Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2002, 7

Одинокое мое счастье

Роман (журнальный вариант)

Арсен Борисович Титов — родился в 1948 г. Окончил исторический факультет УрГУ. Председатель правления Екатеринбургского отделения Союза российских писателей. Автор четырех книг прозы. Лауреат премии губернатора Свердловской области.

1.

Через пять дней моя батарея была выведена из боев с задачей расстрелять гранатами несколько возмутившихся в нашем тылу аджарских селений.

Я только что был представлен к ордену Святого Георгия и, разумеется, нашел приказ не подлежащим исполнению. Избегая огласки и суда, начальство перевело меня в бригаду пограничной стражи, в прибывшую с туркестанскими частями отдельную казачью полусотню бутаковцев, каковой определили участок границы по речке Олту.

Военной службе, и именно артиллерии, я намерился посвятить себя с детства, едва стал формироваться и едва прочитал книжку про Наполеона, начавшего свою карьеру артиллеристом. Отсутствие титулов и достаточных средств у отца не давало мне возможности на жизнь в столицах, но это роднило меня с Наполеоном и предоставляло мне право на соревнование с ним, которое я, разумеется, безнадежно проиграл при первых же шагах. Уже в пятнадцать лет я пережил своеобразное потрясение, увидев, как безжалостно углубилась пропасть между мною и обожаемым моим кумиром. В то время, как он в пятнадцать лет перешел из Бриеннского военного училища в Парижскую военную школу, откуда уже выпускались офицеры в армию, я даже близко не видел дверей ни одного из военных учебных заведений и принужден был ходить в свою постылую гимназию, терпеливо наблюдая, как битюковатые или, наоборот, выросшие за лето выше преподавателей мои одноклассники все еще изволят шалить, все еще изволят придумывать глупые и для меня уже несносные детские каверзы. В то время, как обожаемый мой кумир у лучших ученых мужей Франции постигал тактику, баллистику, математику, астрономию и другие нужные артиллеристу науки, я уныло долбил давно освоенные дроби, химические формулы, катехизические догмы, греческие и латинские языковые конструкции со всею их совершенною ненужностью. Трудно представить себе кому это нужно и было ли действительно у древних греков свойство говорить именно так, как подавали нам в гимназии, например, вот это удвоение при спряжении глагола в прошедшем времени. Для того, чтобы, например, слово “вязать” преобразить в слово “вязал”, греку было нужно прежде всего взять и поставить его в первое лицо, то есть мысленно сказать себе “вяжу”, что
по-гречески будет “люко”. Далее взять приставку “э”. Потом начальный “л” удвоить”, но не так, как нам вздумается, а так ловко, чтобы сие удвоение оказалось впереди начального “л”, но позади приставки “э” и при этом разделилось бы с начальным “л” посредством гласной “е”, в связи с чем терпеливый и внимательный древний грек мог получить конструкцию “элелюко”. Однако он не должен был этим обольститься, но, ободренный не пропавшими трудами, ничуть не теряя темпов, должен был смело идти вперед, то есть отбрасывать окончание первого лица “о”, присовокупляя к оставшемуся “элелюк” окончание прошедшего времени “эйн”. Совершив такого рода предприятие, древний грек со всею радостью мог воскликнуть: “Элелюкейн!”, что и соответствовало нашему слову “вязал”. Этакие математические зкзерцицы меня всегда умиляли, и я не раз пытался представить себе то, как, например, царь Леонид посредством этих ребусов командует своими доблестными спартанцами. Но шутки шутками, а именно с этим примером я однажды насмелился пойти к отцу, пойти не столько с мыслью узнать, подлинно ли так говорили греки, сколько с мечтой, что после такого моего вопроса разговор сам собой повернется к военной службе.

Мне было именно пятнадцать лет, и, кажется, я бы мог говорить с отцом об этом деле открыто. Но отец был строг и стар, я его стеснялся, если не сказать большего, потому и поступил столько странным для юноши образом. Я подошел к нему с греческой грамматикой, а в мыслях молил, чтобы он, вдруг догадавшись, спросил, почему греческая грамматика может представлять интерес для молодого человека, намерившегося, равно Наполеону, посвятить себя артиллерии. Он бы этак спросил, а я бы, отвечая на вопрос, нашел силу переломить стеснение и просить его о ходатайстве перед какими-нибудь своими знакомыми о зачислении меня в артиллерийское училище вне достижения мной положенного возраста. В моем представлении такие знакомые обязательно у отца были, и ему во исполнение просьбы оставалось трудов-то, как лишь найти в столе записной справочник с адресом тех необходимых знакомых людей и написать о допуске меня к училищу.

Разумеется, из моего маневра ничего не вышло. Отец снисходительно рассмеялся и посоветовал делать так, как велит грамматика. Я вернулся в свою комнату с детским глобусом, с детскими же книгами и окном на забулыженную улицу, которая через два дома упиралась в речку с сенной площадью на другом берегу и на которой, сколь это ни излишне говорить, никогда ничего не происходило, потому что никогда ничего не могло произойти на такой улице такого города, хотя и соперничающего с самой губернской Пермью, но уездного, заштатного, отстоящего от столиц и границ на тысячи верст и имеющего воинский гарнизон, как, впрочем, и сама губернская Пермь, всего с полубатальон, в связи с чем военного человека можно было встретить в нем с тою же частотой, что и какого-нибудь эфиопа или зулуса. Само название полубатальон было оскорбительным, и я всей душой жалел командира этого полубатальона, полагая его вторым в мире по несчастью человеком, первым, конечно, числя только себя. Я представлял его потерявшим интерес к жизни, мрачным, потухшим, никак не сводящим концы с концами, ибо на полубатальон ему всего давали вполовину: половину винтовок, половину патронов, половину довольствия, амуниции, жалованья, и даже погоны его были тоже половинными. Было отчего помрачнеть и потухнуть. Изредка я видел его где-нибудь на Главном или Покровском проспекте, и видел не в столь уж трагическом положении, скорее наоборот, в хорошем состоянии духа и всегда в хорошем мундире с вполне нормальными, целыми и шитыми золотом погонами, полностью довольного своим положением. Хотя я видел его таковым, но не верил виденному, а верил своему представлению.

Я часто бегал в ту части города, не столь уж от нас далекую, чтобы считать это подвигом, но я часто бегал к казармам этого полубатальона и только с тем, чтобы посмотреть на окна, за которыми текла армейская жизнь, или подождать открытия ворот для пропуска подводы, чтобы эту армейскую жизнь на миг увидеть. Разумеется, из стеснительности я не мог себе позволить торчать около казарм подолгу, как это сделал бы любой другой мальчишка. Я только шел к казармам и рисовал свою жизнь, необычайно счастливую жизнь военного человека. А по достижении казарм я со стучащим сердцем и с великой равнодушной миной на лице проходил мимо, зорко стреляя глазами по окнам или воротам, жадно и чутко слушая, не донесется ли пленительная команда какого-нибудь воинского упражнения или чего-то еще в этом роде. В такие минуты я совсем не помнил, что в казармах располагается столь презираемый мной полубатальон. Я проходил казармы, сворачивал вправо по Александровскому проспекту и шел до Царского моста, где снова сворачивал вправо, чтобы пройти по улице с отцовским учреждением все в той же несбыточной надежде заполучить судьбоносный отцовский вопрос о том, что я здесь, возле его учреждения, делаю. Я проходил его учреждение с тем же сердечным биением и с тем же равнодушием на лице. Но с первым же шагом, отдалявшим меня от учреждения, я возвращался к унылой действительности унылого города с унылым полубатальоном, где, я подозревал, не было даже гауптвахты и с нарушителями обходились полицейским участком. На гауптвахту же мне надо было попасть всего один раз. Я готовился служить государю-императору беспорочно, не за страх, а за совесть, и, конечно, ни о каких наказаниях в отношении меня не могло идти и речи. Ни о каких наказаниях, никогда, кроме одного-единственного раза, специально мной предусмотренного, потому что Наполеон тоже однажды оказался на гауптвахте, где по каким-то причинам находилась книга Законов Юстиниана, императора Восточной Римской империи шестого века нашего летоисчисления. Наполеон прочел ее и потом поражал правоведов доскональным знанием римских законов. Вот для такого раза мне нужна была гауптвахта.

Боже мой, сколько же мне жаждалось в те годы, чтобы быть похожим на Наполеона! Пусть потом, — говорил я себе, — пусть во взрослые годы, я не буду считать себя вправе равняться на него. Пусть он будет впереди. Ведь в бедной Франции кровожадные монтаньяры подняли руку на своего короля, и хорошо, что в то время жил Наполеон, и хорошо, что он не испугался стать императором.

Я же любил своего государя, я желал ему здравствовать и царствовать вечно. Так отчего же мне было хотеть равняться с Наполеоном во взрослой жизни? С меня достаточно было служить артиллерийским генералом и отдать жизнь за величие Отечества и государя.

При таких мыслях я едва не в слезах возвращался домой — и как же мне было плохо, что я родился в этом городе!

Я был младшим и поздним ребенком. Все старшие — брат Гриша, брат Саша и сестра Маша — вышли из дома и жили отдельно. Брат Гриша служил инженером на заводе в Перми и по сути был уже не братом Гришей, а дядей Гришей или Григорием Алексеевичем, потому что был куда как старше меня и дети его, мои племянники, были мне ровесниками. Брат Саша тоже не годился в братья, потому что был офицером кавалерии. Я его обожал не менее Наполеона, но он жил какой-то странной, мне непонятной жизнью, и я был ему не интересен. И не по младости лет моих я был ему не интересен, а по иной причине, каковую сейчас я могу объяснить тем, что мы были слишком отличительны друг от друга характерами. Вернее всего, он меня считал домашним и книжным паинькой и явно мной пренебрегал, выказывая свое внимание лишь тем, что при случае с иронией
советовал больше читать исторических и философских авторов, порой называя меня Спинозой. С отцом у него были отношения тоже неясные. На моей памяти у них произошел такой случай. Тотчас же по производству в первый офицерский чин Саша приехал домой спросить у отца разрешения на женитьбу. По своей природе Саша красивый и отчаянный человек никогда не стал бы просить о разрешении, если бы не мудрейшее обстоятельство, то есть закон, получивший силу с тысяча девятьсот первого года, то есть как раз со времени Сашиного производства, в нарушение которого никакая женитьба никакого офицера русской армии не была возможной, если он не имел внеслужебных средств или годового оклада в определенную сумму. При наличии оклада менее указанной суммы офицер обязан был внести в полковую кассу определенный денежный залог, именуемый реверсом. Саша получал в ту пору ровно половину требуемого (надо сказать, покамест не получаю такого оклада и я, будучи уже в третьем чине). Реверс этот являлся гарантией обеспечения семьи на случай смерти офицера. Эту-то гарантию Саша и приехал просить у отца. Но отец ни этой гарантии, ни какого-либо иного ручательства на сей счет дать Саше не мог, потому что только для Саши у него таких средств не было. Еще была на выданье дочь Маша, и еще ваш покорный слуга, то есть я, едва перестал играть в лошадки.

На самое короткое время отрываясь от повествования, я не могу не обратиться к моему замечанию о мудрости того обстоятельства, по которому офицер должен был иметь гарантии состояния. Сам закон, возможно, и нес в себе нечто бесчеловечное по отношению к молодому офицерству, и, конечно, многими зачлось это государю в вину, однако же мудрость и польза такого закона заключалась в том, что огромная масса молодых людей, включая Сашу, а потом и меня, не сделала, поддавшись порыву первой страсти, непоправимых ошибок, не создала необеспеченных семей, необеспеченность которых пагубно отразилась бы на службе и на морали их создателей. Я полагаю, так же считал и наш отец. На просьбу Саши он рассердился, и более рассердился не потому, что не мог дать Саше ручательства, а потому, что обнаружил в образе жизни Саши, едва вышедшего из-под родительской и казарменной опеки, ветреность и распутство. Может быть, предполагая в Саше эти качества, отцу все же следовало быть более корректным. Но, по его предположению, не много же Саша думал о службе, науках и своей нравственности, коли не дал себе труда избежать ловко расставленных силков какой-то окологарнизонной вертушки. В воображении отца не было места иной девушке. Ему было ясно, что за вчерашнего юнкера, только-только получившего первое жалованье, согласиться пойти замуж может лишь испорченная женщина. И он, ни о чем не спрашивая, сердитыми, покрывшимися льдом глазами посмотрел на Сашу и сказал:

— Юноша, в двадцать лет жениться порочно!

А потом сказал то, что, вероятнее всего, и отдалило от него Сашу:

— Кроме того, недостойно офицера, — сказал он потом, — лишать своих младших брата с сестрой каких-либо видов содержания.

Надо сказать, что мы жили только на отцовское жалованье. Была еще у матушки усадьба в Уфимской губернии на берегу реки Белой, но она, по сути, являлась дачей и уже тем была хороша, что позволяла нам все лето проводить вне города. Саша все это прекрасно знал. И я уверен, что на средства семьи он претендовать не собирался, а лишь желал получить ручательство, от которого бы отказался вслед за женитьбой. Я это знаю по многим другим примерам. Я и сам поступил бы точно так, если бы оказался на его месте. Ошибка такого расчета крылась в том, что ручательство давалось бы не Саше, а на случай смерти Саши, то есть вступало бы в силу вне зависимости от его желания. И, не приведи господи, случись такое, мы бы обратились в нищих. Для Саши я, разумеется, в любую минуту был готов отказаться от всех, рассчитываемых на мою долю средств. Но меня никто спрашивать не собирался.

Вот такая ситуация вышла у Саши с отцом, и отцовские слова были приняты Сашей как оскорбительные. Он уехал едва ли не сразу, долго не писал и открылся только в Маньчжурии. Надо ли говорить, сколь жадно я следил за ходом тех событий, всегда хватая газеты прежде отца, и однажды, разрезав “Ниву”, был ошарашен огромным фотографическим снимком офицеров отряда Мищенко, среди которых нашел Сашу. До этого мы все: и я, и отец, и матушка, и старая наша няня, и прислуга, таясь каждый другого, ежедневно просматривали списки убитых и раненых. Матушка с няней ежедневно не по разу читали молитвы и просили всех святых заступиться за Сашу, при этом всегда горько плача. Отец был сдержан, и я полагаю, более-то от того, чтобы дать пример матушке. Я же сам рвался туда, полагая Маньчжурскую войну за единственный мой шанс опередить кумира, и завидовал Саше, причем иногда завидовал нехорошо, с ревностью, думая, как не справедлива судьба ко мне и как благосклонна к Саше. Ведь ему совсем не надо было войны, ему надо было жениться. Ну вот бы и женился, и служил бы по статской, и вечером бы прятался с обнаженной женой в спальне. Однако же он сражается за Отечество, ему государь выразит свое благоволение, он вернется героем и спросит меня что-нибудь ироническое и обидное, например, сколько философических авторов я прочитал за то время, пока наша армия сражалась. Вот, Саше совсем не надо было сражаться, но он сражался. А мне просто необходимо было быть в Маньчжурии, но я сидел в уютной школярской своей комнате и после утреннего чаю с изюмной булкой и маслом ходил в гимназию. Я так думал. А тут увидел этот фотографический снимок, увидел, как красивы, скромны и сдержанны все изображенные на нем, увидел, печать каких трудов скрывается за этой сдержанностью, и мне сделалось стыдно, будто я все это время предавал Сашу. А я его не предавал. Я только хотел быть там же. Тот снимок у нас сделался иконой. До сего времени он стоит в каслинской рамке в гостиной комнате. Уже нет ни отца, ни матушки, и в доме живет сестра Маша со своей семьею, но снимок стоит. От него мы все поверили, что Саша вернется. Я даже взял с матушки тайное слово о том, что мы Саше в счет реверса отдадим дачу на Белой, только чтобы он смог жениться.

— Мне не нужна будет дача, ведь я тоже пойду в военную службу, но я никогда не женюсь! — открылся я.

Вообще-то уже, сам того страшно стесняясь, я любил одну девочку, дочь товарища отца, любил и не знал, как мне быть без нее в будущем. Но матушке я натвердо сказал о своем намерении никогда не жениться — только бы она отдала дачу Саше.

И Саша вернулся невредимым. И вернулся с клюковкой на шашке, то есть с орденом Святой Анны четвертой степени и другими орденами. Первые дни после всех торжеств и приемов, вызванных его возвращением, он ходил по дому, ходил, ходил, ходил, все рассматривал, все трогал и молчал. Потом большее время стал проводить вне дома. Я его видел в кругу других офицеров, которых в городе стало много, потому что расквартировался в казармах полубатальона целый полк. Так вот, я стал его видеть в кругу офицеров, верно, таких же маньчжурцев, на пролетках или возле ресторанов на Покровском и на Успенской. Видел его даже с девицами особого поведения. Домой он возвращался (если возвращался!) поздно, всегда пьяный и в запахах, по моему тогдашнему мнению, обличающих его недостойное поведение. Отец же строго запретил осуждать Сашу и давал ему деньги. Бывало, он в прихожей долго развязывал башлык, гремел анненской своей шашкой и сапогами. Встречать его всегда выходили матушка и нянюшка. Я видел, что обеим им было больно и стыдно друг друга. Но они выходили вдвоем. Он припадал к их рукам, говорил веселые глупости, а через четверть часа, оттаявший и совсем опьяневший, начинал плакать, называя отчего-то себя и армию похоронной конторой. Если видел меня, обязательно спрашивал:

— Ну что, Бориска, проиграли макакам коекаки?

Потом он уехал и исчез то ли во Внутренней Монголии, то ли в Персии — более точно мы узнать не смогли, потому что запрашиваемые отцом сведения говорили и то и это. А потом скоротечно умерла матушка. Отец долго крепился, но равно же в одночасье скончался в двенадцатом году. В дом, как я уже говорил, пришла жить сестра Маша с мужем, земским деятелем, и детьми. А я, точно по ироническому ко мне отношению Саши, вдруг в последнем классе гимназии стал думать об университете и стезе исторического исследователя. Интерес к истории у меня сохранился до сих пор. Полагаю, он был и ранее, в детстве, и мое состязание с Наполеоном тоже имело исторический оттенок в духе сравнительных жизнеописаний Плутарха. Но, как часто бывает, в последний момент я ничего менять не стал и решительно пошел в пехотное училище, окончил его одним из лучших, получил право выбора и взял службой артиллерию. Потом подготовился в Михайловскую Артиллерийскую Академию. Товарищи и командиры давали мне совет идти в Академию Генерального Штаба, доказывая, что Михайловская готовит более инженеров и ученых, нежели артиллеристов. Я поступил вопреки советам и быстро пожалел, ибо не нашел в себе свойств, необходимых науке, и тянулся к живой работе в войсках.

По службе я продвигался более чем успешно и к началу войны, к двадцати шести своим годам, имел чин штабс-капитана и назначение командиром батареи, что обычно достигается лишь годам к сорока. Батарея, входившая в состав Приморского отряда на Кавказе, расквартировалась в городе Батум, и для меня война началась лишь в ноябре, когда под городом Хоп турки высадились десантом. В боях, длившихся пять дней кряду, я отличился, был отмечен и представлен к ордену Святого Георгия. Я был в совершенном счастии. Но и в этом счастии я увидел совпадение того обстоятельства, что мне приказали стрелять по возмутившимся селениям, с обстоятельством в жизни Наполеона, когда он, совершенно еще никому не известный артиллерийский капитан, не задумываясь, готов был применить против толпы пушки. Я не знаю, отчего я нашел приказ неисполнимым. Я только в одну минуту увидел эти совпадающие обстоятельства, хотя до того совершенно перестал думать о Наполеоне, я увидел эти обстоятельства, увидел последствия своего отказа и все-таки вернул пакет штабному офицеру, откозыряв и присовокупив слова о том, что я не нахожу возможности к исполнению. Я не осудил тех, кто этот приказ исполнил вместо меня. Я просто был уверен, что мне другим способом поступить было не предназначено. Совпадающие же обстоятельства из моей жизни и жизни Наполеона прошли просто обычной констатацией — не более. Потому при всей последующей немыслимой боли и немыслимой быстроте моего падения: отстранения от должности, лишения оружия, аресте и всем прочем — я ни в чем не раскаивался. Я понял, что все в моей жизни закончилось, и жалел лишь о том, что закончилось так быстро. Я вспомнил Сашу. Я вспомнил, в каком он счастии находился, когда надеялся получить ручательство, и как скоро он этого счастия лишился. Я переживал только это. Из минуты в минуту, из часа в час и изо дня в день, не смыкая глаз ночами, я думал только об этом и, возможно, стал бы искать способа покончить с собой, если бы арест продлился еще некоторое время, потому что я увидел виноватым в прекращении счастия Саши лишь одного себя: ведь оттого отец отказал Саше в ручательстве, что был я и необходимы были средства для меня. Своим пребыванием на этом свете я, выходило, лишил Сашу счастия. Возможно, переживание за Сашу было защитой от переживаний за себя, за свою так счастливо начавшуюся и так скоро прекратившуюся жизнь. Но зачем нужна была эта защита, я не знаю. Мне кажется, за себя я переживал бы менее. Но вышло так, что я переживал за него.

Через несколько дней после моего ареста полковник Алимпиев, начальник штаба отряда, с молчаливого согласия сослуживцев нашел возможным замять дело. Мне дали назначение, и несложные хлопоты по оформлению его немного меня отвлекли, хотя, если по совести, я повороту событий не обрадовался. Какая в том разница, отметил я себе, буду ли я в погонах штабс-капитана пограничной стражи или буду в погонах рядового арестантских рот? Ведь я лишил Сашу счастия.

С застывшим от подобного переживания и неблагодарным лицом я закончил оформление документов, навеял на товарищей и начальство, спасшее меня, дурное настроение и вышел из штаба отряда в намерении отправиться на железную дорогу для немедленного отъезда. Ветер с дождем загнали меня в пролетку, и хромовый запах поднятого кожуха вкупе с сухим скрипом сидения подвигли меня на чашку кофе.

— Ета адин секунд, сардар! — откликнулся извозчик, назвав меня привычным турецким словом, обозначающим высокое военное начальство. — Адин секунд, но толка... — он задержал на мне угрюмоватый взгляд.

— Что? — спросил я.

— Но толка вес кафейн закрит. Восстаний! — сказал он.

— Поищи, — попросил я.

— Вот что, сардар, — сказал он помолчав. — Если хочешь европейски обед, салат-малат, спаржа-маржа, я отвезу тебя рестуран. Если хочешь наш обед, приглашаю тебя к себе гостем.

Было бы наивным предполагать, что в первую мысль я не счел его турецким агентом. А во вторую мысль с тоскливой веселостью я нашел в его предложении логику: всякое преступление влечет за собой следующее. Отказался выполнить приказ — извольте получить предложение сотрудничества с врагом.

— Сколько же агентам платят? — вырвалось у меня.

Извозчик, едва до него дошел смысл моего вопроса, так дернулся, что лошадь, приняв его конвульсию за понукание, взяла с места в карьер. Кое-как выровняв пролетку, ошпарив меня укоризной угрюмого взгляда, извозчик покатил к ресторану, в виду которого я отчего-то захотел изменить свое намерение.

— А что, хозяин, — спросил я, — твое предложение еще в силе?

— В силе не в силе, но толка от души я тебя гостем звал, капитан! — сердито ответил извозчик и, посчитав эти слова недостаточными, прибавил: — Мы не князья, да все же люди!

— И мы не князья, да все же военные! — ему в тон сказал я.

Он оглянулся, смерил меня взглядом, как бы прикидывая, стоит ли со мной разговаривать, и, решив, что лучше сказать, нежели промолчать, со вздохом проговорил:

— Один ваш капитан отказался нашу деревню из пушки стрелять. А ты говоришь: агент.

— Вашу деревню? — спросил я.

— Не мою, но нашу. Какой такой разниц: мой или не мой. Все равно это наши люди. А он приказ отказался. Он каторга пошел.

— Какое вам до всего этого дело! — взорвался я. — Уж не возомнили ли вы себе, что вся русская армия состоит из таких офицеров, как я, в связи с чем ваш гнусный бунт увенчается успехом!

И опять, взорвавшись, я чувствовал, что никому ничего объяснить не могу, но поступил так, как было мне положено поступить.

Я не помню, сколько заплатил извозчику и заплатил ли вообще. Я не помню, как под дождем дошел до вокзала железной дороги, явился к коменданту. Из-за обстановки на фронте и из-за восстания короткий путь от Батума до селения Олту, где располагался штаб отряда, был невозможен,
и приходилось туда добираться большим кругом через Тифлис и Карс. Поезда сегодня не предполагалось. Я, все еще в скверном расположении духа, зашел к парикмахеру, в буфет, в офицерский зал и, найдя место подальше от света, попытался забыться. Мокрая форма тому не благоприятствовала. Вскоре я озяб и подумал о хорошей дозе грога или местной водки. В силу указа о запрещении спиртной торговли в связи с военными действиями, ничего подобного в буфете взять было невозможно. Я лишь терпеливей запахнул тужурку. Вероятно, через час такого моего сиденья меня отыскали два знакомых штабиста с приглашением на организованную в мою честь и вне офицерского собрания пирушку. Я дал себя уговорить и вскоре оказался на квартире полковника Алимпиева. Разумеется, я не преминул выразить ему свои самые признательные чувства, искренность которых в связи с причиной моего переживания по поводу Саши была не совсем полной. Он, разумеется, это увидел и, несколько обособив меня от остальных, в две минуты сказал, что он служит в этом крае с самого его присоединения, то есть едва не сорок лет, и кому как не ему оценить мой поступок. Я не стал напоминать, что мой поступок есть преступление. Я лишь сказал, что он вызван не теми принципами, которые господин полковник, возможно, во мне предполагает.

— Плохими времена бывают только в отсутствие поступков, молодой человек! — сказал в ответ полковник Алимпиев, и так как ни о каких временах и ни о каких оценках у нас не шло речи, то я предположил в полковнике резонера и начетчика, употреблявшего заученные знания к месту и не к месту.

Чтобы уйти от дальнейших сентенций, я как можно приятнее сказал ему мое согласие с ним, и он, кажется, остался доволен тем, что сумел внушить мне свою мысль.

Далее пошли обычные церемонии знакомства с прибывающими на пирушку офицерами. Некоторые из них явились в сопровождении жен. И когда рассаживались за стол, полковник Алимпиев представил мне маленькую белокурую и чрезвычайно изящную женщину с глазами сколько глубокими и замкнутыми, столько же одновременно мерцающими и придающими лицу ее притягивающую силу.

— Капитан, представляю вашему попечению мою племянницу Наталью Александровну, по мужу Степанову — сказал он.

— Ну что же вы, господин капитан! — услышал я затем ее тихий и настойчивый голос. Услышал и увидел, что офицеры, стоя, держат бокалы с вином и явно ждут чего-то от меня.

— Да! Здоровье государя императора! — выпалил я первое же, смутив присутствующих тем, что, оказывается, не попал в здравицу, которая была провозглашена мне.

Я еще ни разу не сказал о своем отношении к женщинам, кроме упоминания о детском моем увлечении дочерью товарища отца и о решении никогда не жениться, сказанном матушке. Женщин я не бежал, но отношение мое к ним было таковым, что в качестве жены я никого из всех встреченных не увидел и как-то смирился с этим, найдя в холостяцком образе жизни большое удобство, ну хотя бы потому, что не имел обязательств отвечать за кого-то, кроме себя самого. Выходила моя жизнь по пословице, слышанной от нянюшки: “Одна голова не бедна, а и бедна — так одна!” И мне вполне этого доставало, хотя, конечно, с годами я хотел бы видеть себя окруженным семьею.

Свой конфуз со здравицей я объяснил не вполне обычным моим состоянием и весь последующий вечер провел в редкостном вдохновении, что по отношению ко мне отнюдь не означало безудержного веселья или чего-то еще в этом роде. Я много и охотно со всеми пил, подружился с кунаком полковника Алимпиева сотником третьего горско-моздокского казачьего полка Раджабом — фамилию в тот вечер я не запомнил, — в знак закрепления нашей нерушимой дружбы предложившим мне свою шашку.

Шашка его была столь редких достоинств, что я решительно отказался от подарка. Стоило мне только увидеть цветные переливчатые разводы по лезвию клинка, как я тут же, без разбора клейма, понял его цену. Отдарить чем-либо подобным я был не в состоянии. Моя серийная шашка образца восемьдесят первого года могла только оскорбить знатока. Я решительно отказал Раджабу. Его, мягко выражаясь, отказ не устроил.

У нас едва не произошла стычка, которая только подняла меня в глазах общества. В конце концов нас с Раджабом помирили. Мы обнялись. Он, высокий и могучий, и я, едва достающий ему плечо — вид был опять в мою пользу. Я обреченно протянул ему свой серийный клинок, и он порывисто, с благоговением его принял.

— Я знаю, ты причислен к нашему Олтинскому отряду! — сказал он мне. — Не переживай. Мы найдем способ вернуть тебя в артиллерию. И еще, — прибавил он, — служить мы будем рядом — я тебя научу владеть шашкой!

Хотя я слыл фехтовальщиком не из последних, сейчас счел нужным согласиться на положение ученика, ибо, подумал я, для такого клинка, которым я теперь владел, необходимы были другие приемы.

Сказав о том, что я много и охотно со всеми пил, я не сказал (то есть не успел сказать), что был при этом трезв и сдержан, не столь многословен, как, вероятно, хотелось бы симпатизирующим мне товарищам, а если говорил, то говорил как-то веско и значительно, то есть слова мои воспринимались веско и значительно. И чтобы не пускаться в описания своих пусть кратковременных и, более того, мнимых достоинств, я попытаюсь сказать одно: что бы я в этот вечер ни делал или даже ничего не делал, — мне совершенно все засчитывалось в достоинства. А делал я не все достойно. Сколько меня ни воспитывали в училище и Академии, я сегодня позорно забыл все приемы галантности и вскоре же после конфуза со здравицей — невежественно оставил Наталью Александровну на внимание другого ее соседа. Я видел, ему доставляло удовольствие ухаживать за нею. Это меня сильно и болезненно трогало. Но это было для меня легче, нежели бы я оставался ее кавалером. Я бы, пожалуй, облил ее вином или соусом. Я бы, пожалуй, наговорил ей пошлостей или бы сделал что-нибудь такое, отчего убежал бы в дальние комнаты стреляться. Я обыкновенно ее испугался. Я уже понял, что мужа ее сегодня нет, и это принесло мне наслаждение. То есть это позволило мне без какого-либо стыда украдкой следить за нею, наслаждаться ее присутствием. Она чувствовала мою слежку и мое наслаждение от слежки. Но я только видел, что это ей не приносит раздражения. А нравится ли, хочется ли ей ощущать на себе мой скрываемый взгляд, хочется ли ей догадываться о моем перед нею всеобъемлющем и сладостном страхе, нравится ли ей вообще мое присутствие — этого я по ее поведению распознать не мог. В какое-то время от этого неведения я впал в озлобление. “Так вот вы каковы! — сквозь сильные удары сердца родил я презрение к ней, совершенно не принимая ее замужнее положение. — Да вы просто вертушка!”

