясли с чудным агнцем.

40. Кирочка Львовна, а кто будет бомбардировать нас вопросами, вы?

41. Или кожаная дева, узурпировавшая вашу тень? Кто-то велел ее локонам: на первый-второй рассчитайсь… первые — сирень, вторые — роза, и вся — разрыв, в чьем саду осесть… Когда я смотрю ее волосы, у меня печень идет из берегов.

43. Нет, нет, мой автор. Автор сценария…

44. Значит — она, а не сама жизнь?

48. Кстати, mon ami, хорошо вам на шаг подпустить себя к тому, что снимаете… поскольку сценарий вы не видели, не слышали, не ощупывали…

49. Может быть, автора… писучую нежнодеву, при сжатии — драматический писк… Не близкий мне — на другой картине. Но когда бегут: у Киры Львовны срочный синхрон, а оператор — то ли взял на таран встречную полосу, то ли — в тифозном бараке… Для вас — хоть из митинга в поддержку смертной казни.

52. Этот большой отец и три возлюбленных дочери его — искусственное образование. Все — приемные. Преподают. Раз — рисование, два — музыку и пение, а три…

53. Какие птички! Преподают птичье пение и рисунок птичьей лапкой?

57. А теперь вы тянетесь с микрофоном ко мне на грудь? Хотите воссоздать у нас интерьер НКВД, чтобы на всем произросли уши?

58. Чтобы вы могли любезничать со всяким предметом: многоуважаемым столом, радиатором и буфетом… Чтоб вам не было так одиноко.

60. Какая разница, приемные или извергнул из собственных чресл, все — в таких временах, где уже никто не волнуется… Но вы встали на третьей старухе, что — третья?

61. Проблемы новорожденных, mon ami, решаются по мере выхода детей… по их приросте. Вот вырастет в дверях третья…

63. Он что, искал их по детприемникам? Или сами пришли к нему на прием?

64. Вот где зарыт Шекспир! Он — не тот, кто шлепал их в тридцать восьмом году, а тот чудесный — откуда ни возьмись, кто соблазнял перчатками. И, между прочим, был понятым при аресте. Дочки — его дорогого шефа. Который в легенде — гений, олимпиец, его докторская… хотя уже не защитился. Ни от кого и ни от чего… И тут является аспирант, которого шеф особо выпекал, и во спасение четырех душ совершает — великое: женится на драгоценной… вдове врага отечества или пока жене, не ясно, но ясно — много старше, и удочеряет, удочеряет, удочеряет… Я произнесла — трижды? Это вам не дважды.

65. А поколение — с новыми, расплывчатыми принципами? Дочки, юные жены сына, а если не свежи, то внучки? Хоть нимфеток поснимать на заплаты к синхрону.

68. Кто еще? Крупные дети, сильные внуки… чем мельче — тем глубже сосланы в запасники академической квартиры, ведь вам не понравятся их беспорядочные выкрики балабанов?…

73. Наш звукооператор просит поговорить в микрофон…

74. Угловой — в наушниках и проводах, которые не ведут ни к чему неожиданному?

76. Здесь раз, два, три сестры с жизненным стажем, амортизируются… In Moskau, in Moskau.

77. Сестры вещие везде, на земле и на воде…

78. Взращены и воспитаны одна ответственнее другой, чем всецело обязаны — благороднейшему п. Теодору, гордости политического ландшафта. Постоянно путают работу с домом, одна — художница, почти мэтр, а другая — не меньше предводителя хора, а третья…

79. Разом все вокруг котла! Сыпьте скверну в глубь жерла!

82. Мой звездный пирог с кетой и редкой капустой… носит звание — адмиральский пирог, я караулю его зрелость… поищете ему место в вашем фильме?

89. А вот дева красоты — не только розы, но и темных цветений, рвется трудиться. И сейчас прожует сигарету и заметет с подоконника — опавшие широкие дубравы. Зритель не виноват, что это — труды лауреата. Не пачкайте ему кадр.

91. А чайник, черный красавец? Чуть впрягся в розетку — и уже буря. Не чайник, но “Мерседес”!

92. И вздувшегося черного красавца — вон. Диззи Гиллеспи.

94. Кирочка, не лучше все же вы, а не ваша автор? Мы беседуем с известным режиссером, ведь сразу впечатление растет?

