Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2002, 9

Соната “Буря”

Главы из романа. Авторизованный перевод Ирины Михайловой

Кейс Верхейл (1940) — нидерландский прозаик, славист, переводчик, лауреат ряда литературных премий. Автор романов “Четвероногий мальчик” (1982), “Вилла Бермонд” (1992, рус. перев. 1998), автобиографических и мемуарных книг “Связь с противником” (1975), “Россия начинается у реки Эйссель” (1985), “Пляска вокруг Вселенной. Фрагменты об Иосифе Бродском” (1997). К.Верхейлу принадлежат переводы на нидерландский “Воспоминаний” Н. Мандельштам, “Котлована” А. Платонова, лирики И. Анненского, О. Мандельштама, А. Ахматовой и др.
В “Урале” (№7, 2001) печатались воспоминания Верхейла о И.Бродском.
Роман “Соната “Буря” является, по замыслу автора, второй частью тетралогии “Семья Тютчевых”, начатой романом “Вилла Бермонд”. Предлагаемые читателям главы являются первопубликацией — выход романа на языке оригинала еще готовится к изданию.

Введение

Рим, лет шесть назад, первые периоды моей работы в новой квартире. Я находился в стадии свободного фантазирования, начальных набросков для нового романа, который будет включать эпизоды из семейной жизни исторического лица и параллельно мои собственные детские воспоминания, за счет чего я думал создать картину прошлого — одновременно и личную, и надындивидуальную. Вечером я пытался перевести одно тютчевское стихотворение. Выбрал самое знаменитое, с описанием грозы. Перевод не получился. Но пока я тщетно искал нужные слова, перед внутренним взором явственно встал альпийский пейзаж летним днем где-то в начале девятнадцатого века и отклик на него в душе юного поэта, — настолько явственно, что полутемная комната в городском доме, уставленная современной мебелью, утратила реальность. С ощущением вакуума — блаженная пора — и пространственной неочерченности, где и вызревают еще ненаписанные книги, я лег спать. Последняя моя мысль была вопросом: а есть ли какая-нибудь естественная, ненадуманная связь между стихотворением Тютчева и моим детством?

Рано утром я проснулся от всевластного шума. Удары быстро следовали один за другим, эхо от первых хлопков сливалось с эхом от последующих, создавая такой рокот, словно в гулком пространстве непрестанно рушились стены. За окном с полуопущенными шторами то было темно, то трепетали голубоватые отблески, то на миг вспыхивал яркий белый свет. Во время этих вспышек комната освещалась настолько нестерпимо, что я ничего в ней не видел точно так же, как и в секунды тьмы. Но самым удивительным было ощущение высоты. Потолок, казалось, исчез, верхние этажи тоже. Я смотрел прямо в небо — там царила не пустота, как обычно, а неразбериха из переплетающихся фигур, метавших друг в друга пучки света и грохота. Боролись ли они между собой или творили зло из одного лишь озорства?

К буйству ночных гроз, которые, зависнув над низменной полоской между Апеннинами и Средиземным морем, не в силах оттуда вырваться, я уже привык. Но на этот раз к неподвижному неистовству молний и грома
примешивалось что-то еще. Пока я глядел и слушал, в голове моей всплыли отдельные, не связанные между собой слова. Слова, которые я знал, но не вспоминал уже несколько десятилетий. Прожектор. Истребители. Бомбардировщики. Зенитная артиллерия.

Я обнаружил, что невольно улыбаюсь и, не отрывая головы от подушки, киваю куда-то вверх, словно благодаря.

Когда сад внезапно зашумел под дождем, я включил лампу рядом с кроватью. Было около пяти. Погасив свет, заснул, несмотря на продолжающиеся раскаты, почти сразу же. Когда зазвенел будильник, я сначала вспомнил безмятежное ощущение от сна, прерванного звонком, затем грозу и навеянные ею слова. В тот же день я за пятнадцать минут полностью написал план одной из четырех частей моей книги.

— Позвольте представиться:
Генрих Гейне.
— Простите... Вы в родстве?..
— Нисколько. Случайное совпадение.
Прискорбное даже. Я тоже имею счастье...
— Вы пишете стихи?
— Синьора, я не писал никогда ничего
другого.
Борис Пастернак

1

Августовским днем 1828 года, за девять месяцев до рождения дочери Анны, чета Тютчевых, Федор и Элеонора, ехала по лесу на баварско-австрийском пограничье. На этот раз представьте себе Тютчева иным, еще не тем до срока состарившимся, придавленным горой несчастий и ошибок отцом семейства, каким вы видели его в “Вилле Бермонд”. В двадцать четыре года Тютчев был еще почти мальчишкой. Ничего не выражающая фигура, лицо, начинающее пробуждаться. Вот он сидит на заднем сиденье экипажа, рука об руку со своей спутницей, которая выглядит скорее матерью, чем супругой, — юноша, каких в эпоху бидермейера были сотни и сотни тысяч. Европеец-северянин из состоятельной семьи, с тем же успехом, что за русского, его можно принять за голландца. Стройный, но не худой; и сложение, и манеры изящные. По нашим меркам, чуть старообразен, вопреки очевидной витальности.

Щеки Тютчева над высоким воротничком и шейным платком покрывает румянец. Не тот румянец, что бывает на лицах, привыкших к свежему воздуху и пышущих здоровьем, но тот, что проступает у людей с изменчивым расположением духа и нежной кожей.

Сейчас расположение Тютчева было нетрудно угадать. Он разрумянился от удовольствия. И чуть-чуть от вина, выпитого на приеме в сорок человек в саду “Зеленого охотника”, откуда они с Леонорой только что сбежали. Ну и, разумеется, от жары — нынче, в разгар лета. Тютчев то и дело театрально, с выражением самоиронии, отдувался. На повороте дороги лицо его осветилось солнцем; он стремительно засунул свободную руку за тугой шейный платок, посеревший от влажных пятен.

— Ох уж эта мне цивилизация! Давай представим — ты нимфа, я пастушок. Ни тебе одежды, ни службы, куда изволь каждый день ходить, ни прислуги... Как ты думаешь, Крюденеры успели нас хватиться?

— Крюденеры? Нас? Они заметят, что нас нет, только когда пора будет возвращаться в Тегернзее.

Немного помолчав, тот же голос заговорил опять, но уже более мягко:

— Смотри, не простудись с открытой шеей.

— Простуженный пастушок, похищающий свою заботливую супругу.”

Оба рассмеялись. В наступившей тишине лицо Тютчева стало средоточием ожидания. В последнее время это выражение почти не покидало его — прислушивание к чему-то, что уже началось, но пока без ясных черт, хотя наш баловень не сомневался, что это будет нечто для него приятное, нечто величественное и уж точно увлекательное. Что бы ни шевельнулось внутри него или во внешнем мире, у него достанет сил на выполнение всех требований, которые к нему будут предъявлены.

Это предчувствие будущего, аморфное и радостное, возникло у него сразу по приезде в Мюнхен. В тот самый день, когда он поселился неподалеку от Хофгартена в качестве начинающего дипломата. Он стал замечать, что его внутреннее существо готовится к чувствам и мыслям, которые пока еще не способно вместить. В Мюнхене Теодор (или по-недавнему Федор Иваныч) посещал театры, парки, университетские аудитории, танцевальные залы и светские салоны, где вскоре приобрел репутацию занятного чужестранца с превосходными связями. Он жил и наслаждался жизнью, он мучался своей юношеской мукой и — ждал.

Как и потом, в более поздние годы, так и в ту пору о мироощущении его (и о мельчайших колебаниях его настроения) можно было безошибочно судить по его взгляду. Если человек, хоть немного разбирающийся в людях, смотрел Тютчеву в лицо, то ему сразу делалось ясно, что этот новичок из русского посольства его разглядывает, определяет, судит. Причем с неизменной доброжелательностью. В мужской компании собеседники Теодора всегда чувствовали себя, несмотря на глубокую эрудицию барона фон Тютчева (каковой не существовало) и несмотря на его esprit (благоразумно им самим обуздываемый), исключительно легко и приятно. На светских приемах он оценивал своих сверстников без холодности. В университетских коридорах смотрел на всех с одинаковым выражением, критически, но не враждебно. Та ячейка, которую он отводил для вас за своим пока еще гладким, без морщин, но уже лысеющим лбом, представлялась скорее уютной комнаткой для гостей, чем тюремной камерой. Вы могли гостить в ней, сколько вам хотелось, по собственному усмотрению. Если кто-то Теодору надоедал, он отходил от него со словами “простите меня на секунду”, в которых слышалось столь искреннее сожаление, что лицо покинутого собеседника начинало сиять.

Такое отношение, объективное и гостеприимно-выжидательное, было свойственно Тютчеву не только в общении с людьми.

Барахла — одежды, мебели, безделушек у друзей или подруг — он не замечал. Если его спрашивали об интерьере комнаты, в которой он вчера только сидел на званом обеде, или о меню, его тонкое лицо бледнело и мертвело, не столько от растерянности, сколько от испуга, как это люди могут интересоваться такими вопросами. О разговорах же и о наметившихся во время обеда любовных интригах он, напротив, умел рассказать так, что все покатывались со смеху три дня подряд. Живописные полотна иногда привлекали его внимание, но исключительно в тех случаях, когда ему был близок их сюжет. Из архитектурных сооружений Тютчев замечал в Мюнхене лишь самые новые, в стиле неоклассицизма, в той части города, где жил. Он оглядывал их потому, что о них модно было разговаривать.

Кто не восхищался этими небольшими дворцами, только что построенными по флорентийскому образцу, этими церквями и магазинными фасадами, призванными превратить Мюнхен в Новые Афины, тот был варваром. Так что и наш вновь прибывший старательно их разглядывал. Останавливаясь у этакого Парфенона в миниатюре, украшенного еще не высохшей лепниной, он придумывал фразу-другую о “пропорциях”. Таким образом здание попадало
в репертуар его светской болтовни, хотя и не проникало глубже верхнего слоя его мозга. То, что немедленно бросается в глаза вам и мне, — сходство между мюнхенской архитектурой времени Людовика I и множеством мест в Москве и Петербурге, по которым, как невольно представляешь себе, волонтер на царской дипломатической службе должен был тосковать, — Тютчев обнаружил лишь много лет спустя. Приехав в Европу на отдых из России уже высокопоставленным чиновником и отцом шестерых детей, про которых он расспрашивал жену в ежедневных письмах, Федор Иванович решил показать своей любовнице дом, где некогда жил. При этом назвал петербургский адрес. Леля кивнула и сжала его руку: “Да, ты прав! Удивительно!” Сам же он не испытал никаких эмоций. Жизнь научила Тютчева, что люди, бывает, привязываются к очертаниям какого-нибудь дома, и ему захотелось сказать приятное стоявшей рядом даме.

Подлинное же, то, что, пройдя через глазную сетчатку, расшевеливало, задевало юную душу Теодора, было сотворено не людьми. И об этом подлинном Теодор не разговаривал никогда.

Случалось, его вдруг поразит группа деревьев в городском парке. Или через окно посольства он взглянет ненароком вверх и собьется с мысли из-за проплывающего мимо облачка. Порой это бывало нечто совсем неприметное — солнечный зайчик на полу, едва слышный ветерок, запах чистой воды в кувшине для умыванья. В такой миг открывалась дыра во времени. Перебой в приятном течении жизни юного москвича, заполненной встречами, новостями политической жизни, чтением книг и не принимаемыми близко к сердцу служебными обязанностями. Неожиданно на всем белом свете существовала только одна частичка бытия. Какой-то сокровенный уголочек творения, вобрав в себя всю силу гравитации, вдруг обращался лично к Теодору. В таких случаях он замирал, точно зверь при встрече с существом, его подстерегающим. Но страха не испытывал. В эти секунды люди вокруг замечали, что у Тютчева, застывшего в одной позе, как бы отрешенного от внешней жизни, на лице было выражение покоя, вообще-то ему не свойственное . Некая благодарная пустота.

Впрочем, из мюнхенских друзей и коллег никто не сердился на Теодора за его внезапные приступы немоты. Этот помощник секретаря, более общительный, чем все его соотечественники вместе взятые, иногда просто ненадолго “улетал”, как выражались окружающие. У него случались absences. Но едва Herr Tutschew приходил в себя — причем неизменно с улыбкой, — как взаимодействие с ним восстанавливалось полностью. (Не забывайте, сколь терпимы были некогда люди к чудачествам!)

Сам же Теодор отнюдь не расстраивался из-за подобных сбоев в общении с миром людей. Напротив, он воспринимал их как дитя, в спальню к которому в день рожденья ни свет ни заря входит взрослый с подарком под мышкой. Порой он пытался представить себе, что было бы, если бы взять и исчезнуть в эту дыру во времени — и жить жизнью, построенной из одних только потерянных мгновений. А иногда у него начинала кружиться голова. Этот каштан или эта садящаяся в неподвижности муха вдруг оказывались не во внешнем мире, а внутри Теодора, где-то на уровне груди. А сам он был той дырой, через которую его тело обрушивалось в ничто...

Самым последним ощущением нашего рассеянного чиновника было всегда любопытство. Где-то вдалеке, едва различимо, звучал чей-то голос. Это означало конец его absence... Теодор моргал глазами и вновь включался в разговор о газетной статье или подхватывал нить застольной беседы, полсекунды назад всецело его занимавшей.