Целую минуту я пребывал в озлоблении, от которого мне тоже было хорошо. Но стоило мне поймать чуть направленный в мою сторону мимолетный и, возможно, случайный взгляд ее — я забыл о том, что она окрещена мною вертушкой. Я забыл, что озлоблен на нее.

И такое творилось поочередно несколько раз. Наиболее опытные и внимательные участники пирушки, конечно, раскусили меня безошибочно. И, как ни странно, эта моя страсть к замужней женщине в их глазах тоже прибавляла мне достоинств. Я выходил чем-то вроде больного обреченного ребенка, которому позволялось все. Я понял это. Я вспомнил, отчего это. Я увидел себя жалким.

Я нашел минуту выйти во двор. Ветер к ночи затих, но дождь продолжался. Я унесся мыслью к своей родной батарее, представил ее в поле, застигнутую непогодой. Все-таки я был пьян. Я захотел к моим товарищам. Я вышел за ворота и пошел к ним. Меня хватились тотчас же. Раджаб и еще несколько офицеров догнали меня и с восторженным голготанием внесли на руках в дом, где с шумом еще несколько раз выпили. Я заметил — мое исчезновение и мое появление никоим образом не сказалось на Наталье Александровне. Приступ сильной ревности не отпускал меня до самого конца ужина.

Ночевал я в номере у Раджаба. Несмотря на выпитое, по обыкновению я проснулся рано. Вспомнил подарок Раджаба и его приглашение отправиться в отряд вместе. Вспомнил свое незыблемое обещание и вспомнил, что давал его не на квартире полковника Алимпиева, а в ресторане. Медленно и понемногу я восстановил картину нашего загула. В номер мы едва притащились. Помню, я говорил о Наталье Александровне, говорил об ее черствости и эгоизме. Я, не называя ее имени, спрашивал, почему женщины столь черствы и эгоистичны. А Раджаб, зная, о ком идет речь, клялся утром же пойти к ней для объяснений. Он клялся, что для меня он это сделает. Эти разговоры я перемежал любованием своей новою шашкой и спрашивал Раджаба, не гурда ли она, не франгули, не терс-маимун ли. Я перечислял известные мне сорта старинных клинков, но ни одного не угадал, чем ввел Раджаба в некоторое уныние, ибо невольно заставил его усомниться в цене подарка. Он, поначалу весело отрицавший мои перечисления и сберегавший подлинное название своего клинка на потом, вдруг недоуменно и, по-моему, обиженно глянул на меня, а потом прищелкнул пальцами.

— Эх, жизнь моя непутевая! — сказал он.

Почему он сказал именно эту фразу, я не понял, но понял, что доставил ему огорчение.

— Да что ты, Раджаб! — воскликнул я, прижимая к себе вынутый из ножен клинок. — Если бы ты мне подарил суковатую палку, я и тогда был бы счастлив!

Таким образом я хотел поправить дело, но лишь усугубил его.

— Как же суковатую палку! — вскричал он с полной обидой. — Кто дарит суковатую палку?

Тут и я обиделся, но сдержал себя и сказал, что не приведи Бог, но если однажды у Раджаба будет всего лишь суковатая палка и он мне ее подарит, я буду счастлив принять такой подарок.

— Что вы несете, капитан! — сузил он глаза.

— Не будьте бараном, сотник! — побледнел в ожидании стычки я.

Он медленно стал подниматься, и столь же медленно навстречу стал подниматься я. У меня была слабость — в пьяном состоянии я все делал плохо. Мне всегда казалось, что другие, опьянев, более владеют собой, более сохраняют, если не улучшают, свои способности. Я же в пьяном состоянии все делал плохо — и фехтовал, и стрелял, и соображал. Я только мог долго пребывать в хорошем расположении духа, не шататься и говорить глупости, не совсем меня изобличающие. Но сегодня по неизвестной мне причине я вдруг оскорбился на слова Раджаба и мгновенно оскорбил его. Мы стали медленно подниматься друг другу навстречу. Женщины, бывшие с нами, с криком побежали от нас. Шашка Раджаба была у меня в руках. Я дал ему время вынуть мою. Я увидел, как он ею остался недоволен, хотя и попытался это скрыть. “Зато ты на голову выше меня, что означает: рука твоя длиннее моей!” — как бы восстановил мысленно я справедливость. Мы отшвырнули стулья и сделали одновременный выпад. Я ощутил тягу моего клинка к противнику. Он словно бы помогал мне. Моя бывшая шашка на такое не была способна. Раджаб с нею оказывался в невыгодном
положении. Более того, я почувствовал, что он рубится вполсилы. Отразив его, я вложил клинок в ножны.

— Что? — закричал Раджаб, да вдруг остановился и ударил себя кулаком в лоб. — Что? — еще закричал он, но с другой интонацией. — Почему это первым не сделал я?

Он порывисто шагнул ко мне и было уже протянул свою шашку мне в подарок, но спохватился, убрал ее в ножны, подхватил меня на свою высоту и заревел в распахнутые двери номера, веля принести вина. Так мы кутили едва ли не до утра.

Сейчас я дотянулся до клинка и погладил его. Он, как кошка, на ласку податливо откликнулся, заразив меня своей уверенностью и желанием что-то сделать воинственное и великое. Я снова с болью вспомнил мою родную батарею. Без меня она казалась мне никому не нужной и брошенной. “Ее явно теперь все игнорируют, и новый командир, выслуживаясь, мучает людей!” — подумал я.

— Едем сейчас же! — стал будить я Раджаба.

— Увы, мой друг! Мы выедем не ранее послезавтрашнего рассвета. У меня дел здесь еще на два дня! — охладил меня Раджаб.

— Тогда я поеду железной дорогой! — сказал я.

— Прежде всего, мы решили ехать вместе и не железной дорогой, а верхами и через горы, — напомнил Раджаб. — Далее, я должен по твоему делу посетить госпожу Степанову!.. — конечно, я догадался, что он шутит. — Далее, — продолжал Раджаб, — я обязан нанести два визита: один из них чисто деловой, а один — самого приятнейшего свойства. И коли отпуск из полка у меня заканчивается через два дня, то он закончится через два дня! Так что, мой юный друг, этих двух дней здешнего пребывания нам никак не избежать!

— По чину юным другом пристало быть вам, сотник! — обрезал я, после чего мы сделали маленькую экскурсию в наши биографические данные.

Он оказался старше меня годами и происходил из хунзахских ханов, в Кавказскую войну участвовавших на русской стороне.

— Значит, я счастливый обладатель… — стал говорить я о шашке…

— Счастливый обладатель клинка зульфакар, который принадлежал самому Али! — играя голосом, перебил меня Раджаб, но тотчас выправился. — Про зульфакар я соврал. Но твоя шашка была изготовлена в знаменитом селении Амузги для дяди моего дедушки по матери.

— И ты ее подарил мне! — осудил я Раджаба.

— Так было заповедано самим дядей, — сказал Раджаб. — У него был случай зарубить русских. Но он этого не сделал, а потом сказал, что тот из русских будет владеть этим клинком, кто так же поступит по отношению к врагу-мусульманину. Вот здесь на клинке это написано.

Я лишь махнул рукой — ну-ну! Раджаб проследил за моей отмашкой.

— Почему тебя до сих пор не убили? — спросил он. — Ты ведь каждую минуту ставишь себя так, что впору с тобой выяснять отношения на поединке.

— Ладно, — сказал я.

— Что ладно? — спросил он.

— Ладно. У меня есть возможность зарубить одного мусульманина, но я великодушно этого не сделаю, — сказал я.

— И по праву будешь владеть шашкой моего дедушки по матери! — понял шутку Раджаб.

Позавтракав, мы вышли в город в превосходном настроении. Разумеется, намерение Раджаба первым делом отправиться к госпоже Степановой, то есть к Наталье Александровне, оказалось шуткой. Мы оба отправились в штаб отряда к полковнику Алимпиеву справиться о сводке боев и посмотреть газеты. От этого занятия меня оторвал дежурный офицер, пригласив к телефону. “Моя батарея!” — ахнул я внутри себя.

— Да! Здесь штабс-капитан Норин! — закричал я радостно в трубку, но осекся, услышав голос Натальи Александровны.

— Дядюшка мой, полковник Алимпиев, предположил, что, вероятнее всего, вы проведете день бездарно! — сказала Наталья Александровна.

— Он непозволительно выдает военные секреты! — промямлил я.

— А потому, — не слушая меня, сказала Наталья Александровна, — вам предлагается сопроводить одну знакомую вам особу в пригородное селение.

— У меня нет верховой лошади! — стал вдруг я препираться.

— Но хотя бы править двуколкой вы можете? — рассердилась Наталья

Александровна, и только тогда до меня дошло, что олух я и есть олух.

Я залепетал всякие извинения. Наталья Александровна сурово оборвала меня:

— Ждите и никуда не отлучайтесь из штаба! Знаю я вас по прошлому вечеру! — сказала она.

— Что? — спросил Раджаб.

— Очевидно, я буду занят на весь день, — растерянно и в смущении ответил я.

— Госпожа Эс? — понизил он голос. — И да поможет вам Аллах!

— Она в некотором роде замужем! — как-то ненатурально возмутился я.

— Ох, штабс! Выдам я за тебя кого-нибудь из моих многочисленных родственниц! — хлопнул Раджаб меня по плечу.

Что-либо объяснять было бесполезно.

Двуколкой Наталья Александровна правила сама. Она была одета в серый дорожный костюм и дубленую короткую шубку с венгерскими застежками. Маленькая меховая шапка каким-то чудом держалась на собранных венцом ее волосах. Справа от нее лежала казачья винтовка, по поводу которой, скрывая свое чрезвычайное смущение, я отпустил плоскую шутку.

— Наша армия, к сожалению, состоит из кутил и пьяниц, отчего беззащитным женщинам приходится брать оружие в руки! — отбрила Наталья Александровна, и мне показалось, что она знает о наших ночных бдениях.

Я постарался найти в ее тоне нотки ревности или чего-то в этом роде, но не нашел. Я молча сел на свободное место слева от нее. Она застегнула кожух и легонько вздернула вожжи. Лошадь, местная горская порода, взяла рысью. Наталья Александровна спросила, знаю ли я местность вокруг города. Я знал относительно.

— Мы едем в Салибаури на дачу к моему дядюшке, — сказала она.

— Ваш дядюшка совершенно вжился в местный образ жизни! — сказал я.

— В отличие от большинства остальных офицеров, — резко сказала Наталья Александровна, и я опять не понял, что она еще могла иметь в виду, кроме того, что сказала.

— И вашего мужа в том числе? — дерзко спросил я.

Наталья Александровна от неожиданности вскинула брови. Глаза ее хлыстом ударили по мне.

— Мой муж, не пройдя конкурса в Академию Генерального Штаба, нашел возможность остаться в столичном гарнизоне. Через неделю я отправляюсь к нему. И если бы он был здесь, он бы сидел на вашем месте. Не солдата же мне брать в сопровождение — этак с расстановкой сказала она.

Слова ее облили меня холодом. А я-то было предположил себе! Вернее, не я, а Раджаб, со злобой подумал я, но следом поймал себя на мысли, что и я предположил едва не подобное.

2.

Путь до Салибаури состоял как бы из двух частей. Одна часть — по городу, то есть по благоустроенному и ровному месту, а вторая часть — вподъем, по плохой дороге. Уложились мы в два часа с половиной, и Наталья Александровна остановила лошадь на крутом склоне горы среди тумана перед небольшими и красивыми воротами, за которыми открывалась уютная площадка с деревянным домом местного стиля и двумя-тремя хозяйственными постройками. Площадка резко переходила в крутой склон, обсаженный цитрусовыми деревьями, редкими у нас в стране и представляющими, по разговорам, тайную гордость полковника Алимпиева.

Я ввел лошадь во двор, распряг, немного выводил, отер и, проведя под навес хозяйственных построек, пошел на указанный Натальей Александровной родник за водой. Это оказалось рядом. Но когда я вернулся, в доме с Натальей Александровной была какая-то женщина из местных. Несмотря на то, что женщина не понимала по-русски ни бельмеса, беседа ее с Натальей Александровной была очень оживленной и состояла из массы выразительных жестов и нескольких местных слов, которыми владела Наталья Александровна. Я выпоил лошадь, насыпал ей корму, принес еще воды. Тем временем женщины занялись кухней. Наталья Александровна переоделась в некое подобие местного бешмета, шальвары, укутала себя платками, оставив лишь глаза, пару раз блеснувшие мне, на что я, разумеется, постарался не обратить внимания — мне хватало с лихвой того, что я получил дорогой. Меня за ненадобностью и в соответствии с местными нравами — чужой мужчина должен держаться в стороне от женщин — отправили некоторое время гулять или заняться чтением в кабинете полковника Алимпиева. Я выбрал прогулку, и Наталья Александровна напутствовала меня.

– Не бойтесь потерять дорогу, — сказала она, — здесь любой скажет, как вернуться обратно.

Месить местную грязь я не посчитал своей задачей и прошелся туда-сюда по двору, зашел в сад с цитрусовыми деревьями, вернулся к лошади, притулился в укромный уголок, потеплей запахнул меховую тужурку и под мерное хрумканье лошади чутко задремал. Мне пригрезилась молодая солдатка из деревни, где была наша дача. С этой солдаткой я потерял свою мальчиковую невинность. Я юнкером приехал на каникулы и в жаркий полудень, когда клев в Белой прекратился совсем, с удочкой шел лугом, а она с возом тальника и крушинника вышла из кудрявой рямы.

— Ба, господин офицер! — всплеснула она руками. — Ну и что нарыбачили?

Рыболов я был совсем никудышный, и она посмеялась надо мной, а потом все произошло столь стремительно и столь естественно, что оказалось делом едва не будничным.

— А что, господин офицер, в городе барышни ласковые? — спросила она.

— Не знаю, — сказал я чистосердечно, словно облившись ежевичным соком.

— Ой ли! Ведь врешь! — не поверила она.

— Мне женщины совершенно не нужны! — сказал я свое решение не жениться.

— А пойдем-ка! — решительно повернула она лошадь к дальнему от дороги стогу.

Я пошел за ней, и там, у стога, все произошло. Она завела воз за стог, близко подошла ко мне, спросив, хочу ли я. Я хотел и одновременно очень боялся, потому сказал, нет. Был конец июля. Стога еще дышали свежестью, перемешанной с конским потом. Недалеко по реке чухал колесами пароход, как-то особенно подчеркивая пустоту и тишь лугов.

— Нет, — сказал я и вдруг испугался совсем другого.

Вдруг я испугался того, что она может понять все совсем не так, вдруг подумает про меня как про неспособного мужчину или еще что-нибудь такое же оскорбительное. Но женщины в таких делах гораздо умнее. Она прямо и темно посмотрела мне в глаза и велела не бояться. Она велела слушаться ее во всем. Я не мог на нее смотреть. Мне было невыносимо. Я отворачивался от ее расстегнутой кофты, обнажившей нечто выпуклое с двумя медными кругляшками, чему я никак не мог дать определения. Я отворачивался от задранной юбки, обнажившей двух белых осетров, припавших к ее животу — так я воспринял в первый миг ее сияющие бедра. Она велела мне лечь рядом, взяла мою ладонь и стала водить ею по своему обнаженному телу. Я не слушал того, что она говорила. Мне казалось, что с неба нас видят и что лошадь над нами смеется. Она расстегнула мне брюки, рукой, как рыбкой, нырнула в них. Я заживо горел на костре. Мне не хватало воздуху. Я готов был оттолкнуть ее и во всю силу бежать прочь. “Убью! — стучало у меня в голове. — Убью ее и себя! Ведь это позор. Это неслыханный позор. Мне всего этого не надо. Ее муж служит государю и Отечеству. А она ведет себя развратно. И я этому потворствую!” Я не имел права это делать. Но словно парализованный, я ничего не предпринимал — не обличал ее и не уходил. Что-то во мне было гораздо сильнее меня. Она, вся затрепетав, положила меня на свои теплые осетры и сильно обхватила меня. Я оказался в ней. И костер, сжигавший меня, погас.

Я лежал рядом с нею, облокотившись, чтобы видеть ее всю, и вдруг она с гримасой боли сказала:

— Хосподи, да на чем это мы?

— Что? — спросил я.

Она проворно встала на четвереньки, разгребла сенную подстилку и в ужасе завизжала. Из-под сена смотрела в небо заячья голова.

— Лиса съела! — стал успокаивать я ее.

— Страху-то, — сказала она с отвращением и прежним ужасом.

Я взял с телеги топор, вырубил в дерне ямку и закопал заячью голову.

— Вот как бывает барин, — прижалась она к мне. — На одном месте кому смерть бывает, а кому сладость. А теперь уходи, уходи с Богом!

Я встал, но не уходил. Я не знал, что мне делать. В моем представлении я не имел права уходить. Она казалась мне беззащитной. Минутой назад она владела мной, была моим повелителем, и в ее власти было опозорить, уничтожить, сжечь меня. Теперь же я чувствовал себя ее господином.

— Уходи, уходи! Вдруг хто увидит. Тебе-то — ничего, а меня ославят! — погнала меня солдатка.

Весь день и последующие дни я жил этим событием, мучился и искал ее, следил не столько за рыбой, сколько за лугами, ожидая ее. Я хотел повторения всего. Я стал как бы больным — столь я хотел ее и столь я судил себя. Встретиться близко нам более не удалось. Изредка видел я ее, но всегда с кем-нибудь, видел веселую, сноровисто работающую. “Как же она может так? — спрашивал я себя. — Будто ничего не произошло, а ведь произошло, и она должна переживать, мучаться, должна каяться или уж хотеть меня снова!.. Как женщинам легко! — стал думать я. — Они боятся только огласки их порока и нисколько не терзаются нравственно. Ведь изменила мужу, взятому на службу!” И потом я долго смотрел на солдат с тайным вопросом, женат ли он, чем занята его жена.

О том, что Наталья Александровна собралась меня искать, я почуял заранее. Я поспешил встать, отряхнулся и даже успел заняться лошадью, чистя ее пучком сена, когда наконец входная дверь скрипнула и вышла Наталья Александровна. Чтобы дать знать о себе, я прикрикнул на лошадь. Наталья Александровна спустилась во двор, подошла ко мне, увязанная в свои платки — совсем местная аджарская женщина или турчанка. Неохватные по глубине глаза ее улыбались.

— Вы простите меня за то, что я вас оторвала от дел и загнала сюда. Такая уж я змея! — ласково, но, кажется, и лукаво попросила она.

Я хотел уверить ее в удовольствии быть оторванным и загнанным, но лишь улыбнулся в ответ.

— А вы понравились Марьяше! — поспешила она сказать новость.

— Кому? — спросил я, хотя догадался, о ком идет речь.

— Марьяше. Я ее так зову, — сказала Наталья Александровна про свою подругу.

— Разве она имеет право смотреть на чужих мужчин? — строго спросил я.

Наталья Александровна приняла игру.

— О нет, повелитель! — покорно потупила она взор. — И мы с ней заслуживаем самого жестокого наказания!

— Любого, даже самого жестокого? — еще более сурово спросил я.

— Да, повелитель. И мы безропотно перенесем его! — пролепетала Наталья Александровна.

— Ну так велите же накормить меня! — загремел я.

— Вот так у мужчин всегда! — вздохнула Наталья Александровна, то ли продолжая роль, то ли всерьез. — Ну сколько же убогая фантазия! Им бы только кутить и воевать!

Я полагаю, между Натальей Александровной и Марьяшей было договорено, что обед мы проведем втроем. Но лишь я заявился к столу, как Марьяша, стремительно закрыв лицо, собралась уйти. Наталья Александровна пустилась ее уговаривать, однако тщетно. Марьяша что-то горячо ей втолковывала, а потом вдруг, избегая взгляда, ушла.

— Ну что в вас такого, что вас боятся женщины? — спросила с сердцем Наталья Александровна, глаза же ее сказали что-то другое.

— Я самый безобидный и забитый мужчина на свете! — обнаглев от ее глаз, напыщенно сказал я.

— Вам лучше знать! — уклончиво сказала Наталья Александровна, а глаза опять неуловимо, как дуновение ветра, сказали иное.

Я сел напротив нее и только тут взялся рассматривать комнату. Я уже говорил — это был обычный местный дом из тесаного дерева с традиционным местным внутренним убранством, с очагом навроде камина, с деревянными тахтами вдоль стен, покрытыми коврами, и деревянными хозяйственными шкафами. Несколько оленьих рогов, вероятно охотничьих трофеев полковника Алимпиева, были приспособлены над входной дверью. В целом все, кроме стола, стульев и двух кожаных кресел, было азиатским, местным. И обед за небольшим исключением тоже оказался приготовленным по-местному. Подождав, пока я огляжусь, Наталья Александровна спросила, местной водки мне подать или коньяку. Я храбро приказали того и другого. Наталья Александровна взяла из шкафа небольшой кувшин с водкой и прямоугольный хрустальный штоф с коньяком. Мы снова оказались друг против друга. Говорить более стало не о чем. Мы оробели.

— Ну же, пожалуйста! — с силой сказана Наталья Александровна.

У меня заколотилось сердце. Я промолчал. Иначе бы выдал себя дрожью в голосе.

— Налейте себе и мне. Возьмите для начала что-нибудь! — с тем же напряжением сказала Наталья Александровна.

Я налил, и мы выпили. Ничего между нами не изменилось. Я в мыслях торопил минуту нашего отъезда. Я уже догадывался, что Наталья Александровна сюда поехала именно в связи со скорым отбытием к мужу в Петербург, или, по-нынешнему, времени Петроград. И меня она взяла с собой лишь из вчерашнего впечатления славного малого, умеющего составить компанию. И вот чем больше она от меня ждала этого славного малого, тем больше он исчезал, тем больше на его место приходил весь я, хотя и не бирюк, но весьма плохо отвечающий понятию славного малого. Я понимал, насколько разочаровываю ее, насколько порчу ей этот день и, возможно, впечатление не только о себе — я-то завтра буду где-нибудь на речке Олту распоряжаться какою-то казачьей полусотней, ведь смеху подобно, даже не сотней, а полусотней пластунов или пограничников, как их там считают на самом деле, а потому обо мне не могло быть речи, — но я порчу ей впечатление последних здешних дней. Сколько же она будет казнить себя за опрометчивость, с какою увлеклась мной и необдуманно сюда приехала. Ей бы стоило взять с собой Раджаба или еще кого-то.

Я себе был ненавистен, особенно когда вспомнил себя дремлющим подле лошади и видевшим в дреме деревенскую солдатку. Я был рад любой возможности отвлечься от стола: то надо было прибавить дров в очаге, то в связи с быстро наступающей темнотой разжечь шандалы, то выйти к лошади. Наконец я не выдержал и позорно спросил про отъезд.

— А вы в такое время с дорогой справитесь? — спросила Наталья Александровна.

Я бы справился. Я был в себе уверен. Да и лошадь, сколько я понял, была из опытных и смирных. Где бы я положился на нее, где — на себя. Я бы добрался. Но я видел — Наталья Александровна не хочет уезжать. “Какая вздорная женщина!” — подумал я, отчего-то переводя это клеймо на всех женщин и получая вывод, что все женщины вздорны. Я перебрал в памяти всех, кого знал, и все они соответствовали клейму.

Прошел час и другой. От стола мы перебрались ближе к огню, перенеся небольшой трехногий столик и придвинув кожаные кресла. Посидели здесь, занимая себя кофе и фруктами. Разговор зашел о выращивании цитрусовых. Наталья Александровна помогала в этом дяде и много знала.

— Успешнее всего прижился китайский сорт уншиу, — взялась она посвящать меня в тайны цитрусовых. — Я была маленькой, когда дядюшка сошелся с одним агрономом, большим апологетом цитрусовых на Кавказе. От него он получил саженцы, и вот теперь вы видели эти деревья в саду. Ухаживает за ними в основном муж Марьяши. Он старше ее лет на двадцать — такой почтенный ага!..

По моему предложению мы вышли прогуляться во двор, и Наталья Александровна сказала, что отлучится на некоторое время к Марьяше. Мне она заповедала не скучать и не сердиться за отлучку. Я в мыслях вновь обозвал ее вздорной женщиной, но с разыгранным возмущением попросил ее больше этак мне не говорить.

— Я рад возможности вот так уединенно провести вечер! — заявил я.

— Уж я вижу, как вы рады! — сказала Наталья Александровна и опять получила от меня клеймо вздорной.

— А что, разбоев здесь не бывает? Лошадь нашу не уведут? — спросил я.

Наталья Александровна заверила в абсолютной безопасности этих мест.

— А отчего нет у дядюшки собаки? — опять спросил я.

— Собака сдохла от старости. Новую заводить не стали! — сказала Наталья Александровна и растворилась во тьме.

— Вас проводить? — крикнул я вслед.

Поспешность ее отказа натолкнула меня на мысль, что она уходит по какой-то такой надобности, когда мое присутствие невозможно. Я нарочито бодро стал ходить по двору, делая гимнастические упражнения. Влага тумана в минуту пропитала меня. Наугад я сходил к роднику, нашел его, зачерпнул ладонями воды и с трудом выпил — просто так, чтобы убить время. Потом сообразил воспользоваться отсутствием Натальи Александровны для житейской нужды. Вспомнилось детство — этак же в деревне мочил я, бывало, плетень. Вспомнил случай, когда я с деревенскими ребятишками увязался на Белую — поскотиной, лесом и лугами более трех верст. Ребятишки все были старше меня, были и, так сказать, отроки лет по четырнадцати, тогда как мне шел всего восьмой год и я ждал первого похода в гимназию. Бежали мы дружной ватагой. Я был горд причислением меня к взрослым. Более был горд тем, что в ватаге меня считали своим и ни в чем не выделяли. Неделей назад в целях учения плаванию они выволокли меня на середину озера, слава богу, не широкого, более смахивающего на реку, и на середине бросили. Я выплыл. Но плавать не научился. Запомнилось только чередование красного и черного. Черное — дно, тьма. Красное — поверхность воды, свет. В этом чередовании я добрался до берега, выполз, отлежался, надернул штаны и побежал с ватагой дальше. И в тот день я бежал и слушал разговор взрослых — для меня недостижимо взрослых — ребят о некоей объявившейся в нашем лесу необычной женщине. Якобы она была крупнее всякого мужчины, в беге обгоняла жеребца, одной рукой валила наземь быка и люто ненавидела мужчин, то есть не именно только мужчин, а в целом весь мужской род, включая и нас. Нелюбовь свою она выказывала тем, что нападала на мужиков и обрывала мужские достоинства, отпуская затем бедолаг на все четыре стороны. Я как-то не особо мог это оценить, ибо не знал всех функций своих мужских достоинств, полагая их предназначенность только в возможности мочить плетень. Конечно, от деревенских я просветился во многом. Наблюдал, знал и мог рассказать, каким образом и после каких действий появляется плод в брюхе кобылы, коровы, овцы и так далее. В принципе, я знал, что и человек тоже не изыскивается в капусте. Но почему-то не мог отнести это непосредственно к моей конструкции между ног. Не мог именно ее определить одним из двух составляющих условий семейной жизни и продолжения рода. Потому действия лесной женщины я целиком относил к ее прихоти, мало объяснимой с точки зрения здравого смысла, и не придавал этой прихоти значения, дескать, ну хочется ей обрывать, так пусть обрывает. Наверно, это не вполне приятно, и, наверно, нянюшка, обнаружив во время мытья меня в бане некомплект моих телесных членов, не сочтет нужным вступить со мной в сговор по поводу его сокрытия от моих родителей. Но и только-то! И из-за этого лишать себя удовольствия с ватагой деревенских бежать на Белую! Тем большего удовольствия, что, несмотря на предоставляемую мне свободу общения, уходить за пределы деревни мне было строго запрещено. И я бежал, слушал старших, вступал с ними в братство, божился стоять заодно, если сия матрона выскочит именно на нас и именно с нами попытается исполнить свою взбалмошную прихоть. Хорошо мне было бежать туда, днем, при веселом и жарком солнце, в дышащий пряными запахами лес.

Хорошо было булькаться на теплой песчаной отмели, гоняться за стаями мальков и, сгорая от наслаждения и безнаказанности, показывать голую задницу проплывающим пароходам, а потом качаться на поднятых ими волнах. Я не вспомню сейчас, по какой причине к вечеру я остался на реке один. Вся ватага вдруг исчезла. Наверно, меня в очередной раз подвергли испытанию. Вся ватага исчезла, солнце самым спешным образом закатилось за деревья — придвинулась ночь. Я до темноты ждал своих товарищей. А потом побежал домой. Сносно было бежать лугами, теми самыми, где я позже познал первую женщину. Луга были высоко над берегом, были светлые, благожелательные и, несмотря на свою огромность, ничуть не страшные. Стога не казались динозаврами. Купы шиповника не казались свернувшимися громадными змеями. Кудри черемух и крушин по рямам, то есть по низким сырым местам, не таили ни чертей, ни русалок, ни всякой прочей нечисти, включая и взбалмошную матрону. Тревожнее стало, когда пришлось подойти к озеру Кусияну, обрамленному с дальней стороны могучими осокорями и тьмой старого дубового леса, а с ближней, как специально, открытому и манящему своей зловещей черной водой. Все боялись этого озера. Какая-то глухая и недобрая слава ходила о нем. Меня приводили к нему, показывали гладкую, словно стылую, жуть его поверхности, в черноте которой не отражались даже деревья. От дороги до него лежало, пожалуй, сажен сто. Но они ничуть не умалили моего страха, если не усилили его — ведь одно дело, когда нападут в мгновение ока, когда я не успею увидеть, и другое дело, когда на моих глазах из озера, разрывая его неподвижную черноту, начнет выходить нечто и погонится за мной. Потому я шел мимо Кусияна, ни на миг не упуская его из виду, а когда прошел и устал оборачиваться, выбрал крепкую палку и положил на плечо. Погонится — наткнется. Кусияном заканчивались луга и начинался лес. Это было ближе к дому. Но впереди, по выходе из леса, когда он оставался за спиной и тем тоже становился страшен, впереди ждало небольшое озерко Березовая яма. Берез на многие версты вокруг не было. Но говорили, что некогда они росли вокруг этой ямы, а потом упали в нее. В этой яме утонул деревенский мальчишка. Они прибежали купаться. Он прыгнул в воду и ушел на дно. Деревенский пастух Фазлыкай, в престольный праздник надевающий мундир унтера с наградами за турецкую войну, достал его со дна и принес родителям. Мы бегали его смотреть. Он лежал синий, с небольшим подтеком крови из носа. Он теперь ждал меня около Березовой ямы.