97. Mon ami, ставьте вашу камеру против лауреата, а остальное ассистент — с рук.

98. Кира Львовна, а у нашей гордости куски изо рта не падают? Может, лучше — почетный стул почетного… а оскверненная временем говорящая голова — не вырвется из кабинета, из прославления отечества… Потому все не смеют мешать, предлагая — шепоты и свисты, и половину их обкатанной насыпухи мы не пишем: не слышим. Жалко, но не трагедия. Я не ошибаюсь, что главное в кино — картинка? Снимем старца, но не в адмиральском пироге… К черту — разложение плоти.

100. Вы позволите мне определиться справа от папули? Собирается диалог, а у меня… кстати, я художница… почти отрезано левое ухо. Дар глухоты — не от детской феи, левши, но от детской простуды. Конечно, я знаю, что скажет папуля… то есть примерно…

103. Ваши помощники, они воссядут с нами за пиршество? И кожаная автор, правда, заведена — без конца курить… и ваш жующий мальчик в бархатных, рано полысевших штанах? А угловому в наушниках и восточных косах проводов мы вышлем блюдо… и двое мозоленогих — с железными ящиками… Вас должно быть так много?

104. Мой жующий ассистент, лысый в причинах, нужен на нашей стороне. Хождение камеры и кассет и подснять — не первой важности… и не дай ему бог сделать мне “салат”. А осветителей лучше не вязать со столом белых голов. Приемную комиссию в Госкино озадачит облик некоторых лауреатских гостей. Подвинь-ка этот “марс” на меня… еще, еще…

107. А тот, назвавшийся — директор вашей картины, у всего есть директор? Директор окна и директор простенка с картиной… Телом не узок, но глаз сорвал острый — как от первого отдела, и гуляет, не видя хозяев, но излучает чуткость — к вещам… В прихожей дал посидеть на себе новой шляпе Теодора… полагая, что тамошнее зеркало не транслирует… А в моей комнате я выложила папулины награды, вдруг вы хотите снять? И ваш импресарио с одушевлением завесил на своем полустертом плече меж заклепок — орден Ленина, а после — Звезду Соцтруда…

111. Да, Кирочка, почему мы не хотим, чтобы ваша кожаная автор задавала вопросы? Она уже нападала на каждую из нас — даже на детей! Из бесцеремонных сторон и меняя стили — знаем ли мы, что Теодор подмахивал письма против диссидентов и неугодных писателей?

112. Во-первых, одно-другое письмо. Только она все знает? И что за великие гонения — с одной его подписи?

115. Вдруг ваша автор с радугой в голове спросит прямо у папули — в минуту съемки? Ищет драматического эффекта!

116. Это же не прямое, оно же — эфирное, а большой экран! Кира Львовна может состричь — все… художественно неправомерное.

117. Но терзать одного из старейших и благороднейших мира?! Самого сердобольного — к нам… И дождалась, когда он стал совсем больным! Если не Теодор, мы были бы — мусор, дождевые грибы, завитки воздуха…

118. Он уже спас нас, он не может спасать — всех! Того, кто спасает всех, зовут иначе.

119. Разве он о чем-то боялся? Подобравший — семейство английского шпиона…

120. Но теперь лауреат, а тогда — много ли терять, кроме своего ничего?

121. Кроме эфира? Воды, земли… оставив себе — камень, штука.

124. Почему он подписывал? Ну так его попросил академик К, забывший себя подвижник, кто слепил науку собственными руками! За что ему отказать? И не смешите меня, такого благородного Теодора уже ничто не запятнает.

126. И кто-то, Кирочка Львовна, наговорил ей невообразимое: будто блестящий молодой человек Теодор женился на маме не просто так… А я тебе говорю: он тогда не был понятым!

127. А я говорю: был.

129. Когда наш настоящий папа, можете называть его в вашем фильме — Иов, кто вечером тридцать восьмого, вы помните, потерял и возлюбленную жену, и деточек своих, и кров с падающими каплями в углах окон, и индустриальный город, полный гудками и началами весны… Жизнь — да, но с последней рано или не очень плошают все. Но так ничего и не получил назад…

130. По вере его, нет?

134. Что вы внезапно приставили к моему лицу? Вы мне угрожаете?

136. Это экспонометр. Он не заряжен.