Вы правы. Изображаемые нами события происходят в эпоху романтизма, и все только что описанное было веянием времени. В том, как Тютчев растворялся в ощущениях, как дух его порой сливался на миг с происходящим
в природе, не было ничего исключительного. Это отвечало моде его поколения. Поэзия вся состояла из подобных переживаний. Равно как и философия, которой, как скоро понял наш чужестранец, непременно должен был бредить, хотя бы для виду, каждый немец, если ему хотелось, чтобы на него обратили внимание. С первого же месяца по приезде в Мюнхен Тютчев принялся покупать себе все нашумевшие книги, которых в Москве не успел прочесть. Полистал их, там и сям разобрался в нескольких запутанных абзацах, а остальное ему пересказали знакомые. В университете он посещал лекции, на которых толпа слушателей — не только студенты, но и все желающие, от придворных до бедных музыкантов, — упивалась теориями о “мировом чувстве”, “пра-эмоции”, “мнимом пространстве”.

Но Тютчева нельзя было назвать романтическим мечтателем. Как он не был им по природе, так и не стал им в новом окружении, несмотря на восприимчивость к духу времени. Юный дипломат участвовал в беседах, слушал бетховенские симфонии, рассматривал итальянские пейзажи, недавно приобретенные баварским королем и выставленные для всеобщего обозрения, — но все это без тени восторженности. Он оставался человеком общительным, нуждающимся в ближних, чтобы чувствовать себя приятно. Стоило ему просидеть в одиночестве хоть пять минут, как рука его уже тянулась к колокольчику, чтобы вызвать слугу, или он придумывал повод отправиться в гости. Его вторая жизнь — это тайное взаимопонимание с природными творениями — не нуждалась в уединении. Лишь под защитой разговора, лиц, шагов и запаха одеколона он находил связь с более широким окружением. И наслаждался ею без немецкого пафоса. Удерживать эти откровения он не стремился. Все, что происходило с Теодором в промежутках между удачами и провалами светской жизни, он забывал с той же легкостью, что и вводные словосочетания в отчетах, конспектируемых им по долгу службы для представления начальству.

Об ощущении природы вообще, об отклике нашего сердца на Творение Божие Тютчев умел рассуждать увлекательнейшим образом. Профессор Шеллинг, высший авторитет в вопросах индивидуального “Я”, Природы и Связи между тем и другим, пригласил как-то раз московского вольнослушателя к себе домой отобедать. Этот Мастер по части Всеединства (das Ganze) разрабатывал в то время теорию Мистической Нации на Востоке. После двух-трех бесед с Тютчевым ясная голова профессора стала кивать всякий раз, когда кто-либо заговаривал о его почитателе-славянине, при этом Шеллинг произносил: “Юноша весьма сведущий, общение с коим неизменно доставляет приятность”. (Со стороны Тютчева эти разговоры, насколько он мог вспомнить, ограничивались молчаливым выражением согласия на фоне борьбы с едой и питьем, плюс время от времени пространными импровизациями в связи с той мыслью, которую минутой раньше исчерпывающе резюмировал в одном предложении сам философ).

Главным образом благодаря рекламе, обеспеченной ему Шеллингом, в просвещенных кругах Мюнхена Тютчев почитался блестящим умом. И в самом деле, этот русский всегда держал наготове меткие высказывания относительно любого предмета из тех, что волновали Европу эпохи Реставрации. Однако более внимательному уху в его речах чего-то недоставало: а именно опытности. Теодор выдвигал идеи с легкостью вундеркинда, который много что может почерпнуть из своей одаренности, но пока еще ничего — из жизни. Впрочем, надо отдать ему должное: пускаясь наобум в интеллектуальную болтовню (которая тем не менее всегда попадала в самую точку), Тютчев ни на что не претендовал. Одна придворная дама, пожилая и весьма проницательная, сформулировала это так. Отличительная черта Тютчева — это целомудрие его ума. То, как он говорит и мыслит, ничем не отличается от его — помните? — образа жизни вплоть до той трагедии, что произошла с ним в двадцать один год. Духовно — веер придворной дамы указал куда-то вверх — русский секретарь все еще девственник. Словно бы боится грубости. Словно бы старается не подпускать свои чувства к собственным чересчур резвым мыслям. И правильно делает. Философствовать — дело хорошее. Но это — веер прикоснулся к груди — не вздумайте портить никакой философией!

Теодор и Леонора достигли того места, где лес с обеих сторон уходил вверх, так что долина становилась как бы замкнутой, похожей на зал внутри здания. Медленно взбирающаяся все выше и выше дорога шла вдоль русла реки. Справа от них время от времени сверкала вода. Деревья росли здесь настолько густо, что эффект солнечных лучей на поверхности потока, струящегося по камням и мертвым веткам, чаще всего лишь угадывался. Однако присутствие воды ощущалось все время — звук, к которому Теодор с Леонорой прислушивались, сами того не замечая. Вместе с поскрипыванием рессор экипажа, прохладой в сени деревьев и спокойствием неба над лесом этот плеск воды — словно гул голосов на многолюдном приеме — рождал чувство взаимной близости. Молодые люди придвинулись друг к другу поплотнее.

Но взгляды их были устремлены в разные стороны. Похоже, что в этой близости для обоих было заключено нечто неприятное. В то время как Теодор, не отрываясь, смотрел на воду, жена его, видимо, заинтересовавшись растительностью вдоль дороги, отвернулась от него и наклонила голову немного вниз. Даже если бы он взглянул в ее сторону, он не смог бы увидеть игравшую на лице Леоноры нерешительную улыбку.

— Надо же, какая здесь листва! Какая свежая, какая... не могу подобрать слова... светло-зеленая? желтая? Да-да, желтоватая, на равнине этого оттенка у листьев уж несколько месяцев как нет. Весенний лес в середине лета!

Тютчев молчал. Чуть позже рука его прикоснулась к плечу спутницы.

— Смотри-ка, Нелли, весенние цветы!

Женщина поняла, что какое-то время, видимо, продремала. Цветы? Перед глазами ее стояла неотчетливая картинка: песок, а над ним что-то такое смутно-черное, и это черное уносилось вместе со столь же смутными мыслями назад, в небытие у нее за спиной. Цветы? Очнувшись, Леонора и вправду увидела рядом с дорогой разноцветные пятна: лиловые, багряные и белые, больше всего белых. Но точно ли это другие цветы, чем в скверах в Тегернзее или в Мюнхене?

Леонора была натурой практичной и, в отличие от мужа, в котором сквозь нынешний светский лоск еще просвечивал степной барчук, горожанкой до мозга костей. Для нее природа не являла собой живую реальность. Первое, что пришло Леоноре в голову при виде цветов в лесу, была мысль о том, что эта дикая поросль с белыми цветочками похожа на кружева, а вон то лиловое пятно впереди могло бы стать идеальной по цвету пелериной к ее любимому платью.

Скоро она опять уже перестала видеть цветы и, опираясь локтем о дверцу экипажа, погрузилась в размышления о летних нарядах. Не надеть ли завтра, если будет так же жарко, платье из газа, то, что со смелым декольте и длиной только-только по щиколотку? И смеяться в кулачок при виде всех этих физиономий, на которых написаны восхищение и зависть? Или она не взяла его с собой... да и вообще, оно по цвету слишком похоже на эту идиотскую амазонку, в которой сегодня была Амалия... Ладно, посмотрим.

Леонора слушала в пол-уха, о чем говорил голос справа от нее. Рассуждения, долетавшие до нее по воздуху, были одновременно и вибрацией внутри ее тела. Гудение гласных и согласных у Теодора в груди отдавалось под тканью ее прижатого рукава. Так что казалось, будто это ее собственный голос, только измененный, — его тембр под ее кожей был чем-то чужим.

Она любила голос своего Тео, о да. Точно так же, как любила самого Тео. На расстоянии. Когда звучал голос ее мужа — обращающегося к ней или к кому-нибудь другому, это роли не играло, — она чувствовала себя в безопасности. Одиночество ее не становилось меньше, однако под воздействием слышащейся в голосе силы и юмора улетучивались ее вечные эгоцентрические терзания. Они уступали место восхищению мужем, но не как равным, а с призвуком сочувствия. Словно Леонора, бывшая четырьмя годами старше своего чужеземца-возлюбленного, чувствовала себя ответственной за этого вундеркинда. В его безупречном французском ей часто слышалась какая-то неправильность, акцент, которого ни один мюнхенский знаток языковых тонкостей не замечал. Эту неправильность она называла “русской”. И сколько бы соотечественники Теодора ни заверяли ее, что он болтает не хуже парижанина, сколько бы ни изображали перед ней обычную смесь французского с нижегородским, она улыбалась и продолжала верить своей фантазии.

В тот августовский день в лесу казачий призвук его речей слышался ей отчетливее, чем когда-либо. От него на душе сделалось сначала весело, потом — спокойно, а потом ее потянуло в сон... Она слушала и слушала, отвернувшись от мужа, глядя слипающимися глазами в сторону леса, и в конце концов ей стала даже нравиться эта смешная вибрация в собственном плече в такт его телу. О том, как отзывался на его слова ее мозг, она предпочла не распространяться.

Его голос:

— ...подъеме вверх мы во времени возвращаемся назад. Август. Июль. Июнь. В России живут еще в июле, там как раз Ильин день. А здесь — чем выше в горы, тем дальше в прошлое. Мы поднимаемся в минувшее, я бы сказал, возвышаемся до уровня того, что было. (Как красиво Тео говорит, какие находит слова.) Чувствуешь, дорога делается все круче? (Круче? Но ведь сейчас как раз ровный участок.) Стрелки часов вращаются назад. Март, крокусы. Январь, снег. Календарь переплетен задом наперед. (Нет, глупыш, не понимаю.) Ну как тебе нравится для разнообразия пожить в обратном направлении? Освободиться от хронологии. Прошлое-настоящее-будущее, фи! вечно в таком порядке, прошлое-настоящее-будущее, убийственная скука. (Тео в своем репертуаре.) Милая Леонора отлынивает от жизнеустройства, да еще с этим дипломатом... своим любовником. (Так-так... очень по-русски... Осторожно!) Только подумай, Нелли, на самой-самой вершине, выше облаков, еще прошлый год. А дальше мы взлетим перпендикулярно вверх и, посмотрев вниз, знаешь что увидим? Наполеон пробивается через Альпы. (Что-то спать хочется.) Смотри, малышка Нелли Ботмер в детском платьице машет ручонкой французским солдатам. (Это в каком, в моем красном с черными бархатными манжетами?) А Федя Тютчев с братом смотрят на завесу дыма над Москвой. (Теодор у себя дома — не могу представить.) Полетели дальше? Посмотреть на твою прабабушку? Или на Барбароссу? На Юлия Цезаря? Все, все, что хочешь, meine Schone.(А, по-немецки, это приятно.) Вся история еще жива, стоит только подняться, подняться вверх, вверх. (Что он там говорит, я уже устала.) Вопрос лишь в том, что произойдет, когда да-да-ди-да... У Шеллинга (тьфу!) есть Тео-рия, что ни-ри-ра-ра, да, Нелли? (Про меня!) Но как ду-ду-дууууу...

Стоп! Леонора резко проснулась от сознания, что что-то прозевала.

Где-то в середине мужниных рассуждений она, успокоенная его голосом, по-домашнему, сама того не заметив, положила руку ему на ногу немного выше колена. Его тепло, проникавшее в ее ладонь, убаюкивало еще в большей мере, чем поток слов. Но теперь рука сигнализировала о пустоте. Ощущение, которое не должно было никуда исчезнуть, пропало.

Леонора нагнулась поднять шляпку, лежавшую на полу перед сиденьем. Шляпка — крик венской моды, — снятая из-за жары, соскользнула с колен своей хозяйки, пока та спала, и теперь смотрела на нее с обиженным выражением снизу вверх. Прежде чем снять руку с ноги спутника, чтобы дотянуться до страдалицы на полу экипажа, Леонора глянула случайно на панталоны
несколькими сантиметрами выше того места, где она прикасалась к Тео. Рука так и осталась лежать, где лежала. Из груди Нелли вырвался смех.

Тонкая материя панталон была изнутри приподнята. На конце этого вздутия темнело пятно. Те времена были вовсе не такими чопорными, как вы, наверное, думаете. Леонора была аристократкой, свободной от благонравного жеманства; в двадцать восемь лет, состоя во втором браке, она прекрасно знала, что и как происходит на белом свете. Так что сейчас она слегка прикоснулась пальцами к утолщению под тканью. Мягкая замша на ее руке, два слоя тонкой мужской одежды, все по-летнему легкое и воздушное.

Она приподняла руку. Мгновение поколебавшись, ее ласкающая ладонь легла на сигнал радости ее спутника. Она опять засмеялась.

— Неужели вы, степные разбойники, вообще не умеете просто так разговаривать?

Да и Тютчев в любовных делах тоже не был святошей. Грубых речей этот светский человек не позволил бы себе никогда — и уж во всяком случае в дамском обществе. Но его врожденный такт точно так же не позволял ему робеть или лицемерить в отношении возлюбленной — что часто бывает с людьми с благоприобретенным тактом.

Так что не думайте, что причиной яркого румянца, залившего лицо Теодора, были изменившие форму панталоны или мысль, что Леонора застала его врасплох. Щеки, и так розовые от августовской жары, запылали еще больше от сознания, что дух его сыграл с ним шутку. И от удивления. Черт побери, опять забыл обо всем на свете!