Отчего-то все это мне вспомнилось, пока я стоял у плетня. Я с удовольствием отметил силу своего тогдашнего духа, с какою я переборол страх и добрался домой не только в полном здравии, но еще сумел натурально соврать матушке об увлекательной игре в попы-гонялы, посредством которой я так неслыханно задержался. Я думаю, матушка поверила не моим словам, а моему виду, бравому и разгоряченному, вполне соответствующему игре. Как хорошо, что матери не все знают о детях. А ведь порой от страха я не мог идти. Я останавливался и молил, чтобы меня быстрее сожрали, удавили, уволокли на дно, оборвали у меня что кому надо — только бы я не мучился ожиданием. Потом наступала минута, когда приходили силы, и я бежал дальше, ежесекундно ожидая смерти, такой же синей и с такой же остановившейся струйкой крови из носа.

Облегченный и иззябший, наполненный детским воспоминанием, я рысью вернулся в дом.

— Н-ну держитесь! — сказал я Наталье Александровне.

Решительность моя, однако, на том завершилась. Лишь я заслышал ее шаги на лестнице, как вновь обратился в буку, в монстра, в того, кто способен только отравлять людям жизнь.

Отчего же так? — думал я, налегая на коньяк, но не пьянея. — Отчего вчера она казалась мне столь обворожительной? Отчего вчера я не мыслил себя без нее и ревновал ее, ревновал сильно и мучительно, как любимого человека? Ревновал только за то, что она не обращала на меня внимания. Сегодня же мы сидим вдвоем, и я могу пользоваться ее вниманием, сколько мне угодно. Но ничего не происходит. И я винил во всем саму Наталью Александровну, называл ее скучной и ограниченной особой, якобы теперь полностью понимая господина Степанова, ее мужа, удравшего и не спешившего вызвать ее к себе. Я так внушал себе, и я же себе говорил: “Врешь, подлец, врешь!” — потому что это действительно было ложью. Я сидел перед Натальей Александровной чучелом. Я пил коньяк, ел фрукты, эти самые уншиу, и был несносен. Но отчего-то я ждал минуты, когда все переменится. Отчего-то я надеялся на перемену — любую, которая бы меня освободила от этой муки. Но в то же время я ждал продления этой муки.

В какой-то момент Наталья Александровна, отчаявшись расшевелить меня, попросила рассказать о войне, о моих пяти днях боев, о представлении меня к ордену. Но и эта трепетная для меня тема никак не помогла. Не вышло ничего. Я решительно встал:

— Наталья Александровна! Я отправляюсь. Я благодарю вас за внимание и прошу простить за отравленный вечер. Я вас провожу к Марьяше. Я непременно должен ехать. Я завтра за вами вернусь. Это, разумеется, если вы не расположены ехать сейчас!

— Да, пожалуй! — согласилась она. — Проводите меня к Марьяше.

Мы тотчас вышли на балкон, с которого по-местному начинается лестница вниз. Влага мокрой ватой облепила нас. Открытая дверь бросила на пол косой клин света. Шагнув за него, я на мгновение остановился, ожидая, когда привыкнут к темноте глаза. Наталья Александровна, не зная моей остановки, наткнулась на меня. Я обернулся с намерением поддержать ее. И мы крепко обвили друг друга. Я едва не в горячке припал к ее губам. Она отстранилась, а потом сама нашла мои губы.

— Какой ты… Какой же ты дурак! — сказала она, не отрываясь от меня.

Я ее понес в дом. Она поняла мое намерение.

— Не спеши, милый! Мне так хорошо с тобой! — своими губами передала она моим губам.

Я очнулся. Я сел в кресло, устроив ее на колени. Мне стало легко и свободно.

— Весь вечер моих мучений представился вам наслаждением? — с нарочитым вызовом спросил я.

— Да, милый! — подхватывая игру, кротко и лукаво ответила Наталья Александровна.

— Вы жестокая и эгоистичная женщина! — тем же тоном объявил я, едва сдерживаясь, чтобы не понести ее на тахту.

— Это вам расплата за вчерашний ужин! — обожгла меня Наталья Александровна сильным своим взглядом. — Вы слышите? — спросила она с ощутимой болью, и ее взгляд, остановившийся, глубокий и сильный, показался мне змеиным. — Вы слышите? — спросила она снова и раздельно, с еще большей болью, прибавила: — Убила бы!

— За что же убивать меня? — растерянно, ничего не понимая и вместе с тем вдруг все понимая, спросил я.

— Вы полагаете нормой, когда женщина просит вас составить ей партию на поездку в уединенное место? — с гневом спросила Наталья Александровна. — Вы не дали себе отчета в том, сколько я перемучилась, какою я себя зарекомендовала в глазах всех, пригласив вас на эту поездку!

Она резко встала с моих колен, маленькая, изящная, в платье турчанки.

— Вы негодяй! — бросила она мне.

Я молчал. Я был пуст. Меня распирала пустая сила, трудно называемая — то ли гордость, то ли спесь, то ли чувство победителя. Я любовался Натальей Александровной. Она отошла к двери, открыла ее. Я следил за ней. Казалось, она собирается уйти к Марьяше.

Я выставлю себя в невыгодном свете, негодяем, и, возможно, я оскорблю ее своим нынешним признанием, которого не сделать тогда у меня хватило ума. Я натвердо сказал себе, что я любить ее не могу. Я так сказал себе. Однако поднялся с кресла и подошел к ней. Я хотел поцеловать ее в волосы, но для этого пришлось бы снимать турецкий ее платок, а это могло быть расценено, как действие, с каким она меня просила не спешить. Я прижался губами к ее плечу и взял ее руки в свои. Они пульсировали сильным жаром. Я понял, что за пустота охватывает меня. Эта пустота родилась в первый мой бой, в момент, когда мы выкатились на дистанцию действительного огня, на открытую позицию в виду турецких батарей. Была минута, пока мы снимались с передков, разворачивались, хлопотали у орудий с их установкой, с открытием ящиков, с прицелом, и по тем же причинам турки не могли стрелять по нам. Мои люди хлопотали, а я определял дистанцию и кричал, на сколько секунд поставить взрыватель трубки. Нам надо было непременно опередить их. Это зависело только от меня. Я должен был определить дистанцию с точностью до десяти метров. На пристрел времени у нас не было. Вот тут я впервые ощутил, как меня изнутри охватывает пустота — сначала равная по объему хорошему гимнастическому залу, а потом вообще без границ, такая, словно бы я стал вмещать в себя всю местность, на которой пребывал— с горами, с селениями, с угадываемым неподалеку морем, с нашими и турецкими воинскими частями. Это было странно, неестественно. От этого я стал будто пьяный. Голова ощущалась высоко в небе, над всей этой местностью. Она как бы была в безопасности, отчего я совершенно ясно и хладнокровно определял расстояние и отдавал приказ. Я ощутил, что меня убить нельзя. Я вместил в себя огромный мир, и все происходило в этом мире, но я был больше этого мира, я как бы рождал его, и он был подчинен моей воле. Это ощущение было непередаваемым. Надо ли говорить, что я стрелял успешней противника. Мой первый шрапнельный выстрел показал, что я ошибся всего чуть-чуть. Он не долетел до батареи. Но он сделал там переполох. Я поправил трубку, а третьему орудию приказал гранату.

Господи, сколько же я, оказывается, еще не был свободен от боев! Я сжимаю руки прелестной женщины, я губами прижимаюсь к ее плечу. Она только что призналась мне в своих чувствах. Я весь с этой женщиной. Но я переживаю огонь по турецким батареям!

Наталья Александровна почувствовала мое состояние.

— Вы сейчас где-то далеко от меня! — с сильной печалью сказала она.

— Простите! — попросил я.

— Я поступила порочно. Но я погибла, как только увидела вас, — сказала Наталья Александровна. — Вы вошли, и я все поняла. Я поняла: я потащусь за вами, куда вам заблагорассудится. Сегодняшний поступок тому примером.

— Пойдемте в дом. Здесь простудитесь! — попросил я и снова усадил ее на колени.

Она хотела сопротивляться. Я настоял. Мне так хотелось, чтобы у меня на коленях сидела прекрасная маленькая турчанка со змеиными и печальными глазами. Впрочем, возможно, змеиность их была мною надумана. Глубокое чувство боли исходило от них, глубокое, познавшее отсутствие взаимности. Мы несколько времени сидели, просто обнявшись. Огонь в очаге угас.

— Вы можете мне поверить? — спросил я.

— Я поверю всему, что исходит от вас, — ответила она.

— Вы поступили превосходно! — сказал я. — У меня было несколько женщин. Но любимой — ни одной!

Я хотел ей объяснить мой идеал женщины, но посчитал это излишним многословием.

— Не было у меня любимой женщины, — сказал я, намереваясь признаться ей, что я ее не люблю, не увлечен ею с тою страстью, как она мной, но я вчера ее ужасно ревновал и теперь не могу себя представить без нее.

Я так хотел сказать ей, но не нашел силы, а лишь сказал, что она мне подарила такое, о чем я не имел ранее представления.

— Выйдите из комнаты. Я вас позову, — сказала Наталья Александровна.

Я накинул тужурку и опять вышел на балкон. Теперь, когда все стало ясным, я встревожился. Я без причины встревожился. Мне захотелось вернуться в дом, взять Наталью Александровну, увернуть ее во что-нибудь теплое, пушистое, нежное — положить в нагрудный карман и всегда носить с собой.
Я спустился к лошади, поправил на ней попону, огладил ее всю, прижался лицом к ее морде. Пройдет ночь, представилось мне, и мы уедем отсюда. Затем я уеду к месту службы. Наталья Александровна уедет к мужу. Я никогда более не увижу эту лошадь, этого смирного мерина. А что он знал в своей жизни? Только первую материнскую ласку, когда появился на свет. Только теплое материнское вымя было ему лаской. А потом мать отняли. Остался он один. Он очень удивился и встревожился, увидев, что мать уводят в одну сторону, а его в другую. Его загнали в табунок таких же жеребят, и он, помучившись без матери, понял своей лошадиной сутью, что и как.

— А потом тебя выхолостили, лошадь, — прошептал я. — И ты стал мерином. Ты стал без желаний, без тревоги, без гула сердца и тока крови при виде кобылиц. Ты не дурел, не грыз повода, не дыбился, не храпел и дико не ржал, выламывая доски стойла. Ты спокойно набирался опыта, мудрости, запоминал дороги, чтобы уметь рассчитать силы. Ты служил и получал за службу корм и уход. Завтра мы уедем, расстанемся и никогда более не встретимся. Никто более не поведает тебе твою лошажью судьбу.

Я вернулся в дом.

— Помойтесь там, в другой комнате. Я приготовила! — сказала из постели Наталья Александровна.

И потом, погасив огни, я лег к ней. Я ее всю прижал к себе и будто впервые ощутил прикосновение женских бедер, живота, грудей. Были они какие-то такие, что я подумал — после Натальи Александровны мне не надо будет ни одной женщины. Они были одновременно и мои и не мои. Они одновременно жили и со мной и без меня. Их неуловимость тянула к себе, заставляла постоянно ощущать их, искать, гладить, прижимать к себе. Я почувствовал себя Геркулесом. И совсем не потому, что мне было тесно в ней. Иная сила принесла мне это чувство. Я понял: с Натальей Александровной надо как-то по-другому, с нею надо быть только с ней. Надо дать ей. Мне очень захотелось этого — дать ей. Это было моим открытием. Мне не было никакого дела до того, что это, вероятно, знает и обязан делать каждый мужчина — дать женщине всего себя. Дать даже не всего себя, а еще что-то, гораздо большее. Надо найти это и дать ей. Я весь к этому устремился. И начальные наши беспорядочные движения стали обретать смысл. Мы стремились к единому — к поиску того большего, что я обязан был дать ей.

— Не могу. Меня Господь наказывает! — сказала она.

Я лег рядом.

— Я не получу, — сказала она, поднимаясь, — я не получу того, что вы стараетесь мне дать. Меня наказывает Господь. Я вас измучаю.

Я силой уложил ее в постель.

Мне трудно сказать, дал ли я ей то, гораздо большее. Я знаю — я стремился к этому. Она разодрала мне ногтями спину так, что я едва не закричал. Потом пришлось нам спину лечить. Несколько капель она слизала, сказав: “Это мои!” — остальные искусно промыла кипяченой водой и прижгла йодом. Мы вновь зажгли очаг и сели к столу, выпили коньяку.

— По гороскопу я Скорпион, — сказала она.

— Я угадал, — пошутил я. — Я определил вас змеей, то есть... — я нашел в своих словах бестактность и попытался смягчить их.

— А я и есть змея! — улыбнулась она. — Я Скорпион, родившийся в год Змеи. Вы знаете восточные календари?

— О, я вас пятью годами старше! — отчего-то обрадовался я, в мгновение сосчитав, судя по ее возрасту, наиболее приемлемым годом змеи одна тысяча восемьсот девяносто третий.

— И неизмеримо глупее! — с непередаваемой интонацией, в которой одновременно звучали решительность и просьба принять все за шутку, заявила Наталья Александровна.

— Почему? — удивился я.

— Другой бы еще в прошлую ночь догадался выкрасть меня и воспользоваться! А вы и эту-то едва не упустили! — сказала она.

— Да я вас побью и дело с концом! — обиделся я.

— Побейте! — с готовностью согласилась она и даже подернула плечиками, как бы показывая, где надо бить.

Я припал губами к этим плечикам. Она взяла мою голову, прижала к груди.

— Убила бы! — снова сказала она с прежней глубокой печалью. — Ведь завтра вы убежите от меня. Уж лучше бы я вас убила. А потом бы отбыла каторгу. Зато бы я знала, что больше никому вы принадлежать не будете, никому во всем мире не дадите того, что дали мне!

Уснули мы уже под утро, когда поднялся ветер, пообещавший смену погоды. Проснувшись, я застал нас в весьма неприличных и невыгодных для сна позах. Мне очень захотелось обустроить наш завтрак и обиходить лошадь до того, как Наталья Александровна проснется. Потому я ее положил удобно, накрыл, немного полежал рядом, пересиливая желание овладеть ею сонною, встал и занялся делами.

Я вышел во двор. Тучи расслоились, и одни ушли ниже нас, к городу, а другие повисли над нами и на глазах таяли, так что взошедшее солнце уже гляделось через них тусклым, но четко очерченным рублем. Ближние окрестности просматривались хорошо. А горы выше были обрезаны. “К полудню, должно, раздует”, — подумалось мне. Я спустился к лошади.

— Помнишь вчерашнее? — спросил я.

Я ей подал кусок лаваша с солью. Она деликатно взяла его губами и меланхолично разжевала. Я выпоил ее, убрал навоз, вывел ее за ворота, сел верхом без седла и дал шенкелей. Лошадь привычно порысила дорогой к городу. Мне хотелось, чтобы Наталья Александровна смотрела вслед и тревожилась, не уезжаю ли я этаким гнусным способом насовсем. Отъехав с полуверсту, на одном из изгибов дороги, с которого, верно, открывался бы вид на город, если бы не тучи, я остановил лошадь и оглянулся. Наша усадьба хорошо просматривалась. Слева, справа и выше в мокрых и сизых зарослях растительности, как многочисленные щепки в осеннем, внезапно остановившемся прибое, всплыли черепичные крыши селения. Небольшими темно-зелеными пятнами выделялись кучки деревьев уншиу. Мирные дымы от очагов упирались в тучи, и выходило, будто они служили тучам подпорами. Скраденные расстоянием, плавно неслись оттуда неясные шумы. Вот заревела скотина, вот задребезжала жесть, вот кто-то кого-то громко позвал, взлаял пес, и закричал петух.

Я тронул лошадь обратно.

Вместе с Натальей Александровной в доме была Марьяша. Я вошел неслышно, и Марьяша не успела закрыть лица. Я бесстыже уставился на нее. Еще вчера я этого бы не сделал. Вчера, чтобы не смущать ее, я бы сам поспешно отвернулся. Сегодня я был другим. Я бесстыже уставился на нее, а потом перевел взгляд на Наталью Александровну.

— Какова же Марьяша у нас красавица! — сказал я с удовольствием.

Марьяша не без грациозности, которая сказала о некоторой наигранности ее страха передо мной, упорхнула в другую комнату. Наталья Александровна больно укусила меня в губу.

— Змея! — сказал я.

— Это тебе за то, что волочишься за чужими женами! — ответила Наталья Александровна.

Я вздохнул как бы обреченно — ведь чужой женой была и она сама.

— Почему бы мне не познакомиться с ее мужем? — спросил я про Марьяшу.

— Он извозчик в городе, и его сейчас нет дома, — объяснила Наталья Александровна.

Я предположил, уж не тот ли самый извозчик, что подвозил меня, и есть муж Марьяши. Мы стали выяснять приметы и согласились — вполне мог быть он.

— Ах, жаль, я не согласился на его предложение отужинать у него! — сказал я весело, ожидая от Натальи Александровны бурного, но приятного приступа ревности.

Она же вздрогнула, оставила меня, присела на краешек тахты. Я было кинулся к ней. Меня остановил ее взгляд. Я нашел в нем только боль и одиночество, причем одиночество давнее, как бы уже привычное и редко вырывающееся наружу. Я остолбенел. В моем представлении не было места таким чувствам у красивых и благополучных женщин.

— Ведь вы сами не переносите боли. Почему же причиняете ее мне? — спросила она.

За пять дней боев я не был ни контужен, ни даже оцарапан случайной щепкой. Более того, я видел, как мои гранаты ложились в расположение их батарей, а шрапнели рассеивали и косили их пехоту. Я не потерял ни одного человека. Это было счастьем, таким счастьем, на фоне которого арест и крушение всей моей жизни смотрелись просто пятном, появившимся как бы нарочно, с целью оттенить это счастье. Я не переживал своего падения. Я переживал за Сашу, за несостоявшееся его счастье. То есть меня все случившееся не задело. Но после слов Натальи Александровны меня вдруг, как контуженного, стало клонить в сторону, будто бок у меня, дотоле разодранный, с невероятной быстротой стал зарастать и стягиваться. Я, вероятно, упал бы, если бы не схватился за спинку кресла. Думаю, вышло это картинно — во всяком случае, Наталья Александровна поняла именно так.

— Как у вас все необычно, сударь, ну ровно в синема! — сказала она.

Ранее я не знал, что звук женского голоса может раздавить. Сил оторваться от спинки кресла у меня не было.

— Да, сударыня. Я ведь вам не муж и потому необычен! — ответил я.

На ее рыдания припорхнула Марьяша.

— Скверно! Скверно! — заклеймила она меня.

И оттого, что, по моему мнению, ей такое русское слово не должно быть известно, а она его произносила, я пришел в себя и сделал, кажется, лучшее, что мог. Я, ничуть не стесняясь Марьяши, присел перед Натальей Александровной на корточки, прикоснулся к ее коленям лбом. Я не чувствовал раскаяния. Однако мне не хотелось ссориться, как и не хотелось быть неблагодарным.

— Вы ведь нисколько не раскаиваетесь? — спросила Наталья Александровна.

— Нет, — сказал я.

— Убила бы! — вздохнула она прежним словом и склонилась ко мне. — Марьяша! — еще спросила она что-то на ее языке и, услышав утвердительный ответ, перевела мне. — Мы с Марьяшей всех бы вас убили. Она убила бы своего мужа, противного, вечно пропадающего в городе, оставляющего ее одну. А я убила бы вас!

— Предоставьте это туркам! — сказал я не без удовольствия.

Наталья Александровна замерла. Ладони ее сильно сжали мою голову.

— У вас нет права погибнуть. Вы не столь бесчестны, чтобы оставить меня одну! — сказала она.

“Ну вот мне и орден!” — внутренне сияя, подумал я.

За завтраком мы все больше говорили с Марьяшей. Она посчитала дань обычаю исполненной и приоткрыла лицо, может быть, не столь красивое, как у Натальи Александровны, но чрезвычайно искрящееся молодостью
и чистотой. Она оказалась родом из тех мест, которые нам с Раджабом предстояло проехать, и поспешила объяснить, как нам не миновать их. Я не понял ее объяснения, но Наталья Александровна заверила, что Раджаб места знает хорошо. И я дал Марьяше торжественное слово посетить ее родственников, конечно, не особо полагая слово сдержать. Я кое-что начал понимать в жизни восточных людей, и такое мое поведение вполне укладывалось в рамки ее. Не исполненное в данном случае обещание вполне можно было оправдать службой. Но не дать такого обещания было неприличным. Отказ бы огорчил Марьяшу и внушил ей мысль о моем нерасположении. После мы сердечно распрощались. Наталья Александровна пошепталась с ней по хозяйству, и она ушла.

— Ей очень тоскливо здесь, — жалея ее, сказала Наталья Александровна. — Ведь ей всего шестнадцать лет. У них с мужем нет ребенка. И они очень это переживают.

Мы снова оказались в постели. Снова с непередаваемым трепетом я принимал трепет ее тела. И я добился своего. Как Наполеон, я теперь мог быть триумфатором. Я ликовал. Я любил себя. Я дал ей некоторое время на слезы и на трепет передо мной. Я дал ей все. Я готов был пристегнуть ее к своей колеснице, когда вдруг почувствовал, что весь нахожусь в ней, а у меня самого вдруг нет сил справиться с ее, плененным мною, пламенем.

Мы так и лежали потом — спали или не спали, но лежали, не желая переменить позы и, может быть, забыли бы оторваться друг от друга, как вдруг я услышал усталый конский галоп на дороге из города. Она всадника услышала чуть позже и сразу встревожилась.

— К нам? — спросила она.

Голос ее обозначил конец.

— Я знала, что он будет, — сказала она.

— Кто? — подумал я об ее муже.

Она не ответила, а попросила отпустить ее. Мы быстро встали. Она на миг прильнула ко мне, оторвалась, глянула на себя обнаженную, повела плечиком и бедром, лукаво спросив, какова? — тут же стала поспешно одеваться.

Когда он — конечно же, вестовой полковника Алимпиева, — от ворот вскричал ее имя, мы были уже одеты.

Наталья Александровна вышла на балкон.

— Так что, сударыня, их высокоблагородие господин полковник спешно приказали передать вам пакет! — закричал вестовой.

Пакет — на самом деле записка в плотном коричневом конверте — извещал о наивозможно скором моем прибытии в штаб отряда.

На улице ветерок зримо подмел нижние тучи. Стало яснее и прохладнее. Мы собрались, уложились. Я вывел двуколку за ворота и понял, что за все время не сказал Наталье Александровне ничего. Я ничего не сказал и не дал ей ничего. Я лишь ею воспользовался. Наталья Александровна обнялась с Марьяшей. Мы уселись, застегнули кожух. Я разобрал вожжи, чмокнул губами. Лошадь тронулась. Мы мерно качнулись.

— Пожалуйста, не оглядывайтесь назад. Мы не уезжаем отсюда, — попросила Наталья Александровна.

— Да, — кивнул я.

— И когда от меня поедете, тоже не оглядывайтесь! — снова попросила Наталья Александровна.

— Да, — снова кивнул я.

— И ничего не дарите мне на память.

— Да.

— Только скажите, когда это мне будет нужно, вы найдете меня.

— Да.

Она положила свою казачью винтовку мне на колени.

— Возьмите. Марьяша на нее наговорила. Она убережет вас.

3.

Срочность вызова обуславливалась общим сбором всех офицеров в связи с оставлением нашими частями Артвина и отходом едва не на южные пригороды Батума. Раджаб ждал меня в полной готовности, и вышло — из двуколки, не оглядываясь, я пересел в седло. Преувеличения в сказанном не было. В штабе отряда мы едва задержались на двадцать минут, выяснили обстановку, простились с кем вышло. Полковник Алимпиев принял меня, не отрываясь от бумаг. В общей тревоге, когда передняя линия наших частей прошла в двенадцати верстах от города, это было объяснимым. Я сердечно откозырял ему. Он с усталой улыбкой перевесил мою винтовку через правое плечо, по-казачьи. Я знал: при первой же возможности он вернет меня в батарею. Я спросил его, почему мне нашли именно казачью полусотню. Он, уже отходя к бумагам, снова улыбнулся:

— Полусотня по принадлежности казачья, то есть находится в управлении казачьих войск. А по подчиненности — пограничная, то есть находится в министерстве финансов. Возможность меньшего оглашения события. А впрочем, назначение — дело случая.

В коридоре Раджаб с подобострастием пожал мне руку:

— У вас, капитан, великое финансовое будущее!

Я ему погрозил кулаком.

До конца дня Раджаб рассчитывал не более чем на тридцать верст. Мне он выхлопотал невысокую буланую кобылу. Под его ревнивым взглядом я проверил подпруги, тороки, укоротил стремена, провел лошадь в поводу туда и сюда, наблюдая за ее ходом. Я все время ждал откуда-нибудь Натальи Александровны. Она сказала мне не оглядываться и перехватила вожжи, едва мы показались в виду штаба. Я сошел, а она укатила дальше. Я знал, что она сейчас заперлась у себя в комнатах. Но я ждал ее. Раджаб понял.

— Не придет, — сказал он коротко.

Я упрямо, молча и скрупулезно изучал лошадь.

— Не придет, — повторил Раджаб.

Я обозлился. С размаху шлепнул лошадь ладонью по крупу. Она переступила в сторону и в недоумении посмотрела на меня. “Стерпишь!” — сказал я.

Наш отряд составился из восьми человек. Вместе с Раджабом в полк возвращался его сослуживец — хорунжий Василий и пятеро казаков сопровождения. Мы тронули рысью и минут через пятнадцать близ окраин перешли на шаг. Мне хотелось быстрее убраться как можно дальше, и я недовольно понудил лошадь на галоп. Раджаб догнал меня. Держась за луку моего седла, так что ногу мне сильно прижимало его лошадью, он сказал;

— Первую часть дороги думают о том, откуда уехал. Вторую — обо всем на свете. Третью — о том, куда едешь. Потому не спеши, друг мой. Думай о том, что было. На войне нельзя думать о доме. На войне можно думать только о войне. А покамест не война, думай о том, что было. Пережигай, чтобы ничего не осталось.

Я промолчал. Я и без того думал о Наталье Александровне. Я ничего о ней не знал. Я не догадался ее спросить. И теперь не знал ничего. Я мог только вспоминать наши два дня. Пять дней войны и два дня Натальи Александровны. Семь дней счастья холодной золой улеглись на сердце.

Через час пути в виду реки и какой-то нашей части, укрепляющей берег, нас застал дождик. Я поднял башлык. Стало еще тяжелее, потому что
напомнило утреннее возвращение на двуколке. Я не выдержал и окликнул Раджаба, нет ли у него водки. Раджаб окликнул своего вестового казака. Тот полез в торок, достал водку во фляжке, металлические стаканчики, хлеб и холодное мясо. Не слезая с лошадей, мы выпили — все восьмеро, причем я выпил дважды. То, как мы сближались и разъезжались, как передавали на ходу друг другу стаканчики и закуску, со стороны, видимо, гляделось необычно. Несколько солдат засмотрелись на нас, и от берега к нам донесся визгливый окрик унтера. Я скользнул глазами по линии укреплений, ожидая встретить батарейную позицию. Дурачась от выпитого, Раджаб предложил атаковать укрепления. Казаки рассыпались и вдруг разом, разноголосо и прерывисто гикая, сорвались с места. Их было семеро, то есть совсем немного. Но я залюбовался жуткой красотой их лавы. Залюбовался и не увидел, что произошло на укреплениях. Оттуда вразнобой захлопали винтовочные выстрелы.

— Фить! — сказал кто-то около моего плеча по-птичьи.

Лава Раджаба вздрогнула и круто стала осаживать. Я услышал сердитую ругань Раджаба. На укреплении появились офицеры. Их сразу можно было отличить по выправке.

— Не стрелять! Не стрелять! Господа! — услышал я Раджаба.

Казаки остановились. Он один подъехал к офицерам. Я видел, как Раджаб приложил руку к папахе, потом соскочил о седла. Его окружили, но он все равно хорошо был виден над толпой. Через полминуты там появился папиросный дым, и опять визгливые окрики унтеров погнали солдат к работам. Я отвернулся. Я вспомнил свою птичку у плеча, сказавшую мне “фить”, и неожиданно закрыл глаза — так мне захотелось спать. Но желание было неприятным, знобящим, запоздало трусливым. Если бы птичка не сказала “фить”, я бы сейчас валялся у ног лошади. Я так стал повторять себе: “Если бы птичка не...” — и тем старался подавить спазм желудка. Было бы невыносимо допустить перед глазами всех этих людей свою слабость. “Нельзя иметь никаких привязанностей!” — сказал я себе, когда тошнота отступила. А именно появлением в моей жизни Натальи Александровны я объяснил внезапную мою трусость. “Если бы птичка не...” — с издевкой сказал я.

Казаки вернулись возбужденные. Они ругали пехоту за их выстрелы, называя ее презрительными прозвищами.

— Совсем необстрелянные! — качал Раджаб головой про пехоту. — А если бы не мы? А если бы курдская конница?.. Ты слышал, друг мой, о делах курдской конницы? — и по его повелению вестовой казак опять полез в торок за фляжкой. — Курдская конница — это... это... ааах! — он опрокинул в рот стаканчик водки. — Это, как было написано в одной книге, это бич цветущей Азии! Это беззаветная храбрость, жестокость, натиск, красота! Я им говорю, ведь мы даже шашек из ножен не вынули. Что же вы стреляете? А они: ха-ха! Они: солдаты необучены-с, господин сотник! Эх, Борис Алексеевич! Вот странен русский мужик. Почему же он не обучен? Занял полмира, а не обучен. У нас с детства всяк обучен. Мальчишки палками рубятся. Опасности ежечасно преодолевают. С оружием знакомы. А здесь взрослые люди — и не обучены-с! — И вестовому: — Стаканчик капитану!

Я нехотя выпил. Разница между нами была ощутимой. Вчера я был выше него — я, за пять дней боев представленный к самой высокой награде империи! Сегодня я не годился ему на подметки его мягких изящных сапог. От близ летящей пули и оттого, что знал какую-то Наталью Александровну, я испытал настоящий животный страх. Куда уж страннее. Я смолчал.

Еще через час дорога, тянущаяся вдоль реки, стала потихоньку вздыматься. К тому же стало темнеть. Скорость наша поубавилась. Укутанные в косматые бурки, мы смахивали на грачей. Казалось, кто-нибудь сейчас встрепенется, расправит крылья и полетит.

В одном селении мы остановились на полчаса, размяли ноги, дали передышку лошадям. Потом опять — в седла и опять в дорогу. Порою я дремал. Видимо, сказывалась бессонная ночь. И лишь я закрывал глаза, мне являлась Наталья Александровна, являлась столь ощутимо, что я тянулся прикоснуться к ней. Я даже целовал ее и тут же просыпался. И было от того очень тяжело. После нескольких таких случаев заветным желанием стало остановиться в первом же селении на ночлег и провалиться в небытие на первой же охапке сена. “Черт несет меня! — свирепел я. — Все было великолепно. Я был бы сейчас в своей батарее, не знал бы ни горя, ни забот”. И я ненавидел весь мир, начиная с того начальника, который приказал снять мою батарею с фронта, с тех повстанцев-аджарцев и заканчивая собой, Натальей Александровной и незнакомыми мне бутаковцами.

Мы уложились в сроки Раджаба и к исходу третьего часа пути в густой темноте, подсвеченной лишь снегом окрестных гор, въехали в большое селение Кеда, где у Раджаба был кунак.

Начитанный и наслышанный о Кавказе человек явно представляет себе местные селения в виде нагроможденных друг на друга до самых небес каменных келий. Нет такого в Батумском крае, где произрастают прекрасные леса с экзотическими для русского глаза платанами и грабами, а также привычными — соснами и елями. И, разумеется, дома здесь в своем большинстве строятся из дерева, порой большие, просторные, на многочисленные семьи. Таковым же деревянным домом была дача полковника Алимпиева. Но его я не описывал, потому что тогда он мне — как бы сказать точнее — не показался, не бросился в глаза. Я был скован и увлечен Натальей Александровной и, хотя все видел, все наблюдал и замечал, в себе не откладывал. Сейчас же, в виду нашего ночлега после тяжелого для меня пути, мне резко бросилось сходство дома знакомого Раджабу человека и дома полковника Алимпиева. Оба они стояли на каменных цокольных этажах, не жилых и предназначенных для хозяйственных нужд. Жилое же помещение, бревенчатое и с окнами, под обширной крышей, с балконами и деревянным крыльцом, с лестницами на две стороны, покоилось на этом цокольном этаже и состояло из нескольких комнат, одной из которых была обширная гостиная с хорошим камином, с тахтами и коврами на стенах, совсем как у полковника Алимпиева. Мебелью служили низенький трехногий столик и низенькие же стульчики без спинок — на вид хрупкие, но в силу здешнего дерева чрезвычайно прочные. Достойным замечания было и кресло для старейшего члена семьи, деревянное и украшенное резьбой. Стоял такой дом посреди хорошего травянистого двора, обрамленного плетнем и хозяйственными постройками. Мое внимание привлекла воздушная, на изящных тесаных опорах и с резными галереями постройка под черепичной крышей, еще более выразительная от света зажженных во дворе огней. Я уже знал, что обычно это бывает кукурузня, то есть амбар для зерна. Но удивило то, с какой любовью, с каким изяществом, доходящим до благородства, была она сделана. И сколько мне ни было тяжело от душевного моего разлада, я, указав на кукурузню, сказал Раджабу, что буду спать там. Он принял мою реплику за улучшение моих чувств и улыбнулся.

С нашим приездом дом и двор оживились. Хозяин, не уступающий статью Раджабу, старик по имени Зекер, и трое его сыновей вышли встречать нас, широко распахнув ворота. Тем временем другие домочадцы запирали собак, бежали по двору кто куда, видимо, прекрасно зная свои обязанности и стремясь наиболее споро их исполнить. Я тихо показал на это Раджабу, говоря, хорошо бы вот так-де было заведено и у нас в армии. Он согласно кивнул и столь же тихо сказал о Зекере пару самых лестных слов. Приняв нас у ворот, молодые мужчины исчезли на время, а Зекер поручил нас младшим внукам. Мы умылись теплой и сверх меры приятной водой. Мне поливал перед большим медным тазом щекастый крепыш. Я спросил, как его зовут. На удивление он вопрос понял и ответил учтиво.

Оправившихся и умытых, Зекер повел нас в дом, поручив казаков сыновьям. В гостиной уже пылал камин. Зекер сел в свое кресло. Мы с Раджабом и Василием расположились на тахтах. Раджаб завел с Зекером беседу — надо полагать, необходимую по обычаю. Я понял, что говорили они на турецком. В ходе беседы некоторое их внимание досталось и мне, но, я подозреваю, не как наиболее почетному в силу самого высокого среди присутствующих офицерского чина моего, а как человеку, ставшему виновником нынешнего своего положения. Глаза Зекера при этом вспыхнули, и весь он подобрался, явно сначала готовый выразить мне свое одобрение или нечто в этой роде, но вовремя взявший себя в руки. Теперешнее мое вялое состояние Раджаб — сколько я понял по тону — объяснял ему вполне пристойными причинами.

Накрыли стол, и пришедший в гостиную старший сын Зекера сказал, что казакам тоже все приготовлено. Зекер сказал принести вина. Я удивился. Старший сын принес кувшин. Зекер рассадил нас за столом и через Раджаба принес мне извинения за бедность его и особенно за невозможность поддержать нас в питии.

— В далекие времена мы были христианами, как и все грузины, — сказал он, — но волею судьбы уже несколько веков исповедуем иную веру.

В питии мы с Раджабом и Василием преуспели, и старшему сыну пришлось кувшин наполнить вновь. Первым блюдом мы съели суп с курицей, именуемый по-здешнему шарвой. Потом на стол принесли куриц табака, сыр и яйца, смешанные и тушенные в масле — очень сытное блюдо. Потом последовали вареная баранина, хинкали с бараниной и хинкали с сыром. Все это сам Зекер запивал холодной водой, мы же с удовольствием прикладывались к кувшину. Довольно быстро я оживился и вступил в беседу с Зекером — разумеется, через Раджаба. Зекер, вероятно, из-за сообщенного ему моего поступка пространно объяснил мне данные из истории края, по которым выходило, что и те земли, в которые мы направлялись, некогда тоже считались грузинскими. Мне в целом было все равно, кем были заселены те края. Как грузины-христиане, так и грузины-мусульмане, во все время общения с ними показали себя легкими гостеприимными людьми, а большего мне было не надо. Однако из вежливости и интереса к историческим изысканиям я поддержал Зекера в стремлении просветить нас. Вино этому способствовало, однако полностью расслабиться я не смог. Я не мог отделаться от впечатления, что за вчерашний день разрушился мой мир. Я повторю, и пусть это не звучит хвастовством, что столь последовательно и столь поступательно, как я, мало кто из знакомых мне проводил свою жизненную линию. Не соблазняясь пустыми увлечениями, я за восемь лет целенаправленно прошел путь от юнкера до офицера с академическим образованием до чина штабс-капитана, которого большинство не выслуживают и за пятнадцать лет. В боях я отличился. С орденом мне полагался чин капитана не в очередь, и в скором времени я мог рассчитывать на командование дивизионом. Все эти достижения, разумеется, не шли ни в какие сравнения с достижениями Наполеона. Но я ведь еще в детские годы постановил, что не хочу ни себе, ни родным, ни государю-императору — никому вообще тех потрясений, каковые выпали на долю бедной Франции, ее короля и всех подданных. Все до вчерашнего дня было стройным и ясным. Ничуть стройности и ясности не умалили мое неисполнение приказа и вызванные им следствия. Ведь поступок тот был в моей власти. Делать его или не делать был волен только я. То есть я сам распоряжался собою. Я принадлежал себе. Но во вчерашний день я всего этого лишился. Я стал принадлежать женщине. Непередаваемая сладость этой принадлежности губила меня. Я понял, что влюбился. Я понял, что люблю Наталью Александровну, как никогда никого не любил из женщин. Но от этого мне стало только тяжело. Я даже стал трусом.

Я украдкой поглядел на Зекера. Мне показалось, что он в своей жизни видел очень мало радости. Он был мне симпатичен, и чтобы не расслабиться от чувства к нему, я спросил разрешения выйти на воздух. “Что же ты сейчас делаешь, любимая?” — спросил я в ту сторону, откуда мы приехали. Я пошел по хрупкой от мороза траве к ажурной кукурузне. Запертые собаки зарычали. Я представил, с какою злобою они бы рвали меня в иных обстоятельствах. И я понял, насколько я одинок. Во всем мире никому до меня не было дела. “Ты теперь нужен Наталье Александровне”, — возразил я себе, но вслед спросил, правда ли, и спросил, надо ли это мне. На оба вопроса я ответил положительно, однако в ответы не поверил. “Не надо этого мне! Ведь даже пролетевшая мимо пуля сделала меня при Наталье Александровне трусом!” — так сказал я. Стало понятно, что к кукурузне я иду только лишь с одним: чтобы не пойти к конюшне, не оседлать свою буланую и не пустить ее по дороге обратно.

Утром я проснулся от доклада вестового Раджабу. Среди всего прочего он сказал, что моя лошадь захромала и не может продолжать путь.

— Я же видел, курба у нее! — загорячился Раджаб. — А он (вероятно, комендантский конюх) — подлец, меня стал уверять!

Я, было, подумал, что это знак судьбы, и представил свое возвращение в Батум. “Только на один день и только на один миг встречи с Натальей Александровной!” — взмолился я. Я знал — это невозможно. Но все утро, пока мы завтракали, охали, ахали и ругались, во всех деталях осматривая мою лошадь, я ждал фразы Раджаба о моем возвращении. Ожидание измотало меня. Порой я готов был сказать об этом сам.

Зекер послал за коновалом. Пока мы ждали, Раджаб с Василием еще осматривали лошадь.

— Ну, курба и есть! — возмущался Раджаб и грозил конюху суровыми карами.

Коновал на лошадь лишь взглянул. Всем и без него было ясно, но при нем как бы ставилась точка. Зекер стал коновалу что-то говорить. Тот слушал и изредка отвечал. Однако было видно — и слушает, и отвечает он лишь из вежливости. Все — и сыновья Зекера, и их дети, и Раджаб с Василием стояли в каких-то застылых и неловких позах. Я не выдержал.

— Дайте мне лошадь всего на сутки! — потребовал я, ни к кому особенно не обращаясь. — Я вернусь в Батум и уеду оттуда железной дорогой. Лошадь же вам приведет кто-нибудь из нарочных.

Зекер вопросительно глянул на Раджаба, выслушал его перевод и решительно сказал свое согласие словом, которое я знал.

— Каргад! (Хорошо!) — сказал Зекер.

Сердце мое за одно мгновение набухло и лопнуло. Я едва устоял на месте. Батум, милейший город, мелькнул мне.

— Каргад! — сказал Зекер и, горячась и направляясь к воротам, как бы тем выпроваживая коновала, стал ему говорить что-то такое, отчего коновал, уже к воротам за Зекером направившийся, остановился, коротко и все еще недружелюбно взглянул в мою сторону

Все дальнейшее оказалось простым. Мое преступление, одновременно имеющее ранг великого деяния, открыло сердце коновалу. Через десять минут он вернулся верхом на добротном коне под чудесным седлом и чепраком. Он молодцевато спешился у ворот, ввел коня во двор и грациозно, будто награждая меня, протянул мне повод. Следом двор стал заполняться народом, малым и большим, на удовлетворение праздного любопытства которого пришлось потратить некоторое время. Оказывается, в свете боевых действий наших частей против восставших соплеменников все местные жители не осудили Зекера лишь из обычая гостеприимства. Зекер же не счел необходимым что-либо объяснять и коновала пригласил лишь с тем, что тот в одном из селений на пути нашего следования имел родственников, к каковым согласился бы если уж не сопроводить нас, то обеспечить лошадью.

Этак, переходя в виде эстафеты от одних родственников или кунаков к другим, мы обошли район восстания и прибыли в селение Олту, где располагались база и штаб отряда. Здесь я понял — более мне Натальи Александровны не увидеть. Я чувствовал это в дороге. Но чувствовал, не веря. Казалось, в любой миг я мог повернуть обратно. Мне было стыдно за свою слабость. Однако возможность повернуть приносила наслаждение. Так я мучался, пока не увидел на другом берегу реки старинный и в былые годы величавый христианский монастырь, а следом и селение, про которое Раджаб коротко сказал: “Хвала Аллаху!”, — что означало конец пути. Мне подумалось, револьвер к виску — конец вообще всему. Так у меня и осталось на весь вечер: конец дороги был равен револьверному выстрелу.

Мы остановились в комнате для приезжающих офицеров при штабе отряда, дурно поужинали, что вполне ответило моему настроению и принесло поганое удовольствие. Ранее я не обращал внимания на стол в офицерских собраниях. Дурно или превосходно — я ел с одинаковым ровным отношением, сознавая, что это рабочие блюда и поданы в рабочей обстановке. Ранее меня раздражали постоянные замечания других столующихся по поводу дурного приготовления. “Питайтесь, — думал я с негодованием, — и идите исполнять свои обязанности!” Теперь же я сам отметил дурной стол здешнего офицерского собрания и был этим неприятно удовлетворен. Офицеры штаба расспрашивали о столичной жизни. Здесь им было все равно, откуда мы — из заштатного Батума или столичного Петербурга, поименованного ныне Петроградом. Здесь все, что было извне, мнилось столичным. Раджаб охотно отвечал. А я молчал и тупо отмечал равность дороги и револьвера, одинаково означавших для меня конец. Полагая мое кислое состояние обычным стеснением, некоторые из офицеров старались расшевелить меня, чем мгновенно толкали к воспоминанию о Наталье Александровне. Только я забывался тупой и накрепко засевшей во мне формулой о равности дороги с револьвером, но приветливый вопрос о том, как “там”, мгновенно порождал во мне образ Натальи Александровны. Я не выдержал, сказался уставшим и ушел.

Утром мы с Раджабом сердечно простились. Он с Василием и казаками взмахнул мне в последний раз на изгибе улицы — и я остался один.

Надо ли говорить, какое недоумение и плохо сдерживаемое любопытство вызвала в отряде моя персона. Начальник отряда генерал Истомин отсутствовал. Полковник Фадеев, сухой старик в пенсне и с Анной третьей степени, ощупал меня выразительно недоверчивым взглядом.

— А доложите-ка мне, паренек, что у вас там в Батумах этакое стряслось? — прямо спросил он меня. — Будто там у вас уже вошло в моду с вышестоящим начальством препираться?

И, не ожидая моего ответа, стал говорить дальше сам:

— Это я вам, паренек, со всею ответственностью заявлю: этакие курбеты должны быть пресекаемы виселицей. В строжайшем порядке — военно-полевой суд, и извольте с восходом солнца повиснуть на суку, да непременно перед строем части. Это что же, паренек! Это попирается основа основ. Это попирается священная присяга государю и Отечеству. А ведь уже четвертая статья свода законов Российской империи гласит о повиновении власти государевой не только за страх, а и за совесть. За совесть, заметьте, паренек! Я уж не говорю о священной присяге!

Трудно было сказать, знал ли он, кто перед ним. Он ходил по кабинету и ругал того неведомого ему негодяя, который отказался выполнить приказ. Ругал как-то вдохновенно, взятый за живое, будто это непосредственно и сильно отразилось на нем.

— А вот вы, паренёк, — переключился он на меня, из чего я вывел, что все-таки он не догадывался, кто перед ним. — Вот вы уже штабс-капитан. У вас Академия. Вам скоро дивизион получать. Вас же переводят в погранстражу. Что это? Что? И не трудитесь дать ответ. И без него знаю. Знаю, что вместо службы вы занялись опозореньем мундира офицера, занялись каким-нибудь философствованием на предмет, необходимо ли почитать старшестоящих начальств и исполнять их распоряжения.

Я опять подумал, что все-таки он знает про меня. И этакая гадалка продолжалась довольно долго — столько, что я стал развлекаться ею.

— А в полусотню вас! — говорил он. — Чему вы там научитесь? Казаки, пластуны, все вне уставов, все по-своему, все своебышно. Командиром у них такой же вертопрах, некий, дай бог памяти, башибузук башибузуком, некий граф Нулин! И что вы от них вынесете? Какие-нибудь дерзости разбойные, какие-нибудь разгильдяйства — вот что вы от них вынесете! Ведь недаром часть сия была представлена на Высочайшее рассмотрение к упразднению. Неизвестно чьими ходатайствами выкрутились, голубчики. А ведь сплошь варнаки! И в вас эту любовь к вольностям я вижу! Не своевольничать надобно, паренек, не своевольничать, а служить! Так что извольте! Вот вам должность старшего адъютанта полусотни, и чтобы мне в самом надлежащем виде там устроить! Чтобы привести полусотню к образцу службы! Очень недоволен я вами, паренек!

Признаться, за восемь лет службы, два с половиною из которых прошли в Академии, я не слыхивал о том, чтобы какая-нибудь воинская часть русской армии составом в казачью полусотню и сотню, пехотную полуроту и роту или даже артиллерийскую батарею имела бы штаб, коему полагался начальник. Однако не мне было удивляться услышанному. Я сухо поблагодарил полковника за назначение.

— Идите, идите! — сердито сказал он. — И подумайте о своей будущности. Ох не вам тратить годы свои и государственные средства, затраченные на ваше обучение, в сомнительных воинских частях, коим названия иначе, как атавистические, не сыскать!

Офицер, регистрирующий мое назначение, тоже не смог сдержаться.

— Нет, вы посмотрите, господа! — возмущенно сказал он. — Вы посмотрите, как у нас разбрасываются академическими артиллеристами! Об этом следует донести наместнику!

Я не стал давать объяснений. Я дождался своего оформления и тотчас занялся работой — просмотром сводок, карт и всего прочего, предварительно будучи оповещен об ожидаемой из полусотни оказии.

Я бы не хотел, чтобы меня в силу моей принадлежности к артиллерии поняли превратно и приняли последующее мое замечание за ведомственную гордыню. Но в русской армии всяческих похвал достойны лишь казаки, топографы и артиллеристы. Рискуя быть призванным к ответу, скажу однако, что кавалерия наша не умеет рубиться. Она, не моргнув глазом, умеет до последнего полечь в атаке. Но рубиться она не умеет. Пехота наша не умеет стрелять. Она, молча и упорно стоя на позиции, умрет или перейдет в штыки, но ни за что не нанесет противнику решительного урона огнем. Я не ищу причин тому. Я не сужу господ кавалеристов и пехотинцев. Я ничуть не умаляю их достоинств. Я просто констатирую факт. И, отмечая более высокую эффективность действия артиллерии и казаков, я особенно подчеркиваю превосходную степень деятельности русских топографов. В данном случае, по турецкому театру, мы имели карты самого высокого качества масштабом менее, чем в версту при безукоризненной точности. Противник же был снабжен картами троекратно большего масштаба и со следами
неуемной восточной фантазии, что, кстати, в нынешней обстановке аджарского восстания особой роли не играло, ибо противник имел во всех случаях достаточное количество проводников, чем в немалой степени, думаю, можно объяснить успешное его продвижение и вытеснение наших войск с важных во всех отношениях рубежей.

Не надо быть Наполеоном, чтобы, взглянув на карту обстановки за вчерашний день, уяснить опасность нашего положения. С захватом Артвина, города между Батумом и Олту, противник реально стал претендовать на выход в долину реки Куры, то есть в наш глубокий тыл. Однако я обратил внимание на другое обстоятельство, взволновавшее меня ничуть не меньше. Полусотня располагалась повдоль границы на крайнем правом фланге отряда, имея правее себя лишь пустынный, не занятый ничьими войсками участок гор вплоть до того самого Артвина. Перед фронтом ее, по данным нашего штаба, противник также не имел своих сил, в основной массе сосредоточившись на стыке нашего Олтинского и соседнего слева Сарыкамышского отрядов. Я углубился в карту, сделал кроки и пришел к самым неприятным выводам. Заключались они в следующем. Три речных ущелья тянулись с юга от турецких позиций на север, к базе нашего отряда. Одно, прямо выходящее на нее, в какой-то степени было закрыто нашими частями. Два же других, особенно третье, ведущее глубоко в обход и упиравшееся в нашу базу именно в месте расположения полусотни, ничем закрыты не были. Стоило противнику воспользоваться этим ущельем — и уж не о прикрытии стратегически важной долины реки Куры следовало бы нам думать, а следовало бы нам самым постыдным образом удирать и от Олту, и от Сарыкамыша, и, не приведи Бог, из Карса. Как начальник штаба зачуханной казачьей полусотни, вероятно, единственный начальник штаба этакого невероятного масштаба во всей нашей армии, я не имел права на всю информацию. Но ущелье выходило на мое подразделение, и я пренебрег куцыми своими правами и счел необходимым запросить дополнительные данные, на что получил решительный насмешливый отказ.

— Ваша задача, штабс-капитан, состоит в одном: ни агенты, ни контрабандисты не должны нарушить границы Российской империи на вверенном вам участке! — сказал полковник Фадеев. — Заметьте, от этого будет зависеть ваша служебная аттестация!

Я не знал подлинных причин нашей августовской неудачи в Восточной Пруссии, но отчего-то именно она предстала в моем воображении, когда я получил ответ Фадеева. Я ушел в залу офицерского собрания, снова углубился в карту, проверяя и проверяя свои догадки различными расчетами вплоть до климатических.

Самым утешительным расчетом выходил тот, на каковой, видно, полагалось начальство, и назывался он “авось”. Все же другие говорили одно: если неприятель захочет воспользоваться нашим положением, тогда...

Здесь-то меня отыскал дежурный офицер с сообщением о проводнике. Я собрал мои бумаги. Дежурный офицер показал на низкорослого черного урядника с переломленным носом, в большой черной бараньей папахе, шинели и явно не в размер больших сапогах. Рожа его гляделась бы совершенно разбойною, если бы не простоватый и мирный взгляд

— Так что, вашбродь, урядник Бутаковской полусотни Расковалов! — приставил он к папахе короткопалую лапу.

Вид его напомнил мне аттестацию бутаковцев полковником Фадеевым как отпетых каторжников, и я несколько развеселился.

— Штабс-капитан Норин! — прищелкнул я каблуками и не удержался сказать французскую любезность об удовольствии быть знакомым с ним. — Жё сюи орё дё фер вотр коннесанс!

— Ну-к ше, — сказал мне на любезность урядник.

Ответ его подвиг меня на новую выходку.

— Что дома, покосы вызрели ли? — спросил я первую же белиберду.

— Так что, вашбродь, отселев невидно. Буди дак, половина уж скормлена! — ответил он.

— А лошади, — продолжал я, — лошади что? Хорош приплод, все ожеребились?

— Щему щего, вашбродь! — тут же ответил он. — К примеру, жеребец или мерин. Им ни за что не ожеребиться. А кобылы, езлив взять кобыл, то етта как Ляксандр Сергеич. Езлив покрыл вовремя, то ожеребиться емя совсем нищще.

— Александр Сергеевич — это Пушкин? — спросил дежурный офицер.

Он, кажется, стал понимать, почему меня отчислили от артиллерии, но никак не мог взять в толк, почему меня при этом не препроводили в скорбный дом. — Так что, вашбродь, — повернулся к дежурному офицеру урядник Расковалов. — У нас в Бутаковке к лошадям конюх приставлен.

— Дай-ка, братец, мне свое ружье!— протянул я руку к его драгунской винтовке через плечо, скатившись от своей белиберды до простецкого солдатского испытания.

Он снова повернулся ко мне.

— Ету? — спросил он про свою драгунку. — Ету не имею права, вашбродь! А езлив вы в нашу полусотню примундированы, тожно и вам полагается. Буди, в полусотне дадут.

— Примундирован, — подтвердил я.

— Тожно надо собираться. Путь недальной, но лучше управиться засветло, — сказал урядник Расковалов.

Он посоветовал мне не брать лошадь и предпочесть ей даже не мула, распространенного в этой местности, а ишака, мотивируя совет абсолютной его неприхотливостью. Я почел за необходимость пренебречь советом — все-таки каков ни был я трус, негодяй и нытик, я носил форму российского офицера и заняться опозореньем ее, как то подозревал полковник Фадеев, не рискнул.

Мы так и отправились — он с ишаком впереди, а я верхом на лошади за ним следом. Места — против Батумских — были суровые, имеющие прозвище турецкой Сибири. Собственно, таковыми они начались едва не с Кеды. Но там мы просто проезжали, здесь же предстояло мне служить, и я вертел головой по сторонам, схватывая и изучая характерные их черты. Первое условие, облегчающее службу на новом месте, — это наивозможно скорое принятие его за свое, отношение к нему с самым неподдельным интересом, изучение и вживание себя в него. Есть еще одно условие — не принимать никак, не замечать особенностей и отличительных черт новой местности. Я был знаком с одним таким человеком, весьма неплохим — мы даже были в товарищах. Ему было совершенно все равно, в Царстве Польском служить или в Урянхайском крае.

— Эка ты, братец, чувствительный какой! — говорил он мне. — Земля, она везде земля, а лесина везде лесина. Репером годиться — и ничего более с нее просить не следует.

Ему даже и погода была безразлична. Ливень ли, зной ли, мороз — он не замечал.

— Так ведь погляди же, осень какая! — бывало, пытался я его пробудить.

— А? Осень? Так на то, братец, и сентябрю время! — отвечал он.

Служилось ему везде легко. Не испытывал трудностей в привыкании к новым местам и я. Но способ, как я уже сказал, у меня был другой.

Все было здесь так же, как в Батумском крае, разумеется, не в приморской, а горной его части. Но все здесь было по-иному. Было здесь как-то поугрюмей и потемней и не в смысле погоды или растительности, а в смысле какого-то неуловимого общего облика, будто смех, радость и громкое слово здесь не могли прижиться. День выдался как раз яркий. Дорога подтаяла, но поляны на лесистых склонах, где снег перемежался с черным базальтом скал, походили на клавиатуру рояля. Мы прошли два небольших селеньица, каменно-черных и глухих, будто покинутых. Лишь дым из плоских крыш да злые собаки, в самом неимоверном количестве нападавшие на нас, сообщали о жилье. Собаки были привычны по прежней дороге. Но тогда провожатые звали нам в помощь ребятишек, сговаривались с ними, и те охраняли нас. Здесь же пришлось нам обороняться самим и не на шутку.

Урядник Расковалов для такой нужды имел крепкую палку с кованым и шипастым наконечником, которым, однако, старался не бить, больше орудуя другим, не кованым концом.

— Убьешь, дак греха не оберешься! Они, басурмены, будто не видят, кого их собаки вытворяют, а прибей одну — и, почитайте, ваше благородие, пограничный кунхлихт! — объяснил урядник свое поведение. — На Кашгарке было сподручнее.

— Вы служили в Кашгарии? — спросил я.

— Бутаковцы спокон веку туда на боя ходят, — ответил урядник Расковалов.

В следующем селении собаки напали на нас с особенной злобой. Лошадь моя испугалась и затанцевала, но, пока я ее выравнивал, урядник Расковалов, не взирая на возможность пограничного “кунхлихта”, пустил в ход кованный конец палки. Удары его оказались столь крепки, что пара собак с визгом покатилась по дороге, кропя кровью. Тотчас из ближних дворов вышло с десяток местных мужиков. Они гиканьем и пинками несколько усмирили собак, не только лишь для того, чтобы наброситься на нас самим. Как я понял, они стали вменять нам в вину нанесенные собакам увечья, отчего я просто пришел в бешенство. Я догадался, что именно они натравили собак, и я готов был дать им плетей. Один из местных мужиков, с ненавистью глядя на меня, схватил лошадь под уздцы. Я с силой ткнул его рукоятью плети в грудь. Он захлебнулся и отпустил лошадь.

— Прочь! — крикнул я, зверея.

Урядник Расковалов тем временем, стоя со своею палкой в боевой позе, отвечал на злобу нападавших абсолютно мирным голосом.

— Будя, робяты! Стой! Будя! — говорил он.

Отогнанные собаки брехали с прежней злобой, и урядник Расковалов едва ли слышал свой голос сам. Однако это его ничуть не смущало.

— Будя, будя, дураки! — читал я по его губам.

А от соседних саклей и отовсюду сбегались к нам собаки, за ними мчались ребятишки, а там уже группами и в одиночку шли в нашу сторону мужики. Я заметил у нескольких ружья — старые и, вероятно, кремневые азиатские ружья. Я посмотрел на урядника Расковалова. Урядник Расковалов, заметя мою тревогу, оглянулся по сторонам и с сожалением, но вполне весело покачал головой, как если бы он был у себя на деревне, в своей Бутаковке, и ожидал от приближающихся с ружьями мужиков предложения пострелять ворон, чем обычно занимаются подростки. Он что-то прокричал мне. Я не расслышал.. Лошадь мою опять принялись хватать за узду, и я, вконец рассердившись, сдернул с плеча винтовку. Я выстрелил дважды в небо. Собаки и толпа на миг отпрянули. Но это только на миг. Выстрелы возбудили толпу еще более. Кто стал хватать камни, кто кинулся в ближние дворы, вероятно, за оружием. Основная же масса людей вновь окружила нас. Урядник Расковалов выхватил шашку.

— Не подходи! — оскалил он зубы.

И глаза его, только что бывшие мирными, налились белой слепотой, как у очень пьяного или не владеющего собой человека.

Это была первая моя рукопашная схватка. И я не нашел ничего иного, как лишь подражать уряднику Расковалову.

— Шашки вон! — закричал я себе и в тот же миг вспомнил, что за шашка теперь у меня. — Чертов мусульманин! — закричал я Раджабу, в единый миг представляя его коварным человеком и приписывая ему всякие гнусности. — Отобрал у меня! — я имел в виду свою серийную, образца восемьдесят первого года шашку, на которой не лежало никакого дурацкого запрета. — Отобрал у меня и подсунул мне черт знает что!

Без этой моей, образца восемьдесят первого, серийной, я чувствовал себя совершенно безоружным — ведь урядник Расковалов был с шашкой, а я, подражавший ему, без нее. То есть выходило, я был вообще без оружия. Меня охватило непреодолимое желание вырваться из круга и ускакать. Но лишь я захотел этого, как понял — это невозможно, потому что это было страшнее — вырваться и ускакать было страшнее, нежели остаться. Винтовка моя сама собою достреляла обойму — и, слава Богу, вновь в небо, а не в толпу. Я ее метнул обратно за спину и, как шашкой, взмахнул плетью.

— Ура! — закричал я.

— Ура! — закричал и урядник Расковалов.

Наши четырехрогие российские вилы на длинном черенке встретили меня. Я увидел того человека — с вилами. Он на меня скалился, как и я на него. И в глазах его было нечто такое, чего, вероятно, не было у меня. Ему нужно было меня убить. Я пожалел о моей образца восемьдесят первого года, серийной. Вилы пришили мне к тулову левую руку. Я заулыбался, не веря этому. Лошадь шарахнулась. Вилы остались у меня в боку. Черенок их замотался из стороны в сторону. Мне стало очень неловко. Я не упал. Я удержался в седле и медленно, будто тем подчеркивая пустяшность ран, правой рукой выдернул из себя вилы. Что с ними делать дальше, я не знал. И опять почувствовал себя неловко. Туда, где были вилы, пришла ужасная боль. Я не терял сознания. Я просто не понял, что со мной делается. Я видел, как несколько местных мужиков прикладами старых ружей и палками отгоняют толпу. Я видел, как меня снимают с лошади и спешно несут в чей-то двор и потом в саклю. Я видел, как меня раздевают, старуха в белом платке, прикрывавшем ей лишь подбородок, смотрит мои раны, горгочуще кричит, и ей приносят теплую воду, чистые тряпки, плошки, очевидно с мазями и притираниями, тусклые и грубые инструменты явно времен крестоносцев. Я видел, как заходит, зажимая рот тряпкой, урядник Расковалов и старуха, отвлекшись от меня, мельком осматривает его. Потом старуха опять горгочет, и ей приносят кувшин, она льет из него в плошку, мне поднимают голову и заставляют из плошки пить. Я пью и не понимаю, что. Вкуса я не чую. Остатками она моет руки, инструменты. А потом я вижу, как урядник Расковалов сидит без папахи и шинели с завязанным ртом и сквозь боль бубнит:

— Ну, доложу я по команде. Ну, пришлют пушки. Понимаете вы, нет, нехристи? Пушки. Топ. По-нашему пушки, по-вашему топ. Ну пришлют топ, и придется вам отсюда топ-топ. Но хрена на вас. Зубы-то мне все равно не вернете!

Белобородый в белой чалме старик заискивающе отвечает ему по-турецки. Двое молодых людей с кремневыми ружьями стоят у дверей сакли. Мне в правую ладонь тычется что-то мокрое, теплое и волосатое. Брезгливый озноб проходит по мне. Я поворачиваю голову. Белый козленок на толстых крепких ножках пытается сосать мне пальцы. Я цыкаю на него. Он, не сгибая ног, высоко подпрыгивает. Старуха горгочет на белобородого, и тот гонит козленка прочь. Я поворачиваю голову к старухе и вижу свою левую руку, превращенную в куклу, вижу, что я без мундира и нижней рубахи и грудь моя аккуратно забинтована.

— Во! — слышу я радостный голос урядника Расковалова. — Сейчас господин штабс-капитан распорядится, я мухой слетаю в крепость — тожно какую аллу-муллу запоете?

Через несколько минут я пришел в себя.

— Раны глубоки? — спросил я старуху.

— Спросить-то их можно, ваше благородие, — сказал урядник Расковалов. — Да бес толку. Понимают только аллу-муллу. Я вот двух ихних шашкой достал — ето тоже поняли. Вон во дворе их родственники со стариковскими мужиками лаются, нам секир-башку выпрашивают!

Во дворе действительно стоял злой гвалт. Старик, уловивший мой взгляд на дверь, подал успокаивающий знак. Я предположил остаться в доме до поры, покамест за мной пришлют санитаров из лазарета. Но когда по настоянию старухи вновь выпил ее отваров и достаточно пришел в себя, посчитал лазарет при ранах от мужицких вил позором. “Это опозоренье мундира!” — сказал я себе сурово голосом полковника Фадеева. Я приказал собираться. Хозяева и урядник Расковалов запротестовали. Урядника Расковалова я поставил во фронт с шашкой наголо, и это на всех произвело самое отрезвляющее впечатление. Хозяева боязливо и согласно закивали головами. Старуха, заворчав, взялась перевязывать меня наново, более годно для дороги.

— Что, дед. Зубы за тобой! — сказал старику урядник Расковалов.

Мне подвели мою лошадь под дорогим ковром. Старик знаками показал, что ковер мне в подарок. Зубы урядника Расковалова были оценены в мешок табака.

— Смотри у меня, дед. Деревню держи в руках! — нашел необходимым напутствовать старика урядник Расковалов.

Старик сел на серого араба-полукровку. Родственники с ружьями тоже расселись по седлам. Двое взяли мою лошадь в повод. Я догадался о почетном моем положении. Мы тронулись. Первые же шаги остро отдались мне. Я привстал на стременах и оперся правой рукой на луку, тем несколько утишив толчки. Нас привели на майдан — деревенскую площадь, заполненную галдящим народом. Причем я заметил: во все время дороги нам не встретилось ни одной собаки. Перед нами расступились, как несколько минут назад смолкли и расступились те, кто требовал нас для расправы, во дворе старика. Я догадался о предстоящем суде над зачинщиками. Мне это не было интересно даже в здоровом состоянии. Я показал старику на солнце — мол, низко, и нам надо спешить. После многих церемоний с извинениями и изъявлениями дружеских чувств нас с богом отпустили.

— Вот что плохо нам, погранстражникам, ваше благородие, так это — нас могут живота лишать, а мы нет! — сказал урядник Расковалов.

Я смолчал. Я все больше слабел и порой чувствовал — вот-вот упаду на шею лошади. Я опять увидел себя одиноким и никому не нужным, столь не нужным, что меня любой мог затравить собаками или пырнуть вилами. К Наталье Александровне я неожиданно испытал настоящую ненависть. “Убила бы!” — вспомнил я ее голос.

— Сам бы тебя убил! — сказал я ей, теперь зная, как это невозможно — убить.

“Убила бы! — стал дразниться я и нашел причиной случившегося несчастья ее винтовку. — Она мне подсунула винтовку, на которую якобы наговорила Марьяша! Хорош же вышел наговор!”

— Хорош же вышел наговор! — сказал я и вспыхнул еще более. — Да как же не наговорила, когда именно наговорила! Еще как наговорила! И от этого наговора я не стал стрелять в них, в ее собратьев по вере! Да что за напасть-то! Шашкой нельзя. Винтовкой нельзя! А им можно хоть вилами! Вот он где, закон природы! Жестокий, но неизбежный закон: или — ты, или — тебя. Надо было еще тогда, две недели назад, образцово исполнить приказ. Какое мне должно быть дело до всех до них. Ведь никому нет дела до меня. Я отказался в них стрелять. А они взялись меня травить собаками, пырять вилами. И вышло: не я — их, а они — меня.

Я придумывал множество вариантов, как нужно было себя вести и что бы из этого вышло. Все варианты оказывались прекрасными. Я впадал в еще большую ненависть. Мне нужно было ненавидеть Наталью Александровну, нужно было ненавистью сделать ей больно. Мне это было очень нужно. Я думал: вот узнает, каким-нибудь образом узнает о моей ненависти — и ей будет больно. А потом мне приходила мысль, что нисколько ей не будет больно, что она уже едет в Петербург или как его ныне — в Петроград, едет к своему незадачливому мужу и уже не помнит меня, уже отвечает на ухаживания другого академического штабс-капитана, да не такого, как я, а штабного, лощеного, в форме от каких-нибудь Норденштрема, Фокина, Савельева, надушенного и уверенного в себе, никогда не помышляющего не исполнять приказа. Он ухаживает, а она его принимает, потому что... Да потому что у нее просто гипноз перед всем академическим в связи с незадачливостью мужа. И на фоне представляемых этих отношений вся моя жизнь выходила пустой.

Через два часа пути, уже в сумерках, урядник Расковалов, до того мерно и молча идущий позади своего ишака, обернулся:

— Достигли, ваше благородие!

Я осмотрелся. Мы выходили на покатую, перегнутую на середине гребнем, но в целом ровную поляну перед седловиной двух крутых, едва не отвесных, лесистых вершин, за которыми смотрелся ледяной хребет, от чего сама седловина казалась ледяной. Поляна была сжата черными базальтовыми скалами и лишь правее того места, где мы входили в нее, имела долину с двухсотсаженной трещиной ущелья на противоположной ее стороне — явно одного из тех самых, не внушающих командованию опасности. На чистом снегу поляны, разрезанной тенями от гор на синюю и розовую половины, несколько толстых и раскидистых дубов с расщепленными кронами походили на крючки старинной нотной грамоты. Они мне напомнили меня самого, скособоченного и одинокого. Я механически определил их хорошими реперами для батареи и столь же механически отметил эти дубы хорошими ориентирами для неприятельского наблюдателя.

У меня, вероятно, резко поднялся жар, потому что я стал на память читать боевое наставление действий артиллерии в горах, представляя себя на академическом экзамене. Одновременно я хорошо видел перед собой не профессорскую комиссию, а урядника Расковалова, но это ничуть не мешало мне. “Недостаточная топогеодезическая сеть или ее отсутствие, — читал я, — затрудняют определение координат огневой позиции, исходя из чего следует признать единственно возможной лишь привязку позиции в условной системе”. Так оповещал я урядника Расковалова артиллерийскими премудростями, тотчас же производя быстрые устные расчеты для стрельбы с данной поляны, игнорируя определение ее по широте и долготе. Мне вспомнились Киевские маневры двухлетней давности, и я поразился собственной недогадливости — в нынешнем моем представлении недогадливости, — состоявшей в том, что я тогда не смог прийти к мысли о возможности определения неприятельской батареи по корректирующему ее огонь аэроплану.

— Ведь как просто, господин урядник! — сказал я с такой силой убеждения, что урядник Расковалов приложил ладонь к папахе. — Это совершенно просто! И в первом же бою по первому же аэроплану над нашей позицией я непременно накрою их батарею!

Урядник Расковалов, продолжая отдавать честь, возразил замечательно меткой фразой.

— Так что, ваше благородие, орудиев у нас в полусотне присутствует отсутствие!

Мне показалось, что ничего более меткого я не слышал. Я как бы впервые посмотрел на урядника Расковалова, увидя его не низкорослым, с разбойною внешностью, а очень симпатичным. Мне захотелось сделать ему хорошее.

— Ловко же ты, братец, орудовал против собак! — сказал я.

— Нам не впервой, ваше благородие!— ответил урядник Расковалов.

И это показалось мне чрезвычайно умным.

— А что же, урядник, не пошел бы ты ко мне вестовым? — предложил я.

— Так что, ваше благородие, нам сподручнее кульерным!— было мне ответом.

На этих его словах я упал и не свернул себе шею лишь потому, что застрял в стременах. Лошадь шарахнулась и несколько шагов проволокла меня лицом по заснеженным колючкам. Меня принесли в палатку командира полусотни, где я наутро очнулся. Перемена пространства без перемены времени меня потрясла. Мир показался мне чистым и новым. И хотя я видел только темную палатку с подстегнутым для тепла войлоком, остывающей жестяной печкой и неряшливо разбросанной амуницией, однако же и эта часть его показалась мне чистой и прекрасной. Я ощутил себя дома. Мне не надо было спрашивать, где я — как обычно спрашивают в моем положении. Я очнулся, удивился перемене пространства без перемены времени — ведь с момента, как я упал, и до момента, как я очнулся, по моему представлению, никакого времени не прошло. И это меня потрясло. Это меня потрясло, но не испугало. Я знал: я нахожусь дома. Сразу же для меня не стало ничего, кроме этого дома. Он у меня слился с родным домом, с домом отца, с теплой узкой и длинноватой комнатой моей, когда однажды, еще в детстве, я проснулся от ощущения чего-то жесткого и теплого, что меня накрывало. Я полез из постели, еще ничего не понимая, но отчего-то уже догадываясь, что в доме праздник. Я полез из постели, из-под этого теплого и жесткого, что, конечно же, оказалось Сашиной шинелью. Саша приехал ночью. Приехал совершенно неожиданно, как ранний первый снег. С вечера ложатся спать под бесприютный стук мокрых веток в ставень, когда совершенно невозможно себя представить где-то в поле — так это контрастно к уютной натопленной комнате, к сильной лампе, к любимой книге перед сном. А утром вдруг просыпаются от мягкого, но настойчивого света, излучаемого тихим первым снегом, упавшим за ночь. И поначалу непонятно, снег ли лежит за окном или сам свет. Я не помню, совпал ли тот Сашин приезд с первым снегом. Думаю, что не совпал, потому что осенью Саша никак не мог приехать из училища. Просто он приехал, и я проснулся от светлого утра и жесткой теплой тяжести его шинели. Сейчас я тоже был укрыт шинелью, чьею-то шинелью с погонами есаула. Я покойно вновь заснул и проснулся от осторожных хлопот возле печки. Невысокий темноватый казак подкладывал дрова и дул на угли. Я позвал его, думая, что это урядник Расковалов.

— А? — вздрогнул казак от моего голоса.

Это не был урядник Расковалов. Увидев меня, проснувшегося, он вытянулся и приветливо гаркнул:

— Доброго утреца, ваше благородие!

— Ну я и поспал! — сконфузился я.

— А как не поспать! Маленько приболели — как не поспать! — подбодрил меня казак. — Он, Савушка, чо! Савушка он и есть Савушка. Кого он понимат! Их благородие мало что не сберег, дак ешшо на вершной его поволок, да не сдержал! Это я про лицо ваше говорю — оцарапал он вас!

— Урядника Расковалова Саввой зовут? — спросил я.

— Никак нет. Владимиром окрещен. Да у нас в Бутаковке все прозвища имеют. Каждый — свое. К примеру, я, извиняйте, Бараном числюсь, и все мы Бараны от самых дедов, хотя фамиль наш Бутаковы, от самого Бутака происходит, который с Ермаком Тимофеичем пришел! — с радостью ответил казак.

Я увидел, что он собрался мне говорить без умолку, и прервал его вопросом о командире полусотни.

— Это мы мухой! — еще более обрадовался казак Бутаков-Баран. — Это мы мухой! — И, как был, без папахи и распоясанный, выбежал наружу.

На грубой табуретке около изголовья я увидел два сушеных инжира и довольно плохонькое яблоко. Не успел я улыбнуться чьей-то заботливой руке, как вспомнил Наталью Александровну, представив ее в уютном вагоне первого класса. Боли при этом я не испытал и с грустью подумал, что все-таки я не умею любить, просто не умею, и все. Я захотел представить ее себе, но с удивлением увидел, что не могу, словно после встречи нашей прошли долгие годы, в которые я был увлечен другими женщинами.

— Ну не умею, так не умею! — беспечно сказал я — по крайней мере, попытался сказать беспечно.

Я осмотрел палатку, обычную армейскую полевую палатку, поставленную на колья и утепленную подстежкой из войлока. Посреди нее стояла жестяная печка с трубой, в шаге от нее — козловый стол, на столе — лампа, кружка и неаккуратно свернутая карта. Под столом в двух пузатых тороках угадывались кипы бумаг.

— Меня ждут! — сказал я, полагая непреодолимое презрение к ним командира полусотни, старого малограмотного есаула.

На одном колу висели мои винтовка и фуражка, на другом — овчинный сибирский полушубок и красный башлык с белым тесемчатым крестом, вероятно, принадлежащие хозяину палатки. Мои вещи лежали у входа. Сапоги, просушенные и вычищенные, — подле табуретки.

С улицы донесся голос моего собеседника, казака Бутакова-Барана.

— Рынко! — закричал он. — Рынко! Докажи командиру — их благородие осознались!

Две-три минуты спустя, полагаю, завидев командира, казак Бутаков-Баран радостно прокричал о моем осознании еще раз. Я попытался встать, но лишь с грехом пополам спустил ноги. Неприятное представление о том, что ребра мои разойдутся, удержало меня. Я стал щупать раны, надавливая и со страхом ожидая боли. Раны оказывались мягкими и не столь болезненными. Я мысленно поблагодарил старуху. Встать же и обуть сапоги не успел и встретил командира сидя. Откинулся полог палатки, на миг показав плотную, сияющую белизну утра, и в палатку почти вбежал невысокий человек в той же, что и урядник Расковалов, черной папахе, в бараньей тужурке, отороченной по-сибирски.

— Японский городовой! Бориска! — было первыми словами этого человека.

4.

И не голос, а именно эти слова про японского городового, стремительно и кратко придвинувшие мне декабрь пятого года, конец японской войны, Сашино возвращение, его пьяные слезы перед матушкой — именно они заставили меня узнать во вбежавшем человеке Сашу.

Я вскочил ему навстречу и отшатнулся обратно, малодушно вскрикнув от боли.

— Ну так оно и есть! Бориска! Академический капитан Бориска! — радостно, но с обычной иронией констатировал Саша и безо всякого якова, обнимая меня, взялся ругать за то, что я, по его мнению, дал себя ранить столь оскорбительным способом.

Непреложная истина — судьба есть особа пристрастная. Ничем иным нельзя было объяснить все события последних дней, сложившиеся для меня весьма плачевно, а потом нанизывающие один подарок за другим. Все мои страдания и все умствования навроде равенства конца дороги с револьвером, каковые одолевали меня еще вчера, теперь, при виде Саши, показались пошлыми. Передо мной был Саша, и, чтобы сдержать слезы, я грубым, но неровным голосом спросил его:

— Что же ты не давал о себе знать? Мы тебе разве не родные?

— А-а, экий грех выискал! Знаете ведь, что ничего со мной не случится! — без смущения и с прежним ироническим смехом ответил Саша.

— А отец? А матушка? — спросил я.

— Да что им за дело обо мне! — отмахнулся Саша.

— Ну хотя бы об их смерти ты знаешь? — злясь, спросил я.

— Знаю, штабс! — как-то неприятно оскалился Саша, и по этому оскалу и еще по тому, как он заспешил из палатки, я понял — это было для него новостью. Он уже откинул полог, но вдруг обернулся.

— Ты завтракай, — сказал он. — И аллюр три креста в отряд. Тебе в лазарет надо, а не тут у нас... У нас сестер милосердия нет!

— Я вполне здоров! — зло и твердо сказал я.

— Завтракать — и через час чтобы!.. — повысил он голос.

— Ни через час, ни через день!.. — сжал я зубы.

Он внимательно посмотрел на меня и вдруг совершенно равнодушно сказал:

— Ну и подыхай тут!

Странным вышел подарок судьбы. Я этому не поверил и некоторое время просидел на топчане, ожидая Сашиного возвращения. Я сидел и ждал, а Саша не возвращался. Это было так неожиданно, так необъяснимо, так невозможно, что было сродни удару вилами. Я не поверил, что Саша был на это способен. Я, как мог, одной рукой прибрал себя и тоже вышел.

Сияние утра ослепило меня. Я зажмурился. Но и зажмурившись, я чувствовал, как свет сильно давит мне на глаза. Я закрылся рукой и из-под руки осторожно огляделся. Застава прилепилась к черной скале, подковой замыкающей вчерашнюю поляну. Молодые ели и сосны вперемешку с молодым же дубняком бородой обрамляли скалу. Застава состояла из полевых зимних палаток, расположенных в линейку. Тут были кухня со столовою — одна большая сорокаместная палатка, такая же казарма, палатка-склад, рубленая низкая баня, и к скале был поставлен полукрытый загон для мулов. Ишака урядника Расковалова в загоне не было. Мулы, смежив ресницы, грелись на солнце. Моя лошадь лизала солонец.

Сашу я увидел на кухне около печи, сложенной из дикого камня на глине. Он, выпятив губы, пробовал суп. Рядом стоял большой, на голову выше Саши, и, вероятно, физически очень сильный повар — казак лет сорока, длиннорукий, с круглой и как бы уже привычной разбойничьей физиономией. На мое появление Саша никак не переменился. Повар же в любопытстве сощурился, но не забыл вытянуться, хотя, будучи занятым с Сашей, то есть старшим по чину и должности, мог бы этого не делать. Я отметил это.

Вообще порядком застава меня удовлетворила. Я лишь в недоумении нашел не совсем, на мой взгляд, оправданное расположение ее в глубине поляны. Она оказывалась прижатой к скале, то есть в случае боя лишенной маневра. Однако я предположил наличие каких-то особых, мне покамест неизвестных, причин такого расположения и постановил себе узнать о том вскоре же. Я вспомнил гребень на поляне, как бы перегибающий ее надвое. Его следовало тщательно осмотреть. Он представился мне чрезвычайно интересным, если не ключевым. И долина перед входом в ущелье тоже требовала обследования. Но неприязнь Саши заставила отложить это дело на потом. Я ушел к себе, то есть к Саше, в палатку и занялся бумагами. К ним давно никто не прикасался. До обеда я занял себя ими, разбирая, раскладывая в нужном порядке и стараясь каждую прочесть. Работы выходило на несколько дней. Вскоре мне в вестовые Сашей был прислан высоковатый, но болезненного вида и робкий казак Махаев по прозвищу Удя, о чем он мне тут же сообщил. Я признал его бестолковым и заставил возиться с печкой. А на душе у меня вновь стало скверно.

Я все время думал о Саше, искал оправдание его неприязни и доискался до того, что свалил на него самые неожиданные грехи.

— Да он просто-напросто не видит во мне никого, кроме младшего братца! — пришел я к выводу и тотчас бестолковость Уди приписал проискам Саши. — Во мне он видит лишь объект для иронии. Он намеренно прислал мне самого бестолкового казака…

Работать было невыносимо, и руки, вернее, здоровая рука моя порой сама собой опускалась, и я садился на табурет в бессилии.

— Да вы поберегитесь, ваше благородие, — робко советовал казак Удя. — Бумаги-то ишшо с Кашгарки привезли. До се они не сгодились, дак и дальше подождут!

Я вставал и вновь углублялся в работу.

С тем и пришло обеденное время. Меня позвали в столовую, где собрались свободные от службы казаки — человек двадцать с хорунжим. Команда на мое появление прозвучало вяло, будто устав стал внушаться едва перед моим приходом и внушиться не успел. Столь же формально прозвучали представление хорунжего Махаева и доклад. Я подавил в себе раздражение, справедливо предположив, что данные привычки культивируются в полусотне самим Сашей. Я разрешил всем сесть, сел сам на первое же свободное место. Саша задерживался, и без него обеда не начинали. Все явно ждали от меня чего-то и искоса, с оглядкой смотрели на меня. Я выдержал и эти косые взгляды. Не выдержал повар. Он выглянул из-за печки.

— Едрическая сила!— свирепо заругался он. — Черпака по лбу захотели? Службы не знаете?

— Самойла Василич, разливал бы побыстрее, лучше бы дело-то пошло! — откликнулся старший урядник с глубокими шрамами на лице по фамилии Трапезников.

— Я вот разолью! — еще более заругался повар. — Без Ляксандры Лексеича я вам, буди, разолью! Вы будете у меня седни ести! Это же вообща едрическая сила!

— Все четыре колеса? — спросил тот же урядник, вероятно, привычную присказку повара.

— Четыре! — сказал повар, молча пронзил всех взглядом и отвернулся за печку.

— Получим сегодня обед! — накинулись все на Трапезникова.

Дело повеселело с приходом Саши. Все с готовностью вскочили, на что Саша как бы устало назвал казаков саньками-встаньками.

— У императора на представлении так тянуться будете! — сказал Саша, сел на угол стола, видно, его привычное место, спросил с надеждой о ком-то, не вернулись ли, получил отрицательный ответ, несколько помолчал и с иронией представил меня:

— Начальник штаба нашей полусотни. Академии Генштаба выпускник, мой родной братец, штабс-капитан Норин Борис Алексеевич! Надеюсь, скоро в полусотне писарские должности откроются!

Слова прозвучали некрасиво, но их смягчил взглядом старший урядник Трапезников, как бы сказав мне, для моей же пользы ничего не брать в голову. Мало заботясь о впечатлении, я сказал первые же пришедшие мне слова:

— Прошу простить ошибку командиру полусотни по поводу моего выпуска из Академии Генерального штаба. Я закончил не ее, а Михайловскую Артиллерийскую Академию!

Саша буркнул всем известную в армии присказку об артиллерии, которая-де “скочет, куда хочет”. Я проигнорировал его бурчание и далее сказал, что все необходимое для плодотворной работы штаба потребую в самой непререкаемой форме, и, видя, как Саша артистически посерьезнел, как бы даже несколько прииспугался, вместо него разрешил приступать к обеду.

— Прошу обедать, господа! — сказал я.

— Ну, коли штаб требует — приступайте, казаки! С богом! — сказал Саша и осенил стол перстами.

Я, более ни на кого не обращая внимания, съел предложенные мне мясные щи, кашу с мясом и крепкий зеленый чай — все весьма сносного вкуса. Покидая столовую, услышал сердитый голос повара.

— Это же вобща! — возмутился он, вероятно, думая, что я уже ушел. — Вам хоть начальство, хоть елизарихина коза! Вы, буди, границу эк же несете. Турчата-то, буди, уже в Бутаковке контрабандой торгуют да у ваших баб под подолами елзакаются, а вам вобща!

Саша пришел следом за мной.

— Ты, братец, здесь ни на кого не дуйся. Это казаки, и все наши антимонии им, по счастью, недосягаемы! — сказал он с порога.

— Службу надобно требовать везде и всегда! — ответил я, не понимая, отчего он считает мое поведение антимонией. — Мы — армия, а не...

— Армия проверяется не в артикулах и бумажных соответствиях, а в поле! — резко возразил Саша, кинул папаху на топчан и подсел к остывающей печке. — А вообще, — сказал он вдруг, — а вообще, что это мы с тобой, братец, как два шакала, сцепились, а? Скажи-ка, чем жил ты эти годы? Что на самом деле дома? Что Маша?

Он хотел подняться, но вдруг потерял равновесие и повалился, судорожно ухватившись за топчан.

— Да ты пьян, Саша! — вскричал я вне себя.

Он молча сел на топчан, оперся на колени — небольшой, сухой, простоволосый, в нагольной тужурке, скрывающей его погоны. Я отложил бумаги и в ожидании разговора неотрывно глядел на него, вдруг увидев, что он уже старик. Ему было всего тридцать семь лет, но жизнь его показалась мне завершенной. Он узнал мою мысль.

— Ты прав, Бориска, — сказал он. — Бытию моему приходит каюк.

Я смолчал на это. А он явно ждал вопроса или возражения. Однако я смолчал, потому что почувствовал, что при вопросе или возражении он будет говорить одно, а при молчании моем он скажет другое. И это другое будет тем самым, что именно ему необходимо.

— Я вот что распорядился, — сказал Саша. — Завтра посадим тебя на твоего мерина и отправим обратно в отряд. Может быть, никогда и не свидимся. Потому надо бы сейчас кое-чего сказать.

Из полусотни я никуда не собирался. Я перебил Сашу и попросил дать мне провожатого для осмотра нашей позиции. Саше загорелось пойти со мной самому. Он велел Уде собрать закуску. Я стал протестовать. Но Саша совершенно по-детски взглянул на меня.

— Я все тебе сам покажу. Ну, попутно пару раз выпьем. Кто знает, может, более и не встретимся!

— О ком ты в столовой спросил, не пришли ли? — вспомнил я.

— Охотники мои! — сказал Саша. — Вторые сутки, как в срок не укладываются. И знаю, что вернутся, черти. Но беспокоюсь... Вон то ущелье, — он показал рукой в сторону, — другу моему сердечному сотнику Томлину покоя не дает!

Я сказал о своих опасениях по поводу двух обходных ущелий, вероятно, тех же, о которых беспокоился Томлин. Саша махнул рукой:

— Пустое! Томлин тоже все время талдычит про эти обходы. Но никаких обходов не будет. Надо знать турку!

— Чем же такая уверенность обеспечена? — спросил я.

Саша откинул полог палатки;

— Вот чем, господин штабс-капитан. Видите снег? Так вот, он с октября ущелья забил. По ту сторону границы у нас агентура есть. Проверено.

— Забил — так прочистят, — сказал я.

— Поживи с мое в Азии, братец, — в превосходстве сказал Саша.

— Но ты бы пошел? — спросил я.

— Я бы пошел! — не задумываясь, сказал Саша. — И еще как бы пошел! За ночь бы мы прошли эту дыру, а утром...

— Так отчего же не даешь этого шанса им? — спросил я.

— Азия — это Азия! — снова отрезал Саша.

— Но у них масса немецких инструкторов. Операции их планируют немецкие генштабисты! — закричал я.

Саша посмотрел на меня со вниманием и как бы между прочим, только для себя, задумчиво сказал:

— Этот командир батареи, вероятно, и орудия-то располагает в пяти верстах от передовой позиции.

Он сказал только это и как бы для себя. И не военному человеку, возможно, фраза эта никакой информации бы не принесла — разве что только пренебрежительным тоном Саши внушила некоторое напряжение. Военный же человек, я полагаю, всякий военный человек знал слова генерала от инфантерии, героя болгарского освобождения Михаила Ивановича Драгомирова, который при всех его заслугах перед Отечеством, при всей его любви к русскому солдату, при всех его научных изысканиях в области стратегии и тактики, однако, на мой, пусть всего лишь штабс-капитанский, взгляд, допускал очень большую ошибку, когда силой своего авторитета ориентировал артиллерийских начальников ставить орудия лишь на прямую наводку, то есть непосредственно с пехотою, тогда как то же пятиверстовое расстояние, то есть расположение орудий в тылу и стрельба с закрытой позиции по невидимой, но рассчитанной цели, при выучке давала столь же эффективные результаты и при том сохраняла жизнь артиллеристам и сами орудия. Саша сказал так, и это могло означать только одно — он уличал меня в трусости.

Саша почувствовал, что в своем ироническом отношении ко мне превзошел всякую меру. Он поднял обе руки вверх:

— Каюсь, каюсь, Бориска! Я этого не говорил! Прости пьяного дурня.

Такого еще не было, чтобы Саша пусть и в шутливой форме, но просил у меня прощения. И сколь я ни был удивлен, если не растерян, я не смог сдержать себя и сказать о том, что по необходимости поставлю орудия и на пятьсот, и на двести шагов, пойду с пехотною цепью. Но только по крайней необходимости.

Саша был в Маньчжурии и имел общее дело с нашей артиллерией, может быть, не раз выручавшей или прикрывавшей их конные части. И, имея общее дело с артиллерией, он не мог не видеть ее трудов и успехов. А потому, говоря слова генерала Драгомирова, он явно игнорировал истину в пользу своей иронии. Это-то и заставило меня сделать ему резкую отповедь, которую он терпеливо выслушал, хотя и продолжал трясти вверх поднятыми руками и всею своею физиономией изображать полное, но все-таки дурашливое раскаяние.

— Завтра же отправлю Савушку по инстанции, и он у меня не вернется обратно, пока не притащит с собой батарею единорогов. То-то мы отучим азиатов с германскими генштабистами якшаться! — обещал мне Саша.

Единороги, орудия восемнадцатого века, снова были иронией. “Да она у него в крови!” — махнул я рукой и, взяв у Уди флягу, хорошо глотнул. А более ничего мне не оставалось делать. Саша, одобряя меня, хотел сделать то же. Но я показал на выход. Саша с готовностью подчинился.

На поляне, по-прежнему сияющей и сиянием давящей на глаза, он показал мне совершенно не различимую без подсказки тропу к ледяной седловине.

— Вон там и вон там, — показал он, — я держу пикеты, изнуряю казаков, потому что друг мой сердечный Томлин, вроде тебя, спокойно спать не может, если там, в пикетах, кто-нибудь из казаков дуба не дает. Коварные азиаты ему мерещатся.

Я сверился с картой. Седловина служила перевалом ко второму обходному ущелью.

— Там пикет держите, а здесь почему же нет? — показал я на дорогу в отряд. — Вчера ведь мы с урядником Расковаловым вышли на поляну и никого не видели.

— Савушка ишака гнал перед собой? — спросил Саша.

— Перед собой, ваше благородие, — подтвердил Удя.

— Ну так попробовали бы вы пройти, коли бы он взял его в повод! — усмехнулся Саша.

— То есть? — не понял я.

— А то и есть! — еще раз усмехнулся Саша. — Гонит перед собой — это один знак. Ведет в повод — другой. Погоди, вот еще услышишь бутаковский условный язык!

— Слова будут произносить задом наперед? — спросил я.

— Услышишь, — с едва скрываемой гордостью ответил Саша и сказал Уде: — Ну, давай на Марфутку Никонориху! — потом взглянул на меня. — Вечером обмундируешься в наше. Сапоги с овчинным чулком, шапку...

Мы пошли — я впереди, он сзади. Я полагал — он будет рассказывать о себе. Но он лишь пояснял все окрестные приметы. Я не выдержал и спросил, где же он был все эти годы, почему молчал и каким образом оказался с бутаковцами.

— В Азии говорят: дорога позади, а разговор впереди! — уклонился он от ответа.

Александр Васильевич Суворов за такие ответы: увидишь, услышишь, дорога позади, разговор впереди — в нарушение своих принципов явно приказал бы Сашу высечь.

— Ты же собираешься отправить меня в отряд, братец. Так какой же у нас разговор впереди? — съязвил я.

— Ночь — лучшее время для разговора! — отговорился Саша.

Марфутка Никонориха оказалась тем самым гребнем, перегибающим поляну надвое. Едва мы вышли на него, как открылся вход в ущелье по ту сторону долины. Расстояние до него было с версту, и моя батарея — надо помнить: батарея единорогов — могла бы с этого гребня плотно закрыть его. Коварнее оказывалась долина. Склон, выходящий к нам, не просматривался и мог служить надежным местом сосредоточения войск неприятеля для атаки. С такого расстояния нашими горными орудиями я их достать не смог бы. Нужно было траншейное орудие, изобретенное в войну с Японией, то есть едва не десять лет назад, но так и не оцененное военным ведомством. Или же нужно было бы отводить орудия к заставе, увеличивая расстояние. “Но, — отметил я, — прежде чем достичь этот мертвый склон, им бы пришлось преодолеть склон открытый — а тут-то вам, господин Норин, и была бы вся работа!” Чтобы не расстроиться от воспоминаний, я спросил, почему же место называется столь необычно. Саша велел ответить Уде.

— Так что, ваше благородие, — сказал Удя, — в Бутаковке у нас баская бабенка у Никонора Будакова в женах содержится. Дак столь гульна Палаша-бабенка, что под кажным, кто хотел, побывала. Уж Никонор ее бил, и на дыбу в сарае подвешивал, и в водопойной колоде топил — а она все одно. Никонор с нее теперь в неопределенных потерях числится. Мы поперва здесь заставой крепиться думали. А потом вышло — место баско, да неспокойно: и ветра, и у всех на виду. Сверху, с гор, обстреляют — и будем в неопределенных потерях числиться. Одно слово — Марфутка Никонориха.

Слова Уди с болью заставили меня вспомнить Наталью Александровну, по моему представлению, пребывающую сейчас в первом классе петербургского поезда в обществе гвардейского сердцееда. Я попросил водки. Выпив, попросил еще.

— Артиллерия тоже не летним кована! — одобрил Саша.

Я ничего не стал объяснять, лишь повернулся к ущелью спиной, то есть как бы к грозящей оттуда смерти. Придут — тогда и помирать будем! — куда как просто после второй кружки решил я.

— Мне две штуки в жизни надо, — сказал Саша, выпивая свою долю. — Томлин бы вернулся, и буран бы после него на неделю, чтобы все тут к японскому городовому занес!

Я опять смолчал.

Вернулись мы уже в сумерках. Тень от горы накрыла поляну и вмиг сгустилась. Вершины, как зажженные свечи, еще некоторое время сияли, но вскоре тоже погасли.

Сменились пикеты. О Томлине никто ничего сказать не мог. Потому ужинали в напряжении.

— Мы с ним за Каракорум ходили, — сказал Саша, как бы этим утверждая положительный исход общей тревоги.

— Ну и чо, Ляксандр Лексеич, — возразил повар Самойла Василич. — Талан охотничий — сам знаешь: сегодня кон, а завтра ерихон!

— Типун тебе на язык, старый ты пердун! — рассердился Саша.

— Оно бы лучше, — согласился Самойла Василич.

Саша спросил у казаков, вернувшихся из пикетов, получили ли они положенную норму водки.

— Служивую баклажку получили? — спросил он.

— Благодарствуй, Ляксандр Лексеич, куда без нее. Ишшо разболокаться не начали, а Самойло Василич уж призвал в затылок строиться! — ответили казаки.

— А что, ребята! — вдруг обернулся ко мне Саша. — Не устроить ли нам сегодня по случаю встречи нашей с братом сабантуй, а?.. Этакий светский бал! А, ребята? — отвернулся он от меня к казакам.

— Балу! Балу! Побалуй нас, Ляксандр Лексеич! — оживились казаки. — Водку пить — не на боя ходить! Мы бутаковски — таковски!

— Ну а коли бал, то даю час времени: помыться-побриться-переодеться. Приготовить костер. Балмейстером назначаю хорунжего Махаева! — скомандовал Саша.

— Кого — час! — возразил Самойла Василич. — Одной посуды немеряно перемыть! Да нового сготовить! Да горячей воды емя хоть по черпаку нагреть! Кого — час! Мало, Ляксандр Лексеич!

Саша секунду размышлял и, сдвинув папаху на брови, отрубил:

— Общие работы, господа казаки! Хорунжий Махаев, ровно через час доложить о готовности!

— Есть, господин есаул! — вытянулся во весь свой маленький рост хорунжий Махаев, и не успел я выйти, как он уже зло кричал на кого-то. — Я те потелюсь! Я те...

Я пришел к себе, то есть в палатку Саши. Раны мои заныли. Я прилег, подавив желание развязать их и посмотреть. Мне показалось, без бинтов они бы устало и свободно вздохнули. Я подумал о гангрене, но вскользь, с надеждою — меня она не коснется. Незаметно я уснул.

5.

Через час я поднялся с трудом. У меня снова был жар. Саша сидел за столом, положив голову на руки. Я вышел по нужде. Казаки завершали приготовления. На кухне сердился Самойла Василич:

— Субординацию не знаете? Не в родной бане! Где я вам столь воды наберусь? По черпаку на сусало — и вобща!

Я подождал злого крика хорунжего Махаева. На сию минуту он или куда-то отлучился, или не нашел причины кричать. Вернувшись в палатку, я тронул Сашу за плечо.

— А? Томлин пришел? — встрепенулся он, однако поняв тщету своей надежды, заругался. — Вот же сколько упрямый! — стал он говорить про Томлина. — Ни себе самому, ни кому-либо другому покою не даст. На черта оно ему сдалось, это ущелье!

— Если серьезно, я бы оборудовал позицию на Марфутке, — не выдержал я.

— Какую позицию! — заругался Саша и на меня. — Что за страсть людей напрасными работами мучить! Это сколько же я должен изнурять казаков — и все напрасно! Ведь напрасно, я вам говорю! Местные едва-едва проходят, а где уж армии пройти! Вы там, в академиях, приучились сочинять позиции. А мы эти позиции в Маньчжурии на себе несли. Солдатики цепью в этих позициях сидят, а офицер пожарной каланчой над ними стоит — им цели указывает. Потому что полезь и он в эти позиции, солдатики стрельбу будут вести в благое небушко — столько им видно из этой позиции!

Об этаком примере я знал. В училище нам его подавали образцом офицерской чести. В Академии к этому определению прибавили определение “недопустимый” — так резко стали меняться взгляды наши на приемы войны и на роль офицера в бою, не вполне в армии, однако, принимаемые.

— Там у нас будет возможность маневра! — сказал я.

— Возможность маневра солдатской вши между чубом и усами? — усмехнулся Саша со своею прежнею иронией, а потом резко, как надоевшему юнкеру старый воспитатель, выговорил мне , что я слишком любил читать книги, отчего у меня развился вредный культ сочинительства и фантазий. — Да если сюда к нам кто и завернет, так только обозная часть — и только с тем, чтобы посрать за ветром и притом только весной! Так что если, Бориска, есть у тебя какие-то стратегические мнения, то завтра с рассветом прошу — верхом на мерина, и в путь по начальству — вплоть до наместника. Как раненого, я тебя отпущу не только с легкой душой, но и с чувством исполненной обязанности.

Я вновь увидел Сашу старым одиноким человеком. Оскорбляться на такого было бы бессовестным. Я молча застегнулся — сколько смог одной рукой — и вышел из палатки.

Костер, уже разгоревшийся, но до поры заваленный свежим хворостом, сильно дымил. Дым стелился низко, и казак, смотревший за ним, вполголоса ругался. Я узнал Бутакова-Барана.

— Что, разве к снегу? — с надеждой спросил я о стелющемся дыме.

Бутаков-Баран оглянулся, поприветствовал меня и сказал неопределенно, мол, как же знать, что в здешних местах к чему.

— Разве же не служил ты ранее в горах? — спросил я.

— Так что, ваше благородие, мы везде служили: и в горах, и в пустынях. Одно слово — стража!

— А на Каракорум ходили? — спросил я.

— Ето Ляксандр Лексеич с сотником Томлиным Григорием Севостьянычем ходили на спор, что живыми вернутся! — ответил Бутаков-Баран.

Несколько казаков, готовых к балу, вышли к нам. Среди них был и урядник Расковалов с медалью за японскую войну на шинели. Я протянул ему руку. Он застеснялся и едва не спрятался за других. К палатке Саши, подхватившись в усердии, пробежал хорунжий Махаев. Видя его, Бутаков-Баран стал ворошить хворост на костре. Пламя прорвалось, сыпнуло вверх искрами. Сразу погасли звезды, вплотную придвинулась чернота. Я вспомнил ночь с Натальей Александровной и не поверил, была ли она. Равно же вспомнил батарею и тоже не поверил, была ли. Я спросил Бутакова-Барана, можно ли было вернуться с Каракорума невредимым.

— Не замерзнешь, ваше благородие, так поносом изойдешь. Не изойдешь поносом, так в яму посадят да сгноят. Не сгноят в яме, так где-нибудь в спину подстрелят. Кто нашего брата казака любит! — ответил Бутаков-Баран.

— Тяжело казачье бремя? — спросил я.

— Друго-то как найдешь! — удивился Бутаков-Баран. — Кем уродился, тем и живи. У другого — только с виду хорошо. По мне вот думается, например, их благородию штабс-капитану как хорошо, так бы и обменялся с ним. А полезь в вашу долю, так, буди, по своей-то казачьей шкуре слезьми умоешься. Нет, как баушка Орина говорит, свой талан не порвет кафтан. Нам чужого не надо.

Выходили к костру все новые казаки. Меж собой они говорили о бале и завтрашнем дне.

— Зачитат приказ — и ушлют нас всех завтра куда! — говорил один.

— Да уж, Петро. Зачитат “За Царя и Отечество” — и более свою Нюрку не пошшупашь! — отвечал ему другой.

— Ох, робяты! — скалился третий. — Я как вернусь, как где свою застану, так там ей и вбулындю. Моченьки нет!

— Полусотня! В две шеренги!.. — взвыл от Сашиной палатки хорунжий Махаев и стремглав, на полусогнутых от усердия ногах порскнул к той, ему лишь видной точке, от которой он наметил правый фланг построения.

— Кто там по дому заканюкал? Кому черпака отвешать? — выкатился из кухни повар Самойла Василич в форме вахмистра и двумя Георгиевскими крестами на шинели.

Он остановился, большой, длиннорукий, мордастый, прочно поставил свои кривые большие ноги, свирепо огляделся кругом.

— Вам, варнакам, только бы в монопольку бегать, а потом по заулкам баб сокотить! — рявкнул он.

— И вобща! — передразнил его кто-то.

— Кого? — грозно спросил Самойла Василич.

— Едрическая сила! — передразнил другой.

Такого случая, чтобы рядовые могли задирать вахмистра, я никогда не наблюдал, да такого в армии не могло быть. И только особая атмосфера полусотни, складывающаяся из-за отпечатка на служебных отношениях
отношений бытовых, домашних, определенных еще в их Бутаковке, позволяла подобные выходки. Интересно было бы подождать развязки ее. Но в этот момент хорунжий Махаев достиг намеченной точки, остановился, повернулся лицом к палаткам, вытянулся и выдохнул:

— Становись!

Казаки хлынули строиться. Вышел Саша. Хорунжий Махаев, срывая голос, подал команду “смирно”. Казаки, явно задирая и его, команду исполнили недружно. Хорунжий Махаев посинел от злобы. Я увидел — поручать власть над людьми ему нельзя.

Саша прошел мимо меня, встал в шагах семи-восьми, отчего я оказался как бы в стороне. Я внутренне улыбнулся этакой детскости. При виде Саши казаки с удовольствием подтянулись. Они явно принадлежали ему. Мне было это по-братски приятно. “Он совсем не старик, он молодец хоть куда! — подумал я. Что-то общее с Раджабом находил я в нем и здесь же видел в нем свои, то есть наши общие, родовые, черты, характерные лишь для нашей семьи особенности жестов, осанки, тембра голоса. — Вот он, как дите, чурается меня, иронизирует — а деваться ему некуда. Все уже увидели, что мы одинаковые!” — думал я, и мне хотелось, чтобы он снова отпустил в мою сторону что-нибудь этакое, ироническое, как, например, за обедом предположил с моим появлением множество писарских должностей. Я смотрел на него и видел, сколько он одинок. Он даже на Каракорум ходил поспорив. И я понимал, почему он поспорил. У него никого не было. Ему нужен был кто-нибудь. Ему нужен был родной и любимый человек. Он страдал от его отсутствия. Он капризничал, как дите, считал, что волен распоряжаться собой, ни на кого не оглядываясь. Считал: вот я погибну, тогда узнаете! Этак я думал и был рад, что во все время сносил его иронии, все насмешки. Я с удовольствием решил уступить ему и принять мнение о полной непроходимости злополучного ущелья, как и о полной беспечности или лености неприятеля, не увидевшего или не пожелавшего увидеть своих выгод. И вообще я был готов принять от него все.

Саша сказал казакам несколько слов о делах нашего фронта и других фронтов, напомнил нашу задачу не пропустить в пределы империи ни одного нарушителя и лазутчика, а если придется, то достойно встретить и регулярную неприятельскую часть, поблагодарил за службу, спросил у Самойлы Василича, готово ли у него, и пригласил всех к столу, так сказать, на бал, который свелся к тому, что, поздравив нас с Сашей со встречею, казаки выпили, раскраснелись и взялись петь песни, плясать, состязаться в борьбе, фехтовании, в различных сноровках, то есть казачьих хитростях. То и дело вспыхивали воспоминания о Бутаковке, о прежней службе. В какой-то момент, когда общая стройность обязательно разрушается, один казак из молодых по имени Климентий завел протяжную и жалостливую песню, причем женскую, то есть ведущую повествование от лица женщины, про то, как в дремучем лесу за Каменным Поясом у ручья лежит раненый казак. “Лежит тятя мой, отец-батюшка, отец-батюшка мой бел-честной атаман. Стрелен он стрелой — шипы каленые. Срублен он мечом — саблей вострою. Стоптан он конем — злым конем бухарина…” — сильным басом, но протяжно, так протяжно, как никто более не мог, явно любуясь своим голосом и своею возможностью так одиноко петь, выводил Климентий. Несколько раз другие казаки пытались его одернуть “Климко, давай другую!” — но он, видимо привыкший к такому обращению, вел и вел свою одинокую партию...

— Климко! Ермака давай! “Ревела буря” давай! — с досадой не отступались казаки и даже пытались заводить свою песню, но и впятером пересилить не могли.

Он, видя их тщету, озорно прибавил и там, где по смыслу слов, вероятнее всего, следовало бы по-женски встосковать и пустить слезу, он, не заботясь о смысле, перешел на подлинный рокот, от которого, как от грозы, воздух задрожал и уплотнился, ударил в уши.

— “Тятя-батюшка мой, атаман войска славного, войска славного, бутаков-казацкого, уходя с крыльца, мне говаривал, мне говаривал, извещал меня!..” — и на последних словах извещения близко сидящие к нему казаки от невозможности терпеть — спешно и с руганью отшатнулись по другим скамьям:

— А ну тебя к лешему, варнак!

Я видел, что прибавить голоса Климентий был в силе и из озорства прибавить собирался, но Самойла Василич, нахлобуча на уши папаху, зашел ему за спину и крепко схватил под мышки. Климентий от щекотки взвился змеей, дернулся высвободиться, однако же Самойла Василич вцепился в него по-рачьи накрепко. Климентий дернулся в другой раз, но снова у него не вышло.

— Это тебе не с Агнеей кувыркаться! — приговаривал Самойла Василич.

— Дядя Самойла, не буду больше! — взмолился Климентий.

— Сегодня, буди, ты меня и дразнил! — допытывался Самойла Василич.

— Дядя Самойла, Христа ради прошу! — молил Климентий.

Молодые из казаков, ровесники и друзья Климентия, вшестером ввалились в палатку и, предчувствуя потеху, всей ватагой намахнулись на Самойлу Василича.

— Едрическая сила! — крякнул Самойла Василич, и один из молодых, волчком повернувшись, сел на пол.

— Сила! Сила! — в азарте закричали остальные, но следом за первым из толпы выпал второй.

— Подай науку, Самойла! — прихватились озорством старшие казаки. — Черпаком их, черпаком, Егорьевским своим оружием! — и тут же бодрили молодых: — Ах вам язви! Кого это ноне за молодежь! Бурландачи это, а не казаки!

— Ванька, кого нашел, поделись! — спрашивали они первого молодого, а второго пугали простудой. — Не сиди, долго-то не сиди, Шароваристой, нерву застудишь! — и опять отвлекались к тем, кто еще стоял и увертывался от клешневых длинных рук Самойлы Василича.

Шароваристый и Иван без клички, по крайней мере, покамест не употребленной, оба сбитые с ног молодые казаки вскочили, а на их место пристроился третий, тоже получивший свою долю советов от зрителей.

— Все четыре колеса! — меж тем взревел натужно Самойла Василич.

Я отвлекся от упавшего третьего казака и увидел: Самойла Василич перехватил Климентия поперек и, как бревном, кинул в соперников, так что четверо, придавленные Климентием, упали на не успевшего встать своего товарища. Последнего же, на кого Климентия не хватило, Самойла Василич, взяв за шиворот и мотню, положил сверху. Неуловимым движением, вроде бы и ничуть не отвлекаясь, он сдернул с крюка из-за печки черпак и звонко прошелся по куче — кому уж сколько досталось.

— Ай да робяты! Ай да казаки! Получили по пятаку! — в восторге кричали зрители сваленным казакам и дразнили советами нападать в следующий раз на какого-нибудь отбившегося от шайки бурлындача.

— Кто такие бурлындачи? — кое-как докричался я до соседа своего хорунжего Махаева, с обычною злобою наблюдавшего потеху.

— Бурлындачи-то? — спросил он, пряча злобу. — Да мы этак на линии ихное ворье называем. Бандиты, одним словом!

Я вспомнил слова Саши о каком-то особом бутаковском языке и спросил снова, почему именно бурлындачи?

— А где мы границу держим, там их так и зовут: барантачи. Овец они стадами угоняют. Вот и барантачи. По неграмотности казачата наши
прозвали их бурлындачами! — с выделением слова “по неграмотности” ответил хорунжий Махаев. Потом не удержался и прибавил о том, как нелегко приходилось на границе: — Нас там было по казаку на сто квадратных верст. А банд ихних — что блох в старой овчине, целые тысячи!

В разговор с каким-то воспоминанием захотел вступить Бутаков-Баран. Хорунжий Махаев мгновенно озлился. Бутаков-Баран смолк. Хорунжий Махаев вновь учтиво повернулся ко мне:

— Провожаешь, бывало по службе, обоз торговцев ихних. А конвою всего три человека — я да двое подчиненных (он особо сказал слово “подчиненных”). А бывало, что и без офицеров (он опять выделил слова “без офицеров”) в конвой ходили. Так вот этих бурлындачей соберется против обоза человек этак...

Разговор хорунжего Махаева был неприятен. Он говорил со мной, но глазами быстро-быстро следил за всеми, как бы подозревая везде злые по отношению к нему намерения, отчего я чувствовал себя лишним, отвлекающим его от насущного занятия.

— Вот нас трое, а их несчетно... — рассказывал хорунжий Махаев.

— Это сотник Томлин! — не выдержал Бутаков-Баран.

— Как разговариваешь с офицерами! — вскочил со скамьи и замахнулся хорунжий Махаев.

— Ой-е! — сказал по-женски Бутаков-Баран.

И от короткого его удара хорунжий Махаев опрокинулся через скамью.

— Зарублю, как бешеную собаку! — взревел он.

Однако не только рубиться, а и встать на ноги ему не дали. Одни казаки кинулись на него, другие — на Бутакова-Барана. Кинулись, растащили по углам, закружили, завертели, и вышло так, будто они за весь вечер друг с другом не виделись.

— Кого ты, дурак? — будто и вправду ничего не понимая, спрашивали они у хорунжего Махаева. — Буди, перепил? Кого тебе припотемило?

Я догадался — комедию они затеяли для меня, испугавшись, что я прикажу Бутакова-Барана арестовать.

— Зарублю, скотина комолая, где ты? — придушенно кричал хорунжий Махаев.

А его шепотом, чтобы не слышал я, увещевали смолкнуть и громко, чтобы я слышал, опять спрашивали, когда-де он успел напиться и что такое ему примерещилось. Разумеется, я поспешил поверить в комедию. Я подошел к Самойле Василичу, как к старшему по званию за вычетом хорунжего Махаева.

— Позаботьтесь, вахмистр, о порядке в казарме! — строго сказал я и пошел из палатки, как бы показывая, сколько мне, офицеру, оскорбительно пребывать среди пьяных.

— Слушаюсь! — усердно вытянулся мне вдогонку Самойла Василич, и вдогонку же полетела обращенная к казакам знаменитая его “едрическая сила с четырьмя колесами”.

Небо неожиданно оказалось ясным и из-за обилия звезд отливало латунью. Мне не захотелось лезть в карман за часами, и по звездам я определил, что времени было уже к одиннадцати. Казаки оставили ристалище и сгрудились у костра. Саша в своей меховой безрукавке, присев, тянул к огню руки. Шашка у него лежала на коленях, и красный анненский темляк кровью струился по бедру. На мои шаги Саша оглянулся. Мне показалось, он собрался сказать что-то ироническое. Но он лишь молча посмотрел.

— Ранее, как к покосам, не вернуться! — сказал кто-то, продолжая разговор.

Фраза через логическую цепочку о том, что им всем есть куда вернуться, а нам с Сашей нет, привела меня к Наталье Александровне, которая в моем представлении все еще ехала в мягком вагоне в обществе гвардейского
прохвоста. По сути дела, она именно сейчас и должна была ехать, коли собиралась выехать через неделю после нашей поездки в Салибаури. Но в моем представлении она была в вагоне с гвардейским ухажером сразу же, лишь мы расстались.

— Жди — к покосам! — возразил другой.

— Зиму-то тут отсидим, а по весне пошлют Кистинополь брать! — сказал третий.

— Томлин не идет — вот что худо! — угрюмо сказал Саша.

— Сегодня сон видел: наше Махаево, луга наши, — стесняясь, сказал первый казак. — Вроде всей Бутаковкой мы на покосы выехали, а одни, без баб. Я думаю: а куда это они подевались? — а на Махаевом, вижу, трава стоит выше лесу — в жизни не прокосить!

— Сны сбываются!— сказал в ответ старший урядник Трапезников, глубокие шрамы на лице которого в бликах огня казались еще глубже. — Сны сбываются, верно вам говорю. Один казак увидел во сне, что золото нашел. Проснулся, хвать — пусто. Не-е, говорит, сны не сбываются! На другой раз увидел, что в штаны навалил. Проснулся, хвать — тут оно! Не-е, говорит, сны сбываются!

— А ну тебя, Трапезников! — рассердился первый казак.

Саша спросил меня о шуме в казарменной палатке. Лицо его было устало и печально. Возможно, так же выглядел и я, потому что он вдруг мягко и по-французски сказал мне идти спать. Я отказался.

— Иди, иди! — сказал он более настойчиво. — Не дай Бог, свалиться!

Мне не хотелось быть одному. Анненский темляк по-прежнему мерцал кровью. “Нам с Сашей некуда вернуться после войны”, — с расслабляющей жалостью вновь подумал я и нашел виной тому Наталью Александровну. “Как же искусственны и надуманны, как далеки от жизни те сочинения, где женщина вдохновляет нас на великие подвиги!” — подумал я, готовый на все, включая оставление службы ради того только, чтобы увидеть ее, чтобы убедиться уж не в любви ее ко мне, а хотя бы лишь в том, что она, Наталья Александровна, просто есть. Мне стало так же непереносимо тяжело, как случилось со мной у Зекера наутро. Стыдно признаться, но я даже застонал. Саша и казаки оглянулись на меня.

— Раны!— соврал я.

— Ну, все, казаки! Всем — отбой! — решительно встал от огня Саша.

Но в палатку нашу он пришел не сразу.

Удя, уже успевший затопить печку, помог мне раздеться. Я лег на топчан и уставился в потолок, то есть в утепляющую войлочную подстежку, по которой мелькали блики от печки. Они мне напомнили блики станционных огней по потолку вагона. Я закрыл глаза, а проснулся от слов Саши.

— Спит наш академик! — не вопросом и не утверждением, а как-то всего лишь отметкой факта сказал он и здесь же в сердцах ударил по столешнице рукой. — А тот оллояр бродит!

— Придет, ваше благородие! — робко ответил Удя.

— А вот чую я, Матюха, — не придет! — с капризом выдохнул Саша.

— Сколько раз бывало: потеряем его, а он объявится! — возразил Удя.

— Сколько раз бывало, а теперь не будет! И какой японский городовой попутал меня сдаться на его уговоры! Ущелье ему не нравится, видите ли! — опять ударил по столу Саша.

— Вы и в ранешно время, в Маньчжурии, чуяли, что смертынька к нам придет! На седло встанете — от пуль шинелка дыбится, а хоть бы одна тронула! Не так чуют-то! — снова возразил Удя.

— Ты много знаешь, как чуют! — огрызнулся Саша.

И в горах, как я механически отметил, верстах в двух — вдруг несколько раз выстрелили.

— Он? — дернулся я, забыв про раны.

А Саша и Удя уже вылетели из палатки. Я поспешил следом. Самойла Василич и Трапезников в нательных рубахах, на ходу обуваясь, по козловьи прыгая, бежали в нашу сторону.

— Четыре раза! — кричал Самойла Василич. — Четыре раза! Один — из нашей винтовки!

Выстрелы посыпались вновь, и Самойла Василич опять среди них различил два наших,

— Он! Он чертяка! — ударился в короткий пляс Саша.

— Он! — согласился Самойла Василич. — Он, скупердяй! Лишнего патрона не стрелит!

— Ему же тяжело таскать лишне-то! — радостно осудил Трапезников.

— Чей последний? — спросил Саша Самойлу Василича, когда выстрелы стихли.

— Ихнай!— ответил Самойла Василич.

Мы все смотрели в сторону седловины. Сзади тревожно, но тихо переговариваясь, сбегались казаки. Одни спрашивали, что случилось. Другие осаживали их, говоря, чтобы молчали. Все ждали еще выстрелов. Их не было. Я мысленно метался по карте, оживляя ее, превращая графические ее условности в реальные скалы, овраги, поляны, тропки, ручьи, деревни и выискивая там место Томлину.

— Ты у меня там только подставь башку под пулю! Я тебе потом лично ее оторву! — погрозил Саша в седловину.

Я метался по карте и гадал, кто же мог стрелять в Томлина, ведь никого перед участком нашим на многие десятки верст не было. Еще час назад я не верил ни в снежные заносы, ни в данные штаба отряда и уступал Саше только по снисхождению. Теперь же, когда моя догадка оказывалась очевидной, мне не хотелось признать ее. Мне хотелось ошибиться, ибо моя ошибка сулила нам покой, а ошибка Саши и штаба предвещала катастрофу. Я предполагал восстание, достигшее нашей местности. Я предполагал шайку бандитов. Я предполагал местных жителей. Но ни в одно из этих предположений я не верил. Я видел только — не было неприятеля перед нашим участком, теперь он появился. Мы все ждали выстрелов. Они не возобновлялись. И через минуту-другую нам стало казаться, что они прозвучали совсем не со стороны седловины. Такое в горах бывает. Эхо разносится по ущельям и может выплыть совершенно с противоположной стороны. Равно же и расстояние до них, определенное мной в две версты, могло быть совсем иным. Нужен был ориентир более надежный. Но взять его покамест было негде.

— Это що, господа казаки! — вдруг пьяно и как-то особенно развязно закричал кто-то от казармы. — Друга моего сердешного Колю изваздали. Меня со скотиной закрыли!..

— Тешша оклюнулась! — не то с досадой, не то с веселием сказали казаки.

— Убрать! — приказал Саша.

Кто-то побежал к казарме. Старший урядник Трапезников пояснил мне:

— Его заранее до бесчувствия поить приходится, ваше благородие, нето всю Бутаковку изгодолит!

Мне этого пояснения совсем не было надо. Я уже не помнил никакого Тешшу, хотя он около казармы продолжал скандалить. Я зримо представлял, как по двум ущельям, столь игнорируемым начальством, — по крайней мере полковником Фадеевым, — тянутся две колонны турецких войск. Одна, за седловиной, обтекает нас слева и выходит к отряду. Другая, сминая нас, бьет по отряду справа.

— Если они там, — сказал я никому, но вслух и показывая за седловину, — то утром они будут там! — показал я в сторону отряда. — А эти, — показал я на ущелье за Марфуткой...

— Кто? — резко спросил Саша.

— Турки, — ответил я.

— Они там! — отмахнул рукой на юг Саша.

Мне показалось, он не верит себе, а говорит так лишь из одного упрямства. Скажи мои слова кто-то из казаков, ну, вот Самойла Василич или Трапезников, и Саша бы не подумал возражать. Чтобы не вступать в бесплодный и вредный спор, я спокойно сказал:

— Господин есаул, я намерен немедленно сообщить о стрельбе командованию. Извольте распорядиться о доставке.

— А если это татарская свадьба? — с иронией спросил Саша. — Каково будет вашим академическим погонам, господин штабс-капитан?

— Где прошел козел, — медленно, стараясь жестко, сказал я словами Наполеона, правда, несколько искаженными, — там пройдет осел, то есть обоз, а перед ним — целая армия!

— Не свадьба это, Лександр Лексеич. Это Томлин! — поддержал меня Самойла Василич.

— И что? — резко повернулся к нему Саша.

— Тебе решать, Лександр Лексеич. Да только Томлин лишка не пернет, не только выстрелит. Значит, турки перед ним! — ответил Самойла Василич.

— Ну коли у козла или осла в брюхе засвербило и от холки подалось к хвосту, надо и холку потрепать, и под хвостом почесать, — сказал Саша.

Вообще-то я догадался, что это и было тем самым условным бутаковским языком, и даже догадался, о чем он. Все проще простого. Брюхо — юг. Холка — север. Хвост — запад. И Саша сказал всего лишь о своем согласии с Самойлой Василичем о турках с запада, из того самого злополучного ущелья, и о своем намерении проверить его. Обо всем этом я догадался. И догадался, что употреблял сей изысканный язык Саша не по злому умыслу сокрытия от меня секретов, а по инерции своего иронического отношения ко мне. По этому отношению, меня для Саши не существовало. Я, по-бутаковски пренебрегая уставом, пошел в палатку.

— Зачем так-то, Лександр Лексеич, — услышал я упрек Самойлы Василича.

— Эка вышло! — с досадой в ответ сказал Саша.

Однако досада была с неизбывной иронией, как если бы Саша втайне поступком своим любовался. Спрашивать, за что, было бесполезно. Равно же бесполезно было негодовать, обижаться, переживать иные мучительные чувства. Саша показал — брата ему не надо. “Не велика и для меня потеря!” — зло и холодно сказал я.

“Смертыньки ему стало надо! — вспомнил я разговор его с Удей о Маньчжурии. — Уж не от того ли, что отец наш отказал ему в реверсе?” Подозрение было из ряда вон и клеймило более меня самого, нашедшего у себя гнусность этакое подумать. Но мне стало сладко так думать, стало сладко знать, что Саша оказался слабее меня, коли не смог преодолеть в себе чувства, как это сделал я. Так думая, я видел, сколько я не справедлив, однако не останавливался. Я знал, что злое чувство мое недолго, что лишь Саша мне улыбнется или, как у огня часом назад, участливо скажет, — и у меня снова к нему ничего не останется, кроме любви. Но тем более холодно и мстительно я хранил в себе это чувство. “Да. Думай обо мне самое низкое, — сочинял я, — думай обо мне, как о коммерсанте, от страха за свою подленькую жизнь сумевшего бросить батарею на фронте в пользу погранстражи на тишайшем участке. Думай так. Думай обо мне, как о трусе. Но если перед нами неприятель, я останусь здесь. А если — теперешняя стрельба всего лишь какое-то недоразумение, то я, по выяснении его, минуты не останусь в полусотне, рядом с тобой. И ты опять будешь думать, что я удираю от первых же пустых выстрелов. Ты так будешь думать. Но придет
случай узнать тебе подлинную причину моего перевода сюда, и ужаснешься ты своей несправедливости!” — этак сочинял я, наслаждаясь своим сочинением, а тем временем Саша, не сказавшись мне, как то положено, ушел за седловину во главе охотников.

— Они тока до первого поста ушли! — оправдывая Сашу, сказал мне Удя.

Я молча пожал плечами — хоть до Константинополя! — и я пообещал, что никогда, сколько бы мне ни было стыдно, никогда не расскажу об этой нашей встрече сестре Маше. Пройдет время, вернусь я обратно в батарею — и забудется встреча моя с братом, которому все мы, его родные, были не нужны!

Подобным образом завершив обиду, я отвлекся на карту. Работу прервал хорунжий Махаев.

— Имею доложить о случае оскорбления офицера нижним чином! — подал он листок бумаги.

— Полноте, хорунжий!— попытался я отмахнуться.

— Не понимаю вас! — тотчас же, словно ждал, откликнулся хорунжий Махаев.

По букве воинского устава он оказывался вправе требовать разбирательства. Но кроме уставов был в армии еще неписаный кодекс, по которому ни один начальник в целях сохранения доброго имени своей воинской части и в целях собственной безопасности без крайней нужды ни за что никакому рапорту подобного свойства действия не даст. К тому же Бутаков-Баран совсем не казался мне законченной бестией, тогда как хорунжего Махаева не только я, но и его земляки-сослуживцы не отличали за кротость и добросердечие.

— Ждите командира, хорунжий, — сказал я вместо объяснения.

Однако он сосчитал мой ответ заранее. Ему, знающему о том, что я все видел, и, вероятно, догадавшемуся о моих симпатиях, важно было, чтобы рапорт принял именно я. Для него это было своеобразной сатисфакцией, если не большим.

— Вы обязаны мой рапорт принять и занумеровать в книгу! — выказал знание делопроизводства хорунжий Махаев.

Я вновь попросил его ждать командира, на что он, не скрывая злобы, усмехнулся:

— Рапорт, господин штабс-капитан, я все равно подам. А вот с нижними чинами шурякаться — как бы потом сожалений не иметь. Они, казачишки, себя ведут всяко. Ино бывает, в бою пуля с тыла летит. Благодарность у них такая.

Я, подавляя желание ударить его, нашелся с ответом:

— Благодарю за подсказку. Об одном таком казаке я теперь буду знать!

Он молча ушел. А я прикрутил в лампе фитиля так, что пламя затрещало и запахло горячим керосином. “Все это, — мысленно заорал я, имея в виду и рапорт хорунжего Махаева, и выходки Саши, и неудачное расположение заставы, — все это через несколько часов не будет иметь никакого значения! Если стрельба за ледяной седловиной не есть недоразумение, то через несколько часов для нас все в мире уже не будет иметь никакого значения!” Я заорал, а, собственно, и орать-то было уже поздно, потому что уже сейчас весь мир для нас прекратился. Едва лишь посветлеет — и неприятель атакует нас, сомнет, расстреляет гранатами. Едва лишь рассветет, как нас не станет. Я ощутил это состояние, когда меня не станет. Оно оказалось естественным, простым, не страшным — столь не страшным, что я более испугался не его, а отсутствия своего страха, будто я прожил долгую, измучившую меня жизнь. “И она улеглась в эти несколько дней?” — спросил я себя, помня свое состояние от посвиста случайной пули при дурацкой атаке Раджаба. И еще я спросил себя, не это ли есть предчувствие смерти.
Спросил, а ответить не сподобился — стало скучно. Вопрос уже не занимал меня. Его вытеснил предстоящий бой. Саша в него не верил. Но я твердо знал — он будет. И будет мне последним. И мне не было страшно. Напротив. Мне было весело и бодро. Я даже послал Удю за водкой.

Вместо Уди водку принес Самойла Василич.

— Вот ведь какой конфуз может произойти, Борис Лексеич! — начал он оправдываться за поступок Саши.

Я стал все сводить к пустяку, якобы совсем меня не тронувшему…

— Да как же! Ведь я вижу! — не согласился со мной Самойла Василич. — Оно ведь больно-то бывает, когда от родного человека. От чужого принять всякого поганства нет ничто — сплюнул да забыл. А родной когда...

— Это все давняя история!— сказал я, только чтобы прекратить разговор.

Однако же он не только прекратился, но завязался длинный и неожиданно коснулся интимной жизни Саши, то есть, по-иному сказать, последствий того самого злополучного случая с реверсом. Я не знал — а оказалось, что выпустился Саша из училища в полк, квартировавшийся в Вильне. Замечательным оказалось и то обстоятельство, что туда он выпустился по ходатайству влиятельного лица, с сыном которого в училище он был дружен. Влиятельное лицо по фамилии Степанов, о чем я со скрытой усмешкой поспешил себе отметить, оказывается, имело под Вильной солидное имение и солидный вес в виленском обществе, что предвещало сыну его и другу сына Саше службу не скучную, чем они не преминули воспользоваться, влюбившись в первую тамошнюю красавицу, некую мадемуазель Изу. “Ну где же нам полюбить Таню или Машу. Нам нужно шляхеточку Изу!” — мысленно съязвил я. И съязвил совершенно кстати, ибо дальнейшим утверждением Самойлы Василича было то, что сия Иза ответила Саше взаимностью. “Ах, прав был батюшка наш Алексей Николаевич!” — сгоряча хотел я хлопнуть в ладоши, но лишь причинил себе в ранах боль и осекся. Поводом для восклицания, конечно же, было неверие мое в рассказ Самойлы Василича, лично в тех событиях не участвовавшего, и если сейчас что-то знающего, то в лучшем случае знавшего со слов самого Саши или вообще из третьих уст. Ну какая же первая красавица губернского общества позволит себе полюбить безвестного и простого подпоручика! И если допустить ответное чувство сей Изы к Саше, то необходимо со всей безжалостностью, каковой только и оперирует истина, сказать, что сия Иза не была ни первой, ни второй, ни третьей красавицей, а вероятнее всего, была именно той окологарнизонной вертушкой, какую в ней предположил батюшка Алексей Николаевич. Вероятно, подобного же реалистического мнения на жизнь был и сам Самойла Василич, потому что спорное свое утверждение о взаимности чувств первой виленской красавицы и Саши он попытался обосновать теорией, приплетя длинное рассуждение о наличии или отсутствии в мужчине некой орлиности или орловости.

— Орел ведь он у нас, Лександр-то Лексеич! — сказал Самойла Василич. — Знаете, нет, но бывает наш брат мужик, с виду солидный, степенный или, наоборот, варнак, буян, которому все нипочем. Бывают такие — а не орлы они! А бывают не особенно-то видные, ну, вот, скажем, как есаул наш Лександр Лексеич. И не велик, и не могуч, и уж не ахти красавец — а вот орел! И бабы, то есть женщины, это дело шибко чувствуют. Их хлебом не корми. Им нарядов не покупай. А коли ты орел — протекция тебе обеспечена, в могилу за тобой пойдут, и вообща.

“Едрическая сила и четыре колеса” — прибавил я мысленно.

— Это-то, видно, и тронуло красавицу! — продолжал Самойла Василич. — Ответила она ему, прилегла душой!

“Прилегла! — закричал я мысленно. — Этакое счастье: прекрасная панночка благосклонно отнестись к ухаживаниям желторотого подпоручика
изволили-с! Надо подпоручику к папеньке спешить: “Ах, реверсу мне обеспечьте, родитель мой!” Да как же бы ты жил, братец, позволь тебе отец реверс!”

Возмущение мое имело основанием то обстоятельство, что в офицерской начальственной среде совершенно не жаловались браки с католичками и иудейками. Куда ни шло относительно финок, но девиц польского и еврейского вероисповеданий иметь женами не рекомендовалось до такой степени, что бывали случаи препятствий по службе или по учению в академиях. Саша со своим — орлиным! — характером подобных преследований явно бы не снес и оставил бы службу. И куда, интересно, он бы пошел? Принялся бы за занятия коммерцией или стал бы прислуживать в имении друга своего Степанова? Замечательная перспектива! И замечательно бы снесла эту перспективу прекрасная панночка!

С этим возмущением я пропустил несколько фраз Самойлы Василича и услышал его, когда он говорил уже о том, как Саша вернулся в полк после разговора с отцом:

— Вернулся в полк Лександр Лексеич да и бухнул командиру на стол рапорт об увольнении от службы.

“Блистательное решение, господин подпоручик!” — с издевкой бросил я Саше.

— Грешным делом, — говорил далее Самойла Василич, — я потом спрашивал его, куда бы он пошел, случись начальству рапорт удовлетворить?

“Куда?” — спросил и я.

— А куда, говорит, — отвечал за Сашу Самойла Василич. — Куда, как не в Африку! Там в те годы как раз война была. Какие-то буры с кем-то воевали. Вот их-то он и способился защитить.

“Ого!” — подивился я неожиданному ходу Саши и более подивился тому, что сам этого хода за ним предположить не сумел, хотя бурскую войну против англичан в Южной Африке хорошо помнил и помнил наше общественное сочувствие бурам. Впрочем, недогадливость мою можно было оправдать просто тем, что я не соотнес события по времени.

— И пока рапорту хода не было, — повествовал мне далее Самойла Василич, — у нас у самих война началась. Лександр Лексеич — туда. С нее вернулся — опять в Вильну. А зазнобица его, душенька, уже в скоротечной чахотке тает. Схоронил он ее и в казачью бригаду в Персию определился, а оттуда прямиком к нам на Кашгарку прибыл — что-то у него там, в Персии, по службе не сложилось. Не любил он того вспоминать. А только что я знаю с его слов — казаками-то там были персияки, прости их, господи, — одно что наши бурлындачи. А он им командиром должен был. Ну, к нам прибился да безысходно у нас до нынешней весны лямку протянул. Это столь времени у него душа скорбела, Борис Лексеич! — налил в кружки Самойла Василич. — Ничего ему не надо было. Безысходно жил он на линии. А к нему этакой же прибился — сотник наш Томлин Григорий Севостьянович, тоже оллояр едрической силы. С женой не сложилось. Нет чтобы ее струнить — дак он от нее в бега. Бабу, говорит, править — только жистю терять. Вот два бубыря и скакали по Кашгарке да в Каракорумку бегали — только хвосты кобыльи веяли.

“И я от Натальи Александровны оказался на границе!” — сравнил я.

— Ныне же по весне, видно, отлегло у нашего есаула, — помолчав, сказал Самойла Василич. — Ныне по весне он вдруг у нас засобирался. Шуточками-прибауточками, а день ото дня стал вдруг поминать о том, де засиделся он в азиатцах, надобно ему в Европы выехать. Нам с Григорием Севостьянычем говорит: айдате поедемте в Европы. В какие такие Европы? — спрашиваю я, а вдруг тоже загорелся: чего бы не поехать? Срок службы вышел. Мне сорок годов стукнуло, два года переслуги у меня, пора во второй разряд переходить да печку на старость ставить, а я кроме, своей Бутаковки и азиатцев, ничего не видывал. А айда, Лександр Лексеич, говорю, я хоть атикетов не мастер-знаток, а, буди, воинский устав, он везде за атикет сойдет, стыдно за меня не будет! Так мы нынешней-то весной мимо дома прямо на Вильну и побежали. Ну, приехали. Он по знакомым-товарищам прошелся, друга своего Степанова навестил. Сказать бы, не его самого, а родителя его, потому что сам Степанов где-то в другом полку служил. И от родителя узнал наш Лександр Лексеич, что Степанов той красавице, царствие ей небесное, ну раздорогущий памятник на могилу поставил. Тоже ведь любил, выходит, он ее. Это нашего есаула Лександра Лексеича взяло. Он — на кладбище. Мы — за ним. Он — к могиле. Мы — туда же. Он как памятник увидел — так и потерял сам себя. “Иза!” — скричал — и нет его.

Самойла Василич это сказал, и вдруг издалека на меня стало накатывать воспоминание, или даже не воспоминание, а какое-то мерцание — зыбкое, сиреневое, какое осталось от детства на реке Белой, — сиреневое мерцание тени ближе к сумеркам в устойчивую жаркую погоду… Вот таковым сиреневым мерцанием издалека на меня вдруг поплыла случайно услышанная из чьего-то разговора фраза, да, именно случайная фраза про капитана... (я даже закрыл глаза, чтобы четче представить это мерцание) про капитана... Сте... совершенно верно, капитана Степанова, владеющего имением под Вильной. Кто говорил, кому говорил, в связи с чем — этого я тогда не запомнил.

Мне ведь совершенно не было дела до неизвестного мне капитана Степанова. Слышал я этот разговор и эту случайную фразу уже здесь, то есть там, в Батуме, и слышал, сколько помнится, летом, едва приехал. Вероятнее всего, разговор о капитане Степанове мог произойти как раз потому, что этот капитан Степанов не прошел конкурса в Академию, а значит — капитан Степанов из разговора и капитан Степанов, муж Натальи Александровны, — являются одним лицом! И из этого могло выйти тоже только одно: этот Степанов — Сашин друг. Я это открыл, и меня затрясло от приступа ревности.

Рассказ Самойлы Василича я определил слезливой пиеской для девиц: ах, несчастная любовь, тиран родитель вроде Монтекки, смерть любимой, горе любящего, и в финале памятник, поставленный соперником. Отдать в театр — весь сезон будет обеспечен аншлаг, а галантерейным лавкам за носовые платочки — баснословные барыши. Рассказ Самойлы Василича меня не тронул. Но ревностью я переполнился сверх меры и тому причиной нашел следующее. Я увидел капитана Степанова человеком пусть недалеким, не преодолевшим конкурса в Академию, и не орлом, если оперировать определениями Самойлы Василича, но человеком благородным, способным на глубокие чувства и единственным из всех нас по-настоящему несчастным. Я думаю, что этого его чувства Наталья Александровна не знала. Но я подумал, что если бы она знала, то неуважительного своего отношения к мужу не изменила бы, из чего выходила человеком поверхностным и капризным. И увлечение ее мной выходило случайным. Она не увидела меня. Она просто поддалась своему капризу, предметом которого мог быть — если не был до того или не будет еще потом — любой другой человек. Вот это-то, вероятно, и было причиной моей ревности, усугубленной тем, что волей поступка, совершенного мной две недели назад, я стал соучастником порочного отношения капризной женщины к благородному человеку. Повторяю, по-настоящему несчастным из всех нас я увидел лишь капитана Степанова.

Самойла Василич говорил что-то свое, что-то рассказывал про Сашу, про его чувство и горе, а я думал совсем другое. Я понял, что люблю Наталью Александровну. И вместе с тем понял, что поступил по отношению к ее мужу подло.

6.

От ледяной седловины возобновилась стрельба, сразу из ружейной перешедшая в ружейно-пулеметную, ничуть на татарскую свадьбу не похожую, ибо всякий, кто знал татар — хоть казанских, хоть сибирских, хоть кавказских, — сказал бы, что у них не было заведено обычая на свадьбе пользоваться пулеметами. Я обрадовался этой стрельбе. Она заставила меня вспомнить, что я прежде всего офицер, командир с четко означенными служебными обязанностями, перед которыми любая подлость или праведность совершенно не имели значения, если они не отражались на исполнении этих обязанностей. “Будешь переживать в той, послевоенной, жизни!” — сказал я себе, лукаво зная, что ее у меня не будет.

Мы с Самойлой Василичем вышли из палатки. По-своему справедливо предполагая выступление полусотни на выручку товарищам, хорунжий Махаев строил казаков.

— Вот садит! — говорили казаки про пулемет и перебирали по родству тех, кто сейчас под этим пулеметом был. — Щуряк у меня там!.. Тебе он шурин, а мне родной дядька!.. Ага, а у меня там брательник!

— Все наши! Всех выручать надо! Правильно я говорю? — куражливо вскричал Тешша.

— Я те! — пригрозил ему хорунжий Махаев, направляясь ко мне доложить о построении.

Я дал команду разойтись, а хорунжего Махаева, Трапезникова и Самойлу Василича пригласил к карте.

— Вот, господа, мы здесь. А он, — разумеется, противник, — здесь! — показал я на обходное ущелье.

— Сквозняком мимо нас продуют, ваше благородие! — сразу понял мои опасения насчет флангового удара Трапезников.

— Снег не даст, — возразил хорунжий Махаев.

— Едрическая сила! — укорил меня взглядом Самойла Василич за то, что я не открывал этого раньше. — Вот где надо его ловить! — тронул он пальцем карту в месте Марфутки Никонорихи.

— И я это приказываю! — раздельно и четко сказал я.

— А командир Александр Алексеич? — попытался возразить хорунжий Махаев.

— Задача поставлена самим начальником отряда. Я имею особые полномочия! — солгал я, вдруг ощущая, как это легко и завораживающе — лгать.

И далее я все делал с этим легким и завораживающим ощущением, и мне все удавалось легко, и все походило на нечто такое, как если бы я вдруг, выпив в хорошей компании друзей, заразился компанией и бросил на пропой все мои деньги: а пьем, ребята! разберемся потом! Чудесная русская черта. И ею заразились казаки. Я помнил вчерашнюю их абсолютную принадлежность Саше и ждал проявлений этой принадлежности. Я ждал, что хорунжий Махаев снова спросит: “А командир? А казаки наши за ледяной седловиной?” Я даже ждал, что с этим подступят ко мне все остальные, и, ожидая, я с легкостью думал, пусть подступят, пусть даже откажутся подчиняться мне. Я буду выполнять задачу один. Наверно, это была наша общая с Сашей черта. И наверно, в этом было что-то казачье. Потому казаки не подступались, а сначала как бы в недоумении, не веря, но потом все более сноровисто, все более деловито и все более легко взялись собираться к работам на Марфутке.

Я набросал записку в отряд, строго следя за тем, чтобы в ней было лишь сообщение о противнике, обнаружившем себя боем, и не было бы никаких моих личных соображений, то есть не было бы моей претензии на штабной хлеб. В таком виде она давала полковнику Фадееву больше шансов на снисхождение и положительную реакцию.

Ко мне подошел Климентий, тот, кто своим мощным голосом едва не выжил всех из столовой палатки.

— Ваше благородие, — попросил он. — Вы Савушку, виноват, урядника Расковалова в отряд посылаете. Прикажите письмецо мое в Бутаковку переправить. Не то он отказывает — мне не до письмецов, говорит.

Я передал уряднику Расковалову его письмо.

— Что, жалко Агнейку-то вдовухой оставлять? — поддел Клементия за моей спиной урядник Расковалов.

Хорунжему Махаеву, старшему по работам на Марфутке, я нарисовал схему позиции и способ ее оборудования. Он угрюмо выслушал указания, взял листок и откозырял.

— Вот вернется командир и все к лешему переприкажет! — не удержавшись в последний момент, себе под нос буркнул он.

Я весело подмигнул ему в спину и, немного проводив казаков, вернулся переодеться.

— Стихают! — показал Самойла Василич за седловину.

— Хорошо. Должно, скоро придут! — кивнул я.

— Должно, так, — от сглаза крестясь, согласился Самойла Василич.

Он принес мне казачьи полушубок, шапку, сапоги. С его помощью я переоделся. Он же перевязал мне погоны и подогнал портупею. Я прибрал бумаги, огляделся и пошел на Марфутку.

— Идите, идите от греха! — напутствовал меня Самойла Василич. — А с Лександром Лексеичем я сам столкуюсь. Буди, не съест совсем-то уж.

Поглядев на часы, я велел Самойле Василичу не позднее семи утра прибыть с завтраком. Он шумно вздохнул, что могло означать лишь одно — он-то придет, да вот не придет ли на Марфутку раньше другой приказ.

— Я остаюсь на Марфутке при любых обстоятельствах, и посему завтрак туда подать не позднее указанного срока! — прикрикнул я.

Казаки на Марфутке приступали к работам. Их слышно было даже через пронзительный скрип моих шагов. Я растревожился. Под такой шум мы прозеваем неприятеля. “А в сорок-то винтовок мы что тут сделаем? — кольнула меня тревога.

Об окопах не могло быть и речи. Казаки разгребали снег и мулами свозили сваленные деревья в бруствер по гребню, ствол к стволу сучьями наружу, в сторону противника, особо следя за тем, чтобы не топтать видимого ему склона.

— Чтобы и в биноклю не разглядели! — говорили они.

Оборудовать запасной позиции мы не поспевали. Да она и не была нужна. Оставив гребень, мы открыли бы дорогу в отряд. А для сохранения полусотни более смысла было не затевать дела вообще.

Стрельба за седловиной угасла. Я рассчитал время возвращения Саши, и чем ближе оно было, тем более я гнал казаков. Я видел яростные глаза Саши и слышал свирепые его слова: “На мерина — и аллюр три креста из полусотни!” — и я знал, что не уйду. Мне более нигде не было места, как только здесь. Я вспомнил поучения Раджаба о том, что на войне для пользы дела и пользы своей надо думать только о войне, и увидел, сколько они ошибочны. Я думал только о том, что войны не касалось. Я думал о Наталье Александровне и ее муже. И от этих дум мне было хорошо. С ними я легко принимал свое небытие. И все-таки, когда прибежал совершенно измученный Бутаков-Баран и сообщил, что все вернулись — правда, без Томлина, — от предстоящего мне объяснения с Сашей я испытал душевный дискомфорт.

— Что есаул? — спросил я через удары сердца.

— Как вышли, ваше благородие, так все и пали — столько умаялись! — чрезвычайно весело сказал Бутаков-Баран.

— Что Томлин? — спросил я.

— Господин есаул распорядились днем снова пойти в поиск. Сейчас тёмно, несподручно, и снегу — во! — снова весело ответил Бутаков-Баран.

— Так что за бой? — опять спросил я.

И опять весело же Бутаков-Баран сказал, что все пустяшно.

— Что же пулеметы? Откуда? — спросил я, от его веселости раздражаясь.

— Господин есаул сказали — утром проверим! — едва не в счастии ответил Бутаков-Баран.

Дальше с ним разговаривать было бесполезно. “Ну, господин есаул, — сказал я Саше. — Теперь нас рассудит день”. Я так сказал и подумал, как славно вышло, что Саша ушел с охотниками. Я отпустил Бутакова-Барана отдохнуть.

— Передайте Самойле Василичу, чтобы он не очень-то будил казаков и особенно господина есаула! — с улыбкой напутствовал я его, хотя догадывался — через какой-нибудь час Саша уже будет здесь. И, выгадывая этот час, еще более гнал я казаков. Я видел, как, несмотря на их старания, медленно движется работа, и злился, кричал, понукал, кривясь от боли в ранах, бегал из конца в конец и нет-нет да тревожился о боевом охранении, не прозевает ли, не уснет ли и не попадется ли неприятельским охотникам. Казаки, спотыкаясь от усталости, успевали бодрить меня уверенностью, что не прозевает, не уснет и не попадется, а в нужный момент подаст сигнал.

— Бутаковски — мы таковски! — говорили они о себе с какою-то потаенной иронией. — Бутаковца не объегоришь!

— Не объегоришь бутаковца — это верно! Окромя разве что Курли! — с привычной уже, хотя сейчас и веселой, злостью поддел хорунжий Махаев одного из казаков.

— А кого я! — с обидой отозвался тот.

— Курля, Курля, Курля-ля-ля! Расскажи про короля, Стешку Обатурного, от тебя угульного! — пропел хорунжий Махаев.

— Какого Стешку Обатурного? — удивился я. — Стешка Обатурный — это же польский король Стефан Баторий!

— Ну-к шо! — не поняли меня казаки.

— Так ведь он жил в конце шестнадцатого века и безуспешно осаждал Псков! — объяснил я.

— Дак, а мы-то с каких пор казаки, ваше благородие! Мы-то казаки еще с дедов, с Ермака Тимофеича! — засмеялись надо мной казаки. — Дед Курлин на войне короля-то прихватил да маленько сплоховал. Не каждый день королей-то ловил. А тот шибко прыткий оказался. Не стал ждать, пока дед Курлин им по-казацки займоваться начнет!

— Ваши-то где были! — с обидой и явно привычно огрызнулся Курля.

— Вперед! Быстро! — кричал я на казаков, пока наше сторожевое охранение не дало выстрел.

Все смолкли и застыли. Я думаю — все посмотрели на меня. Я полез за часами и попросил Удю их завести, потом скомандовал к бою. Мы рассыпались по брустверу. Я глядел на снежную целину за ним, еще не видя ее, но зная ее совсем иной, нежели вчера. Она была моей. Она принесла выстрел. Саша теперь мог мчаться ко мне.

Команда моя получилась преждевременной. Пришло наше сторожевое охранение, пришло своею же тропой, что уже само по себе говорило об излишней моей поспешности. Выстрел оно сделало по неприятельской разведке. Стрелявший казак оправдывался за выстрел.

— Вот так, ваше благородие, — показывал он мне расстояние в двадцать сажен. — Вот так подошли. Ну, я и стрелил.

Напарник его, иззябший и не согревшийся дорогой, мрачно возражал тем, что надо было вообще подпустить и скрутить.

— Дак их же было с десяток! — оправдывался первый казак.

Я похвалил обоих. Казаки, оставившие работу, вмиг озябли. Я разрешил разжечь костер. А тут подоспел и Самойла Василич. Первыми его словами были, конечно, слова про едрическую силу вместе с четырьмя колесами. И означали они крайнее недовольство костром.

— Ну ладно казачишкам. Им все — бара бир! — не сдержался он выговорить и мне. — Но вы-то, Борис Лексеич, вы!.. А как он, буди, гранатой по дыму стрелит!

— Да прямо в котел! — задрали его казаки.

— Черпака захотели? — огрызнулся Самойла Василич.

— Что есаул? — спросил я его.

— Пусть поспят. Пришли-таки. В снегу по самые маковки! — поспешно ответил он едва не словами Бутакова-Барана.

— Пусть поспит! — согласился я.

После завтрака уснули и казаки. Самойла Василич, собрав посуду, попросил разрешения остаться. Я разрешил. Через час верхние гребни на востоке четко обрисовались розовой линией, а еще через несколько минут так посветлело, что стал виден провал ущелья. Я долго смотрел в него, пока меня не отвлек Удя. Он проснулся, поднял голову, молча и напряженно слушая.

— Что? — спросил я его.

Он тоскливо показал за седловину.

— Томлин? — вскинулся я.

Однако, оглянувшись, понял — не Томлин, а что-то другое привлекло Удю. Понял — потому что ничего не увидел и не услышал, а скорее ощутил далекое угрюмое ворчание в той стороне. Я замер. Помогло это или нет, но мне удалось понять, что вся сторона за седловиной вздрагивала и дышала большим непрерывным боем. Я сразу представил себе отрядное наше начальство. Вероятнее всего, оно уже отдавало приказ на достаточное прикрытие нашего направления. Самойла Василич, тоже уловив бой, спросил, каковы у нас там силы. Я сказал, что довольно незначительные.

— А как же, ваше благородие? — спросил он, будто я был в том виноват.

Я пожал плечами. Он побледнел. Он, кажется, только сейчас понял, что будет с нами сегодня. Он оббежал глазами спящих своих земляков, перекинул взгляд через бруствер, вернул его к землякам.

— И что же, тут нам? — спросил он, нажимая на слово “тут” и забывая титуловать меня.

— Вы, вахмистр, желали бы в другом месте? — с издевкой спросил я.

Причиной подобного моего тона стала догадка, что непривычные к бездумной армейской дисциплине казаки сейчас кинутся обсуждать мой приказ, признавая его неприемлемым. “Кого-кого? Как ето? Не-е. Есаул нам такого не приказал бы. Айдате, робяты, будить есаула! — почему-то именно голосами хорунжего Махаева и Тешши стал я мысленно передразнивать их. — Не желам. Мы границу обязаны охранять. А погибать тутока мы не подряжались!” Я стал их так передразнивать и поймал себя на том, что случись действительно так, я не знаю, каким образом смогу их остановить. “Господи! — по-настоящему взмолился я, представляя ситуацию, когда и Саша встанет на их сторону. — Господи, помоги мне! Пусть он спит до полудня!”

— Ваше благородие! — сильным шепотом, который, однако, тут же разбудил всех, вскричал часовой от бруствера.

“Ну вот!” — сказал я себе и расстегнул кобуру в намерении застрелить первого же, кто посмеет отказаться выполнять приказ. Я совсем забыл, что собирался оставаться на Марфутке в одиночку. Казаки проснулись и единым махом, будто и не лежали, рассыпались по брустверу.

— Вон, вон, ваше благородие! — стал мне показывать часовой на проплешины в густом кустарнике по выходе из ущелья.

Там, щупая снег палками и оставляя за собой четкую синюю полосу следа, в нашем направлении выдвигался пехотный взвод. Снег был глубок. Но не настолько, чтобы движение остановить.

— А вон еще! — показал чуть в сторону Самойла Василич.

Еще один взвод вышел немного правее. Я стал всматриваться в глубь ущелья. Там появился третий взвод, и, разумеется, следом надо было ждать четвертый, пятый и так далее. Я смотрел и более думал не об этом. Мне нужно было знать, видят ли они нас, слышали ли ночью наши работы, с какого места будут они строиться в цепи. Перед этим теперь уже не воображаемым, а натуральным количеством противника мы в сорок наших винтовок стали казаться портняжными иголками, не более. И от этого сравнения очень захотелось в стог сена — ищи нас там! Среди нашего молчания только Тешша сказал и не себе, и никому, но, как всегда, с претензией.

— Придавят сейчас, как вшу на ногте!

— Не сокоти! — оборвал его хорунжий Махаев.

— Вот доля! — снова сказал Тешша. — Я безотцовство хлебал. И посербетине моей — то же!

— Задохни! — зло прошипел хорунжий Махаев.

И снова стало тихо. Я попросил Удю принести мне мою винтовку, оставленную на время работ в одной из пирамид и теперь одиноко лежащую вместе с посудой Самойлы Василича. Стрелять из нее я не смог бы, но с ней было спокойней. Я приставил ее к брустверу и приказал Уде ни при каких обстоятельствах ее не забывать. Следовало еще обговорить наши действия. Опережая меня, с этим ко мне подошел хорунжий Махаев. Я велел позвать — Самойлу Василича и Трапезникова. Не успели они подойти, как вдруг смерклось — да столь быстро, что мы невольно оглянулись окрест. На наших глазах ледяная седловина исчезла в плотной массе бурана. Сильно дохнуло ветром, успевшим облепить нас, первыми и влажными снежинками, а следом обрушился на нас град. Казаки, как один, приседая, нахлобучили шапки на самые носы и весело оскалились. Ближний хорунжий Махаев что-то прокричал. Я смог разобрать лишь слово “Кашгарка”. Град накатывал волнами и наискось. В секундные передышки между волн, когда он несколько редел, я открывал лицо и смотрел за бруствер.

— Да садитесь, ваше благородие! — позвал Самойла Василич. — Кого там смотреть? Он ведь сейчас в кучу сбился и стоит, как баранье стадо!

Замечание было верным. Но я вспомнил, что в Маньчжурии Саша стоял под неприятельским огнем. Я понимал, что это дурость, — однако не захотел прятаться. Злая веселость казаков передалась мне.

Град словно бы порвал небесную холстину, и в дыру вывалилось солнце, после тьмы такое сильное, что нельзя стало различать теней. По сути, их не было. Толстая корка льда отражала саму себя со всех сторон и наотмашь била по глазам. Я потерял ущелье. И, хуже того, я вообще потерял ориентацию — столь все стало сияюще одинаковым.

Кто-то первым оглянулся назад, на отрядную дорогу. Оглянулся и я. Конная группа в пять-шесть всадников и столько же вьючных лошадей угольно-черными знаками из прямых и поперечных клиньев выходила к нам. Передний знак можно было расшифровать как урядника Расковалова с его ослом. Он вел помощь.

Один из конников, опережая Расковалова, неровным курц-галопом направился к нам.

— Господа казаки! Где здесь штабс-капитан Норин? — заглушая хруст льда под конями, закричал он.

— Раджаб! — кинулся я навстречу.

— Ха-ха! Штабс! — слетел он с седла.

— Стоять, сотник! — крикнул я в ужасе перед его объятиями.

Он в удивлении уставился на мою руку.

— Успел! — стал ругаться он. — А я не поверил твоему уряднику! Думал, напраслину он на юного друга моего наводит!

— Какую напраслину? — не понял я.

— А, черт побери! Все кругом отходят! А он мне белиберду несет!

— Кто отходит? — не понял я, а в мыслях обругал Раджаба: “Врешь, абрек! Кто отходит, если мы тут и тебе приказано прикрыть вместе с нами фланг!”

— Все отходят! Весь отряд отходит! — отмахнулся он. — А я вот тебе в подарок прихватил!

Я увидел на вьюках горную пушку.

— Раджаб! — только и смог сказать я.

— А куда мне тебя подевать! Урядник твой говорит: “Этот наш обалдуй штабс с десятью винтовками хочет турецкую дивизию остановить!” Э-э, думаю, это точно мой юный друг! Ты знаешь, что около двадцати тысяч обошли наш фланг?

— Как же двадцать? Откуда известно! — снова обругал я Раджаба.

— Все бегут туда! — вместо ответа показал он на север. — А тут пехотный батальон с двумя этими, — он ткнул рукой во вьюки, — куда-то тащатся. Я: “Кто командир?” Подбегает поручик и рукой под козырек: “Командир взвода горных орудий!” Я: “Честь имею, поручик! Перед вами командир третьего горско-моздокского казачьего полка Раджаб-бек! Приказ его превосходительства: одно такое, — я показал на эти сумки, — придать нашему полку!” Поручик: “Вашество, но вот у меня приказ поддержать пехотный батальон!” Я: “Людей тебе оставляю, а эту штуку забираю себе! Исполнять! Кругом!” Так что давай, мой юный друг, показывай место!

— Урядник! — посмотрел я Расковалова.

— Так что! — приставил он руку к шапке.

— Да какой приказ! — оборвал Раджаб. — Я же говорю — отходят. Смотрю, пограничный казак от одного к другому бегает. “Ты чей?” — спрашиваю. “Отдельной казачьей!” — отвечает. “Норин у вас?” — “Так точно, и есаул, и штабс-капитан!” Ну, думаю, мне и одного штабса достаточно! И к начальству: “Отпустите!” Так что, штабс, показывай место нашему подарку!

— Господин командир! Борис Алексеич! — в один голос позвали от бруствера хорунжий Махаев и Самойла Василич.

— Вон туда! — показал я место пушке, поворачиваясь на зов.

— Вон туда, быстро! — повторил команду Раджаб.

Мы вместе уставились на лощину.

— Чертов град! — начал ругаться Раджаб, закрывая глаза рукой. — Лошади сдурели, едва не понесли. Пришлось укрываться в ельнике. Время потеряли.

— Им тоже досталось! — кивнул я на лощину, ничего там не видя.

— В цепи разворачиваются. Количеством батальон будет. Густо идут! — подсказал Самойла Василич.

— Значит, нет приказа? — спросил я урядника Расковалова.

Он вновь виновато прижал руку к шапке. Я увидел, как неумело снимают орудие казаки Раджаба, и побежал к ним.

— Это вот так и сюда, а это сюда! Да возьмите же инструмент! — стал я учить казаков.

— Господин штабс-капитан, действия наши обговорить бы! — напомнил хорунжий Махаев.

— Сейчас! — отмахнулся я, не в силах оторвать себя от родного дела.

И, будто прибавляя мне этого родного дела, в ущелье по-родному грохнул орудийный выстрел. Мы все замерли. А над нами прошел родной мне ветер и лопнул окрашенным облаком, не долетая заставы. Он пригнул всех
к земле. Лишь я один устоял, как бы даже и наслаждаясь происшедшим, — по крайней мере, я чувствовал, что расплылся в улыбке, — но здесь же соображая, что сейчас последует другой ветер, который, сориентировавшись на окрашенное облако, лопнет над заставой, где спит с казаками Саша. Ветер, конечно, последовал. Не успели все подняться, как он прошелестел над нами и с треском превратился в облако за заставой, миновав скалу. Все опять ткнулись в землю. Так быстро выстрелить второй раз одно орудие не могло. Значит, их было не менее двух. И нас на Марфутке они или не знали, или игнорировали, считая первой задачей разбить заставу. Из этого выходила и моя первая задача — не дать им это сделать. Такая задача весьма успешно выполнялась мной две недели назад. Я приказал командовать полусотней хорунжему Махаеву и сам схватился за инструмент. Я стал показывать Раджабу и его казакам, что и как делать, и одновременно составлял себе план действий, основой которого было первым же выстрелом отвлечь огонь от заставы, совсем не помня, что, кроме меня, никого из артиллеристов здесь не было и, значит, никто не смог бы мне помочь быстро и грамотно управляться с пушкой. Ведь даже простейший прицел по горизонтали, то есть поворот пушки на нужный мне градус, казаки по отсутствию опыта не были в состоянии сделать. Я это забыл, но тотчас понял и велел подать пушку к брустверу и закрепить сошники. Казаки растерянно и неловко стали хватать ее где ни попадя.

— Да что же вы! А ну поднимай тут, навались тут! — вне себя закричал я да так, что и Раджаб кинулся к лафету.

А по заставе пошли выстрелы гранатами.

— Едрическая сила! — закричал Самойла Василич.

— Все сгорит! — зло кинулся ко мне хорунжий Махаев.

Я оглянулся. Дым разорвавшихся гранат, смешиваясь с новыми разрывами, вздыбленным загривком собаки встал над заставой.

— Ломом! Ломом! — закричал я на казаков, тщетно пытающихся закрепить сошники.

Казаки схватились за лом. Я, пренебрегая болью в глазах, уставился на ущелье, но лишь больше ослеп и ничего не увидел.

— Где они? — спросил я Самойлу Василича про орудия.

— Чуток в глубине! — заспешил он объяснить. — Буди, видели там изгиб. Как раз у изгиба две штуки!

Я вспомнил этот изгиб и быстро сосчитал дистанцию.

— Стоять! — приказал я казакам у орудия. — Сейчас стоять, а потом по моей команде вот этой штукой, — показал я на правило, — и вот так колеса, — показал я, как взяться за колеса, — двигать ее чуть вправо, чуть влево, сколько скажу!

Казаки послушно взялись за лафет и колеса. Я нашел репер. Конечно, прекрасно было бы стрелять с прямой наводки и с пристрелкой. И прекрасно было бы стрелять не из этой старушки, родившейся задолго до меня, а из образца девятого года с совершенным прицельным устройством, системой отката ствола и большей скорострельностью. Однако же превосходно было уже то, что была хотя бы она. Я ее погладил по казенной части, как теленка по крестцу, и приказал гранату.

— Гранату! — крикнул я, запоздало понимая, что казаки не разбираются и в артиллерийских патронах. Я оторвался от прицела. — Ты, ты, ты... — стал я тыкать рукой в первых, кто попадался, оставляя их при пушке, а остальных отгоняя к зарядным ящикам. — Ты раскрывай вот этот ящик, ты подноси патрон и вгоняй его сюда, а потом быстро за другим патроном!..

Едва ли кто успевал запомнить за мной.

— Вахмистр! Вахмистр! — кричал я Самойле Василичу. — Как только огонь по заставе прекратится, ты — быстро туда, а оттуда с имуществом — в отряд!.. А теперь следить за моими разрывами!

О Саше я уже не помнил. Да и что за нужда была помнить, когда казаки от заставы уже чехвостили к нам.

С грехом пополам мы зарядились гранатой. Я взял шнур. Пушка по-телячьи взмыкнула, махнула длинным языком и прыгнула в сторону.

— Выстрел! — сказал я себе, открыл затвор, а потом посмотрел на Самойлу Василича. — Что?

Можно было бы не спрашивать. Уже по тому, как пушка прыгнула, я понял — сошники не были закреплены, и граната ушла к чертям собачьим.

— Чуток не угодили! — с сожалением откликнулся Самойла Василич.

— Закрепить лафет! — рявкнул я на казаков и на Раджаба.

— Бревном ее придавить, косопатую! — подсказал кто-то из бутаковцев.

Что-либо объяснять у меня не было времени. Я побежал к Самойле Василичу.

— Где? Сколько — чуток?

Он мне стал показывать в ущелье. Я кое-как, жмурясь и отирая слезы, различил дым своего разрыва.

— Теперь бы правее и чуток ближе! — попросил Самойла Василич.

Я в сердцах обругал его за такие поправки и снова сделал прицел.

— Выстрел! — снова сказал я себе, открывая затвор после второй гранаты.

— Опять чуток в сторону! — застрадал Самойла Василич.

— Вы наконец закрепите мне лафет, сотник? — заорал я на Раджаба.

— Борис Лексеич, пехота из лощины пошла! — сообщил Самойла Василич.

— Пошла — попросим обратно! — сцепил я зубы и погнал ствол на минусовые градусы, собираясь стрелять прямой наводкой.

Предельный отрицательный угол по вертикали у этой пушки был пятнадцать, то есть лучший, нежели у современной. Даже при значительном уклоне, какой был с нашей стороны гребня, этого минуса с лихвой хватало.

Я погнал ствол вниз, а он вдруг остановился, словно бы наткнулся на невидимый рубеж. Остановился и даже как-то этак причакнул: вот бежал-бежал, ткнулся во что-то и — чак!

— Что? Почему? — не поверил я, чуть приподнял ствол и с размаху пустил его обратно еще раз.

И он еще раз мне на той же отметке остановился — чак!

Пушка была неисправной. И того поручика, командира взвода и ее хозяина, следовало отдать под суд. Не меня, как то собирались сделать, а его.

— Под суд! — выдохнул я, сознавая, что теперь это уже не имеет никакого значения. А потому закричал:

— Орудие за бруствер!

Никто меня не понял.

— Орудие за бруствер! — взвыл я.

— Но эти бревна? — от растерянности уставился на меня Раджаб.

— Рубить, пилить, растаскивать! Но орудие за бруствер! — сорвал я голос.

Я знал, что это значило — орудие за бруствер. Догадался об этом и Раджаб. Да и кто бы не догадался. Но это был мой день. Иного у меня не могло быть.

— Полминуты тебе, сотник! — холодно сказал я и потом остановился безучастно наблюдать, как казаки истово взялись рубить сучья, веревками растаскивать бревно за бревном. Все было так просто и обычно. Все было как в жизни. Нужно было только прожить полминуты, пока казаки делают проход, и еще полминуты, пока они выкатят орудие. И эта минута тоже была как в жизни. Ничего такого, что не походило бы на жизнь, не было. А жизнью было лишь то, что было вокруг меня. У меня сейчас была минута. И ее мне вполне хватало для жизни.

К концу этой минуты снова налетел ветер — да не такой, который мог бы лопнуть окрашенным облаком или вздыбить шерсть на загривке собаки над заставой, — а самый обыкновенный, живой, выкатившийся из-за ледяной седловины огромным стогом почерневшего сена. Он налетел, выкатил этот стог, закрыл солнце и загасил сиянье. Стало все хорошо видно. Два орудия у изгиба ущелья брали меня в прицел, и густое чернение пехоты выходило из лощины. Я глубоко вдохнул в себя и не почуял боли в ранах. А может быть, и почуял. Но эта боль была ничтожной частью меня. Казаки уже растащили проход.

— Орудие за бруствер! — сказал я, и пошел следом, только оглянулся на бежавших от заставы казаков.

Граната в стороне удачно попала в гребень, подняла и расщепила несколько бревен. Казаки упали. Только Удя, оскалясь, остался рядом.

— Что, чуешь смерть, казак? — возможно, с похожим же оскалом спросил я.

Удя пробубнил невнятное, наверно, то, что обычно отвечал Саше. Казаки поднялись и рывками выкатили пушку за бруствер, тут же увязнув в снегу. Я посчитал позицию достаточной, приказал шрапнель. Я поставил трубку на разрыв снаряда, едва он вылетит. Невдалеке снова лопнула граната. По колесу возле моего виска ударило с такой силой, что колесо переломилось, и пушка как бы припала на одну ногу. Я заорал ей стоять — в том смысле, чтобы держала горизонтальный прицел, хотя уже никакого, ни горизонтального, ни вертикального прицела мне было не надо. Цепи — собственно, не цепи, а густые толпы, не развернувшиеся в цепи из-за глубокого снега — я смести не смог бы, лишь стреляя в противоположную сторону. Стрелять по ним было просто неинтересно. Или, точнее, стрелять по ним было равнозначно озлобленному битию младенца.

— Ввашу мать! — обругал я их скверно и в презрении.

Кажется, я выстрелил четыре раза. Я не смотрел, что было там. Я ждал наказания Господня. Я ждал прямого попадания по мне гранатой. Ее покамест не было. И я оглянулся на казаков — на тех, которые таращились за бруствер и не верили моей работе, полагая, что противник залег и сейчас поднимется, и на тех, которые бежали от заставы.

— Прекрасная работа, юный мой друг! — опомнился Раджаб.

— Где есаул? — гневно спросил я Самойлу Василича, не видя Саши и предполагая его спящим.

— Так что! — вдруг помертвел и вытянулся старый вахмистр.

— Что-о? — захлебнулся я своим гневом.

— Ишшо ночью... в голову!.. — донеслось мне.

Так наказывать Господь не имел права. Я подумал об этом, и граната прилетела.

— К орудию! — завопил я и увидел, что Раджаб лежит лицом в снег, а тужурка на его спине размашисто и грубо изорвана. Белые позвонки с острыми шпицами расколотых ребер вперемешку с клочьями тужурки тонут в застывающем, словно Кусиян, озере.

— Дак кого это? — с обидой вместо ужаса спросил один из моих казаков.

— К орудию, вашу мать! — потребовал я с угрозой.

7.

В марте следующего, пятнадцатого, года, находясь на излечении в Горийском госпитале — это городишко в Тифлисской губернии, — я получил письмо. Уже потеплело. Но день выдался ненастный, вьюжный. Бураны, как
и на Марфутке, падали с окрестных гор каждый час, и я оставался в палате. Буквально днями пришла весть о награждении меня за первый мой бой орденом Святого Георгия. То есть начальство отряда и, полагаю, в первую очередь полковник Алимпиев, сочло возможным не только избавить меня от суда, но и оставить в силе свое представление к награде. Известие госпиталь взволновало, ибо за три месяца я обнаружил здесь немало друзей и внушил к себе самое теплое отношение персонала. Думается, не следует и объяснять, как это произошло. Больные и раненые сходятся быстро. Я к тому же был привезен в госпиталь по спискам безнадежных, что, вероятнее всего, было чьим-то преувеличением. Я был контужен и сильно обморожен. Дополнительно к этому кого-то сильно испугала воспалившаяся моя рана от вилы. Но в конце концов все это не сыграло рокового значения. Я долгое время хворал воспалением, впадал в беспамятство, бредил, однако выжил. Сказывали, многих мне подобных свезли на кладбище. Я же выжил, чем принес несомненную радость всем госпитальным. К ордену мне полагался чин капитана не в очередь. Ожидался приезд для вручения если уж не самого наместника, то весьма высокопоставленного лица, так что госпиталь в связи с различного рода посещениями, осмотрами, комиссиями и ревизиями на предмет наивозможно лучшего представления его начальству стал походить на присутственное место. В эти-то дни я и приобрел привычку уходить в город, заручившись поддержкой пожилого санитара, ссудившего мне ветхий фейерверковский мундир тем лишь для меня благой, что принадлежал он по родному мне, так сказать, ведомству, то есть был артиллерийским. На дальние прогулки меня покамест не хватало. Я мечтал сходить до недалекой реки, до базара, до крепости. Но лишь выходил за ворота — начинал задыхаться, мучаться головокружением. Однако, вооружившись тростью, ходил по окрестным госпиталю улочкам, постоянно озираясь на могучий хребет, подступивший к городишку с юга. Хребет отнюдь не имел ничего общего с ледяной седловиной, замыкавшей нашу поляну тоже с юга. Несоответствие меня не задевало. Я ходил по улочкам и оглядывался на него. И если от какого-либо места он оказывался скрытым, я вдруг начинал напрягаться и нервничать. Даже собаки не задевали меня столько. Их в городишке было предостаточно, и вели они себя не в пример мирно. Однако же память моя могла работать иначе. Но вот собак я не боялся, а оттого, что в каком-нибудь месте улочки, оглянувшись, не мог увидеть хребта, я терял покой. Будто я ждал оттуда чего-то. И то, чего я ждал, могло, пока я не вижу, исказиться или совсем миновать. Разумеется, это было нервное. Я об этом догадывался. Но все же волновался и чего-то ждал. Я вспоминал полусотню, наш бой, слова Самойлы Василича о гибели Саши, разбитую спину Раджаба, жестокий удар по колесу орудия осколком, мои выстрелы, мою грубость — то есть вообще все, что помнил. Этими ли воспоминаниями сгладил я себе остроту переживания, ежедневное ли наблюдение страданий и смерти здесь, в госпитале, тому способствовало, однако я как бы привык к мысли, что Раджаба и Саши нет. Более меня мучило неведение, чем завершился бой. В документах о моем поступлении в санитарный транспорт у меня значилось двадцать четвертое декабря — и это прямо говорило о благополучном завершении боя. Следует только сосчитать: двадцать четыре минус девять, то есть из даты моего поступления в санитарный транспорт вычесть дату нашего боя на Марфутке, как всякому станет ясно, что я две недели не мог быть неизвестно где. Эти две недели я мог быть только на попечении полусотни. Я не по разу на дню проделывал это несложное арифметическое действие, чем-то мне напоминающее детские мои упражнения с греческой грамматикой, и каждый раз у меня выходило превосходно. У меня выходило, что полусотня жива. Но все-таки мне нужны были подробности. По мере выздоровления пришли и прежние терзания о поступке моем в отношении капитана
Степанова. Но теперь я знал, что люблю Наталью Александровну, каковою бы она ни была, и терзания уже не причиняли мне той боли. Я знал, что люблю ее, если даже не умею любить. Я дал себе обещание поехать в Батум и если уж не справиться о ней у полковника Алимпиева, то хотя бы подышать тем воздухом, которым мы с нею дышали вместе. И тут мне в помощь вышла наша российская неразбериха, наше российское чиновное мышление, по которому откомандированным от своих частей офицерам прекратили пересылку содержания, объясняя сие действие как раз тем, что кругом неразбериха, что никто ничего понять не может, и откомандированным следует за содержанием приезжать в свои части самим. В любом случае мне выходило в Батум ехать, выходило как бы самою судьбой.

Посредством различных наших воспоминаний — кто, где и в составе какой части служил, — не полагаясь на газеты, освещающие наши события таким образом, что более честно было бы совсем их не освещать, мы составили себе приблизительную, а возможно, и более точную, нежели у командования, картину боев, из которой выходило, что панические настроения, вроде тех, о каковых говорил Раджаб, были присущи едва ли не всей массе войск. Наши части в рвении своем сумели даже оставить Ардаган, город в столь глубоком нашем тылу, что при самом малом неприятельском продвижении оказалась бы отрезанной вся Карсская область, то есть весь наш фронт. Некоторые наши командиры умудрялись потерять свои части, а некоторые с отчаяния сдавали их неприятелю. Сказывали даже о том, что медицинские чины карсских госпиталей во всем составе, за исключением наиболее преданных долгу, в спешном порядке отъезжали железной дорогой на Тифлис. Вообще вышла у нас самая неприглядная картина, хотя отдельными местами наши части дрались превосходно, до последнего патрона и штыками, не отойдя от своих позиций ни на шаг. А о командире сибирской казачьей бригады Калитине говорили даже, что он взял обратно Ардаган с потерею лишь шестнадцати человек и с истреблением неприятеля до двух полков. Но эти места, как и последующий разгром неприятеля и наш выход на прежние рубежи, общей нашей неприглядности не исправили. Начальное небрежение противником повернулось нам массой потерь. Все это знать было невыносимо и прибавляло к физическим страданиям душевные, хотя большей частью первые мы переносили с терпением. Я не буду говорить о своих болячках. Скажу о подпоручике Кутыреве из нашей палаты. Он уже перенес две ампутации ноги — до колена и выше колена, — ампутации, не давшие гарантии против заражения. Далее резать уже нечего. И он знает, что этой весной его не станет. Но он всегда аккуратен и смотрится молодцом, словно этой весной ему выпадает обвенчаться с любимой женщиной. Мне, влюбленному и как бы более счастливому против него, это знать тяжело. Причем столь тяжело, что я порой ловлю себя на предательстве. Я ловлю себя на том, что мне хочется, чтобы Наталья Александровна любила не меня, а его. Верно, не умею я любить. А он, подпоручик Кутырев, он даже обещает составить мне партию в прогулках, и я его поддерживаю. Он читает древнюю историю и удивляет нас суждениями о ней. Я ему рассказал случай моего награждения. Он принял это нормально, и, более того, он сказал, что мы надолго потеряем себя и свое государство, потому что большая масса граждан осознала несоответствие своего положения с их представлением об этом положении, то есть, проще говоря, общество наше вскоре расколется. Этакий раскол чреват для всякого общества — для российского же тем более. Почему именно для российского “тем более” — не мне судить. Он видит больше. Объем и остроту его виденью дает сама краткость отведенного ему времени.

— Я за время от моего ранения прожил очень большую жизнь, — сказал он. — Я понял, что я всех пережил, что тех, с кем я был, уже нет, и я остался один, и мне не с кем вспоминать.

Я сначала не понимал, о чем он. Я думал, что все его сослуживцы погибли, и сочувствовал ему. Вообще я слушал всех, печалился со всеми и радовался, но мне постоянно было стыдно, что сам я ничего не могу сказать о моих бутаковцах. Я помнил свой последний миг, призыв к орудию, помнил, что у меня не было права отвлекаться, не было права отдаться чувствам. У меня было лишь право хладнокровно стрелять. И рассказывать об этом, конечно же, было по меньшей мере смешно и глупо — хорош, командир, не знающий о судьбе своего подразделения! Потому я сочувствовал подпоручику Кутыреву и завидовал ему — он ведь знал о своих людях, знал, что все они погибли, и сам он, исполнив долг, умирает в госпитале.

Думаю, не следует говорить, как я обрадовался, когда мне принесли письмо, оказавшееся от бутаковцев, точнее, от сотника Томлина Григория Севостьяновича. Особенно радостно было получить письмо еще и потому, что последние минуты боя, мои минуты, я вел себя с казаками не лучшим образом. Теперь же письмо говорило, что казаки меня помнили, обо мне беспокоились — то есть не таили на меня зла. Я с жадностью схватился читать его и вдруг понял, о чем говорил подпоручик Кутырев, потому что вспомнил — точно в таком же состоянии глубокой старости, когда рядом никого из сверстников уже нет, я тоже жил. И было это не знаю уж на какой день нашего боя. Я уже был контужен, но боем руководил. Я вспомнил — мы удержались на Марфутке. Мы остановили неприятеля и встали друг против друга. Мы промерзли так, что кипяток остывал во рту. По крайней мере, мне так запомнилось. Неприятель перестал стрелять. Видимо, была сильная пурга, а потом опять прояснилось. И я помню, что мы замерзли. Вы бы знали, что это такое — сверкающая тишина в горных снегах. С ней не сравнится ни одна колыбельная песня ни одной самой любящей и доброй матери. Я стал старым. Мне исполнилось девяносто лет. Я реально ощущал возраст. Я это ощутил и захотел поднять казаков в атаку. Если неприятель не стреляет — надо заставить его стрелять, надо просто подняться в атаку. Я это ощутил и открыл глаза. Я нимало удивился, увидев над собой войлочную подстежку, закуржавленную моим дыханием. Я понял — казаки решили меня сберечь. Я понял, как это подло — быть сбереженным. Мне следовало подняться в атаку. Я начал вставать, но оказалось, что я не просто лежал в палатке. Я еще был в эти войлочные подстежки заботливо увернут. Я взбесился от такой заботы. Не помню, как я одной рукой одолел путы. Я выбрался наружу. Я не стал оглядываться. Я вынул шашку и пошел за бруствер.

— Полусотня! — сказал я.

Я это сказал по привычке. Ведь я был одиноким стариком, дожившим до девяноста лет. Я не хотел оставаться в одиночестве. Я злобно кричал на казаков, когда они не могли четко исполнить моих команд. Но я не имел на них злобы. Я их любил. И без них я не хотел пребывать в никому не нужном моем девяностолетнем возрасте. Ничуть я не имел злобы и на неприятеля. Ведь пока он стрелял — мы были живы. Он обеспечивал нам жизнь — и с какой стати я должен был его ненавидеть? А теперь по его милости мы умерли. Он перестал стрелять, и мы умерли. Я понял, что теперь его ненавижу. Я сказал:

— Полусотня!

Я сам себя не услышал. Но ведь я помнил, что я так сказал. Нам нужна была стрельба. Я пошел, чтобы вызвать стрельбу. Неприятель же не стрелял. Я сказал:

— Сейчас встречу первого же и буду медленно кромсать его шашкой, чтобы он кричал, чтобы все слышали и стреляли.

У меня не было моей шашки, серийной, образца восемьдесят первого года. У меня была шашка Раджаба с ее заклятием не трогать безоружных. Но я сказал, что буду кромсать первого же.

Я дошел до лощины, где они лежали. Я увидел голубые глаза. Я принял их за глаза Натальи Александровны. И мне стало хорошо. Я вообще увидел себя в лугах над Белой в тот день, когда я потерял с солдаткой невинность. Я увидел, что сделал это не с солдаткой, а с Натальей Александровной. Мне стало хорошо. Но я испугался, что к старости, к девяносто первому своему году, я буду тосковать по ней безмерно. И я вспомнил, что глаза Натальи Александровны не голубы. Эти глаза были голубыми и кроткими, какими никогда не были глаза Натальи Александровны. И я увидел: да, я не в лугах над Белой и не в доме полковника Алимпиева в Салибаури. Я увидел турецкого солдата, лежащего будто скатка. Он лежал, как свернутая шинель, и смотрел. Рядом лежали еще. Лисы или шакалы грызли их, а этот кротко смотрел и ждал. Я ничего не понял. На старости лет я выжил из ума, и мне нечем было понимать. Я опять сказал:

— Полусотня!

Я так сказал, и у меня порвались губы. А лисы или шакалы не испугались. Они только поджали хвосты и ощерились. Но тех, других, кого грызли, не бросили. Они отбежали, когда я выстрелил. Был день, сверкающий день в снегах под Олту или для большего благозвучия — в снегах Сарыкамыша, потому что словцо Олту не очень уж в данной фразе звучит и тем более что все чаще бои наши в прессе стали называться боями в районе Сарыкамыша. Был день, сверкающий день в снегах Сарыкамыша. Солнце согрело мне щеку. Я открыл глаза. Я лежал подле голубоглазого турка. Значит, когда я сказал полусотне команду, я упал. И значит, я не стрелял. Я просто упал и сейчас, открыв глаза, увидел — я лежу подле голубоглазого, но самих голубых глаз нет. Есть только поджатые к тощим согнутым лапам подрагивающие хвосты, есть только урчащая и безжалостная стая лис или шакалов. “Мы вас нашли по свежему следу к турецким цепям, — писал сотник Томлин Григорий Севостьянович. — Вы были без сознания, и вас ждали шакалы. Мы их отогнали выстрелом. Бережет вас Бог, что мы надоумились пойти по следу, но не дай Бог кому-то увидеть то, что мы увидели на заставе и на Марфутке. Мы только смогли отдать последнюю почесть, что свезли всех в ямы от гранат и завалили камнями. Об остальном, как у нас все вышло, я напишу в другой раз, потому что не особо знаю, найдет ли вас это письмо. Начальник санитарного транспорта сказал, куда вы будете доставлены. А так ли, я не знаю. Вы сообщите мне, и я все вам напишу. Вот, Борис Алексеевич, поминайте всех наших казаков-бутаковцев и брата вашего Александра Алексеевича, нашего командира. С ним мы ходили на Каракорум, и теперь мне без него худо”.

Я пролежал в постели весь день. Я понял, что сгубил полусотню, чего не сделал бы Саша. Как бы поступил он, я не знаю, но уверен, что людей бы он сохранил.

Через своего санитара я добыл вина, и мы, все кто мог, напились. Подпоручик Кутырев с нами не участвовал. Он опасался, что вино губительно расслабит его волю. Мы с ним крепко пожали друг другу руки, ибо жили в никому из нас не нужном девяностолетнем возрасте. От Томлина письма больше не последовало.

Продолжение следует

Версия для печати