139. Мы с Кирой, ami, пролистнули семейные фотообразы упокоившейся жены. Ничего от Марлен Дитрих, ни даже — от Любочки Петровны Орловой… На днях кричу в аппарат столичному редактору: высылаю к вам стихи и презент — с оказией именем Додя Шур… И, чтобы не проморгать дарителя, оттуда задают престранный вопрос: как выглядит —Давид Шур, сын Соломона? Да вот так и выглядит!.. Посему не пытай меня о сдаче с арестованного профессора — о его возрастной мещанской жене плюс три места живого груза: эти детки, не умолкающие — до сих пор. Не живописна и не скульптурна. А в последней инистой старухе — и того безнадежнее… Аспирант же, впоследствии лауреат, от золотой молодежи. Не знаю, как в научных открытиях, но — в экстерьере…

141. Будто вместе с нами он удочерил и папину диссертацию, уже готовую, которую папа не успел… и все папино — не опубликованное, но гениальное.

143. Самая извразщенная и низменная… История по завистникам, они — у каждого большого ученого, и у Теодора…

145. Будто мама так расплатилась с ним — за наше счастливое детство, разве не гадость, не подлейшая… Бывает трагический крен, надлом, ползун, не дающий поверить — честнейшему… Так это совсем не тот случай! Здесь благодарно верят все! И важнее всего — мы. От лица папы.

147. В конце концов… что значат многоэтажные строчки, слившиеся цифры, кто-то не видел эти буквы и цифры? Если дело — о первой и последней жизни его детей! Вы думаете, какой-нибудь отец начал бы спесивиться — и не отдал все свои труды за благоденствие трех беспомощных созданий в количестве прелестных — сразу три?

152. И сошло с земли его имя…

153. Почти рисовальщицы и преподавателя птичьего пения, а третья… где третья?

154. Нет никакой ощутимой грани — в соседней комнате, или на подпольной работе, или в трамвае. Главное, она продолжает свой путь.

157. Имя Иов не сойдет с земли… пока последний обделенный не дождется возмещения всех потерь, которое никогда особенно не спешит…

158. Разве папуля Теодор не должен был поддержать семью учителя и друга? Вы найдете прецедент в Библии: кто-нибудь наверняка уже взял жену канувшего старшего брата своего…

159. Так не должен, а женился на чужой жене не первой юности… на опоре своего дорогого учителя — по любви? И впустил к себе чад его — с тем же...

161. Ибо чужие дети — всегда лучше...

164. А может, и при живом их папе — уже шуршали амуры?

167. Естественно — общая научная тема. Но кто вам решил, будто от папы осталось неопубликованное — и оно гениально?…

170. Разумеется, папа был гений, никогда не сомневалась. Так кто мешает — и папуле Теодору… Уж такое наше везение: сразу два — в одной нескромной семье.

174. Кирочка Львовна настаивает, что вы — автор сценария? А вашу фамилию мы случайно не знаем, нет?

176. Как, как вы назвали?           

178. Кто вам сказал, что это редкая фамилия? Редкая долетит до середины Днепра…

180. И мы всерьез не слыхали? Правда, не на литературной ниве, а… Дорогая, разве мы…

181. Вы так смеетесь? Над самой смешной — со дня присуждения фамилий?

185. А ваш, например, дедушка не служил в предвоенном году в Академии наук? Мы пришли к папуле… нет, настоящий наш папочка был уже не в Академии… но Теодор, он, знаете, приближался к должности, достойной большого ученого…

186. И мы решили ждать его — не в безглазом коридоре, а на всеохватной крыше. И вдруг… никогда не могу вспоминать без смеха! Такой выпученный и встрепанный, просто с бежавшим лицом — и ринулся нас спасать!

187. Бедный так перепугался, что мы уже летим с крыши, и устроил непревзойденный переполох — просто ад! Тебе не показалось, что он выскочил не из каморки завхоза, а из ненормального дома?

189. И вы думаете, мы не запомнили на всю жизнь его фамилию — и она не ваша?

191. Будете отрекаться от вашего дедушки?

193. Три нежных юных прелести — или две? — на вершинной крыше… Бесстрашны, не подвержены ни срывам, ни вольным падениям — всем на радость. Не представляю, что мешало моему всклокоченному дедушке наслаждаться набранной свыше музыкой ботинок.

197. Мой дед, минуя пряничного старичка, позволил убить себя на войне. На Украине, не успел даже до заграницы. Так и не посмотрел — ни орлом, ни мышью... Но бабушка и сын, и две моих тетки обожали его! Недавно ко мне выпала мизерная фотография реалиста, они хранили даже квадратный сантиметр!

198. А чем это могло помешать ему накануне быть завхозом в Академии наук?

201. А теперь, дождавшись, когда некому за него заступиться, поскольку любящие утратили связи с землей, три сестры Макбета вершат ему — осмеяние? Не все спасители получили их жаркую благодарность? И я почти уверена, что он служил инженером — и там, где бьется инженерная мысль. В крайнем случае можете поместить в Академию — его брата Вольдемара. Моего дядю Вольдемара. Хотя его профессия для меня — тайна. Я не знаю, как его выгородить, отказать — в добротном, не исчерпавшем срок поступке, мы не были с ним знакомы...