Такое случалось с нашим нервным юношей достаточно часто. Игра словами, изящная фраза или мысль увлекали его так, что он утрачивал связь с конкретным миром. Призрачными становились не только предметы вне Тютчева, но и сам Тютчев; физический Тютчев переставал для него существовать. Так, недавно на светском приеме у себя в посольстве он серьезно поранил руку осколком бокала, но боль заметил лишь после того, как услышал из уст своего собеседника, нидерландского дипломата, возглас “Attention!” и увидел, что тот в ужасе указывает на его рукав. За миг до появления чувства боли Тютчев испытывал одно лишь раздражение, зачем это его так грубо перебивают. И причем здесь намокший манжет, причем это пролитое на пол вино или что там за красная жидкость, — проклятье, причем здесь вся эта чепуха, когда кипит спор о турецком вопросе?

Позднее голландец рассказал ему предысторию. Пока Теодору, бледному, откинувшемуся на спинку кресла, накладывали повязку, пока он стискивал челюсти, чтобы подавить протест организма, напуганный коллега описывал, как в течение не меньше чем минуты пытался обратить внимание своего собрата на опасность. “Вы были словно сомнамбула. Прямо-таки в исступлении, мечтатель, которого не дай Бог вернуть к реальности слишком резко, — точь-в-точь моя младшая сестра”.

Этого голландца Теодор знал довольно близко, и общество в тот вечер было исключительно мужским. Так что определенного типа мысли можно было высказать и вслух. В перерыве между двумя волнами боли Тютчев пошутил: “Если у вас есть прелестная родственница, то почему бы не пригласить ее сюда? Может статься, мы впадем в исступление с ней вместе”. (Смех двух голосов, один из которых мгновенье спустя по-русски ругнулся от боли.)

Так же и сегодня, во время описываемых событий на дороге в горы, тютчевский юмор не заставил себя ждать. Теодор кивнул в сторону того, что там, внизу, под прикосновениями Нелли — словно она успокаивала разволновавшееся дитя — скачкообразно увеличивалось в объеме и сажало на одежду все новые сырые пятна.

— Пока я сижу рядом с тобой... болтаю о прошлом... о горах, как мы поднимаемся к тому, что было... он поднимается к чему-то совсем другому!

Тютчев с Леонорой обменялись улыбкой, полной взаимопонимания. Затем он откинулся на сиденье. В какой-то миг поглядел вперед — но кучер, глухой старик, не интересовался, похоже, ничем, кроме крупа бегущей вверх по дорожке клячи. Тютчев снял свои очки a la Шуберт и закрыл глаза.

Он испытывал наслаждение. Исходящий из самой середины его телесного “я” экстаз, вызванный ладонью Нелли, достиг поясницы, груди, пульсирующего горла. Но как ни был Тео погружен в физические ощущения, мысль его оставалась в неприкосновенности, словно вдали, в каком-то холодном пространстве, некий голос невозмутимо комментировал его переживания.

Стоящий член — знак тяготения к будущему, говорил голос. Этой мыслью стоило поделиться с Хэрри — наперсником Тео в его интеллектуальной жизни. “Мужчине, в паху у которого шевеленье, хочется вперед. Плоть его рвется навстречу еще не существующему. Далеко ли? Ну, по крайней мере до момента се...”

В продолжение нескольких ударов сердца мысль Тютчева молчала. Он чуть приоткрыл глаза и погладил рисунок на рукаве у Нелли: клетки представились его близоруким глазам несообразно огромными, точно буквы в детской книге. Внезапно рука его дернулась в протестующем движении. Когда он успокоился и снова стал ласкать плечо Нелли, мозг вернулся к нити рассуждений.

“Страсть прогрессивна. С этим Хэрри согласится, — Тео представил себе, как просияет его рейнландец. — Или лучше того...”

Ощущение счастья в теле исчезло. Женщина рядом с ним почти легла пластом, дотягиваясь до глядящей на нее с полу шляпки. Осмотрела ее со всех сторон, смахнула несколько пушинок и сказала с ноткой сдерживаемого недовольства:

— Ну и жара! Прямо в голову ударяет.

Затем вздохнула. Поправляя поля шляпки и разглаживая ленты, Леонора украдкой взглянула на Тео. Лицо ее все еще оставалось красным после наклона. Этот взгляд, колючий от возмущения и одновременно виноватый, был мгновенен. Затем она снова вздохнула — очень-очень глубоко, словно желая прогнать дурное настроение.

С наигранной веселостью человека, который чувствует, что должен что-то загладить, Нелли взяла шляпку, отвесила спутнику поклон и протянула ему эту изящную деталь своего гардероба. Когда Тютчев, подыгрывая, с деланным изумлением уже собрался принять подношение из ее рук, Нелли с озорной улыбкой опустила шляпку вниз. Пристанищем для своего символического подарка она выбрала то место, откуда взяло начало настроение обоих: у Теодора — разочарование, у нее самой — внезапное отвращение, которого она не сумела скрыть.

— Voila! Пора остыть!

Напряжение ослабло.

Прошло несколько минут все еще острого, но благодаря стоическому сидению с сомкнутыми устами и прямыми спинами скоро утихшего сожаления. С удивительной, как мне кажется, легкостью супруги вновь нащупали под ногами ту узкую, но прочную опору, на которой держались их дружеские отношения.

Двое чужих людей, чьи интересы в данный момент совпали, — так нашли друг друга три года назад в Мюнхене Теодор Тютчев и графиня фон Ботмер. Как двое чужих людей, симпатичных друг другу и телесно, и по духу, каждый из которых находился в запутанной жизненной ситуации. Не как влюбленные. Позднее начались нелады из-за возникавшей постепенно, вопреки их желанию, более тесной сопричастности друг другу. Словно оба партнера время от времени забывали, что должны стоять среди окружающих спина к спине, и в неосторожный миг поворачивались друг к другу лицом. Но в первую очередь они как были, так и остались, вплоть до сегодняшнего дня, союзниками,
объединившимися против ненадежности всего, что было вне их содружества. В минуты раздора (не поймите нас превратно: только наедине!) стоило одному хоть мельком напомнить другому о внешнем мире — и конфликта как не бывало. Каждый полный своего горя, но вместе сильные, Нелли и Тео вновь обретали равновесие. Как и теперь.

На повороте дороги, когда лошадь, разбуженная ударом кнута и окриком возницы, собиралась с силами перед крутым участком пути, Леонора спросила:

— Может быть, все-таки стоило взять с собой Тильди? Просто так сбежать, когда на бедняжку все разом напали... Какой эгоизм!

В словах ее не слышалось упрека. Нотки сомнения в голосе Леоноры звучали скорее как мольба о помощи. Тютчев вздрогнул. Устав от усилий, которые он приложил, чтобы заставить свой дух и — что было труднее — тело прийти в себя после резкого обрыва их совместных мечтаний, он пребывал в забытьи. В голове, во всех членах, в лесу вокруг, в горах — одна лишь тьма. Безразличие, не помнящее о причине, не имеющее предмета. Он не узнал этого женского голоса. Несколько мгновений не поддающегося определению звучания (родственница? подруга? по-французски? по-немецки?) — и мир Теодора снова ожил с такой свежестью, что он не только осознал слова Нелли, но и тут же придумал, как ее успокоить.

— В разлуке с возлюбленным человек рад всякому поводу о нем поговорить.

В ответ на афоризм женщина пожала плечами. Но в этом движении было нечто дружелюбное, на лице ее показалась улыбка. Следующие минуты прошли опять в молчании. Тютчев уставился в пространство, помахивая очками в правой руке и слишком глубоко уйдя в мысли, чтобы осознавать, какой у него дурацкий вид — все еще с этой шляпкой на коленях, с лентами и перьями, словно индеец в набедренной повязке. Леонора тоже погрузилась в размышления. Улыбка ее постепенно перешла в выражение сосредоточенности — сосредоточенности на том, что давно ее мучило и что вдруг представилось, пожалуй, чуть менее безнадежным, чем Нелли считала до сих пор.

Но одно я должен пояснить вам непременно. Сейчас, когда Теодор и Леонора оба погрузились в раздумье, каждый сам по себе, они были куда более сплоченной парой, чем в другие мгновенья сегодняшнего дня. По ним было видно — по какому признаку? ну, скажем, по непринужденности позы, по некой ауре вокруг их сиденья, — что думают они одно и то же. Приблизительно одно и то же, не в точности. Расскажи они вслух, что у каждого на душе, их несомненно ошарашило бы несходство их мыслей, и, не успев опомниться, они вступили бы в самую вульгарную перебранку. Теперь же они вместе мирно наблюдали не только проплывающие мимо экипажа альпийские декорации в виде скал и деревьев, но также и одну и ту же череду картин и мыслей в собственных головах. Этого бессловесного сознания параллельности друг другу для молодых супругов той эпохи было достаточно. В духовном плане Тютчевы двигались с равной скоростью по одному и тому же участку пути, соблюдая между собой одну и ту же дистанцию. Словно люди вот так вот, составляя друг другу компанию в одиночестве собственных мыслей, лучше всего способны к единодушию.

2

Вот что предстало — приблизительно одинаково — перед мысленным взором нашей четы во время наиболее молчаливого участка их пути в тот день.

Тенистый сад. Между деревьями три длинных стола, на столах полотняные скатерти и недорогая посуда. Слева — фасад дома. На втором этаже деревянный крытый балкон с цветами и росписью на стенах, под балконом дверь, из которой то и дело выходят мужчины и женщины в крестьянских одеждах, несущие на подносах еду, пиво и вино. С противоположной стороны сада вдоль дороги стоят пустые экипажи, многие с изображением дворянских гербов на дверцах, и лошади с торбами, полными овса, на мордах.

Ближе всего и лучше всего виден — и Леоноре, и Теодору — средний стол, за которым с торцов, как и полагается хозяевам праздника, сидят Крюденеры (так именует эту пару весь Мюнхен; по отдельности же их называют просто Амалия и просто Крюденер). Шум голосов, в большинстве своем говорящих по-французски — с немецким, русским, итальянским или английским акцентом. Все знакомы с monsieur фон Тютчевым и с сестрами Ботмер и все знакомы между собой. Это служащие посольства, такие же, как сам Крюденер, непосредственный начальник Тютчева. Это иностранцы без рода занятий. Друзья из аббатства Тегернзее, перестроенного в летнюю резиденцию королевской семьи. Один католический нунций. Коллеги, которые служат в других столицах. Знакомые знакомых, спасающиеся от летней жары и мировой скорби на европейской низменности.

Теодор и Леонора сидят рядом друг с другом около Амалии, прямо напротив них сидит Клотильда. Это Леонорина сестра, ее Тильди; девочке только-только восемнадцать, у нее влажные глаза и такое выражение лица, словно она вот-вот не то зальется смехом, не то разрыдается. Обычно на людях — образец благовоспитанной барышни, сейчас она рассуждает во весь голос. Ближайшая половина стола внимательно прислушивается к ее беспомощным фразам: чем больше убежденности она в них вкладывает, тем в большее отчаяние, похоже, приходит. Как понимают и Теодор, и Леонора, на Тильди смотрят вовсе не оттого, что кого-то волнует содержание ее речей, просто все мечтают о скандальчике на этом празднике, за нынешнее лето чуть не десятом в своем роде.

Дело началось с замечания, высказанного кем-то из гостей в середине стола. Разговор шел о Хэрри, литераторе, переехавшем минувшей зимой из Берлина в Мюнхен в поисках хорошей казенной службы, желательно в университете, и вскоре ставшем для Тютчева и для сестер Ботмер другом семьи. В кругу, к которому принадлежит Тютчев, Хэрри пришелся по вкусу немногим. То безотчетное презрение, с каким некоторые знакомые восприняли этого тридцатилетнего выходца из бюргерского сословия при первой встрече в доме у секретаря русского посольства, немедленно переросло во всеобщую антипатию, когда стало известно, что наш новичок, безмерно расшаркивающийся перед людьми, которые могут оказаться ему полезны, за глаза над ними потешается. Много кто в Баварии от души восхищается его крылатыми bonmots о здешних “пивоваренных Афинах” и о “сонном царстве, населенном баронами, папистами и педерастами”. Молодежь из высших кругов в общем сочувствует популярности его стихов на севере Германии. Однако в целом он — наглый проныра, человек неприятный, несветский, без профессорской осанки, и в Мюнхене ему не место — к такому выводу пришел по истечении двух месяцев замкнутый мирок, окружающий короля Людвига.

Сейчас на празднике Тютчеву с Леонорой давно уже стало ясно, кто именно служит предметом разговора в середине стола. Бросаемые украдкой взгляды в их сторону, фамилия Хэрри, произнесенная с такой гримасой, словно на языке у говорящего что-то невкусное, приглушенные смешки... Нелли со вздохом посмотрела на Тео, и оба с радостью отметили, что Тильди погрузилась в мечты, уставившись в тарелку с нетронутой форелью, и ничего кругом не замечает.

Речей нунция — по всей видимости, он-то и задает разговору направление — с такого расстояния не слышно. Красивое лицо графа д’Аржанто из Южных Нидерландов, который, прервав гусарскую карьеру, внезапно сделался прелатом, но по-прежнему одевается как светский человек, склоняется то влево, то вправо, рот он прикрывает рукой. Перстни его сияют на солнце — как, впрочем, и распятие, надетое поверх шейного платка. Дама, сидящая справа
от нунция, венгерка темноватого происхождения, пошептавшись с соседом, повернулась и спросила уже громко:

— Мадемуазель Ботмер, не будете ли вы столь любезны поделиться с нами, что же так пленяет вас в вашем иудейском друге? И еще, — это вкрадчивым тоном и подмигивая, — расскажите нам, пожалуйста, есть ли у вас какие-нибудь вести от него из Италии?

Молчание за столом, достаточно долгое, чтобы присутствующие успели насладиться уколом, что таится под заданным вопросом. Теодор и Леонора сидят потупясь. Нет сомненья, что все окружающие сейчас думают то же самое, что сформулировала Клотильдина тетушка еще две недели назад, услышав рассказ Тютчева о совместной с Хэрри поездке на дилижансе в Верону, где наше мюнхенское трио распрощалось с ним на неопределенный срок. Ко всеобщему изумлению он, ни словом не обмолвившись ни о каких личных обязательствах, отправился дальше к Средиземному морю. По этому поводу тетушка произнесла: “Господи Боже мой, душа поэта! Вот увидите, он ее бросит”.

Одна только Тильди, кажется, не замечает злорадно-выжидательного настроения, воцарившегося за столом после слов венгерки. Тильди молчит, как все. Не от испуга, но от недоумения, потому что вдруг обнаруживает, что все как один почему-то на нее уставились, а эхо в голове лишь постепенно превращается из бессмысленного звука в обращенный к ней вопрос. Ответить на него ей не составляет труда. И вот, очнувшись, она разражается панегириком. Она говорит разом о сорока вещах: о таланте Хэрри, о его остроумии, о его мудрости, о невообразимых душевных муках, об утонченности, куда большей, чем наша с вами, о скромности, да, скромности, хоть со стороны, может, и выглядит по-другому... Путаясь в доказательствах, распаляясь от сознания собственного бессилия, она никак не замечает, что ее сестра, сидящая напротив, хмурит брови и шикает на нее, чтоб она угомонилась.

Леонора озабочена. Она осознает, что собравшиеся за столом дамы и господа просто так, со скуки, лишь бы оживить обстановку, заставляют Тильди выступить в дурацкой роли, которая потом так у всех и останется в памяти. Старшая сестра прямо-таки слышит, как в головах у присутствующих копошится мысль: ein Ganschen, глупый гусенок, не в того влюбилась, смех да и только! От природы опасающаяся несчастий (грозящих ее сестрице или кому-нибудь еще из домочадцев — и только приближения собственных невзгод она не умеет улавливать), Нелли пытается предупредить бедняжку, прийти ей на помощь. Но вот неясно, как это сделать. Клотильда говорит с таким идиотским воодушевлением, что до нее не достучаться.

Тютчев видит в точности то же самое, что и Нелли, но думает другое. Человек более сдержанный, чем его жена, и меньше переживающий за Тильди, он способен воспринять больше деталей. Так вот в девушке напротив ему бросается в глаза то, что личико ее, обрамленное, как того требует нынешняя мода на прически, неземным ландшафтом из морских волн и бездн, имеет какое-то ненастоящее выражение. Выражение, которое совершенно не идет ей. Таким Тютчев (и, как выясняется, Клотильда тоже) часто видел их веселого знакомца, когда тот задавался целью изобразить перед публикой поэта. Те же чуть опущенные веки. Те же тяжелые губы, в которых читаются неуверенность и тоска ( только вот без того лукавства, какое играет вокруг рта Хэрри именно во время демонстрации чувств). Время от времени она принимает ту же позу: локоть на столе, склоненная, словно от усталости, голова щекой опирается на ладонь.

Да и голос Тильди время от времени кажется преображенным мыслью о сердечном друге. Разница лишь в том, что Хэрри хоть и любит играть роли, иногда по пять-шесть разных за один час, но делает это с профессионализмом актера, который растворяется в характере, порожденном собственной фантазией. Пьеса же, исполняемая Клотильдой, называется “обоготворение \ преклонение”. Бесхарактерное зависание между “Я” и “Он”.

Осознанно ли происходит это подражание? Тютчев вдруг замечает, как одета Клотильда. Ее обнаженную шею справа и слева обрамляет открытый мужской воротник! Жесткий голландский холст соседствует с пышными рукавами из парчи или чего-то в том же духе — даже такой человек, как Теодор, способен понять, что в туалете у Тильди что-то не так. Может, это она невольно одевается под стиль своего возлюбленного? Или ей кажется, что так он становится ближе, что в подобном наряде она сама и есть Хэрри? Рубашка без галстука, a la Шиллер, расстегнутая на груди. У Хэрри — символ свободы. Но чтобы обнаженная шея служила философской прокламацией у женщины...

Тютчев уже и раньше замечал, что знакомство с его товарищем часто приводит к тому, что люди начинают нелепо обезьянничать. Причем и мужчины, и женщины, и враги этого “честолюбивого господина из древнего народа”, и его приверженцы. В минувшие месяцы Тео довелось услышать, как один прелат сыпал каламбурами в духе Хэрри; баронессы с изысканными манерами принимались дико жестикулировать, словно осененный вдохновением гений. Но он удивлялся больше всего, когда слышал, как его собственный язык произносит речи Хэрри. Время от времени у нашего русского возникало ощущение, что вблизи своего западноевропейского любимца он начинает держаться так, словно его собственное тело ему не принадлежит. И теперь у него иногда появляется то же чувство, стоит ему вспомнить какое-нибудь изречение или строчку стихов Хэрри. Рука сама собой вдруг делает движение, которого Тео никогда бы не стал делать. Лицевые мышцы, сокращаясь и растягиваясь, сохраняют мимику того незнакомца, которого Тютчев в течение полугода видел перед собой почти так же натурально, как собственное отражение в зеркале.

Ну конечно же, это всего лишь мгновения. Никто еще, насколько знает Тео, не уличал его в недостатке индивидуальности. Склонностей к подражанью у него никогда не было. Кроме того, благодаря своему происхождению он не имеет оснований кому бы то ни было завидовать или стыдиться каких-то слабостей. И все же он краснеет — причем отнюдь не только от сопереживания свояченице, вдруг заметившей, что служит сегодня всеобщим посмешищем и теперь в панике оглядывающейся по сторонам.

Тютчев невольно поворачивает голову влево, где с невозмутимой улыбкой сидит Амалия. Потом опускает глаза; щеки пылают, под воротником рубашки влажно; он мечтает о том, чтобы превратиться в этой компании в пустое место. Охрипший голос Тильди, мужественно придумывающей концовку для своей болтовни, едва доходит до его сознания — так, безразличный звук из леса на заднем плане. Почему Теодору страшно при мысли, что сидящие за столом могут вспомнить о нем?

Но вот его трусливое замешательство, лишь усугубленное попыткой сопротивляться, начинает ослабевать... Прошло! Тютчев, а вместе с ним и Леонора и девочка напротив, могут вздохнуть свободно. Еще прежде, чем Клотильда завершает свое злополучное выступление, она уже перестает быть центром внимания. Группка вокруг д’Аржанто явно почувствовала, что маленькая куколка разгадала их игру и что теперь уже толком не позабавишься. Tем хуже, значит, придется ждать другого случая. И вот они уже опять непринужденно беседуют в своем кружке, как старые знакомые, которые после забавного, но не первоклассного интермеццо снова обрели интерес друг к другу.

Среди тишины, царящей в их конце стола, Теодор и Леонора улавливают отдельные фразы. До них долетают рассуждения о том, почему евреев, хоть крещеных, хоть некрещеных, то ли можно, то ли нельзя (кажется, все-таки нельзя) принимать на государственную службу. Затем слышится эпиграмма на смерть Наполеона, за которой следует смех. Колкость в адрес “скрытых республиканцев”. Цитата из Гете, с ошибками. Художественная критика. “Вы говорите поэзия? Знаете, как я это называю, monseigneur? Не знаете? Злость вперемешку с нытьем”. (В этом громогласном заявлении венгерской дамы,
встреченном аплодисментами ее соседа по столу, Тео узнает экспромт Хэрри, как-то раз оброненный им о себе самом.)

Когда Тютчев поворачивается влево с каким-то вопросом к хозяйке, чтобы развеять ее впечатление от скандала вокруг Тильди с Хэрри, рядом с Леонорой раздается баритон, которого уже несколько минут вообще не было слышно. Голос скучный и простоватый, но с таким приветливым тембром, в нем так мало обычной в этом кругу самонадеянности, что невольно начинаешь прислушиваться. Стоит заговорить одному из баронов фон Мальтитц — либо Францу, либо его младшему брату Аполлонию, — как все замолкают. Некоторые начинают перемигиваться, другие ухмыляться, но никто не кривит физиономию. В начале сегодняшнего dejeuner старший брат (или все-таки Аполлоний? — их, право же, трудно отличить друг от друга, даже когда видишь рядом полные холостяцкие лица этих саксонцев) уже исполнял — причем не в первый раз в нынешний сезон — свой беспроигрышный номер: похороны Бетховена, мм-да, уж больше года прошло...

Тишина за столом. Все с вниманием слушают давно знакомую историю — исключительно ради рассказывающего ее голоса. Опять эта мартовская молния через все небо, гром, мокрый снег и град, ударившие вечером, без четверти шесть, ровно в такт с кончиной Бетховена. Опять реквием в присутствии сотен слушателей в нарядной траурной одежде, среди них и братья фон Мальтитц — оба, как требует семейная традиция, на русской дипломатической службе, оба любители искусств, один в Вене на постоянном жительстве, другой приехал в гости. Опять бесконечный march funebre под теплым весенним небом по дороге на Верингское кладбище. Опять надгробная речь. Последнюю фразу этой речи гости Крюденеров могли бы произнести вместо рассказчика. “А если вам когда-нибудь в жизни, словно поднимающаяся буря, та-та-та... та-та, то помните: мы там были, когда его хоронили, а когда он умер, мы плакали”.

Нунций вздохнул. Леди такая-то, знаменитая на всю Баварию фортепьянной игрой на приемах в Британском посольстве, склонив голову к плечу, то поднимает, то опускает руку рядом с тарелкой, словно берет на скатерти аккорды.

После того, как голос фон Мальтитца кончил рассказывать, застолье продолжалось какое-то время в полном молчании. Позвякивание вилок, со стуком поставленная на стол пивная кружка, порыв ветра, сорвавший первый желтый лист и опустивший его в кувшин, шум голосов за другими столами. За этим столом никто, похоже, не испытывал неловкости от наступившей тишины. И когда в конце концов, в трех-четырех местах сразу, снова завязался разговор, то голоса звучали приглушенно. Как будто в глубине души всем было жаль, что приходится покинуть этот оазис молчания.

Ни Теодор, ни Леонора, ни ее сестра долго не замечали, что один из гостей вновь повел речь об их друге семьи. С того момента, как Клотильда запуталась в своем панегирике Хэрри, все трое были слишком взволнованы, чтобы заметить, что братья фон Мальтитц, его ровесники и старые знакомые, благоразумно держатся в стороне от обсуждения этой темы. Но вот сейчас, уже после монолога Тильди, когда соседи Франца и Аполлония напоследок отпускают еще порцию колкостей насчет поэта, опять слышится добродушный баритон. Решительный голос (Франц), местами чередующийся с вялым вариантом того же тембра (Аполлоний), произносит защитную речь, столь же неоригинальную, сколь и не оставляющую места для возражений. Что в художнике важно не происхождение, а талант. Что гений подобен орлу — временами бывает хищным, несущим разрушение, опускающимся до низостей, но потом неизменно взмывает к таким верхам, где любая другая тварь задохнется от нехватки воздуха. Что каждый человек, какой бы народ его ни породил, имеет свои недостатки. Что про недостатки этого человека они тоже могли бы кое-что порассказать. Но тот, чье перо...

Тютчев снова бросает взгляд влево. На лице у хозяйки скепсис. Всего лишь нюанс в ее неизменно доброжелательном выражении, мелочь, которую другой и не заметит, но Теодор видит сразу. На гладком молодом лбу морщинка, с каждой минутой все более глубокая. В глазах, спокойно наблюдающих за оратором, ни искры симпатии.

Теодор ни разу не разговаривал с Амалией про Хэрри с тех самых пор, как она напрямик спросила у него, правду ли рассказывают, будто этот писатель болтает направо и налево глупости о недостатке мужественности у одного собрата из их среды, собрата, более, чем он, преуспевающего на литературном поприще... И в обществе она теперь также замолкает при малейшем упоминании о друге, который хотел бы обосноваться в Мюнхене. Не в привычках Амалии осуждать кого бы о ни было. Она пользуется славой некоего исключения: жена дипломата, ненавидящая сплетни. Ее недовольство проявляется только лишь в этом выражении лица. Словно где-то внутри нее завелась болезнь. Зараженность неожиданно гадким миром, которую госпожа Крюденер должна перебороть сама по себе.

Какое-то время Тютчев изучает Амалию, затем отворачивается с задумчивой миной. Шепчет что-то на ухо Леоноре. Та сначала удивлена, но после обмена несколькими вопросами и ответами кивает. Теодор трогает Амалию за рукав. Когда хозяйка праздника оборачивается в его сторону, он быстро говорит ей фразу, вызывающую у нее улыбку. Она невнимательно кивает и продолжает слушать — все с той же страдальческой складкой на лбу — рассуждения фон Мальтитца.

Последнее впечатление, которое Тютчевы уносят с собой, вставая из-за стола и направляясь к выходу, — это фигура Клотильды. Испуг и стыд младшей сестры остались в прошлом. Задумчиво потирая шею под своей расстегнутой мужской рубашкой, она с возбуждением смотрит на братьев. Она перегибается через край стола, боясь упустить хоть слово, хоть жест. Ее открытый рот, откуда не доносится ни звука, выражает одно: ликующую благодарность.

3

Благодарность? Тютчев легко мог себе представить, что его юная свояченица испытывала облегчение. Но чтобы он сам, даже в ее положении, стал искать поддержки в чьей-то болтовне... Впрочем, фон Мальтитца он слушал тогда в пол-уха. Да и беспокойство из-за нелепого поведения Клотильды было где-то на периферии сознания, ощущение после забытого сна.

Такое все еще случалось с ним в присутствии Амалии. Если она сидела или стояла недалеко от Теодора, то все прочее делалось неважным. Он знал только одно: ОНА здесь, другие же люди становились движущимися пятнами, и смысла их действий он уже не воспринимал. Так, Теодор думал: “ Вот входит Амалия, она идет влево”, — а сам тем временем, развернувшись корпусом в ее сторону, продолжал бурный дебат, например, с королевским оберштальмейстером. “Теперь она садится, теперь кивает д’Арко-Валле...” Тютчевские барабанные перепонки, шея и узкая спина напрягаются в попытке уловить звучащий вдалеке ее голос.

Благодарность, да, именно благодарность пробуждало в нем ее появление. Сегодня так же, как много лет назад. Кто-то внутри него бросался на колени, едва лишь какое-нибудь из его чувств доносило: “А...”. Благодарность наполняла его существо все то время, что Амалия была рядом; внутренний Тео, склонясь, пел и пел “а-а-а-а”, протяжную мелодию на один и тот же гласный. И женщина прислушивалась, Тео знал это, к его воображаемому гимну, даже если их разделяло метров десять. Она рассчитывала на его гимн. Иногда с критическим выражением, иногда безразлично, словно этот номер входил в обязательную программу. Если же воодушевление Теодора ослабевало, госпожа Крюденер становилась заметно не в духе.

Благодарность — чудесное чувство. Но оно предъявляет свои требования. Здесь нельзя быть чересчур проницательным или пылким. До того счастливого взгляда, которым лежащий в постели больной Тютчев, радуясь как дитя, будет смотреть в 1873 году на пришедшую навестить его седовласую иностранку (он тотчас узнает голос, но не поймет ее слов и сам не сможет говорить), наш двадцатичетырехлетний юноша еще не дорос. Его приверженность Амалии пока еще была половинчатой. Да, конечно, Теодор был счастлив в обществе Крюденерши, и уже само сознание того, что “она меня видит и не обращается в бегство”, считал незаслуженной благодатью. Поприветствуют ли его эти глаза из голубого хрусталя, блеснет ли их взгляд, пусть и с оттенком скепсиса, в ответ на тютчевские слова, — и наш верный почитатель Амалии уже от души поздравлял себя — молча — с удавшимся днем. Но в то же время он злился. Под всем этим преклонением москвича перед невозмутимой и бескрайней, как зимнее небо, немкой зрел протест. Разве женщина может изо дня в день быть неизменно красивой? Правда ли она настолько гармонична, как о том заявляла ее приветливость к нему и ко всему миру? Или его раздражало самообладание Амалии? И зачем она отвергла Тео?

С подчиненным своего мужа Амалия держалась столь же просто, как в ту пору, когда они вместе бродили по Мюнхену, почти брат и сестра, — у обоих веселые голоса, а на лицах то же выражение ожидания. Но в теперешнем ее обращении Тютчев улавливал дополнительный оттенок триумфа. Словно Амалия установила, что из тех двоих детей она сильнее, и теперь искала общества Тео ради подкрепления этого чувства.

Оснований для того, чтобы в голове и груди у Тютчева в любой момент могла зазвучать аллилуйя, было более чем достаточно, — но с какой стати эту уверенность излучала сама Амалия? Даже сейчас, в лесу, при воспоминании о празднике в “Зеленом охотнике” и о том высочайшем наслаждении, какое он знал, — сидеть на расстоянии вытянутой руки от Амалии — губы Тео шевелились от сдерживаемого раздражения. Объективный наблюдатель увидел бы сейчас в бароне фон Тютчеве баловня судьбы, которому впервые, причем крайне резко, не дали добиться своего.

Наблюдатель? В самом деле, кто же мог в этот миг интересоваться Теодором? Кто смотрел на него или на Нелли? Лица их вновь были обращены в разные стороны. От молчаливого взаимопонимания не осталось и следа. Во время недавних размышлений плечом к плечу (а потом и рука в руке), благодаря их общей озабоченности по поводу ребячества Клотильды и собственного трусливого бегства, Тютчевы довольно долго выглядели именно теми, кем старались быть: единой четой. Но теперь в экипаже сидели дама плюс господин. По воле случая — на одном сиденье. Друг друга не замечая. Жизнь вдвоем, незаметно для Федора Ивановича и Леоноры, достигла развилки. Теперь их мысли пошли по разным колеям, все более и более расходящимся.

Может, там все же был кто-то посторонний, наблюдавший за ними? Возница дремал. На протяжении всей поездки он еще ни разу не посмотрел назад. Неподвижный, в шляпе, натянутой на седые кудри по самые уши, с поднятым воротником, то и дело роняющий поводья из разжавшейся руки, он выглядел восковой фигурой — подобие человека, не имеющее ничего общего ни с парой в экипаже, ни с дорогой, ни с горами, ни с полным жизни летним днем. Интереса к везомому грузу кучер не проявил даже потом, когда с ним расплачивались; серебро скользнуло в его карман не пересчитанным.

Что же до вас и до меня: семья Тютчевых существовала на самом деле, и в то время (ну, чуть раньше, чуть позже) они правда проезжали по этой (или точно такой же) дороге... а остальное — пустота. Недосягаемость нам подобных, скрашенная словесными фокусами.

Теперь лес стал более темным. На той высоте, которой достигла наша троица в экипаже, росли только сосны да ели. Красноватые и желтые с черным стволы взмывали вверх, не скрытые мелкой порослью, и упирались в почти сплошную крышу из веток. Лишь над самой дорожкой виднелась полоска неба — бледного, с кучевыми облаками. Поскольку ручей уже раньше успел затеряться в расселине, из лесного полумрака справа и слева не слышалось ничего, кроме ровного жужжания. Лес не давал прохлады. Из-за ладанного запаха тающей на жаре смолы и от испарений, встающих над сырой землей под слоем гнилых иголок, нашим горожанам казалось, будто к их лицам приложили горячий и влажный платок.

Тютчев кашлянул. Он не переставая думал об Амалии. Все с тем же чувством рабского благоговения и протеста, с каким стал думать о ней с тех пор, как она ему отказала. Теперь в его жизни не было ни дня, чтобы он не просидел неподвижно по меньшей мере час с сознанием присутствия Амалии в мозгу и этим чувством в членах. Это не было размышление. Скорее состояние болезни. Вялость во всей плоти, вялость, которой наш русский барин, во всем несколько слабовольный, и не пытался противиться. Более того, он даже наслаждался ею — Теодор сам это знал — за неимением лучшего.

Каким же чистым было некогда начало их дружбы! Он только-только приехал из России в Европу. Юнец, рекордно быстро и бездумно закончивший университет, ничего еще не испытавший у себя дома и делающий теперь первые взрослые шаги за границей. Она — пятью годами младше Тютчева, но в силу жизненных обстоятельств опережавшая своих сверстников и, как и Тео, вопреки благородному происхождению — исключение в обществе. Федор Иванович, едва прибыв из Москвы, познакомился с ней как с девочкой из семьи Лерхенфельд ауф Кеферинг. Дочкой графа, носившего эту фамилию, разительно отличавшейся от братьев и сестер. В четырнадцать лет уже статной, как березка, среди смуглых малышей с баварскими глазами и по-баварски же темноволосых. Но не только внешностью выделялась она. Когда Тютчева представляли семье и он, шаркнув ногой, отвешивал всем по очереди немецкий поклон, Амалия держалась в стороне. Расстояние между нею и последним несомненным Лерхенфельдом было столь велико, а взгляд ее столь отчужден, что гость в какой-то миг даже спросил себя: а из этой ли она семьи? Амалия заметила его колебания. Несколько мгновений ее светлые глаза смотрели на Тео испуганно. Рука нервно теребила длинные ленты, по-девичьи спускавшиеся до локтей из ее прически. Потом на губах появилась улыбка, словно она извинялась. Но, выпрямляясь после книксена, юное ее тело в платье с недетским декольте опять приняло гордую осанку. Даже высокомерную. “Будто, — подумал Тютчев, — этой хорошенькой барышне и дворцовой залы с гостями в парадных туалетах недостаточно”.

В тот же вечер партнер по висту (в который Тютчев играл плохо) раскрыл ему тайну происхождения Амалии Лерхенфельд. Тайну... да как сказать... все, абсолютно все это знают. Но ведь в Мюнхене принято делать вид, будто супружеские пары живут согласно церковным предписаниям. Обидно вот только за детей, у которых настоящие папа или мама знаменитости. Вот и эта бедняжка, заинтересовавшая господина поляка... как бишь вас зовут... — ведь она дочка графа Лерхенфельда и настоящей принцессы. Младшей из сестер фон Мекленбург-Штрелиц, которая в замужестве уже давно стала Турн-унд-Таксис, — да вы же знаете, господин барон, ее старшая сестра — всеми любимая королева Пруссии... По завершении романа принцесса подарила своего ребеночка Максимилиану Лерхенфельду и его преданной супруге. Ха-ха, замечательно, да ведь? Однако тссс! Больше ни слова! Хотя нам, конечно, приятно, чтобы вы знали, какие у нас связи...

После этого разговора Тютчев, как ему казалось, начал чуть лучше понимать манеру поведения Амалии, ее робость и невольную гордость, вызванные двусмысленностью ее положения. Более странно, чем она сама, вели себя окружающие. С ней обращались по-особому. Как с больной, чей недуг
домочадцы игнорируют с мрачным выражением лица, якобы боясь ее встревожить. Или же смеялись таинственно в кулачок, как если бы у petite Amelie был день рожденья, а близкие вздумали ее разыграть, притворясь, что забыли поздравить. Атмосфера скандала и подспудного величия окружала блондинку из Лерхенфельдов барьером. Барьер этот то был явственно виден, то, при поверхностном взгляде, едва заметен. Но в любом случае ощущалась угроза внезапной немоты — вдруг застывшая поза, потупленный взгляд.

В последние три года контраст между официальным “барышня Лерхенфельд” и неофициальным “вы же знаете, эта принцесса-подкидыш...” стал острее, чем когда-либо. Дочь Луизы и Вильгельма III Прусского, выданная замуж за отпрыска дома Романовых, в бурное время конца 25-го года вдруг стала русской императрицей. Тем самым хранимое в тайне происхождение Амалии возвысилось еще более и подняло ее до уровня близкой родственницы самой могущественной женщины в Европе. Одновременно возросло и умение Амалии справляться с унизительной двусмысленностью своего статуса в кругу ближних.

Тютчев вспомнил один недавний инцидент. Крюденеры давали дома обед в честь университетского товарища Тео, человека с безукоризненной родословной, но, увы, с мужицкими манерами. Этот гость, прибывший в Мюнхен совсем недавно, за столом долго смотрел хозяйке дома прямо в лицо, потом стукнул по столу так, что звякнули тарелки, и воскликнул: “Понял, черт побери! Ну вылитая Александра Федоровна, императрица наша... Копия, сударыня! Как если б вы были ее кузиной! Невероятно...” Пока московский гость, покачивая головой, продолжал рассматривать Амалию, остальные присутствующие застыли в неподвижных позах, глядя каждый в свою тарелку. В общей тишине послышался многозначительный вдох, затем сдавленный смешок. Тютчев хотел толкнуть приятеля в бок, придумать какую-нибудь нейтральную шутку. Но это оказалось лишним. Амалия опередила секретаря своего мужа. Уже не девочка, не подросток, живущий в разладе с собой, но образец придворной дамы, хоть и всего лишь двадцати лет от роду, она поклонилась своему гостю:

“Я рада, что вы здесь, судя по всему, чувствуете себя как дома. Но расскажите-ка мне лучше что-нибудь о вашем путешествии. Как вам понравилась Вена?”

Присутствующие при этом мюнхенцы обменялись взглядами: мадам Крюденер была сегодня в форме. В какой-то миг Тютчеву почудилось, что еще немного и все общество — за исключением нового гостя — зааплодирует Амалии от восхищения ее хладнокровием.

В отличие от других Теодор отметил про себя еще и одиночество Амалии среди радостного гула голосов, заглушивших ответ его товарища. Настороженная выжидательность в глазах. Обнаженные руки сложены у груди: защитная поза. Усталый рот.

Оттого ли это, что Тео узнал тайну Амалии, он в день знакомства тотчас устремился от карточного стола обратно к девочке? Или скрытое в ней сияние власти не оказало на него воздействия? И причиной того, что посреди роббера он бросил карты на стол, покинул своих партнеров и пошел искать Амалию, было исключительно первое впечатление — ее взгляд, ее осанка? Тютчев ни в детстве, ни в старшем возрасте не принадлежал к породе людей, любящих углубляться в собственные мотивы. Иногда он размышлял понемножку об окружающих. Да и о мире в целом. А потом вдруг начинал действовать. На этот раз, — впрочем, как и обычно — с мгновенным успехом.

Тео и малышка Амалия подружились. Подружились так безоговорочно, как это могло произойти только в ту эпоху и ни в какую другую. То не был случай маленького мужчины, искавшего маленькую женщину, и наоборот, — нет, то было единство двух пробуждающихся душ. Единство детей, связанных
целомудренной взаимностью, которые вместе открывают в окружающем их мире тысячи захватывающих явлений. Которые никак не могут друг с другом наговориться — насмеяться, наплакаться, — но то и дело благоговейно смолкают от страха, увидев во взгляде товарища, словно в волшебном зеркальце, отражение собственного “я”. Некоторые дамы хмурили брови, замечая опять и опять, что “эта малютка вы-знаете-о-ком-я” шепчется на диване со своим “новичком-волонтером из русского посольства”. Других же это трогало до слез. Даже его величество как-то раз проговорил: “Ach, junge Liebe...” (Ах, молодая любовь...). Но при всем моем уважении к королю Баварии должен сказать, что он ошибался (на девяносто процентов).

В плане интереса к женскому полу Тео принадлежал, что называется, к позднеспелой породе. В отличие от большинства отпрысков помещичьих семей он никогда, ни из похоти, ни со скуки, не вступал в сношения с крепостными девками. В студенческих забавах — в одной руке глиняная трубка, в другой бокал шампанского, а на коленях балеринка или шаловливая цыганочка — ему в Москве, разумеется, доводилось участвовать, ну конечно. Чисто за компанию. Не то что бы такое времяпрепровождение претило ему из-за каких-нибудь нелепых принципов или чего-то там еще... Но, честно сказать, он ничуть не меньше любил спокойно сидеть дома за книжкой.

При первом же взгляде на Амалию Лерхенфельд он, сам того не сознавая, вспомнил Дарью, свою младшую сестру. У нашего новичка в Мюнхене никогда не возникало мысли о том, что в нескольких тысячах миль от родных мест он скучает по близким. Он еженедельно писал домой — papa, maman и Дарье и/или брату — и регулярно получал письма от них (дилижанс доставлял их ответы с одним и тем же запаздыванием примерно в восемь его новых писем). Но расстраиваться от того, что из четырех самых родных ему лиц ни одно никогда не оказывается настолько близко, чтоб его можно было поцеловать? Чем дольше Тео общался с Амалией, искренне и чисто, как прежде с Дарьей, тем больше он забывал сестру. Через год барышня Тютчева (имение Овстуг, почтовая станция Брянск Орловской губернии, Россия) в ответ на свои крики отчаяния длиной в восемь страниц начала получать от Феди лишь приветы да пустячные приписки в конце обращенных к родителям посланий, приходивших теперь раз в месяц. К счастью для Дарьи, в 1825 году, когда Амалия собралась замуж, переписка между братом и сестрой (по причинам, ей непонятным) стала более бурной, чем когда-либо.

А Амалия? В каком-то смысле она была такой же бесприютной, как и ее друг. В Баварии, где все ее знали, ей нечем было дышать. Дома она чувствовала себя как гость, что мил хозяевам, лишь пока под них подлаживается. Женщина, которую она должна была называть maman, вовсе не была ее матерью. Женщину же, которая на самом деле была ее матерью, — о чем ей нашептывали окружающие — она видела три раза в жизни, и все три раза перед ней сидела напоказ нежная надушенная дама, ее не любившая. Братьев и сестер у Амалии было предостаточно. Но братьев и сестер сводных, наводивших Амалию на мысль о той их части, которая не была ей родной. Если же к ней обращались взрослые, то всегда имели в виду нечто иное, чем то, что слышала от них Амалия. И вот при встрече с чужаком она навострила уши: голос живого человека. Впервые в жизни голос, который не лгал. Теодор Тютчев стал доверенным лицом Амалии.

Нравы в их среде отличались, если вам угодно, лицемерием, но не узостью. Наш холостяк и почти-уже-юная-дама-хоть-еще-и-ребенок запросто общались друг с другом, где и когда им только хотелось. Они встречались на приемах, во время прогулок, на балах (где никогда не танцевали, хотя вальс был бы для них делом более естественным, чем эти неистовые споры). Барон фон Тютчев стал своим человеком во дворце у Лерхенфельдов. Возникало ли у Амалии желание пригласить Теодора на концерт, хотелось ли им осмотреть
какое-либо художественное собрание или побродить по городу, манил ли их весенний воздух прокатиться к Штарнбергерзее — не было никого, кто сказал бы, что это нельзя. “Приставлять компаньонку к невинному дитяти, оттого что оно с кем-то хочет поговорить? — шутил старый Лерхенфельд, подражая манере Амалии. — Этот славянин-всезнайка с прозрачными глазками не выглядит Дон Жуаном”.

Квартет, который они слушали вместе, живописный нищий на костылях, лужайка близ Дахау, скалистый обрыв в зеркале воды; дилемма между разумом и чувством; глубина некоторых мест в “Фаусте”... это ли было сутью их встреч? Амалия рядом с Тео, Тео рядом с Амалией — может быть, здесь суть, а остальное — лишь оболочка? На одно и то же чудо надеялись потихоньку они оба. Но никогда подолгу. Первая же реакция с его или ее стороны доказывала другому невозможное: их родство вне грубости конкретных уз.

Да, они оставались детьми, papa Лерхенфельд был прав! Двое умных шалунишек. Девочка с ясной и гармоничной душой, мальчик с природным даром поэта. Впечатления, полученные ими в пору симбиоза их молодых умов, разговоры с глазу на глаз едва ли можно передать. Во-первых, не решусь назвать предметы их обсуждения — грандиозные для участников, но общеизвестные для посторонних: делая совместные открытия, Амалия и Тео были так же неоригинальны, как дошколята, которые с горящими глазами, съежившись в благоговейном трепете, учатся смотреть на часы или осваивают алфавит. Но в еще большей мере сдерживает меня другое. Для Тютчева эти воспоминания оставались самыми дорогими все те пятьдесят лет, что он еще прожил. Как вы заметили, я фантазирую бессовестным образом, не жалею бумаги, распространяясь о моем “Тео” (причем забираюсь даже под его нательное белье), однако к тому, что было для него свято, — до такой степени, что об этом молчит его поэзия, — я не притрагиваюсь. Пусть для того, чтобы остаться честным в отношении двух-трех моментов, о которых применительно к себе предпочитаю молчать.

Об одной мелочи из хранящегося за семью печатями периода ничем еще не омраченной дружбы Федора Ивановича с Амалией потом в роду Тютчевых перешептывались на протяжении многих поколений, включая даже эру большевизма. Рассказ этот, полусентиментальный, полусмешной, шел не от самого Федора Ивановича, а от человека, принадлежавшего семейству Тютчевых и именовавшегося “дядька Микула”.

Когда Федя уезжал в Германию, родители его решили, что с ним должен поехать кто-то, кто будет за ним присматривать. Мальчик с детства, еще живя в поместье, привязался к Николаю Афанасьевичу, а попросту Микуле, который сам был из деревенских, но уже лет сорок служил в барском доме. Микула был крепостным, знал много ремесел, отличался умом, преданностью семье и порядочностью. И даже — о счастливое исключение! — не пил. В Федины студенческие годы он играл роль его “дядьки”: слуги, которому вменялось в обязанность следить за порядком в одежде, носить книги и письменные принадлежности молодого барина в дни лекций и, в плане воспитания, понемножку шпионить за ним в пользу родителей. Как раз это последнее, слежка по доверенности, и было для Тютчевых-старших главной целью, ради которой они вместе с сыночком послали за границу также его неженатого слугу.

Эти двое прекрасно ладили между собой. Для Тютчева дядька оказался бальзамом от неосознанной тоски по дому. Он болтал с Микулой без конца, по утрам во время утреннего туалета, а по вечерам еще долго после того, как они вместе снимали с Федора туфли и чулки. Микула, чинивший при свече белье или просто строгавший из бузины какого-нибудь зяблика, которого на следующее же утро сам сжигал в печи вместе с дровами, молчал, бурчал что-то в ответ, высказывал свое мнение.

Он категорически не любил немцев (равно как и французов и вообще весь этот подозрительный сброд), однако делал различие между теми знакомыми барина, которые были ему совсем не по душе, и теми, которым он сочувствовал в их беде — в том, что они родились нерусскими. Дядькино любимое занятие — стряпать, как дома, — скоро стало его способом выказывать свои пристрастия. Во время славянских обедов, которые Микула готовил в кухне при посольстве раз в столько-то недель без помощи немчуры, а потом сам же подавал гостям в апартаментах Тео, он одному из приглашенных басурман молча плюхал в тарелку поварешку щей, а за его соседом, точно таким же европейцем, ухаживал так, словно тот сидел на свадьбе в Брянске.

Графиня Лерхенфельд явно не принадлежала к числу дядькиных любимцев. Однако он обходился с ней неизменно вежливо. Более того, когда она приходила к ним в гости, то Микула, как Тео заметил с первого же дня, уделял ей столько внимания, сколько не уделял никому другому. Не дожидаясь знака, Микула пододвигал ей стул, бросался ловить соскользнувшую с колен салфетку, за несколько минут до того, как общество начинало расходиться, вставал в коридоре по стойке смирно, держа наготове десяток пальто, верхним из которых была шубка Амалии, — и все это неизменно с сердитым видом.

Именно это же выражение, одновременно неодобрительное и настороженное, набегало на лицо Микулы, когда о Фединой подружке заходила речь во время ежевечерних бесед между барином и его — как правильнее сказать — рабом? ангелом-хранителем? тираном? Оба звали немецкую девочку на русский манер Амалией Максимилиановной. Дядька выговаривал все слоги подряд очень быстро, проглатывая половину, с неприязненной складкой у рта: “Малимксимьямна”. Хотя обычно он не утруждал себя подыскиванием выражений, в разговорах об Амалии он соблюдал осторожность. Сам мрачнее тучи, он не позволял себе никаких отрицательных (как, впрочем, и положительных) суждений на ее счет и никогда не произносил ее магического имени первым. Как казалось Тютчеву, он словно боялся, что уже одним произнесением этого заклинания приблизит опасность, нависшую над ними двоими. Словно надеялся, что если имя иностранной подруги не будет мелькать в разговорах, то и она сама постепенно перестанет мелькать в жизни.

Как-то раз Амалия спросила у Теодора, прочитал ли он ее письмо, которое их Каспар отдал позавчера “московскому ворчуну”. Вернувшись домой, Тютчев сделал то, чего до сих пор никогда не делал и что за всю дальнейшую жизнь — хоть и был артистом, к тому же русских кровей, — сделает еще только в трех случаях. Прямо с порога он зарычал: “Николай Афанасич!!!”, потребовал отдать ему письмо, затопал ногами, когда дядька со скептическим выражением принялся рыться в собственном чемоданчике, и выругался, когда негодяй извлек из-под пары драных башмаков сложенный листок. Сцена возымела эффект. Впредь, если из дома Лерхенфельдов было послание, то Тютчев сразу узнавал об этом, едва входил в свою квартиру. Помогая барину снять верхнее платье, дядька кивал в сторону полукруглого столика у гардероба: “От Малимксимьямны”. Он явно избегал прикасаться к предмету, которого лучше было и не называть.

Молодой барин не давал сбить себя с толку. Эгоизм его сословия, а может быть в еще большей мере эгоизм молодости, делали его нечувствительным к дядькиной подрывной деятельности, которую тот вел — Тютчев это понимал — с самыми добрыми намерениями. От дядьки ему требовалась лишь капля заинтересованности. Лицо из родного Овстуга, с которым можно было поговорить по-русски и так же не церемониться, как со своим отражением в зеркале.

Однажды он пришел домой после дня, целиком проведенного у Лерхенфельдов. Микула уже спал, и Тютчеву пришлось его разбудить. Позевывая, слуга помогал ему раздеться, сначала в передней, потом в спальне; веки, на которых Тео знал каждую прожилку, были едва-едва приоткрыты. И вдруг глаза распахнулись во всю ширь. “Пресвятая Дева-Заступница! А где часики-то ваши?!”

У Микулы, державшего только что снятый с барина фрак, затряслись руки. Глаза, полностью проснувшиеся, вперлись в тютчевский жилет. Чтобы успокоить старика, юноша вытащил часы из кармана брюк. Затем с хохотом повалился на кровать и принялся рассказывать, как было дело.

Амалия Максимилиановна — это ангел во плоти. Такая доверчивая! Такая щедрая! Настолько выше всех условностей! Он, Тютчев, предложил ей символически поменяться чем-нибудь. Чтобы предмет, принадлежащий одному, и днем и ночью находился бы у другого. Скажем, цепочка для часов? На миг Амалия Максимилиановна нахмурила прелестный лобик. Но один его довод сломил ее сопротивление: неужели она постесняется ходить с тяжелой мужской цепочкой? Удерживавший ее часики шнурок она отпорола от пояса. Но для Фединого жилета он оказался короток. Не беда, завтра Амалия Максимилиановна пришьет к нему еще петельку. Своими собственными ручками! Добавит шелковой ленточки. “И даже вы, Николай Афанасьевич...” (в минуты волнения Тютчев невольно переходил со слугами на “вы”).

“Веревочка в обмен на настоящее золото!” Микула застонал. Крестьянские глаза уставились на черную тесемку под пальцами подопечного: Федор положил ее на тыльную сторону одной руки и поглаживал другой. Уполномоченный стариков Тютчевых затряс от отвращения головой. Он назвал дату того дня рождения, когда барин с барыней подарили сыну золотую цепочку (столько-то карат): двадцать восьмое — вздох — ноября — вздох — тысяча восемьсот — вздох — семнадцатого года... Микула медленно перекрестился, отвесил поклон в сторону родительской иконы над Фединой кроватью.

Молодой барин, чье счастье дядьке не удалось испортить, до утра пролежал в постели с открытыми глазами, улыбаясь. Он — впервые в жизни осознанно — прислушивался к тиканью секунд рядом с собой и к бомканью каждые полчаса — то через положенные промежутки времени, то вдруг из ничего, то подряд много беспокойных ударов, слабеньких, точно предназначенных для ушек эльфов. Рука Теодора скользила над тем местом, где присутствовала его подруга. Время от времени он отрывал голову от подушки, прислушиваясь к случайным звукам. Дядьке тоже явно не спалось. Из-за перегородки доносились его шаги, туда-сюда, туда-сюда, затем каждые нескольких минут скрип кровати. Опять шаги, опять возмущение деревянной конструкции против ворочающегося тела. И, конечно же, дядькин голос. Одно и то же отчетливое бормотание: “Простая тесемка! Ба-а-а-тюшки-ба-а-а-а-тюшки...” Или чисто русское междометие, выражающее разом и возмущение, и покорность судьбе: “Ой-ой-ой-ой-ой!”.

Тютчев улыбался все больше и больше. Представил себе, какая там у Микулы в темноте угрюмая физиономия. Чувство, разбуженное предметом из гардероба Амалии, сделалось слишком огромным для него самого, для его постели, его холостяцкой спальни и стало просачиваться через перегородку. Федя любил Микулу. Дядька был совсем один. Дядька хоть и ворчал, но желал Феде добра. Наверное, он был бы готов пожертвовать жизнью ради Феди. Тютчев заснул.

Лишь много лет спустя Теодору стало известно, что Николай Афанасьевич в то же утро, едва достаточно рассвело, чтобы можно было писать, составил донесение в Россию о “тесемке”. По уровню развития дядька стоял выше своей среды (почему на него и была возложена его миссия) и неукоснительно информировал семейство Тютчевых о цвете лица Федора Ивановича (“свежий”, “удовлетворительный”, “бледноват”), о том, какой у него был стул, прилежен ли молодой барин в чтении Евангелия и в молитвах. Иногда же Микула описывал происшествия. Как теперь. Семейный совет рыдал от хохота, разбирая крючок за крючком каракули, выведенные на обороте какого-то старого Мюнхенского счета, — плач Иеремии по “цепочке”, обмененной на “тесемку”. В их кругу было естественным увидеть в первую очередь комическую, а не печальную сторону выброшенной на ветер сотни-другой рублей — или сколько там эта цепочка стоила? Комедия да и только, Федя есть Федя, так бы его и расцеловали! Сам же Тютчев не опускался до цензуры дядькиных писем и ни о чем не знал.

Когда Федор Иванович приехал в 1825 году на отдых домой, его приветствовали цитатами из Микулиных опусов, и комедия с цепочкой уже имела название: Федор — дамский угодник. Тютчев покорно смеялся вместе с остальными. Так в дальнейшем и повелось. До самой старости Федор Иванович при повторении домашними этой сцены из его юношеского — не от мира сего — романа кокетливо произносил “Ах да...”. Иногда у него даже получалось покраснеть. Но внутренне его это не задевало. Как он мог объяснить, что игриво поднятый вверх тетушкин палец и многозначительное подмигивание зятя были точно так же не по адресу, как и их речи? Ухаживание за девушкой. Влюбленность... Так называли это люди посторонние. Так называло это и взрослое “я” Тютчева при воспоминании о дружбе Тео с Амалией. От неспособности по-настоящему представить себе того исчезнувшего Тео, доверчивого и невинного. Но в еще большей мере — в чем боялся признаться взрослый Тютчев — от ревности.

Характер его отношения к Амалии изменился лишь зимой 1824-1825 годов, за полгода до поездки в Россию. Причем так быстро и столь коренным образом, что Теодор утратил контроль над собой и начал вести себя непонятно для окружающих. Чего он сам теперь не понимал, так это поведения своей подруги. По сути дела, как раз она-то и изменилась первой, но явно не желала более видеть в Тео собственное отражение. Чем острее отзывались его проснувшиеся чувства на новую Амалию, тем упорнее старалась она вернуть его к прежнему. Возникло противоречие. За три недели оба забыли о своей мечте постоять весной босыми ногами на берегу реки рядом друг с другом, как брат и сестра, а потом улететь вместе с вечерним ветерком в ничто. Вдруг оказалось, что стоят они лицом к лицу. Среди холода. Мсье Тютчев — мадемуазель Лерхенфельд. Взрослый против взрослой.

Изменения в Амалии, разрушившие их идиллию и едва не стоившие Теодору места (плюс, что было бы не трагичнее, жизни), изменения, которые, как ему подсказывало его сердце поэта, стали главным фактором политических коллизий целой эпохи, этот процесс, в конечном итоге долетевший до небесных светил, носил в первую очередь физический характер. Не то что бы подружка Тютчева вдруг начала расти. Контуры ее девичьего тела не изменились. Руки Амалии, грудь, приподнятая лифом взрослого платья, и округлые бедра, вырисовывавшиеся, когда она поднималась по лестнице, остались теми же, какие юноша помнил с прошлого лета. Уже выросшие до взрослых размеров, но в каком-то смысле бесполые. Тело, переставшее быть ребячьим, но не говорящее “вот женщина”.

Единственное, что заметил Тютчев, когда специально начал наблюдать за внешностью Амалии, была тоненькая полоска света. Словно девушка излучала энергию, в буквальном смысле слова. Свет был не только вокруг головы, как на иконах, но везде, где виднелась ее кожа, — в вырезе платья, из-под волос, вокруг украшений и по краю перчаток. Глядя на Амалию, Тео и раньше видел сияние, о да! Сияние ее глаз. В его фантазиях — свет безветренного январского дня. Но такое же точно сияние, нежное и одновременно леденящее, вокруг руки или треугольничка у шеи? Оно было столь же ново, как тот запах, который ощущал Тео, когда наклонялся и губы его приближались к ее крепкой руке для приветственного поцелуя (он хотел бы наклониться еще и еще ниже).

При этом Тютчев легко забывал о том, что для него было второстепенным в видении ореола вокруг Амалии, сообщавшего: вот плоть и кровь. Другие, знатоки не первой молодости, от внимания которых ничто не ускользало, все молодые люди тютчевского круга, да, впрочем, из другой среды тоже (как, например, дворник, который однажды поглядел выразительно и присвистнул, когда мимо проходили Тео под руку с Амалией), опережали нашего позднеспелого юношу. У Лерхенфельдов дома, в русском посольстве, в бальных залах королевской резиденции никто уже не говорил: la petite Amelie (малышка Амалия). Все вдруг стали называть ее la belle Amelie (красавица Амалия) — с понимающей улыбкой и таким тоном, словно всю жизнь только так и было.

Тютчев заметил, что вместо одного слово появилось другое, но его это никак не задело. Красавица? Разумеется, Амалия была красива, он знал это с первого дня. Точно так же, как бывают красивы цветок или благородный поступок, или вдохновенные стихи. Какая же это новость!

То по-настоящему новое, что появилось во взаимодействии Амалии с окружающими ее людьми, ее чары в исконном смысле слова, как первобытная магия тела, начали доходить до его сознания лишь тогда, когда он заметил, каким взглядом на нее стали смотреть другие. Стоило барышне Лерхенфельд войти в зал, как смолкали разговоры. Лейб-гусар, беседующий со священнослужителем, кашлял в кулак и заливался румянцем. Из группы спорящих, как по команде разворачивавшихся в сторону Амалии, потом никто уже не мог вспомнить, о чем же это они только что с таким воодушевлением дебатировали. Музыканты настолько сбивались с ритма, что вальсирующие пары начинали спотыкаться.

Но странной была реакция не только мужчин. Тютчев заметил, что присутствие Амалии выбивало из колеи также и дам. То же внезапное одиночество. Те же взгляды украдкой. Не столько в сторону “la belle”, сколько в сторону собственного мужа, брата, любого мужчины. Словно в воздухе разливалось ощущение чего-то неладного, так это воспринимал Теодор, и мужское лицо должно было дать ответ: да или нет?

Однажды вечером он проходил мимо группки дам, расположившейся так, чтобы хорошо видеть зал, и явно с огромным вниманием следившей за его подругой. То одна, то другая вытягивала морщинистую шею, чтобы разглядеть побольше, а потом, сев в прежнюю позу на краешке софы, рассказывала соседкам об увиденном. Разговор был приглушенным, а секретарь посольства Тютчев слишком благовоспитанным, чтобы подойти к дамам еще ближе. И все же Тео, которому пятого декабря стукнул двадцать один год, обладал уже достаточными профессиональными навыками, чтобы с полной естественностью (замешкавшийся гость, не знающий, куда держать путь в толчее) постоять рядом и подождать, не услышит ли он что-нибудь. В какой-то миг чуть громче прозвучали слова: “...посмотрим, кому выпадет счастье...” Последующее обсуждение было скрыто от посторонних ушей веерами, и Тютчев двинулся дальше.

В другой раз до него долетел обрывок разговора — “только, голубушка, не выдайте, что это я рассказывала, уж за что купила...” — о том, насколько Амалия выгодная невеста. Ему запомнилась фраза по-французски с квохчущим, не-европейским призвуком: “...император Александр уже не вполне ко-ко-ко-ко-ко, и если паче чаяния ко-ко-ко та-та-та не великий князь Константин та-та-та, то, значит, ее петербургская кузина...”

Амалия Лерхенфельд, вызов Тютчевскому полу. Раздражитель телесной страсти. Идеальная партия для холостяка с неясными перспективами. Путь к легкой карьере, зависть окружающих мужчин, безбедное существование до конца дней! Тео осознавал, что такие мысли роятся во всех головах, кроме его собственной, но длилось это сознание недолго. Ибо вскоре он забыл все, что слышал об Амалии раньше и что теперь долетало до его ушей ежедневно. Он забыл не только о взгляде окружающих в сторону его подруги, но и вообще об их существовании. Тютчев вдруг оказался переполнен тем, что было внутри. Переполнен настолько, что места для реальной Амалии уже не осталось. Он был самым несчастным человеком на свете. Он был влюблен.

Увы, лишь спустя долгое время юноша, наконец, понял, насколько слепым к окружающему миру делал его этот постоянный, всегда один и тот же шепот во всех членах: “Тео-и-Амалия, Амалия-и-Тео”. Но один симптом изолированности от всех и вся стал причинять ему страдания тотчас же, вызывая отчетливое чувство бессилия. Компаньон барышни Лерхенфельд, славившийся своими глубокомысленными высказываниями и наблюдательностью, онемел. Язык его, словно парализованный, присох на долгое время к небу. Его интеллигентное лицо вдруг приобрело странное выражение, он знал это и без зеркала. Он разом поглупел. Вблизи Амалии Тео мог только лишь смотреть на нее, в неуклюжей позе и взглядом, который не столько вбирал в себя ее облик, сколько безвольно струился из его глаз. Приветствовал он ее так же, как и раньше. Кивок головой издали, радостная улыбка. Затем он целовал ей руку. Бывало, на миг обнимал за талию или брал под руку. Но теперь малейшее прикосновение приводило его в замешательство. То он приникал к своей подруге слишком надолго, неосознанно нарочито, словно плоть его хотела разъяснить напрямую ее плоти нечто, чего не умела сообщить посредством разума, — и тогда Амалия хмурилась. То Тео сам пугался реальности телесного соприкосновения. Накануне встреч с Амалией он фантазировал дома в постели. Вспоминал тень во впадинке с внутренней стороны ее локтя. Забыв обо всем на свете, представлял себе, как это будет, когда он снова почувствует сопротивление под ее платьем, это упругое противодействие в том месте, где талия поднимается вверх и переходит в бюст...

Наедине с возлюбленной Тео вспоминал свои фантазии. Но острое чувство, которое они ему сообщали, было теперь иным, казалось, над ним смеется толпа. Тютчев лепетал какие-то слова и не замечал протянутой ему руки Амалии.

Чем более он с каждым днем влюблялся, тем становился невыносимее в роли друга. Теодор видел, как Амалия каменеет. Чувствовал ее раздражение, когда во время разговора вдруг замирал, внимательно глядя на нее, но не понимая ни звука из ее речей. Если же Тео удавалось выдавить из себя какие-то слова об этом новом чувстве — иносказательно, в дипломатичной фразе или как мистическое откровение, — то она вздыхала. В эти мгновения лицо ее принимало выражение, которое бросилось Тео в глаза при первом знакомстве, — отстраненности. Она закрывала глаза, миг-другой молчала, потом спокойно говорила что-нибудь в продолжение того, что обсуждалось прежде, а не того, в чем Тео ей только что, заикаясь от горя, исповедывался.

Иногда Амалии удавалось оживить прежнее единство брата и сестры, вместе познающих мир. Тео пускался в рассуждения, забыв таращить глаза на товарку; Амалия кивала ему, соглашаясь, смеялась, возражала и еще радостнее, чем раньше, уходила с головой в совместные мечты. Но всякий раз у нее рано или поздно появлялся этот настороженный взгляд. При прощании она казалась замкнутой в себе. В ответ на тютчевское восторженное “до завтра” кривила губы в натянутой улыбке. — Вечером того же дня Каспар приносил письмо от мадемуазель Лерхенфельд с лаконичным приглашением: “В воскресенье на следующей неделе”.

То, что Амалия постепенно начала избегать его, что она неожиданно отправилась на месяц гостить в другой город к никогда ранее не упоминавшейся тетушке, почти не задевало Тютчева. Страсть его от этого не ослабла, недоуменное ощущение телесности (она, заключенная внутри него) скорее возросло. Ну и что же, что ты один, когда ты постоянно носишь в себе плоть и кровь другого человека? Честно говоря, в одиночестве юноша чувствовал себя счастливее всего. По крайней мере, он был свободен от мучительной обязанности бормотать “а вот Моцарт...” вместо того, чтобы орать во все горло, что ему хочется раздеть Амалию и жениться на ней. И еще его тогда никто не отвлекал. Ибо реальную Амалию Тютчев часто воспринимал как помеху. Он сидит в пустой гостиной рядом с возлюбленной. Воздух дрожит от его желанья — или от ее желанья, от их общего желанья, это ведь одно и то же? Смелое слово с его стороны — и будущее настанет... Но тут вдруг вмешивалась эта непрошеная гостья. Полная скепсиса. Какая-то третья... Бессловесное сердце Тео вздрагивало. Он менял позу, отводил взгляд от подруги.

Однажды, когда он неделю не мог видеться с Амалей из-за ее ангины (в прошлые декабри она ничуть не страдала от альпийских ветров), сердце его выплеснулось в стихах. Впервые за долгое время. Неожиданно для себя Теодор соединил вместе пять-шесть слов, почувствовал ритм, различил мелодию, затем стал прислушиваться и слушал до тех пор, пока не заключил: готово.

Десятилетним мальчиком, жадно впитывающим все, что только дразнит ум, он научился обращению с размером и рифмой от одного литератора из Москвы, которого заманили в Овстуг для обучения барчуков. Федя слушал с разинутым ртом, когда учитель вскочил в исступлении со стула и, жестикулируя и обращаясь к потолку, принялся декламировать поэму собственного сочинения, посвященную пожару древней столицы, ответному наступлению русских и бегству французов. Смысла декламации мальчик почти не уловил. Но он видел, как то одна, то другая картина заслоняет от него эту витийствующую голову с пророчески задранным к небу подбородком и закрытыми глазами: столбы дыма, знамена, темнота, снежная равнина, мост через ледяную реку с полумертвыми пловцами. Это было самое внушительное зрелище из всех, что доводилось видеть Феде. Столь отчетливое и столь красивое, что мальчику и в голову не пришло усмотреть связь между этим зрелищем и всадниками верхом на лошадях, кусками материи на палках, дрожащим отсветом по краю неба, словно по краю печной дверцы в их гостиной при плохой тяге, многочасовыми заторами на дорогах, телегами, полными беженцев, — всем тем, что видели Тютчевы год назад, спасаясь от войны бегством.

Даже названия городов и деревень, упоминаемые при Феде чуть ли не ежедневно, вдруг зазвучали как незнакомые слова. Смоленск, Бородино — в устах учителя, обращавшегося неизменно к потолку и все более входившего в раж, это были уже не русские слова, а оргия гласных и согласных. Еще более величественные имена и названия, никогда не слышанные Федей, — Ганнибал, Фермопилы, — словно волшебный занавес, заслонили действительность, например, дядю Остермана с его лентой за Геройство в Борьбе с Захватчиком. Федя даже позабыл дядину историю, рассказываемую по просьбе племянников всякий раз, когда Остерман гостил у Тютчевых, о том, как дядя чудом — перекрестившись и сказав себе “ну, Остерман, это конец” — спасся от ядра французской пушки.

Чего стоила правдивая история, пусть и кровавая, по сравнению с поэзией, из которой Федя почти ничего не понял? Неужели та капля правды, что была у него в голове, могла его волновать?

За неделю десятилетка-Тютчев преуспел в стихосложении настолько, что уже читал брату с сестрой свой собственный опус. Он назывался: “Жизнь и смерть. Ода”. Длиной в пять строк, две из которых по-настоящему рифмовались. Месяц спустя, в день рожденья отца, Федор уже декламировал свой первый гимн, состоящий из множества строф, перед всей семьей, собравшейся за чайным столом, плюс крепостными людьми, столпившимися в коридоре. Разумеется, в те времена любому мало-мальски образованному русскому рано или поздно доводилось кропать хоть какие-нибудь стихи. Однако стихи Тютчева-младшего, премудрости, почерпнутые им из книг, от Цицерона до нашего Сумарокова... это было чудо.

Федин учитель показал сочинения питомца (достигшего уже четырнадцати лет) одному московскому профессору. Стихи были напечатаны, потом чудо-ребенок читал их перед аудиторией из ученых мужей в напудренных париках. Papa и maman сияли (в меру) от удовольствия. Дома Федора стали называть “наш стихотворец”. Но с усмешкой — примерно так же, как про меня сказали бы “наш тяжеловес”, будь мои бицепсы (что за фантазия!) чуть покрепче...

Подолгу просиживать за письменным столом было не в его духе. Равно как и рыться в фолиантах. А честь раскланиваться перед аплодирующим
обществом? Успех на каком бы то ни было поприще представлялся ему либо чем-то само собой разумеющимся, либо неизящным.

До восемнадцати лет Тютчев писал стихи с полусерьезным чувством призванья. Но уверенность, что эти слова по собственной воле рождает какой-то внутренний голос, стала постепенно ослабевать. Незрелый талант Тютчева пришел в столкновение с заносчивостью подростка, барчука, студента. Столкновение, которого Федор, поглощенный московской жизнью с ее спорами и пирушками, даже не заметил. И в котором (как же иначе?) поражение потерпело то наименее заурядное, что в нем было. Тютчевский дар обиженно спрятался в уголок. Однако честолюбивое желание слагать стихи у Тютчева не ослабло. Вот он и писал все более длинные, все более безжизненные оды. И переводил.

Оказавшись за границей, Тютчев почти совсем забросил литературу. Ну да, ему доставляло удовольствие среди писем по-французски время от времени срифмовать, московским домашним в забаву, несколько строк по-русски. Но продолжать сочинять беспрестанно, как прежде в Москве ? Эта напыщенная трескотня а la 18 век, в которую он привык обращать нянину речь, ямщицкий говор, теперь претила ему. А писать по-русски прямо из сердца, соответственно вкусам его нового окружения, нашему двадцатилетнему универсанту еще не удавалось.

Один путешествующий москвич как-то раз спросил у Тютчева в третий год его заграничной жизни: “Можем ли мы, Федор Иванович, надеяться прочесть новые ваши сочинения? Поэтические опыты?” На что Тео ответил: “У вас неправильные сведения. Дипломаты, как все чиновники, пишут прозой. А в свободное время мы играем в карты”. Но про себя думал: “Когда же мне в последний раз снились сны по-русски?”

И вот теперь в один прекрасный вечер он, на миг приостановившись у окна своей мюнхенской квартиры, вдруг скачком вернулся в то давнее-предавнее состояние. Вслушивающаяся пустота. В мозгу понимание, что вот-вот что-то ускользнет, что-то рядом с горлом, надежда, щекотанье в кровеносных сосудах. Это произошло без участия сознания, без мысли об успехе. После получаса бормотания, хождения туда-сюда по комнате, во время которого Тео смотрел то на штору, то на заделанную дядькой с помощью пакли щель в полу и сорок раз садился за стол, чтобы написать и зачеркнуть еще одно слово, а потом встать опять, у него получился набросок элегии. Пять строф. Двадцать рифмующихся строк, почти готовых, тата — тата — тата — тата — татата...

Перечитав текст, не ради правки, а просто так, Тео залился краской. Амалия. Возможно ли? Как дитя, не зная страха, играет с огнем, так и он написал эти строки. От стыда за листок с его почерком вот здесь, на столе, у дипломата закружилась голова. Он рассмеялся. Внезапно почувствовал, что может все на свете. “Это называется любовная лирика в творчестве Ф.И.Тютчева — первый образец”.

В ту ночь и в последующие дни стихотворение ни на миг не отпускало Тео. Он вновь и вновь читал его перед зеркалом, пел про себя во время переговоров в посольстве, во сне ему приснилась более удачная строка. И при этом Тео был счастлив в каждую секунду каждого часа. Страх за Амалию, беспокойство о том, как будет воспринята его нелепая выходка, — все исчезло! И то, что Амалия где-то далеко... путешествует? Или лежит в постели больная? Тютчев силился вспомнить. Амалия? Но ведь она здесь, с ним!

Складывая губы, как для поцелуя, на каждом “о” и “у” элегии и то поднимая, то опуская бледные руки в такт ритму, Тютчев на протяжении недели познавал фантом своей возлюбленной.

При ближайшей встрече со все еще не более чем подругой Тео вел себя, словно неверный любовник . Избегал ее взгляда. Во время беседы его реплики звучали искусственно и не к месту. Лишь после того, как барышня Лерхефельд, помолчав, положила ладонь ему на рукав и спросила с ноткой приказа: “Ca va?” (“Все в порядке?”), его, наконец, оставило это неуместное чувство будто после эскапады. С непроизвольностью исповедующегося, предвидящего облегчение, Тютчев сообщил ей: “ Pendant cette semaine j’ai fait des vers”. (“На этой неделе я сочинил стихи”.)

Он опустил глаза и улыбнулся: “Pour vous” (“Для вас”.)

Когда он после короткого молчания поднялся с дивана и начал декламировать, бойко, но без помпы, его захлестнуло угаром счастья. Фантом Амалии снова, как дома, витал с ним рядом. Но сейчас он ощущал дополнительное упоение, чем дальше тем больше. Реальность Амалии, сидящей сбоку от него, молчаливое внимание ее плоти и крови передалось ее нетелесному образу, сообщило ему ее теплоту, осязаемость. Тео заметил, что сердце у него в груди бьется вразрез со стихотворным ритмом. Уже на третьей строфе он снял очки, запотевшие настолько, что он ничего не видел.

После заключительной рифмы, подчеркнутой взмахом руки, поэт повернулся лицом к дивану. Протер очки. Амалия сидела, опустив голову. Виден был только ее лоб в обрамлении волос, гладко причесанных влево и вправо от пробора. Между бровей Амалии Тео увидел морщинку — знак, что она думает. Неподвижные волны по краю прически спускались к ее шали и, казалось, все еще продолжали слушать.

Молчание.

— Тео. Нам с вами следует кое-что обсудить.

В голосе Амалии были нотки, которых Тютчев не мог уловить. Его подруга все еще смотрела себе на руки. Боролась ли она с желанием выразить свою радость жестом? Или в стихотворении было не то? Когда Амалия подняла взгляд на юношу, в глазах ее было отчаяние. (“Безразлично голубые, — подумал Тео, — она разочарована”.)

Он сделал шаг назад, снова сел на диван. Как он мог совершить такую бестактность? Отвратительная какофония, на уровне какого-нибудь брадобрея! Сидя в углу дивана, виновато сложив руки, он подыскивал себе оправдания. Он просто хотел доставить ей удовольствие... Амалии... своей подруге... своей... как же это объяснить... Действительно, зачем немке русские стихи? Ах, но ведь существуют поэты, мастера, которых можно понять на любом языке... благодаря музыке их стихов. Он не из них... Было глупостью, что свои переживания...

Тютчева несло все дальше и дальше. Из-за молчания Амалии — она терпеливо сидела с закрытыми глазами — он снова вошел в раж, теперь уже в раж самобичевания.

Он все говорил и говорил и протягивал ладони, сложенные мизинец к мизинцу и вздрагивавшие при каждой запинке его речей, к Амалии, словно просил у нее милостыни. Его слезы превратили фигуру возлюбленной в карикатуру. Когда он в конце концов ничего уже на видел на том месте, где она сидела, кроме расплывчатых танцующих пятен, около двадцати, голос изменил ему. Он сглотнул несколько раз и вскочил с дивана:

“Je m’excuse.” (“Прошу меня простить”.)

В коридоре и в прихожей дома Лерхенфельдов и по пути домой — весь оставшийся день он думал лишь об одном. Его сочинение никуда не годится, та же белиберда, что и всегда. А он-то, возомнивший о себе осел, поверил, будто у него талант к любовным песнопениям! (Лишь месяц спустя Тютчев сообразил, что сосредоточил все внимание только на собственной роли в тот злополучный день. Но ведь Амалия тоже что-то сказала... Фу ты ну ты, Тео и сейчас еще мог повторить ее фразу слово в слово. Но все равно сохранялось ощущение, что юноша был в тот день глухим. Полностью глухим — не к звукам, а к смыслу происходящего вне его. Точно так же и взгляд Амалии он разом и увидел, и не заметил. Чудно.)

Однажды он проснулся в кромешной тьме декабрьского утра с французской строкой в голове. Сон свой он вспомнить не мог. Но ощущение, перемешанное с какими-то обрывками, не спешило улетать, покуда он лежал неподвижно. Незнакомец его лет. Архитектура не разберешь какой эпохи. Удовлетворенность вследствие глубокого взаимопонимания. И эти французские слова. Стихи, которых русский юноша, он знал это точно, нигде раньше не читал и не слышал. Губы его произнесли:

— La mer de la veillee, telle que les seins d’Amelie.1

Целый час он напрасно пытался додумать продолжение. Потом зажег свечу, вылез из кровати и подошел к столу — от досады кружилась голова, — чтобы записать хотя бы начало. Что скажет его подруга? Язык, который Амалия знает! Он обязательно допишет это стихотворение!

 

Уже вечером Тютчев отказался от своих попыток. Хоть звучание приснившихся ему строк все еще казалось ему небесным, но он не слышал в них размера. Шестнадцать слогов подряд? Или отдельно семь, а потом девять? Унизительные подсчеты, которыми Теодор никогда в жизни не занимался. Он вздохнул. Движением, как если бы его застукали за письменным столом соперника, скомкал листок и сунул поспешно в карман брюк. Вдохновение по ошибке.

Короче говоря, объясниться в чувствах женщине, которую любил, Тео не решался, а попытки поэтического дароприношения окончились провалом. Так мог ли переизбыток чувств в его груди найти иной выход, кроме чистого песнопения? В ту зиму Тео в порыве предался особой форме вокализации — от которой после великого разочарования с Амалией столь же пылко отказался. Когда мсье Тютчеву в зрелые годы случалось вспоминать о тех временах, он качал головой: доля собственного звука попала в твои вирши по чистой случайности, к тому же причудливым кружным путем.

Авторизованный перевод Ирины Михайловой

Версия для печати