203. Но кто-то должен за него заступиться? Где его дети? Или спустятся назад какие-нибудь Белка и Стрелка…

205. Всех затмила — польская жена, ее звали Ядвига. Пугающей красоты! Вот за ней, кажется, остались — двоюродные… или внучатые…

XXM

…и тогда его взгляд обратился в раскатившееся, как гром, небо ранней весны — туда, где оттаяла смена тщеславной лазури, какая родится лишь над морем, и его просьба облеклась в слова: если суждено свершиться этому событию, совершенно побочному и необязательному, но повергающему его — во прах, дано угодить в него этой летящей откуда-то сверху чаше, хоть могла бы и обогнуть, и края ее столь искусаны, что не знаешь, к какому рубежу себя приложить… да, так пусть прежде он встретит того человека, воздух знает, о ком… понимая, что условия невозможны, да и неисполнимы, что пути, обгоняющие обоих, чтоб вынашивать и продлять этот город сомнений и совпадений, как будто смирившийся с собой — в семафорах солнц и лун, и в расстановке тюрем дождя и иных цитаделей, до сих пор поспевавших к тому и к другому — на староуличном зоосаде, каменеющем и бледнеющем — в пристальных взорах… в отнесенных к слепоте нарядах лилий и невест, и той и этой Фемиды, и в судных днях… наконец, к Шопену из окон — и отхлынувшему по лестницам вниз… что этот город двух господ никогда не сведет их пути друг с другом. Что рассыпанные ими следы совместятся, лишь когда их начнут выметать — в общей спешке уличных обломков, в изможденье и оседании лицевых линий, и в полуночничестве кумиров, украдкой выбирающих себя из разлетевшихся стекол и дневниковых клочьев… Словом, так пусть он увидит его — хотя бы на пустое мгновение!

И уже на сломе третьего дня вдруг случилось чудо: тот человек шел ему навстречу улицей Вечера и Весны, пронося в волосах своих — угли и патроны ветра и подняв зябкий ворот темно-красного, выкроенного из заката плаща, и торопился, держась совсем близко от стен, от их отпущенного на второй план камня, и не видел просившего. Впрочем, и тому удалось заметить испрошенного — лишь в последний миг, чуть глубже рассеянности — и все бы минуло…

Видение, которое и неделю спустя… но рассыпанное на прокат параллелей: краски, игральные кости, гору тьмы — предстало в совсем случайном для него, утвердившемся уже за заставой дня переулке, где кости огней были брошены — в проигрыш и бездействовали, и ничто не отчеканивали от полной тьмы, лишь высота отделяла — от града звезд, и вдруг взошли и полыхали набухшие багровые буквы, имя кафе: Дамаск, и в замкнувшемся ночном воздухе построился грозный ряд поднявших вороты пунцовых окон, плеща под полой — непроницаемой восточной музыкой…

И новую неделю спустя — отблеск отблеска… в его глазах — или в волочащемся путешествии волнующимся на стороны трамваем, почти сошедшим — в разбитую на квадраты серебряную весну и скрепленным — завиральной длиной и спуртом бегущих по потолку поручней, и вылощенных рекламой карнизов, и скачущими из листовки в листовку — одними и теми же похвальбами и призывами… Спина сиденья, рядом с которым он встал, зашлась кривоанглийскими рок-группами и футбольными клубами черного фломастера и не менее черными ошибками. Сидящая же по пояс в ошибках сих, облокотив на них тело медведя, но лицо сохраня учительское, развернув подозрительную газетную полосу, изучала обтекающие двух помрачительных плейбоев — версии их развода… Кто-то за плечом без конца прочищал горло и монотонно перхал, яростно исторгая из глубин — гибель от чужой кости. Где-то шелестели неисчислимые свертки, недовольно переукладываясь… Большая старуха в плюше, расползающемся от коричневого к воробьиному, от разных пуговиц — к многим крючочкам, качаясь, несла по проходу раззявленный пакет из-под молока, скулящий мелочью, и крестилась широко и так быстро, что казалось, у нее просто трясутся руки — или идет землетрясение. Везли букет мелких розовых хризантем в волнующейся гофрированной бумаге. Полугорбатый старик пересаживался на освободившиеся места, без конца меняя и улучшая свои трамвайные условия. На задней площадке то и дело пробовал половину рыка и бежал забвения ротвейлер Грудь Желтого Камня. Недалекий от него пьяница тоже давал голос и пытался распеть жесточайший романс, но, распеваясь второй строкой, не раз был одолеваем внезапной иппохондрией и терял цельность… впрочем, регулярно возобновлял испытания… На бессчетной остановке двери вдруг распахивались не в человечий мир, но в собачий. В проеме перед ротвейлером неуверенно утверждался кривозеркальный образ — метущийся, пожульканный и оставленный всеми, кроме желтых, в черных защипах, блох. Каменножелтогрудый Р. сбрасывал взятую под двуногими задавленность и расфыркивал бурю нервов. Кожаная дева при поводке, остриженная в красный и фиолетовый пук, говорила на перекатах жвачки: — Рэп, плюнь на нее, она же облает тебя, и все этим кончится. Ты что, этих идиоток не знаешь?..

Через проход от него путешествовала старая Рассказчица с почти белыми глазами, но уточненная и удостоверенная — пальтовыми бантами, хлястиками и прочим ветшающим такелажем, провозя в складках, карманах, под шляпой — сопутствующий товар, дорожный набор: какие-то неотступные от нее полуплешивые местности, пересыпанные снегом нафталина или наоборот, и дрожжевое расползание чулана, и крупные нежно розовые жареные картошки с луком по прозванию поросята… Заносчивость все заносящего в слова… Путешествие в профиль: причастность и отстраненность, полупоклон — к окну, к увечьям и ранам весны, побитой — на кадры трамвайных окон и поэпизодно — на трамваи… В каком-то мгновении бледнели и гасли ночники и спиртовки зимы, в соседнем — уже шла им навстречу метель молочных бабочек… Дальше, униженно заложив в муфту дупла царское достоинство — скрюченные мумии стволов, несомненно, с разграбленными в дымовой завесе ветвей изумрудами и даже бериллами, зеленеющими в отрицательных величинах… И мелькания и убывания…

На первый взгляд ему показалось, что Рассказчица — всего лишь Бросающая на ветер случайные звуки, случайно сложившиеся в слова, и путешествовала в одиночестве, а между тем ее история не кончалась, она без умолку допроизносила и пополняла, укоряла, нравоучала, комментировала кому-то слепцу — знаки, проходящие в этой части весны — под профанными
смыслами, хотя вся их истинная грандиозность... Но поскольку окно ее обращалось — к другим, сторонним значениям, он не мог проверить, как хороша интерпретация, и придраться и спорить. При том его смущал ненужный рефрен, заключавший каждые несколько фраз — Рассказчица неожиданно объявляла вязким официальным голосом: — Найден замшевый портмонет с тяжелой связкой ключей. Вам стоит немедленно обратиться… — здесь начинались сырые причмокивания, кашель и шелест — и не следовало ничего, кроме начала нового периода говорения.

Ему все время хотелось увидеть ее подразумеваемого собеседника, хотя бы — кого-то сидящего или стоящего поблизости, но, несколько раз оглянувшись, он не встретил ни тех, ни других. Вагон качался, смещал пассажиров, сдавал их в другие эпизоды, кто-то новый шел по проходу… Иногда Рассказчица или Бросающая на ветер случайные звуки допускала краткие паузы — возможно, слепец, он же невидимый, ей отвечал.

Последняя фраза, что ему посчастливилось ухватить, была просительной и почти льстивой: — Я же все время говорю тебе, — громко шептала она, — ничего чужого не ешь! Ничего чужого…

И когда сверху до низу разорвалась вдруг завеса, вернее — раскрылась трамвайная дверь, он уже на выходе при случайном полуобороте все же успел увидеть собеседника. Перед Рассказчицей и Бросающей, внимая реке ее слов, ползущей к расколу — надвое или…

IIX

Изгнание: несущий и несомый —

сквозь зыби и смещенья: вечный скарб.

Навет и ветер — в полах, вперехват,

арканом изгоняя из аркад,

построенных для леса, траур сосен.

Забывчивость разнесшейся реки,

занесшей, изгоняя повторенья,

во все просветы — светы побережья,

и что ни арка — взмах ребра и гребень

волны, ее взыванья и витки,

и если не вода, так междуречье.

Не сущее — огонь над дверью вод,

несомый навзничь — золотой канвой.

Он глушит все. Врастанье в черный ствол

теченья или отблесков решетки…

И вспученные реки оглушенных

идут вверх дном: исподом и подшерстком

и хищным рвом.



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте