Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 30.09.2014 / 18:05 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Урал» 2002, №6
Поэзия и проза


Годы без пощады
Роман
версия для печати (10506)
« »

Владимир Алексеевич Бабинцев — родился в г. Березовский. Кандидат педагогических наук, доцент Уральского университета. Занимается литературным переводом с французского языка 20 лет. Перевёл ряд рассказов, повестей, романов и мемуаров В. Сержа, а также труды французских историков Э. Ле Руа, Ладюри и др. Живёт и работает в Екатеринбурге.

От переводчика

Роман “Годы без пощады” — итоговое произведение Виктора Львовича Кибальчича (1890 — 1947), более известного по литературному псевдониму Виктор Серж. На долю автора выпало две не вполне добровольных депортации-репатриации, круто менявших его судьбу: в 1919 году — из Франции в Советскую Россию, на родину предков, как “большевик”, в порядке обмена заложников, из концлагеря в осажденный лагерь; в 1936 году — из СССР в Бельгию, по месту рождения, из ссылки на высылку, как оппозиционер. Завершив свой путь апатридом, гонимым по странам и континентам, он упокоился на французском кладбище в Мехико, занесенный в регистр как испанский подданный.
Личность на стыке культур: русский по крови и духу, европеец по воспитанию и француз по литературному языку. Левый активист, изнутри постигший анархизм и большевизм, не принявший сталинизма троцкист, порвавший с троцкизмом во имя свободы мысли, человек действия и рефлексии, вся активность которого на исходе жизни свелась к пределам письменного стола. Один из немногих еретиков, чудом избежавших костров сталинской инквизиции. “Режим никогда не выпускает строптивцев, для коммуниста-оппозиционера, для свободного писателя, для подобного мне неудобного свидетеля, равно как и для всех строптивцев: социалистов, анархистов, синдикалистов, левых коммунистов, троцкистов и прочих, — в СССР не бывает ни амнистии, ни освобождения, ни вообще возможности хоть как-нибудь жить”, — писал Серж в мае 1936 года, благодаря друзей, организовавших на Западе кампанию в защиту писателя, которая буквально выхватила Виктора Сержа из глубины уральской ссылки (Оренбург 1933 — 1936) накануне больших московских процессов. Уникальное стечение обстоятельств: ради поддержания имиджа в глазах европейских “попутчиков” Сталин сделал широкий жест.
Испанский анархист Хулиан Горкин назвал своего друга В. Сержа “вечным скитальцем в поисках идеала”. Всякий взыскующий истины нонконформист рискует остаться в одиночестве. Шарль Пеги, один из наиболее ярких выразителей интеллектуальных исканий французского католического возрождения начала XX века, высказал в своих “Фундаментальных истинах” следующее парадоксальное заключение: “Мне думается, что в мировой истории можно найти множество таких примеров, когда, внезапно открыв истину, осознав ее или же найдя ее после долгих поисков, люди отказываются от своих интересов, приносят в жертву свои интересы, решительно порывают со своими политическими и даже с личными привязанностями. Но, думается мне, немного найдется таких примеров, когда у людей, уже принесших эту первую жертву и, как это обычно бывает, убедившихся впоследствии в том, что новые друзья их не лучше прежних, что вторые привязанности не лучше первых, нашлось бы повторное мужество столь же смело пожертвовать своими вторыми интересами, своими вторыми привязанностями. Горе одиночке. Одиночество — это то, чего больше всего страшатся люди на этом свете. Ради истины они готовы порвать с половиной мира... Так создается новая партия, которая первоначально и предположительно имеет быть партией справедливости и истины, но в мгновение ока она становится абсолютно неотличимой от иных партий, партией, как другие, как все остальные, столь же вульгарной, столь же грубой, столь же несправедливой, столь же фальшивой; но теперь, во второй раз, для того, чтобы совершить еще один, второй, разрыв, требуется уже сверхмужественный человек, а таких людей, можно сказать, и вообще не осталось.
И все же — жизнь честного человека должна быть вечным отступничеством и неверностью, честный человек должен быть вечным перебежчиком, жизнь честного человека должна быть вечной изменой. Ибо человек, который хочет остаться верным истине, должен неустанно изменять всем беспрестанным, чередующимся, безустанно возрождающимся заблуждениям. И человек, который хочет остаться верным справедливости, обязан неустанно нарушать верность неутомимо торжествующим несправедливостям”.
В истории ХХ века трудно отыскать фигуру, жизненный путь которой настолько совпадал бы с намеченной Пеги траекторией нарастающей маргинализации, чем автор публикуемого произведения.
Первый разрыв В. Сержа, связанный с обращением молодого европейского анархиста в большевизм, разрывом, строго говоря, не стал. Американская славистка С. Вейсман, автор солидной монографии о Серже, тонко подметила характерную особенность своего героя: анархизм был для него образом жизни, большевизм же привлек способом социального переустройства. Причем не столько теорией или практикой, сколько решимостью соединить теорию с практикой. В книге “От Ленина к Сталину” (1937) Серж вспоминал, как в начале 1917 года в Барселоне у него, “отнюдь не марксиста” судившего о российских реалиях только по искаженным отголоскам, испанский собрат Сальвадор Сеги спросил, что такое большевизм. “Большевизм, — сказал я — это единство слова и дела. Вся заслуга Ленина состоит в решимости воплотить свою программу. Земля — крестьянам, заводы — рабочим, власть — трудящимся. Об этом часто говорили, но всерьез никогда не думали переходить от теории к практике”. Именно стремлением овладеть реальностью русский большевизм в свой романтический период привлекал социально активных левых интеллектуалов Запада, осознавших — как это сформулировал в своем “Искушении Запада” А. Мальро — великолепие и гибельность европейской цивилизации, которая любое искушение разрешает умозрительно: “Действие в мечтах — вся западная душа в этом”.
При всех своих, особенно юношеских, романтических порывах В.Серж оставался человеком критического ума, нетерпимым к стереотипному мышлению. Подобное трудно воспринимается людьми устойчивых воззрений. Парадоксальную диалектику симпатии-отторжения неподражаемо высказал по этому поводу Н.С. Гумилев, когда их дороги впервые пересеклись в Париже летом 1917 года: “Я традиционалист, монархист, империалист, панславист. Моя сущность истинно русская, сформированная православным христианством. Ваша сущность тоже истинно русская, но совершенно противоположная: спонтанная анархия, элементарная распущенность, беспорядочные убеждения. Я люблю все русское, даже то, с чем должен бороться, что представляете собой вы”.
Критический ум В. Сержа изначально фиксировал назревание гроздьев грядущего тоталитаризма в ленинской системе. Так, в брошюре “Анархисты и опыт русской революции”, написанной в 1920 году по случаю Второго конгресса Коминтерна с целью привлечения зарубежных анархистов путем снятия противоречий по вопросу о диктатуре пролетариата, Серж выделил специальный раздел, где фактически предсказал вырождение советской власти в бюрократическую диктатуру партии, определив это как “великую внутреннюю опасность революции”. Новая вера очень быстро потребовала поступиться истиной. В частной беседе Серж уже в начале 20-х гг. мог дать весьма нелицеприятную оценку собственного вклада в мифотворчество большевистской революции: “Мы вынуждены лгать для того, чтобы спасти то, что можно спасти от революции”.
Вторым разрывом для Сержа—Кибальчича стал выбор 1923—1924 годов в пользу троцкистского варианта постленинского большевизма. До сих пор не утихает дискуссия вокруг проблемы преемственности двух этапов в истории большевизма: ленинского и сталинского. Был ли второй логическим продолжением первого? Данный вопрос теряет свою актуальность, если взглянуть на проблему через призму понятия исторической ментальной системы в неразрывном системном единстве двух ее горизонтов: символического и рационального. Главное состояло в том, что символической доминантой советской ментальной системы с конца 20-х годов, несомненно, сделался миф “Сталин — это Ленин сегодня”, несмотря на то, что буквально этот миф был вербализован только через пять лет книгой — панегириком Анри Барбюса “Сталин”. Левая оппозиция заняла рационалистскую позицию, пытаясь противопоставить сталинизму лучшую идейную программу. При этом оказалась недооцененной глубинная необоримая сила социального мифа, его определяющая роль в поверхностных идейных баталиях. Виктору Сержу, формировавшему себя самообразованием под сильным влиянием отца, последователя Г.Спенсера, оказалась созвучна позиция Л.Д.Троцкого, считавшего проявления мифологического сознания “экскрементами человеческой мысли”.
Суть же дела состояла не в том, чья программа — Троцкого или Сталина — является лучшим продолжением ленинизма. Победу или поражение предопределял ответ на вопрос, чей миф лучше вписывается в ментальную систему эпохи. При этом сопоставление идей было делом сугубо второстепенным. Это подтверждается постоянными и вполне справедливыми сетованиями Троцкого на то, что “сталинская фракция живет обломками и осколками идей оппозиции. Творчески она бессильна”. Сталинистский миф с его тернарной архетипической структурой — первозданная безгрешность (Ленин), грехопадение (Троцкий), спасение (Сталин) — непротиворечиво совмещался с мифологической матрицей ментальной системы эпохи. Для Троцкого была характерна претензия на место, как минимум, рядом с “Богом — отцом”: “Не будь меня в 1917 г. в Петербурге, Октябрьская революция произошла бы при условии наличности в руководстве Ленина. Если бы в Петербурге не было ни Ленина, ни меня, не было бы и Октябрьской революции”. Подобные покушения на символические основы подсознательно отторгались коллективным сознанием эпохи.
Третий разрыв Виктора Сержа, разрыв с троцкизмом, был обусловлен логикой цепной реакции дробления всякого, построенного на рационалистской основе движения, утратившего связь с животворной почвой породившей его исторической ментальной системы.
Решившись однажды говорить только правду, Серж сделался, по выражению Режи Дебре, “больной совестью” европейских интеллектуалов, населявших трибуны 30 — 40-х годов. Трудно быть в ладу с больной совестью, с годами это развело строптивца со множеством некогда близких людей. Нет недостатка в негативных оценках его личности, деятельности, творчества. Соратник по Коминтерну Анри Гильбо в своей книге “Конец Советов”, не терзаясь щепетильностью, огласил Сержа “лжецом”, “профессиональным интриганом” и даже агентом ГПУ. В 1935 году былой собрат по советскому писательскому цеху Николай Тихонов, стихи которого своими переводами Серж сделал понятными французам, с трибуны Парижского конгресса в защиту культуры заклеймил оренбургского ссыльного: “Я, беспартийный писатель, со всей ответственностью заявляю: нет среди врагов СССР никого опаснее левых оппозиционеров, троцкистов, подобных Кибальчичу”. Троцкий же в конечном счете квалифицировал своего былого сподвижника и переводчика по разряду “ультралевых мелкобуржуазных экстремистов-утопистов”.
На этом фоне оценка, данная Роменом Ролланом в письме Жан-Ришар Блоку от 15 ноября 1934 года, буквально дышит человечностью: “...Отнюдь не питаю симпатии к Сержу, но уважаю его талант...”
В современных интерпретациях просматривается две взаимоисключающих тенденции: первая стремится представить зрелого Сержа этаким фундаменталистом от марксизма, до конца отстаивавшим историческую ценность большевистской революции и хранившим верность ее идеалам. B отечественный оборот подобную точку зрения ввел в связи с журнальной публикацией романа Сержа “Дело Тулаева” критик В. Бондаренко (см. Урал, 1989, № 3.) Вторая причисляет его к лику своего рода раскаявшихся коммунистических грешников, отрекшихся от великой иллюзии, навеянной соблазном большевизма. Обе точки зрения, в сущности, бесплодны, ибо ищут проблему и ее решение не в той плоскости. Можно до бесконечности спорить об отношении Сержа к революции, опираясь на нюансы его высказываний по поводу идеалов революции 1917 года и ее реальности, в особенности позднейшей. Зрелого Сержа сделала не революция, Сержа, о котором спорят, сделал тоталитаризм. Именно отношение к феномену тоталитаризма, этому бичу XX века, определяет сущность взглядов В. Л. Кибальчича.
Английский переводчик Сержа профессор Лидского университета П. Сэджвик безусловно прав, констатируя факт отсутствия какой-либо идеологической или теоретической системы, которую можно было бы определить как “сержизм”, равно как и шлейфа последователей — “сержистов”.
Виктор Серж наиболее полно выразил новое интеллектуальное течение, которое переживало в 30—40 годы стадию становления, но так и не переросло в стадию политическую, организационную. Смутное и противоречивое, наиболее точно оно передается формулой левый антитоталитаризм. Его основные мотивы сквозят в книгах других еретиков: Бориса Суварина (“Сталин”), Анте Чилиги (“В стране большой лжи”) и, наконец, в могучих творениях Джорджа Оруэлла.
Попытка осмыслить тоталитаризм, сформулировать левую альтернативу тоталитарной системе — вот стержень интеллектуальных исканий Сержа—Кибальчича. Поиск левой альтернативы, а не “верность идее социализма” — вот что определяет позицию Сержа. В неопубликованной статье “Смысл этой войны”, помеченной октябрем 1942 года, он доказывает, что левым, поскольку сталинский тоталитаризм непоправимо дискредитировал само понятие “социализм”, необходимо не только идейное обновление, но и обновление языка, терминологии, вплоть до отказа от основного понятия “социализм”. Его доводит до отчаяния непонимание даже в самой близкой ему среде левой интернациональной эмиграции в Мексике: “Большинство, — отмечает он в дневнике 18 февраля 1944 года, — все так же видит лишь чересчур упрощенную альтернативу социализм—капитализм и мыслит исключительно категориями исчерпавшего себя исторического материализма”.
Разумеется, Виктор Серж не оставил потомкам сколько-нибудь отчетливого левого, альтернативного тоталитаризму социального проекта, продолжающего гуманистическую традицию Просвещения. Мелькающее иной раз в его бумагах странное словообразование “антитоталитарный социализм” не в счет.
Анализ сочинений зрелого Сержа убедительно свидетельствует, сколь остро он ощущал свою инаковость по отношению к большинству приверженцев социалистической идеи. В его записках бесконечно варьируется одна и та же горькая мысль: “Большинство социалистов продолжает ставить проблемы в сугубо традиционных, если не рутинных, терминах... чрезвычайная сила традиции, граничащая с каким-то ослеплением”.
В сущности, Серж превращается в еретика по отношению и к этой ортодоксии, ортодоксии “большинства социалистов”
Для маргинала язык, знаковая система — это последняя связь с бывшими единомышленниками, от которых он внутренне уже оторвался, изменив собственную мысль. Убедить, добиться изменения мысли других можно только на понятном другим языке. Вот почему ересь и ортодоксия говорят на одном языке. Правильно прочесть Сержа можно только с учетом этой исторической закономерности. В текстах, предназначенных для других (статьи, письма), Серж был вынужден прибегать к терминологии традиционной, рутинной, здесь он не мог обойтись без основного понятия “социализм”. Зато в заметках для себя (дневник, записки “в стол”) он весь в поиске: стремясь выразить идею социальной справедливости новой формулой, он довольно часто употребляет словообразование “социально ориентированный порядок”. В конечном счете Виктор Серж вплотную подошел к идее сочетания либеральных ценностей с установкой на социальную справедливость. Подобное всегда считалось крамолой как с точки зрения сторонников социализма, так и приверженцев либерализма. Именно поэтому в начале ХХ века в Германии Фридриху Науману не удалась попытка обновить либерализм за счет соединения его с социализмом. По тем же причинам еретическое прозрение В.Сержа осталось на стадии набросков.
Возможно, это и к лучшему: он сохранится в анналах истории не создателем очередной утопии, а вполне реалистичным критиком тоталитарной системы с левых позиций. Что же касается двух вышеотмеченных тенденций современных интерпретаций Сержа, то черту под ними следует подвести одним, поразительно точным замечанием П.Сэджвика: “Серж никогда не питал никаких иллюзий насчет Сталина и почти никаких — насчет тоталитарных черт ленинского периода”.
Художественное творчество В.Сержа—Кибальчича построено на принципах рожденного эпохой войн и революций специфического жанра романа-свидетельства. Писатели становились приверженцами этого жанра не по склонности ума, но по призванию. Многие из них могли бы сказать вслед за Жоржем Бернаносом, записавшимся на фронт добровольцем в 1914 году: “Я не хотел умирать, не оставив свидетельства”. Такие романы могут рассматриваться в двух ипостасях: как литературное произведение и как источник по ментальной истории описываемой эпохи.
Оригинальность формы романов В.Сержа во многом продиктована специфическими условиями становления сталинского тоталитаризма, приучившими писателя переправлять рукописи на Запад порциями, с оказией, не зная наверняка, дойдет ли написанное до издателя полностью. Поэтому каждый фрагмент выполнялся как самодостаточное произведение и одновременно как часть единого по замыслу целого.
“Секретный агент” — первая глава антитоталитарного романа-свидетельства “Годы без пощады” — вполне может восприниматься как вещь самостоятельная, обладающая внутренней цельностью, несмотря на то, что книга писалась в относительной безопасности в Мексике в 1946 году, без оглядки на угрозу утраты отдельных глав. Всего в романе 4 главы: французская (предлагаемая вниманию читателя), советская (посвященная ленинградской блокаде), германская (передающая крах гитлеризма глазами обывателей маленького немецкого городка) и мексиканская (где тектонический пароксизм окончательно сплетает и рвет персональные нити). Писатель работал “в стол”. Роман вышел в издательстве Масперо только в 1971 году. На русском языке полностью роман предполагается к изданию научно-просветительским центром “Праксис” (Москва), усилиями которого на основе журнального варианта “Урала” недавно был выпущен мемуарный однотомник: Серж В. От революции к тоталитаризму. Воспоминания революционера. — М.: НПЦ “Праксис”; Оренбург: “Оренбургская книга”, 2001, 696 с.

Глава I

СЕКРЕТНЫЙ АГЕНТ

Хватает ли простора для маневра,
чтоб умереть с умом?
— Когда об этом ничего не знаешь,
бьешь напролом.

В семь утра Д. без посторонней помощи снес оба чемодана в такси. Подсвеченная тусклыми белилами парижского рассвета улица еще дремала. Никаких прохожих, если не считать молочника. Утренняя опрятность булыжников и асфальта. Пустые урны. Ничего подозрительного Д. не заметил. Он велел ехать на Северный вокзал, где его вынудили позлиться в буфете в ожидании безвкусного кофе, потом торопливо погрузил чемоданы в другую машину, которая доставила его на площадь Иены. Убедившись в отсутствии слежки, он выбрал открытое, несколько затененное, похожее на декорацию без актеров место, будто созданное для любителей приятно посидеть в неторопливом размышлении. Часов до восьми в богатых кварталах Париж выглядит не самим собой: умиротворенный, он смотрится исключительно как творение человеческого гения. В шоферском бистро Д. заказал настоящий без изысков кофе и пару свежих рогаликов, напомнивших ему о том парне, что в качестве последнего желания перед казнью попросил всего лишь рогаликов и не получил — было слишком рано. “Вот оно, мое счастье!” — побледнел юноша, в конечном счете, его единственной удачей оказалась смерть через отсечение головы. Усаживаясь в третью машину, которую пришлось вызывать по телефону, Д. подумал, что какими бы разумными ни казались эти бесчисленные меры предосторожности, все они, в сущности, забава для полудурков. Дорогу беде они кропят путеводными метками, а то и целыми вехами. Меньше всего на это рассчитывая, можно случайно засветиться на Северном вокзале или при въезде на площадь Иены. Любой мог засечь номер машины. Сама уловка с переменой такси способна привлечь внимание. Можно сделаться маньяком, если перебирать подобные предположения. На сей раз он велел ехать прямо в отель на улице Рошешуар. Это было заведение буржуазное, посещаемое, вероятно, коммивояжерами, туристами средней руки, знающими меру любовными парами, смирными музыкантами из ночных кабачков. Портье воскликнул “О! Мсье Ламберти”. Входя в свой новый образ, Д. с нажимом поправил: “Бруно Баттисти, мсье”. — “Из семнадцатого, не так ли?” — осведомился портье для проформы. В номере Д. проверил на чемоданах замки, не сомневаясь, впрочем, в их надежности.

В девять часов Д. вернулся “к себе”. “Добрый день, мсье Малинеско, — приветствовала консьержка. — А я было подумала, вы в отъезде...” (Значит, видела, как я выносил чемоданы, ведьма?) — “Ну да, мадам, уезжаю недель на шесть...” (На веки вечные, мадам!) — “Хорошей вам погоды, мсье Малинеско”, — пожелала консьержка, ведь никогда не вредно ввернуть какую-нибудь любезность.

Мадмуазель Арманда явилась в десять часов, обладая отвратительной пунктуальностью, она была способна, уставясь в часы-браслет, замедлить на улице шаг или постоять секунд тридцать на площадке, прежде чем войти... На входе в кабинет, дверь которого оказалась полуоткрытой, она, больше про себя, чем вслух, пробормотала: “Мсье Малинеско...”, сопроводив это почтительным поклоном. Увядшая до некрасивости при розовом цвете лица, одетая в нейтральные тона, она носила огромные очки, так и сверкавшие на ее личике старообразного, расчетливого ребенка. Д. украдкой бросил на нее внимательный взгляд. Что она знает о нем? Что богат (он, никогда не имевший никакой собственности) — богатых она уважает. Филателист, библиофил, ценитель антиквариата, способный поездом или в авто проехать зимой всю Бретань ради какого-нибудь старинного буфета... Друг художников. Она отвечала на телефонные звонки, вела кое-какую переписку, иногда ходила в банк, случалось, принимала мсье Сожа, посольского атташе, маленького, нервного, чересчур надушенного господина, мсье Сикста Мужена, антиквара, мсье Келя из Общества филателистов, иногда мсье Алена, обладавшего внешностью далеко не художника... Начала разбираться и даже немного коллекционировать почтовые марки, из соображений экономии ограничив свои интересы французскими колониями. Занятие это достойное, английский король как будто обладает весьма недурственной коллекцией. Время от времени Д. нанимал детективов проследить за мадмуазель Армандой. В субботние вечера мадмуазель Арманда выходила с мсье Дюпуа, чиновником по ведомству просвещения, ходили в кино; консьерж мсье Дюпуа называл мадмуазель Арманду “невестой этого доброго, претерпевшего столько несчастий господина...”. Чужих несчастий Д. боялся больше, чем своих собственных, и велел проследить за мсье Эваристом Дюпуа, сорока семи лет, владельцем недвижимости в Иври, разведенным... Мсье умеренно играл на скачках, приобретал билеты Национальной лотереи, читал правые газеты, бордель на улице Сен-Совер посещал по пятницам. Невиннейший человек.

— Вы обручены? — спросил Д. Арманду.

Она, нельзя сказать, чтобы подпрыгнула, на столь живую реакцию она была явно неспособна, но пальцы ее непроизвольно подернулись.

— Мсье Малинеско.... Откуда вам известно?

Он отметил, что конфуз придал лицу секретарши более приятный оттенок.

— Н-да... случайно, мадмуазель. В субботу я видел вас об руку с женихом...

— Это еще не вполне решено, — с уклончивым видом сказала она.

Не из тех, не из тех! (Но внутренний голос твердил другое...)

— Меня не будет, мадмуазель, шесть недель. Почту переправляйте мсье Мужену...

Если у кого-то через три дня морда сделается как у крысы, которую топят в ведре с водой, так это у Сикста Мужена! Д. пожалел, что у него осталось так мало чувства юмора, приятно было бы вообразить метания дрожащей подлой сволочи по имени Сикст Мужен.

— Если позвонит мсье Сожа, скажите, что я в Страсбурге...

“Страсбург” на кодовом языке означал “непредвиденные осложнения”.

Мадмуазель Арманда и глазом не моргнула. Никаких сомнений быть не могло. Невероятно, чтобы ОНИ за столько месяцев не постарались организовать за мной внутреннее наблюдение! Но если бы невероятное было совершенно невозможным, всякая борьба была бы бесполезна. Мелкой скорописью секретарша пометила в календаре: “Мсье Сожа. Сказать: Страсбург...” Д., не любивший подобных записей, улыбнулся.

— Вижу, не полагаетесь на память.

— Нет, но странно, иногда путаю название городов: Эдинбург, Гамбург, Страсбург, Мюлуз...

Вот уж этого Д. не ожидал. В горле мгновенно пересохло. “Мюлуз” на том же кодовом, известном только пятерым языке означало “тревога”.

— ...Почему?

— Ну не знаю почему, мсье.... Видите, чуть не написала “Мюлуз” помимо воли.

— Возможно, заеду и в Мюлуз, — сказал Д. не без юмора.

Он вперил в нее каменный, холодный и тяжелый взгляд, который секретарша перехватывала у него редко, и это не было взглядом ценителя искусств. Мадмуазель Арманда с деланным видом силилась улыбнуться. Д. мгновенно прикинул все за и против.

— Мадмуазель, вот ключ от правого нижнего ящика шкафчика в вестибюле. Принесите досье мсье Февра, Цюрих, знаете, швейцарская коллекция.... Эти досье не совсем в порядке, вам придется поискать.

— Хорошо, мсье.

Сумочка, естественно, осталась возле пишущей машинки. Д. открыл ее со спокойной ловкостью рук, усвоенной некогда на занятиях в темной комнате. Пробежал карточку пневмопочты за подписью: “Ваш нежно преданный Эварист”. Листок из записной книжки. Вот оно — ужас! — телефонный номер: Х. 11—47. Опасным был номер 11—74. Перестановка цифр! Подозрение сдетонировало в мозгу и стало уверенностью. Возвратясь, Арманда потянулась к сумочке.

— Ах, да мы понимаем друг друга!

Д. взял одно из писем Февра и опустил в карман.

— Досье вам надо будет разобрать...

Но ключи от шкафа спрятал, и секретарша не спохватилась... “В самом деле, мы поняли друг друга окончательно!” — подумал Д. Это меняло все. Он вспомнил, что нашел первое такси свободным в двух шагах от дома, и шофер косился с особенным вниманием.... Стоит выйти, как она позвонит 11—74 или еще куда, может, это в сотне метров отсюда, может, даже в том же доме... Мадмуазель Арманда в сильном смущении явно преодолевала колебания или неловкость.

— В чем дело? — бесцеремонно произнес Д.

Она объяснила, что в отсутствие мсье Малинеско хотела бы взять трехдневный отпуск, если возможно, с тем чтобы.... В связи с теткой, кое-каким имуществом в деревне и мсье Дюпуа. Из сумочки возникло письмо нотариуса.

— Ну, разумеется, — подвел черту Д.

Самое скверное, что теперь надо бояться прежде всего самого себя, бояться собственного страха. На конверте нотариуса Д. заметил телефон 11-47. И, успокаиваясь, забыл про Мюлуз. “Кроме того, позвольте предложить вам вознаграждение за истекшие полгода в размере пятисот франков...” Считается, что манера принимать деньги выдает степень продажности человека. Отблеск очков молодой женщины был вполне невинным.

Как колдун верит во всякие свои штучки, так и Д. верил в секреты, шифры, стратагемы, конспирацию, маскировку, тонкую игру; но знал и то, что секреты продаются, коды дешифруются, стратагемы расстраиваются, языки развязываются, маскировка разгадывается легче, чем отсутствие оной, копирку из-под депеш подбирают в министерских корзинах, а совершенной игры не бывает. Он верил в организацию, неодолимую силу, благодаря ее целеустремленности, разветвленности, резервам, могуществу, самоотверженности — и даже благодаря пособникам из стана противника, подпитывающим ее невольно или из корысти. Но с того дня как он начал отделять себя от Организации, он почувствовал, что она тоже отторгает его; сила, которая стояла за ним и была в нем самом, сделалась удушающей.

Момент его внутреннего разрыва с Организацией датировался осознанием преступности. Хотя исподволь все зрело давно, обнаружилась Преступность внезапно, будто вражескую эскадру на море вдруг выхватило прожекторами. Однажды ночью, в тишине, перед разбросанными по ковру газетами Д. крикнул сам себе: “Я так больше не могу! Полный конец!” И сразу все опостылело ему в этой идиотски комфортабельной квартире, где актерство кончалось только в часы отдыха, когда, расположась в кресле, он расставлял шахматы для этюдов, которые решал непременно, поскольку все было дано заранее и оставалось только поискать, в сущности, все эти этюды—пустяки. Или лучше ночью, в уютной постели, под мягким светом, со стаканом лимонной воды под рукой, над каким-нибудь трудом по физике, ведь строение атома, быть может, единственная мировая проблема, и когда ее решат, откроется эра отчаяния. Умственные упражнения такого рода успокаивали, не давая разрядки. Не может быть настоящего покоя для тех, кто понимает механику мира, идущего к катаклизмам, из катаклизма в катаклизм.

С секретаршей простился сдержанно. “Счастливого пути, мсье Малинеско... Можете на меня рассчитывать.... Говорят, Страсбург очень красивый город...” Мужественные складки лица образовали подобие улыбки, он продолжал прощупывать, даже когда шутил. “Что, собственно, такое — очень красивый город? Может, Мюлуз?” Мадмуазель Арманду будто чуть-чуть кольнуло: “Вот, поверьте, что касается ребенка...” — “Да что вы! — сказал он искренне. — Надеюсь по возвращении услышать от вас, что оглашение предстоящего бракосочетания состоялось...” — “Весьма возможно, мсье...” — отозвалась секретарша, и в глазах ее мелькнула столь живая искра, что Д. почувствовал укор. (“По возвращении — никогда...”)

“Как часто я уходил навсегда! На сей же раз...” На площадке он глубоко вздохнул. Даже морской воздух не был бы более живительным, чем этот первый вдох на пути в пустоту, с облегчением без радости и даже с примесью тоски... Сброшено невыносимое бремя, расправим плечи... Д. был доволен тем, как ему удавалось справляться с задачей вплоть до этого самого момента, на завершение оставалось сорок восемь или около того часов. Лифт был занят. Д. начал спускаться по лестнице и вдруг замер, прислушиваясь. Кто-то поднимался навстречу тяжелым и осторожным, чем-то знакомым шагом...

Этот кто-то здорово спешил, раз не стал дожидаться лифта. Д. с опаской перегнулся в лестничную клетку и двумя этажами ниже увидел пухлую, серую руку Сикста Мужена, опиравшегося на перила. Рефлексы у беглеца мгновенны. Д. на цыпочках взбежал на пятый этаж. Мозг начал посылать мысли, четкие, как пули в мишень. В короткие секунды, когда на кон поставлена жизнь, разум может работать интенсивно, не теряя ясности, и сердце, привычное к неожиданностям, бьется спокойно. Сорок восемь часов в запасе? Да ни единого, друг мой. Разве что двенадцать—четырнадцать часов отсрочки с ударом. Мужен пришел потому, что ему велели. Письмо, которое я сдал вчера, должно быть доставлено в Амстердам только послезавтра утром. Я не предусмотрел, что дезинформация может быть обращена также против меня, коли я больше не доверяю руководству, то и представитель Центра мог солгать, назначая мне встречу в Голландии — или уполномочить кого-нибудь вскрывать в его отсутствие подготовленные к отправке пакеты, пакеты, которые никто не имел права распечатывать под страхом смерти... Ниже этажом Мужен позвонил. Несмотря на механическое шуршание лифта, было так тихо, что Д. улавливал пыхтение незаменимого прохвоста по имени Сикст Мужен. Открылась и хлопнула за Муженом дверь. Внизу, на улице, у него наверняка раскинуты сети, незаметно обложившие западню. Д. переложил браунинг из брючного кармана в карман пальто — смехотворная предосторожность. И вошел в лифт. В кабине под цвет красного дерева решительно повернулся спиной к зеркалу: померещилось вдруг отражение двойного агента, которого он сопровождал как-то в лифте секретной тюрьмы, смазливого растленного господина с усиками сердцееда, вскорости расстрелянного. Призрак этой нелепой личности спустя столько лет после ликвидации посредством кремации вызвал мысли саркастические, но заряженные тревогой. А если безумное подозрение падет на представителя Центра Кранца? Тогда какой-нибудь чрезвычайный представитель Центра вскроет и его корреспонденцию... Мы переживаем времена безумия, я порываю с безумием! Размышляя таким образом, Д. выскочил на улицу, стараясь охватить взглядом сразу оба направления.

Перед номером пятнадцать — пустой серый “ситроен”. Медленно отъехал молодой парень на велосипеде с желтым пакетом через руль — это могло быть сигналом. Если посмотрит на меня, значит... Не смотрит, а вдруг уже засек, значит, вышколен отлично... Молодая женщина впереди замедлила шаг в поисках чего-то в своей сумочке: возможно, и это уловка, чтобы осмотреть улицу через карманное зеркальце. Зеленый грузовичок обогнул угол Севрской улицы и развернулся, будто шофер что-то выигрывал за счет этой петли... Все было одновременно банально и подозрительно. Д. взял курс на пустой “ситроен”.

Никто не преследовал его при спуске в метро. Никто не обратил на него внимания в вагоне первого класса. В подземных переходах станции Сен-Лазар удобно менять направления, внезапно поворачивая вспять, как бы спохватившись.... Д. спохватился несколько раз. Распутного вида блондинка потянулась к нему с обширной улыбкой до розовых десен. “Да что вы! — возмутился Д. — Извольте!” И тут понял, что смех — лишь реакция на его пальто с поднятым воротником, комично застегнутое не на ту пуговицу. Он закурил сигарету и вошел в вокзал. Неразумно, вокзалы благоприятствуют неожиданным встречам. И верно, в толпе вдруг возник Ален, будто выскочил из-за лотка газетчика.

— Вы! — сказал Ален, полный радостного изумления.

Лицо открытое, взгляд скорее смышленый, чем осмысленный, в движениях бодрость удачника. Д. по-своему любил его, настолько, насколько еще был способен на дружеские чувства. Образцовый, инициативный агент, осторожный и бескорыстный, Ален был обязан ему вовлечением в работу, иначе говоря, в самопожертвование, которое до краев наполняло чашу жизни. До сих пор Д. использовал его только в операциях с умеренным риском, прежде всего на связи с мелкой сошкой или с товарищами по партии, внедренными на военные заводы и верфи. Еще недавно, до кошмара, сделавшего его неразговорчивым, Д. иногда приглашал Алена с женой отобедать в хорошем ресторане. Говорили о живописи, взглядах на мир и текущих событиях. Ален любил задавать вопросы. Не подавая вида, Д. вошел во вкус роли наставника. Это, без сомнения, доставляло ему больше удовольствия, чем молодому, окультуренному, но неразвитому уму собеседника.

— Как дела? — спросил Д.

— Все идет как надо. Дней через десять получу интересный товар. Будете довольны.

“Я тоже неразвитый... — подумал Д. — Для моего образования потребовалась целая историческая эпоха. В двадцать пять лет я был как он, только что без этой симпатичной мордахи, созданной на радость девчонкам...”

— Проводите меня немного, Ален. Мне повезло, что я вас встретил.

Они двинулись по Римской улице. На площади Европы Д. сказал: “Здесь, пожалуй, удобно...” Воздушный переход над железнодорожными путями как бы оформлял союз неразделимых, но и несоединимых артерий и выглядел действительно воздушным под мелким начинающимся дождиком. Над вокзалом восходили медлительные выбросы белого пара. Светло-палевая гамма Парижа. Они остановились.

— Мы больше не увидимся, Ален. Вас разыщут. Инструкции получите.

В молодых карих глазах Д. заметил зарождающееся беспокойство.

— Ну да. Именно так. Я говорю вам, прощайте.

— Не понял, — вымолвил Ален. — Послушайте... Мне вы доверяете. Могли бы сказать хоть слово, всего лишь слово. Что-то случилось? Что за беда? Может вы...

Тут Алена царапнул страх, тот особый страх, который Д. знал лучше всего (так много разновидностей страха!): страх угадать правильно, страх, все понимая, столкнуться с непереносимым...

— Под подозрением? Нет. Со мной все нормально. Я уезжаю. Для меня все кончено. Вот и все.

— Но это же невозможно, — упавшим голосом произнес молодой человек. А губы, казалось, бормотали другие, подавленные слова.

— Я отстранен, — сухо сказал Д. — Будете продолжать работу с кем-нибудь другим.

...На этом мальчике он ставил эксперимент: вивисекция на самом себе. Испытание преданности тщеславной демонстрацией бравады. Д. заметил — и это было странно, подобные чувства давно должны были угаснуть в нем, — что хотел бы быть понятым. Неужели мальчику, душу которого вылепил он, невдомек, что если уходит он, Д., если он так больше не может, если отрекается он, значит, дела зашли слишком далеко и пора делать выводы... В борьбе за великое дело совесть отдельного человека — вещь совершенно второстепенная, и нате — это становиться главным. Перечеркнуть собственную жизнь, “расплеваться” с секретной службой.... Сказать: “Нет”. Я, преданный, оттрубивший двадцать лет, сегодня я в индивидуальном порядке слагаю оружие и говорю: “Нет”. Жутко мрачным должно быть все, чтобы я дошел до такого.

Д. раскрыл кожаный портсигар. Через площадь катили велосипедисты, похожие на комаров, люди-комары. Они не знали подобных проблем. Где-то ниже площади просвистел паровоз. Мелким дождичком осень пробирает до мозга костей. Ален ходит с непокрытой головой.

— Ален, вы простынете, — дружески сказал Д. — Пора расходиться. Прощайте.

Но тот все смотрел. Молодое лицо стало бледным, он выглядел больным или озлобленным. И женский выкрик: “Убирайся, я полюбила другого!” — он встретил бы таким же хмурым молчанием. Д. виделся Алену сквозь мутную, искаженную толщу. Каким-то старым, изношенным враз сделалось лицо, кости черепа вылезли, словно плоть из-под кожи куда-то подевалась. Мертвая, прикидывающаяся живой голова. “Ранений не бывает! Бывают отступники и облавы на отступников, бывают люди конченые, вот именно — конченые, потому что отступничество — это предательство”.

— От вас я такого не ждал, — прошептал Ален.

Иной тон. Сквозило разочарование на грани презрения, почти оскорбительное. К щекам молодого человека начал возвращаться цвет. Он промямлил:

— ... Вы должны бы лучше меня знать, что...

(...Сам по себе раскручивается старый ролик.... Все, что ни делается мерзкого с виду, отвечает необходимости, если это делается — партия, ведомая самой верной рукой, выше того, что творит, — мы обречены, если начнем сомневаться, — если кого-то убивают, значит это предатели, раз их убивают, — это вы мне внушали, ВЫ САМИ!.. Д. явственно слышал эти формулы, другими они не могли быть, словно их механически вырубили из металла. Про себя он противопоставлял им не только НЕТ, дерзкое
и свободное, которое трудно обосновать. Его отрицательное покачивание головой было едва заметным, как и гримаса намека на улыбку уверенности в превосходстве, которую он себе позволил. “Так, значит, мальчик и не вспомнил то, чем я для него был, то, что он знал по крохам о моем прошлом, то, что я есть?”)

Ален не знал, куда девать руки. Правой дергал пуговицу дождевика. Он ошеломлен. Взять за руку, заглянуть проникновенно в глаза и сказать: “Спокойно, малыш. Я ни в чем не изменился. Я понял, я решил, что больше не могу выносить то, что происходит, именно потому, что не изменюсь никогда. Столько смертей, столько лжи, столько яда враз вылито нам в душу, в самую душу, слышишь! Прости за использование мистического понятия...” Для Д. это было только мимолетным порывом. Он чувствовал, что так нельзя. Человечность всегда безрассудна...

— Вы сейчас пуговицу оторвете, Ален.

Смятение бессмысленной улыбкой растеклось по лицу молодого человека.

— Вы, вы знаете кто... — начал он.

И не закончил. Ушел скачкообразно, будто сдерживаясь, чтобы не побежать. Слово “предатель” он все-таки не смог вымолвить. Что помешало — боль? Сомнение? Может, чувствовал, что это слово содержит в себе чрезмерную несправедливость?

“Что ж, плевать, — отреагировал про себя Д. — Славный мальчик. В свою очередь, возможно, поймет и он, да поздно. Более вероятно, что его сожрут много раньше. Он из тех, кто верит слепо, служит не за страх и в конце концов нарывается, годами катают таких по инстанциям Центра. И тогда Служба уже не знает, что с ними делать, ибо их надо награждать, обеспечивать их молчание или ликвидировать.... В будущем их ждет не Аргентина или Мексика — небытие. Вернее всего. Ален, Ален, если бы ты меня понял...”

“Однако надо отрываться. Такого прощания я не хотел. Теперь Ален — враг. Совладав с чувствами, пожалеет, что не изобразил симпатии, как знать? Прежнего восхищенного понимания? Чтобы не терять контакта. Я поверил бы его молодости, тревоге, а он свел бы меня в капкан. Мораль: никто в этом мире не стоит доверия. Ибо те, кто были достойны всяческой веры, — мертвые. Очерненные и мертвые. И, в сущности, мы в этом сами виноваты...”

Д. бросил безнадежный взгляд на площадь Европы. Моросило.

Не та была погода для прогулок по лесу, но требовалось убить время до мучительной встречи в три часа. Аппетита никакого. Должно быть, между физиологией и психологией прямая связь. Тянет повидать деревья, воду, нехоженые тропы: идеальным тут было бы приволье в молодой зелени лесной поросли, с горами вдали, с круженьем птиц, дуновеньем ветерка, залитое теплым солнечным светом — из тех сибирских пейзажей, способных сдобрить радостью тоску (если ты, конечно, не зек). Тем паче знаешь, что рукой подать до Иртыша, реки неторопливой, величественного воплощения слепой судьбы...

— Шофер, в лес, и не спеша, ладно?

Старую машину чуть кособочило влево. Д. устроился поудобнее на сиденье с засаленной обивкой, опустил стекла, чтобы почувствовать запах дождя... Лес стоял рыже-серый, сиренево-пепельный, устланный в своих убегающих глубинах палыми листьями. Зрелище увядания, вот чего мне сегодня не хватало. Безлюдье, которое не было по-настоящему мертвым, мелькало асфальтированными аллеями, ухоженными полянами меж куп деревьев, зеркалами прудов, мешающих небо с грязью.

— Чуть помедленнее, шофер, прошу вас...

Д. отходил. Будущее как эти аллеи. Нечего желать, нечего ждать, нечего бояться. Не принадлежать никому, даже самому себе. Ничем уже не дорожить. Перестать быть мыслящей молекулой чудовищного, жестокого, всевидящего организма, движимого волей, которая перестала соображать, что творит. Неужели я настолько пал духом? Стал персонажем интеллигентского романа. Все мне становиться чуждым, все: идеалы, партия, государство, строительство нового мира, мужчины, женщины, страждущие среди траншей переднего (похожего на этот оцепеневший лес) края, где замученные и стойкие бойцы полегли в беззаветной борьбе за надежду, и надежду обманутую! Беспокойные улицы единственной подлинной столицы мира, уставленные лесами и прямоугольными, блистающими стеклом широких проемов зданиями, каждая бетонная клетка которых таит в себе полуголодных пленников величайшей цели (и 40% паразитической бумажной волокиты). Столица зла! Лаборатории микрофотографии, классы спецшколы, подземные, дрожащие от проходящих поездов метро камеры внутренней тюрьмы, шифровальные кабинеты, Центр. Место приведения в исполнение, разумеется, бетонированный, обильно омываемый водой, продуманно оборудованный подвал, куда сошло столько народа, враз осознавшего крушение всего: веры, труда, жизни, смысла... Красные флаги, ростки социалистического гуманизма, которые невозможно до конца задушить прахом, грязью и кровью.... Непостижимый шарм городов Запада, вкус мира бездумного, но не знающего голода, террора, надрыва, аскетичного и ледяного энтузиазма, единственного средства придать смысл повседневности; благожелательное “живи” не особо задумывающегося, приятно чувственного, день ото дня скользящего к апокалипсису мира. Горькое наслаждение близким дыханием катастрофы, готовой прыгнуть из мрака на газетные заголовки, гигантская петля, схватившая страны — акварельные пятна на детской карте — сетью информации, дезинформации, подлости, мужества, статистики, нефти, металлов, посланий.... Убежденность, что мы, как бы то ни было — как бы ничтожны мы ни были! — самые прозорливые, самые, несмотря на панцирь научной бесчеловечности, гуманные, а потому — самые уязвимые, самые уверенные в будущем мира — и сумасшедшие от подозрительности! — Ах, все это мне становится чуждым, что же мне останется, что останется от меня? Почти старик, мудрый резонер, притащившийся на дряхлом такси поглазеть на нелепый пейзаж. А может, вернуться? “Товарищи, расстреляйте меня, как всех!” По крайней мере, все кончилось бы в соответствии с логикой Истории (момента, когда вверяешь себя Истории.... Исполнители вплоть до конца.... Если надо погасить солнце, погасим! “Необходимость” — волшебное слово...). Было бы нетрудно, но стоит ли способствовать этому? Какая необходимость? А если великая машина сбилась с пути, если у нее в мозгу винтики испортились, если социальные колесики проржавели? Как выразился Старик? “Рычаги управления выскальзывают из наших рук, мы теряем контроль над самими собой...” Здесь мысль путалась, наверное, понять Историю гораздо труднее, чем это казалось нам с тремя дюжинами добрых материалистических формул. — Убьют меня, вероятно, быстро. И правильно сделают с трех точек зрения: 1. Я полон разложенческих мыслей (японский полицейский сказал бы: “опасных мыслей”); 2. Им надо продолжать работу; 3. Я — человек конченный... Но какую работу им надо продолжать, во имя каких целей?

Сумбурное перебирание былых дней и ночей. Он вспомнил лица преследуемых, скрупулезно изученные по фотографиям, ибо их надо было выслеживать, в их среду внедряли лучших агентов, жилища тайно обыскивали, просматривали бумаги в ящиках, переснимали корреспонденцию, — а они, не сомневаясь в этом, упорствовали в своей ничтожной деятельности:
множили бюллетени на ротапринте, собирали по су, чтобы издать брошюрку, время от времени излагали вполне справедливые, в сущности, теории перед тремя десятками слушателей (из них трое осведомителей) на втором этаже кафе “Вольтер”... Присоединиться к ним? Поверят ли мне они, которые не верят и себе? Теперь я могу верить только в силу. Истина, лишенная метафизической поэзии, существует только в мозгах. Как быстро можно разнести мозги! А попутно и истину. Против них сила, как и против меня, ничего мы не сможем. Нас смоет.

Д. ждал если не восторга свободы, то, по крайней мере, избавления от головной боли. Вопреки всякой осторожности он яростно произнес вслух: “И все-таки я прав!” Шофер обернулся:

— Что вы сказали, мсье?

— Да так. Сделайте еще кружок. Я не спешу.

Не спешу в никуда. Остается только отрицание. Нет, нет, нет, нет. Нет — силе. Я — ничто, я не согласен. Остаюсь в своем уме, когда вы теряете рассудок. Заявляю, что истребление лучших есть худшее преступление, худшее безумие. Если сила оборачивается против самой себя и начинает ожесточенное самоуничтожение, прав я, а не она. Она выживет, я погибну, значит, права она, а не я... Может ли она выжить, если пожирает себя, если страдает доселе неизвестным помешательством? И ради выживания сила отрицает самое себя, меняет облик и цели? В таком случае я прав, отрицая ее, но это чистый идеализм без грана прагматизма.

Стольких казненных знал он по именам, помнил их черты, каждую мелочь, причуды, пристрастия, географию передвижений, послужные списки, их книги, их заслуги, что запрещал себе думать о них, опасаясь срыва. Вкупе они представлялись ему безымянной “когортой” и неисчислимым “множеством”... Мы считали себя “железной когортой”, а стало быть, избранными! Наша спесь порядком наказана... Неисчислимое множество исчислялось тщательным сопоставлением фактов и варьировалось в зависимости от степени горечи, возмущения и скорбности момента: во всяком случае, пятизначное число. Столько казненных!

Что такое “совесть”? Наслоение моральных понятий, которые закладывались в сознание, начиная с первобытных табу вплоть до нынешней высокой литературы? Психологи нашли для этих глубинных устоев соответственный термин: суперэго, говорят они.... Мне осталось лишь ссылаться на совесть, но я не знаю, что это такое. Чувствую, как внутри, из непостижимых недр возникает бездейственный протест, чтобы бросить вызов разрушительной действенности, силе, всей материальной реальности, во имя чего? Внутреннего света? Поступаю почти как верующий. Не могу иначе. Выражение Лютера. Только немецкий мистик, запустив чернильницей в голову дьявола, добавил: “Да поможет мне Бог!” А мне-то кто поможет?

Серьезные газеты не имеют совести (он частенько, через осторожных посредников подкупал их, так что знал это), несерьезных же не бывает. Крупные писатели не поверят мне. Те, кто мог бы поверить, не поймут меня, да не о том и речь, чтобы понять меня, понять надо кошмар больной силы и конец одной разновидности мыслящих людей. Впрочем, писатели предпочитают иные сюжеты, менее скользкие, с более гарантированным сбытом... Я не скажу ничего, ничего. Если через полгода найду покой в Парагвае или в Калифорнии, то выпишу труды по психологии, надо попытаться понять совесть, суперэго, эго и подозрительность, манию подозрительности, внезапную жажду к истреблению лучших, чтобы, заменив их, сравняться с ними... Мои взгляды на сей счет, вероятно, устарели. И социальной психологии почти не существует. Не пришло пока время, когда люди не смогут обходиться без подобных знаний, куда более важных, чем познания инженерные. Значит, катастрофа неизбежна. Психологии дрессировки человека послушного еще хватает руководству просвещения, психиатрической службе здравоохранения, армейскому политуправлению, Политбюро, Институту долголетия, которому поручено следить за сбережением государственных кадров (государства-истребителя собственных кадров...). А эти инстанции в совокупности нацелены на подготовку катастроф: круг замкнулся.

Д. остановил машину у входа маленького кафе в Нейи. Расположившись за столиком из белого мрамора, заказал ветчины и вина. Депрессия прошла. Это внутри нас — таинственный балет мрачных мыслей, озарений и инстинктов, управляемый неведомым режиссером: физиологией и неким духовным Иксом. Шофер, утоляя жажду у стойки, обсуждал с хозяином искусство готовить кролика в белом вине. Д. ощутил вдруг прилив дружелюбия по отношению к этим двоим. Довольно блудомыслия! Удавка взрезана. Теперь надо одолеть последствия нервного перенапряжения. Больше гордости, старина, ты из породы несгибаемых. (Такое неплохо повторять себе время от времени, даже если это лишь прием самовнушения...) Он мысленно перечитал послание, направленное накануне представителю Центра, двадцать строк продуманной пошлости, содержащих тем не менее такой чистый и искренний пассаж:

“...К тому, что творится, отношусь настолько неодобрительно, что не считаю возможным исполнение обязанностей, несовместимых с сомнением и осуждением. Вы знаете мою абсолютную преданность, неоднократно доказанную на деле. Могу вас заверить лишь в том, что намерен посвятить себя исключительно личной жизни, принимая обязательство не говорить и не делать ничего, что могло бы нанести вред нашему делу...” Краткая памятка относительно банковских счетов, текущих дел, связей с агентурой. Д. обнаружил, что слова неодобрение, сомнение и осуждение (любого из трех было бы достаточно...) сводили на нет “абсолютную преданность” и принятые обязательства. Они открывали тысячу дверей к проблемам. Они ставили под удар Партию, систему, Организацию; человек, осуждающий коллектив, одним фактом подобной дерзости ставит себя вне закона. “В конечном счете я никогда не боялся смерти”. Но сейчас степень риска подошла к пределу, мотивация же риска выглядела унизительно. Риск во имя коллектива не требует оправданий. А риск во имя самого себя? Он грубо сказал себе: “Жить только для себя — бесплодно, как онанизм”

— ...Хорошо вымоченный в белом вине, — продолжал шофер. — Лук жарится отдельно... долька чеснока, мускатный орех...

Другой вторил густым, с достоинством голосом, подкрепляя комментарии цоканьем языка:

— Да, мсье, это самое главное, уверяю вас!

— Рагу из зайчатины? — невпопад вмешался Д.

— Я вам сейчас объясню, — славная физиономия хозяина оживилась.

Объяснения Д. выслушал, не вникая. Вот было бы хорошо от души пожать руки этих людей, напроситься на воскресенье в Сюрен, попить вместе божоле! Уплатив по счету, Д. снова помрачнел. Подступал трудный час свидания с Надей.

— Сегодня никаких супружеских измен, — улыбнулся Д., едва они остались одни в мягко освещенном чайном салоне.

Милые складки век, гримаса лакомки, хорошо прорисованны ярко-красной помадой губы, уклончивая, одновременно и агрессивная, и робкая манера смотреть в лицо, грубоватое простодушие молодой крестьянки из степных краев, побывавшей у дорогого парикмахере на улице Сент-Оноре. Вместо губ Надя подставила щеку: не в духе.

— Все в порядке, Надя? Никто не знает о твоем возвращении в Париж? Ты полностью, полностью следовала моим инструкциям?

— Ну да, да. Что ты такое себе вообразил?

В тоне сквозило раздражение.

— Знаешь, это крайне важно.

— Не важнее, чем обычно, не так ли? Саша, я не люблю, когда ты обращаешься со мной, как с ребенком.

Он не отступал:

— Гораздо важнее, чем тебе кажется. Никому не звонила?

Официантка принесла заказ: чай с лимоном, пирожные. Эти люди не поддавались ее, официантки, классификации. Иностранцы? Любовники, супруги? Разрыв, осенило ее, обильно, как позавчерашняя выпечка сахарной пудрой, сдобренный сантиментами и небольшим чеком, чтобы покончить с историей.

В моменты наибольшей опасности Д. испытывал пронзительное напряжение мускулов, холодок по коже, словно силы собирались в комок для отдачи или броска. В таких случаях у него сужались зрачки. Надя сняла перчатки. Глубоко — как она считала — зная его, сказала:

— Не делай на меня таких глаз, Саша. По-моему, меня уже не надо учить осторожности. И если я позвонила Сильвии, то, думаю, тут нет ничего особенного?

— Ну, вот.

Идиотский промах. Канатоходец, который никогда не свалится с десятиметровой высоты под барабанный бой, поскальзываться внизу на апельсиновой корке: перелом большой берцовой кости, кончился славный милый канатоходец. Дерьмо!

— Ты что, в самом деле?

Надя изобразила искреннее удивление.

— Уже и Сильвии должна бояться? Или Сильвия под подозрением? Ты сходишь с ума, Саша.

Он разжевал ломтик лимона. Бывало, едешь с ампулой цианида в волосах, ее так же можно было раскусить на глазах у сыщиков. Дважды: в Китае, в Германии...

— Как добиралась? На машине?

— ...Такси сменила у Порт Майо...

— Хорошо. Постарайся, Надя, понять, не осуждая. Я подготовил наш отъезд в Америку. Предусмотрел все, кроме твоего звонка Сильвии... Я отрываюсь, Надя.

В голове у Нади путались искаженные видения и бессвязные фразы. Когда видение становилось невыносимым, она мучительно гнала его прочь. Начатая фраза не завершалась, главное комкалось на полуслове, чтобы было не так тревожно. Все, что касалось ее лично, цепко улавливалось особым чутьем. Отъезд в Америку, ничего необычного после стольких странствий! ОТРЫВ было как разрывная пуля. Перед Надей возник крупный, приплюснутый нос расстрелянного Семена. Колье из искусственного, довольно дорогого жемчуга на белой нервной шее Эльзы — сгинувшей Эльзы. Глубокие, с синевой орбиты глаз Эммы, она завидовала этим восхищенным глазам, почти копии ее собственных, если не считать отсутствие восхищенности — сгинувшей Эммы, так любившей сладости, парижские наряды, перчатки и всяких хлыщей. Толстячок Краус приветствовал в манере офицеров из прошлого: щелчок каблуками, поклон, поцелуй в руку — весь вышел, толстый плут, дважды орденоносец, старый каторжанин и т.д., весь вышел, и не узнать вовек как. Молодая пара Полуяновых, ей прочили большое будущее: вид светский до безобразия, четыре языка, вылитые британцы и, был слух, расстреляны. Известный по жуткой операции в Плоешти лысый Алексей, герой, который выдержал пытки и покончил с собой через полгода после выхода из тюрьмы, говорят, в последний миг перед арестом, хотя вполне может быть, что его убили как собаку за ругань (нечего шуметь по ночам в квартирах, а если шума не избежать, то выстрел лучше мата...). Надя прогнала призраки. Множество других, колыхаясь, уже начинало возникать из глубин памяти. Жуткими испарениями потянуло из черной дыры в ноздри молодой женщины.

— Как ты решился, Саша?

— Все тщательно продумано. Если ждать, то рано или поздно повторилась бы обычная история. После Крауса, Алексея, Эммы, сама понимаешь... А у них не было связей...

Телефонный разговор с Сильвией озарился опасным светом. “Да, приехала из Ниццы, сейчас повидаюсь с Сашей, завтра в одиннадцать иду в “Три четверти”... из искусственного шелка, Сильветта, двух тонов, розовый, гранатовый, представляешь? Ворот с глубоким вырезом...” Муж Сильвии, адреса, паспорта, возможность получить деньги — факты выстраивались в такую зловещую цепочку, что у Нади возникло паническое выражение и худшие мысли о своей жизни. “Если они убьют его, то со мной-то что будет? Я же фигура второстепенная. А денег у нас так мало...”

— Осторожно, — бросил Д. — Держись спокойно.

Он изобразил деланную масленую улыбку экранного актера в роли смазливого злодея-шулера.

— У тебя чудесные перчатки, дорогая.

И тон, и этот кретинский вид для входящей пары: морской офицер и стройная шатенка с профилем борзой... Офицер высокой пробы: такое не делается иначе как на заказ! Д. боялся непредсказуемой реакции Нади на чрезвычайность события. Уже десять лет любил он эту женщину, намного моложе его, рассудочную эгоистку, ловкую во время заданий, поверхностно романтичную при встречах наедине, способную в иной момент на хмельной, почти беззвучный смех, на безоружный взгляд наивно влюбленной дикарки, сложенной гармонично, как красивое животное.... С нею он испытывал восхищение, мягкую и нежную чувственность, потребность в товарищеской откровенности. Предрассудков между ними не было.

Вдруг стало тихо. Надя поманила официантку и заказала себе ликер.

— Возьми чего-нибудь тоже, Саша.

— Спасибо, нет.

Д. озадачило какое-то новое выражение на лице Нади.

— Что касается Сильвии, — сказала она задумчиво, — досадно. Я была дурой, прости. Если поспешить с тем, что мне надо сделать, все обойдется... пожалуй. Можешь на меня положиться. Ты совершил непоправимое. Кажется, ты ошибся, но я тебя понимаю, это уже душило. Для меня хуже всего другое.

Откуда у нее взялся такой отстраненный тон, такое спокойствие, какое бывает, только если все летит в тартарары? И затвердевшее, будто сдерживающее слезы лицо?

— Мы старая пара, Саша. Ты знаешь, как глубоко, в известном смысле, я люблю тебя. Не всегда понимаю, но иногда понимаю до конца. Для меня исчезнуть, внезапно уехать — это немного, немного ужасно.

— Немного и ужасно — сочетается плохо, — заметил он.

Она чуть коснулась руки мужа на скатерти.

— ...Я люблю другого, совершенно иначе, чем тебя. Была очень счастлива. Не собиралась ни скрывать от тебя, ни причинять тебе особых мучений. Пусть все останется как есть, если хочешь. Я себя без тебя не мыслю, Саша.... Но я люблю другого. Это не мешает мне быть твоей. Ты должен понять.... А сейчас, сейчас...

Брак распался или на грани того. Сексуальность можно обуздать только рассудком, отдав ей положенную часть себя. И тогда, избавившись от страстей, можно жить разумом и волей. Человек, как машина, нуждается в хорошей системе управления, которую наши физиологи — а может, моралисты — назвали уздой. Путы ослабляют мужчину, равно как и распущенность. Ревность —пережиток, уже (у нас) преодоленный, идущий от неравноправия женщины и мужчины, от частной собственности. Моральная гигиена, гигиена физическая... Семья — союз свободных личностей, основанный на братстве в борьбе... Слыхали, слыхали от лекторов в молодежных кружках, оскомину набило, вплоть до того, что в печенках сидит... По крайней мере, несколько секунд назад Д. был убежден в этом. Живем скудными, засушенными, как растения из гербария, понятиями. Преодолевая шок, он сделал вид, что верит в эти сокрушенные штампы. “Однако не вовремя все это...” И уже четыре часа, времени ни на что нет.

— Кто он? Кто-то из наших?

Вторым вопросом, как шатким оправданием, он хотел лишь прикрыть первый. Какая важность, в конечном счете? Не вовремя все это, Надя, и для тебя. Страдай теперь. (Он чуть не ухмыльнулся.) Идет облава на нас обоих. Задней мыслью мелькнуло, что она могла бы его предать, когда-нибудь, в крайнем случае. Нельзя вообще требовать от женщины лишнего: за ее спиной тысячелетия подчинения.

— Так кто?

— Этого я тебе сказать не могу. Прости. Невозможно. Я сделаю все, что надо, мы уедем, когда пожелаешь. Но я...

В нем шевельнулось свирепое упрямство. Кто?

— Я должен знать в целях предосторожности.

— Не могу. Уверяю, тебе нет причин ждать угрозы по этой части...

“По части тела”, — горько подумал он и представил броские Надины прелести, легкую выпуклость лобка, густые, светлее, чем на голове, локоны на нем... “Как мило, — говаривал он, — и здесь я узнаю черты любимого лица”. Гнать такие картины. У Нади было столь жалкое и растерянное выражение, что он устыдился охвативших его инстинктов и, инстинктивно же, почувствовал себя тверже.

— Ладно, Надя. Допустим, мне все равно. Хотя, оказывается, не до такой степени, как можно было предполагать. Я абсолютно настаиваю только на мерах предосторожности. Никаких прощаний. Ни писем, ни весточек каких-нибудь кому бы то ни было.

(Он подумал, что это может быть не вполне уместно.)

— Пойми, мы в страшной опасности. Я приготовил тебе новый паспорт, визу, заказал каюту. Тебе остается буквально выполнить сказанное. Отбываем седьмого. Идем.

Напускное спокойствие давалось ему не просто. Опрокинуть чайный сервиз, затеять ссору с морским офицером и набить ему морду — удовольствие недоступное! Он отвез Надю в буржуазный пансион (его уже засекли, конечно) неподалеку, на Амстердамской улице, где она остановилась и откуда следовало исчезнуть нынче же вечером. “Скажешь, что ненадолго, оставишь все так, будто вот-вот вернешься, а потом почтой через Лондон уведомишь, чтобы не беспокоились о твоей пропаже. Осторожнее с фотографиями, а? Жду тебя к девяти. Учти возможность слежки, это смерти подобно...” Все понятно, сидя бок о бок, не касаясь друг друга, они отрешенно молчали. “Кто? — терзался Д. — Один из наших? Случайная встреча в поезде, на пляже, в пансионе? Скверная у нас жизнь, разлуки, торопливые свидания.... Не хочу поддаваться навязчивой идее. Наплевать. Хватит. Кончено. Но кто?” Надя взяла его за руку.

— Я сделала тебе больно? Я не думала, что...

— Черт его знает. Все в порядке. Не по себе скорее из-за твоей неосторожности. Все образуется.... Пока.

Автомобиль поравнялся с пансионом. Приткнувшийся к стене газетчик не понравился Д.

— Он всегда тут?

— Не.... Не думаю.... Вроде бы обычно ниже, возле галантерейного.... Пока, Саша. Не переживай.

Надя подставила щеку. Он тронул ее холодным поцелуем. Надя вышла из машины.

Это случилось после большого перехода через Крышу Мира в синьцзянской деревне, если только точка на скудной равнине с несколькими лачугами из сухого дерева вокруг колодца может именоваться деревней. Я умирал, постигая Крышу Жизни, окрестности смерти, материализовавшиеся в моих глазах в суровые виды голой вершины континента. Какой-то желтый, в каракулевой шапке человечек, с треугольным лицом, с непроницаемыми зрачками в мясистой щели век, пустил в меня из-под руин хитрую японскую пулю. Я любил руины. После дешифровки депеш и шифровки донесений, после церемонных встреч с почтенными, хитрыми и скаредными стариками в тюрбанах и полосатых халатах, с осторожными и двуличными, до невозможности улыбчивыми, молодыми жирными гомосексуалистами из местной знати, после чаю, салам-алейкумов, уверений в том, что мы не намерены задерживать ни тех, ни других; после многочасовых раздумий о всевозможных коварствах, о вероятных засадах, о перемещениях рыскающих вдоль троп банд, едва приходила свежесть сумерек, я покидал приземистый домик из обожженной глины. Прежде всего я шел повидать Н’га, хранителя воды. Запотевшие глиняные кувшины, полные свежей воды, стояли среди голубоватой белизны. Никто не имел права приближаться к воде, которую Н’га лично поднимал из колодца. Здешний народ знал смертельные яды, высушивающие человека в несколько недель каким-то неизвестным недугом. Слизистая оболочка синела, зубы шатались, охватывала сонливость, необоримая сонливость со слабой ломотой в костях... Н’га был предан мне. Свое тело вышколенного на радость хозяев раба он кутал в белое, тоненько высвистывал что-то на свирели, играл сам с собой в кости, рассыпаясь девчоночьим смехом в случае удачи. Я вылечил его язвы, оставшиеся после пыток, избавил от гноя и вшей, освободил от страха. Меня он любил рабски, об этом кричали его красивые маловыразительные глаза; он явно недоумевал, отчего Могучий Белый Человек из Страны Медведей не желает его ласк. Набор общих слов у нас был невелик. Я спрашивал:

— Вода холодная и чистая, Н’га верный?

Мелодично, неизменно торжественным тоном он повторял один и тот же стих:

Одна вода способна напоить
И мудреца, и розу, и невесту...

Причиной того, что эта вода утоляла и мою жажду, было другое, но я ценил в ней привкус талых снегов. Одиночество делает желчным, и, иронизируя над своими страхами перед четырьмя напастями, я перефразировал:

Одна вода способна напоить
Траву, что копит яд,
С предателем-лжецом,
С убийцей-подлецом
И сифилисной девкой...

На ящике из-под консервов — Н’га достаточно было протянуть тонкую руку — лежали кривой нож и револьвер.

Я шел по тесной улочке однообразно охристого, краснеющего в лучах заходящего солнца цвета. Дряхлые дувалы, редкие калитки, за ними опять дувалы. Весь мир состоял из окаменелого, извечно орошаемого кровавым потопом песка. В жару приходилось дышать шершавым воздухом. Стоило подуть ветру, песок хлестал в глаза, хрустел на зубах, лип к телу под одеждой. Улица внезапно обрывалась ложем пересохшего канала. Диковинные кактусы, защищая жестокими колючками жизненные соки, вытянутые из суши, чахли меж фиолетовых камней, под которыми гнездились скорпионы. Непонятное зло уничтожило ящериц, или они разбежались в предчувствии близкой беды. Между тем был Год Ящерицы! От линии горизонта вставало волшебно прозрачное небо. Иногда, в холодные дни, удавалось невооруженным глазом за несколько километров разглядеть детали одежды скачущего вдали всадника... Я шел к руинам. Кто из предков или потомков Тимура велел воздвигнуть в этом некогда оазисе гору отрубленных голов как знак своего величия? Кочевая цивилизация истребляла культуры и их носителей ради восстановления пастбищ.... Еще испускавшие накопленный жар руины угрюмо топорщились в пространство, только-только переставшее быть знойным. Город, крепость, усыпальница? Зачастую могилы лучше сопротивляются времени, у них есть время, у них есть что сказать людям сквозь время, есть что сказать о могиле. Остатки стен из голубого и рыжего камня казались вратами пустыни. Руины говорили со мной на приглушенном, на оглушительном языке, на языке сновидения вслух. В моих ночных видениях они оживали, окруженные тополями Европы, феерически медленно восстанавливалась архитектура, вздымались портики, а за ними возникало струение реки. Ступенями черного мрамора сходила крылатым шагом Валентина, тихая радость ореолом витала вокруг нее, но ее улыбка обрывалась пулеметным тра-та-та, и я просыпался. Кажется, сон этот я видел множество раз... То была, если верить психологам, греза неутоленного желания, возможно, возвращаясь туда снова и снова, я искал среди руин следы своих видений и не находил. Полузанесенный песком, обнаружился вдруг дверной проем, усугубляя тревожность места. Хотелось в него войти, но пришлось бы ползком, а я боялся змей и скорпионов, жизнь моя мне не принадлежала, и я счел это ребячеством. Что же там такого было, за этой дверью, которую я обошел, спотыкаясь? Я смеялся сам с собой, как смеются в бреду, в страхе или перед лицом совершенно бессмысленного явления. Дотюркские, домонгольские эти руины или более недавние? Что такое время, что такое века? Окажись под рукой археологический труд, я получил бы удовольствие, раздирая страницы и пуская хлопья по ветру, гуляющему в руинах.

На обратном пути с такой обычной прогулки грудь мою задело пулей то ли монгола, то ли тюрка. Стрелок убежал руслом канала, озираясь, как затравленный лис. Ни боли, ни гнева я не ощутил. Мог пострелять вдогонку, но не было желания. Я зажал царапину носовым платком. Н’га сделал перевязку своими красивыми руками, а потом приложил их обе выше раны, как бы ловя биение моего сердца. “Крепкое сердце!” — сказал я, ибо гордился этим, ибо девичьи глаза Н’га и нравились, и отталкивали одновременно своей покорностью. Усталость свалила меня. Жаркий выдался день. Я заснул, чувствуя две прохладных ладони на сердце.

Спать пришлось долго и беспробудно. Сон перешел в лихорадку, в бред, в иную, бредовую реальность, которая подстерегла-таки меня. Это было чудесно. Жара давила на старые кирпичи, проникала в белую комнату; солнце, пустыня и лихорадка общими усилиями сжигали меня на тихом белом костре; временами меня окатывало свежестью, чистой радостью, дружбой, любовью без признаков эгоизма — всем тем, чего я, откровенно говоря, никогда не знал. Если я уходил в память о былом, то находил там мало счастья, безмятежности, много сурового, грубого ожесточения, труда, голода, мерзости, опасности, режущих хуже ножа моментов; толпу дорогих покойников с постепенно стирающимися в памяти чертами (а ведь они чаще всего заслуживали большего, чем я), женщин на одну ночь, на один сезон, ту, что казалась мне первой любовью и предала меня, пока я сидел в тюрьме, и ту, что была верна, но умерла от тифа голодной зимой, а я, проделав пятьсот километров по снегам, приехал слишком поздно, чтобы в последний раз повидать ее; от нее ничего не осталось: соседи стянули даже простыни со смертного одра, даже доски с кровати, все наши четыре книги — все, вплоть до зубной щетки. Я созвал молчаливых бородатых мужиков, баб с грубыми виноватыми лицами, детей, грызущих ногти, и объявил: “Граждане! Ничего вы у нас не украли. Что взяли, то ваше. Добро умерших остается живым, самым бедным из живых, в первую очередь. Что наша жизнь? Мы существуем ради людей будущего...” Плохо я тогда говорил. Некоторые пошли с рукопожатиями: “Спасибо, гражданин, на добром человеческом слове. Хочешь, отдадим тебе чего-нибудь?” Меня взорвало: “НИЧЕГО!” — и тут я постиг величие слова ничего. Я понял, что все, даже самые плохие слова — человеческие, что не остается ничего. От бесчеловечности смерти я впал в безысходный гнев. “Биологический факт! — твердил себе я. — Где ты, Валентина?” Церковными песнопениями скорбела во мне биология небытия! Я бредил. Листая словари, искал “Смерть”. Энциклопедия гласила: “Прекращение жизненных функций, разложение организма...” Оттиски статей были мертвы. Будучи материалистом, со стыдом заглянул я в то издание, где имелась статья “Вечность”. Мертвые, как и везде, фразы.... Так вот что я носил в себе, в извилинах нейронов, где хранятся воспоминания. И все же горячечные дни были изумительно ясными, полными бессмертного прошлого, воскрешений из мертвых, путаницы мыслей, озарений, грязи, благодатного мрака. Стоило пожелать — являлась Валентина, мы были близки как никогда, превратившись теперь всего лишь в трепет, счастливый и спокойный, спокойный! Горячка облегчала мне жизнь. Я не знал, как долго это продлиться, время уже не существовало для меня. Порой я осознавал окружающую действительность, но она была неверной, хрупкой, я нащупывал в изголовье портфель с секретными бумагами, спрашивал, чиста ли вода, слышал ответ: “...И мудреца, и розу, и невесту...” — и не впадал в смятение, понимая, что умираю. Я спрашивал Н’га: “Самолеты пролетели?” Белыми своими пальцами он делал подтверждающий жест: “Семь”. Для задуманной операции большего и не требовалось. Н’га подносил зеркало, и, будто со стороны, я видел на своей груди рану, вспухавшую, розовую, розу, невесту, мудреца — гнойную, отвратительный цветок разлагающейся плоти, он пожирал меня.... Нет, он пожирал кого-то другого: розу, невесту, смерть, биологию, вечность, энциклопедию! “Странное какое счастье”, — говорил я себе, и оставалось только опустить веки, чтобы призвать горячку.

Я открыл глаза. А может, они и были открыты, просто я заставил себя перейти из одной реальности в другую, бренную и суетную. Низкий в прожилках зеленых трещин потолок... Лоханка с примочками. Рябой паук на стене.... Вошла служанка, приземистая, с косами вокруг ушей, с серебряными колечками, свисающими на щеки. Она шарашилась по комнате, но, я же заметил, на что уставилась-то? Паук тоже следил за ней. Я хотел позвать Н’га, но не мог ни шевельнуться, ни слова молвить. О чем, почему должен я беспокоиться, если уже нечего бояться и нечего желать? Служанка потихоньку-полегоньку поволокла к дверям чемодан, мой чемодан, где самое ценное: чай, сахар, спички, папиросы, мыло, научное издание “Манифеста...”. “Воровка! Воровка! Сволочь!” Я орал, но эта приземистая девушка ничего не слышала, я понял, что вопит один мозг, и крик его — это ничто. Значит, мысль и воля сохраняются в небытие? Револьвер под подушкой — мозг тянулся к нему, но мозг без рук — это ничто, я был частью НИЧТО. Перед тем как выпихнуть чемодан наружу, служанка пристально глянула мне в глаза. Ее маленькие зрачки были пугливыми, острыми, как у пушного зверька. Гнев мой пропал. Бери чемодан, хитрушка, женщина-куница, если это поможет поуютнее устроиться на зиму в своей норке, паук ничего не видел. Я вернулся в места детства: высокие камыши, отец, подстерегая диких уток, прятался в них вместе с лодкой.

Из руин явился Антон, одетый в белые, шитые золотом шелка, как персидский царевич с миниатюр. Подковы его коня едва касались мертвого города, уж не крылатый ли то скакун? Антон на крылатом скакуне! Мне стало смешно. Ах, не веришь, что такое бывает? Я тоже, Антон. Внезапно я увидел его совсем другим: плоское лицо, странные ромбовидные очки, больничный халат, шприц между пальцев. Н’га обеими руками сжимал что-то красное, пылающее, пойманную птицу — слушай, да они вырвали у меня из груди сердце, вот черт! Нет, это какой-то флакон. Антон сказал:

— Ожил, наконец. Пришлось с тобой повозиться, прохвост! Молись! Да очнись же. Финита комедии. Или в морду хошь?

— Морды у меня теперь нет... Что происходит? Откуда ты взялся?

— Это ты, брат, взялся, причем из такого далека. А я уже четыре дня как с самолета. Глотни кофейку холодного. Новости тебе привез сверху. Награжден ты, скотина.

— А мне плевать.

— Нет, не плевать тебе. Тянешь с выполнением задания.

Я еще пребывал меж двух реальностей. И “тянешь с выполнением задания” окончательно привело меня в чувство. Ловок, Антоша.

— А Маня? — вяло спросил я.

— Маня только что вышла замуж, в третий раз с тех пор, как ушла от тебя. Подурнела прямо на глазах. Чисто верблюд, брат. Давай еще кофе.

Я любил Антона с университетских времен. Спорили мы беспрестанно. Он выдумывал то биологический марксизм, то марксистскую биологию, то диалектическую и так без конца. Потешался над старыми романтиками, которые верят в любовь. “Семья, — проповедовал он гнуснейшим, обычным для его безапелляционных сентенций тоном, — есть неизбежная драма самого дурного свойства, предопределенная недоразумениями физико-психологическими... и социальными... Большинство женщин — представительницы болтливого, снабженного куриными мозгами пола... Результат ста тысяч лет домашней эксплуатации...” Тип внешне циничного ортодокса... Что сталось с Антоном? В свое время власти предержащие питали к нему расположение, скорее всего, он последовал за ними в могилу, как и предчувствовал: “Мы соорудили — таким был один из его сарказмов — великолепно усовершенствованную колоссальную адскую машину и улеглись сверху, чтобы отдохнуть со вкусом.... В лавровых веночках из красной бумаги вокруг лба.... Вот так!” От него мне осталось только это воспоминание... (Теперь у меня будет время разобраться в воспоминаниях... Антон учил сознательно сохранять только полезное: “Формировать в себе активную память, способную служить текущей работе...” Какая же польза в воспоминаниях о тебе, мой бедный Антон?)

Тревожное чувство, которое вызвало тебя, Антон, пришло от Нади. Инстинктивно Надя здорово права. Более права, чем я, ведь в конечном счете правы инстинкты.... Все мы усердно роем себе яму и удивляемся, когда попадаем туда...

Надя растопила камин пожарче, и по комнате распространилась благодать. Надя бросила туда письма, фотографии, несколько паспортов. Волнение ее стихло до опустошенного спокойствия. Два бедствия враз: одно ничтожное, другое почти немыслимое, — причем ничтожное заставляло страдать сильнее, словно открытая рана. “Саша решился в самый последний миг, мы жили, как в аду...” Уже два года Надя боялась развернуть газету, вскрыть письмо, произнести имя, подумать о ком-нибудь, невольно выдать сомнение в совершенно абсурдных обвинениях, показаться не вполне, не от всей души одобряющей неискупимое. Круженье заговоров напоминало шабаш ведьм.... Вначале она верила, как все, потом хотела поверить невероятному, потом притворялась, что верит, потом по ночам стала душить рыдания подушками. Не в силах оставаться с глазу на глаз, Саша отсылал ее разбираться в одиночку со своей непонятной драмой в Мон Сен-Мишель, в Ниццу, в Канн, в Антиб, в Жуан-ле-Пен под предлогом: “Подлечи нервы, малышка, когда я один, мне легче выдержать все это дерьмо...” У моря Надя пыталась читать Пруста — очень проникновенные романы, но есть ли у персонажей цель жизни? Гуляла по пляжам с американскими дамами, с каким-то английским боксером, с настроенными на флирт господами, одетыми, будто сошли со страниц журналов, — эти тоже не имели цели в жизни, ничему не служили, такое могло подействовать разлагающе, когда бы не было так смешно. Побывала на стрельбе по голубям. Одеваться в белую фланель, чтобы методично расстреливать птиц — вот извращение! Омерзительно было. Она чувствовала себя хорошо только в маленьких рыбацких портах в компании с Золя.

Саша стремился обособиться, чтобы не видеть в ее глазах тоски, которая терзала и его самого. “Но что же все-таки происходит? Ведь все, кто сгинул, были надежными, умными, неподкупными? Куда мы идем? Я перестаю понимать, я не смогу теперь верить ни во что...” Он стал говорить только такими короткими фразами, но с выражением, которого ей не забыть никогда. Вот и в ту их печальную ночь в Жуан-ле-Пен. Саша услал ее из Парижа: “Держись как можно дальше от дел, мы переживаем самый черный момент”. За этим недвусмысленно сквозило: “Не хочу твоей гибели...” — но спастись таким образом было невозможно... Время от времени он телеграммой назначал ей свидание, чтобы провести два-три дня на свежем воздухе, две-три ночи любви. Видимо, зловещими были новости, ибо в Жуан-ле-Пен он не расслаблялся: когда она обнаженной ложилась рядом, не замечал ни ее новых духов, ни сережек с белой эмалью — ни даже того, что груди ее окрепли, благодаря массажу и душу. Вместо того, чтобы отдаться любви, они сходились наскоро, с холодком, с недомолвками. “Нет, я не то чтобы в плохом настроении, дорогая, нет...” — “Но хоть взгляни на меня, Саша, не делай такие противные глаза. Ты меня любишь?” У Нади стыд комом стоял в горле, но он этого не замечал. “Вчера узнал, что исчезло трое...” Он назвал три имени. “Приговор приведен в исполнение?” — отозвалась Надя. “Очевидно, ах, тебе нужны точки над и...” — “Но зачем, зачем? Неужели этому не будет конца?” — Надя потянула простыню на плечи, стыдясь своих “зачем”, в которых не было никакого смысла. Он погасил сигарету о подушку, появилась черная дырка, похожая на дырку от пули, он уставился в нее, странно ухмыляясь: “Зачем, говоришь, дурища! Затем, что они были старыми, заслуженными, закаленными в огне. Затем, что стесняли, затем, что знали столько же, сколько и я...” Он хлебнул виски прямо из горлышка. Тела соединились без страсти, Надя сдерживала дрожь, желание не было взаимно. Саша тяжело ушел в себя, уставясь в потолок. Надя подумала (она была уверена, что только подумала): “А ты? А мы?” — и он откликнулся: “Мы пройдем через это, как все. Катится лавина, на пути — мы. Но мы не в счет”. Надя уже не боялась дрожать: “Бежать надо, Саша, бежать куда угодно...” Прошел томительный миг, прежде чем Саша вспылил: “Не пори чепухи. Бежать — значит, предать. Предать мне? Ради спасения своей подлой шкуры, ради твоей милой шкурки, так, что ли? И что нам тогда останется? Старый мир, который мы ненавидим? Дай-ка сюда виски”. Чтобы забыться они приняли снотворное.... И вот почтовые открытки из Жуан-ле-Пен отправились в огонь.

Другая беда, пустячок в сравнении с первой, резала по живому. Не бывать свиданию завтра, никогда не будет рядом этих умных молодых глаз, этого тяжеловатого подбородка, этого поджарого спортивного тела, этих неуклюжих, но проворных рук, этого бодрого, небогатого оттенками голоса — телесная радость пронизывала ее от этой грубоватой грации.... С ним так мало проблем, реальность такая, как видится, все так просто для него в устроенном по чудесному плану мире, который разрушают или отвергают другие! Понравившемуся мужчине, как пишут в книгах, легко отдаться, любить при этом совсем не обязательно: минутное удовольствие, как выпить бокал шампанского, — и в самом деле, я не люблю его, большого, считающего себя мужчиной ребенка, я не смогла бы прожить с ним неделю, с его идиотским простодушием.... Так что же было? Наверное, разновидность любви, простой, как прогулка на свежем воздухе. Мы созданы не для гуляний по свежему воздуху, скорее для осторожных перемещений подземными ходами! Отсекать близость такого существа — хирургия с болезненными последствиями: руки уже нет, но она еще болит. Глаза у Нади набухли слезами. Только и было от него, что две размашистых записки, помеченных “Т”, что значило: “Твой”. Отправляя в огонь, она тронула их губами. Едва упрятала в чемоданчик то, что стоило сохранить, как в запертую дверь постучали. Тревожное тук-тук-тук вернуло Надю к действительности, два кошачьих прыжка, и она прильнула к двери.

— Да... кто?

— Мадам... Мадам, вас просят к телефону.

Ни с того ни с сего беда сжимает тугие кольца, дышать становиться нечем.

— Скажите, что меня нет... что я вышла, что вернусь поздно.

— Да, мадам, хорошо, мадам.

Плохо, плохо это, очень плохо... Тревога спугнула страдание. Надя оделась в самое новое из того, что носила не часто, чтобы на улице ее было не так просто опознать. Убрала локоны под зеленую велюровую шляпку, подкрасила губы, почти не глядя в зеркало, настороженно прислушиваясь. Комната становилась хуже тюремной камеры. В конце коридора снова задребезжал телефон. Надя слышала ответ горничной: “Мадам еще не возвращалась, мсье, вряд ли раньше полуночи, мсье....” На черные, жужжащие буквы распадалось это “мсье”. Кто? Кто мог звонить? Саша? Значит, чрезвычайные обстоятельства? Тот другой не знал телефона.... Через Сильвию? Началась охота? Животный позыв бежать пронзил, как ошпарил Надю. Она глянула в зеркало: широкое, заострившееся резкими линиями лицо, намагниченная погоней маска. Позвонила горничной.

— Мсье звонил четыре раза, я все время отвечала, как вы велели, мадам.

Прелестная южаночка, эта горничная, с жеманно опущенными глазками. Не слишком ли зорко постреливает она из-под своих длинных прямых ресниц? Детский прием — подкупать прислугу! Улыбка у Нади вышла кривой. Сказать что-нибудь подходящее к случаю, опередить, занять паузу между звонками, отвлечь внимание девушки. Надя решила попробовать вульгарный тон, хотя голос не вполне тому соответствовал.

— Много у вас любовников, Селина? Нет, ну ладно, еще будут. Узнаете, что это за штука. Мне любовник названивает, хочу его бросить, понимаете? Есть причины.

— ... Да, мадам.

— Мне надо кое-куда съездить...

— Ах, мадам, понимаю, это, должно быть, так не просто, мадам.

Надя открыла сумочку, вложила в руку горничной купюру.

— Помолчите, ладно? Это никого не касается.

— Ох, конечно, мадам.

На воздух, на воздух, я уже не соображаю, что делаю. Лифт. Куда бы он ни шел. Одна: в сумрачной глубине коридора растворилась комната, сожженные бумаги, телефон, Селина и галлюцинация разговора с нею. Надя шагнула на улицу и встала осмотреться. Против выхода — хризантемы: цветочница примостила свою корзину на тротуаре. Прошел автобус, прошагала молодая, оживленно или ожесточенно перепирающаяся пара. Мокрые тротуары отражали мигание желтых и красных бликов световой рекламы. Улица манила погрузиться и затеряться.

Надя быстро и решительно пустилась пешком, не рискуя сразу звать такси. Сначала удостовериться. Помедлила перед витриной обувщика: стекло позволяло наблюдать задний вид, совершенно не оборачиваясь. Как будто ничего, но столько народу на парижской улице в девять вечера.... И тем не менее уже наполовину спокойная Надя повернула за угол. Какой-то господин буквально возник на ее пути, так что она едва не наткнулась на него.

— Простите... Ален? Ты!

Ален взял ее под руку и крепко сжал запястье. Ладонь у него была горячей.

— Вот повезло, — заговорил он фальшивым, как ей показалось, голосом. — Какой все-таки случай! Ты не торопишься?

Он хотел найти свойский тон, но получилось натянуто. Слишком развязно, ни одного из тех задушевных словечек, которые, слетая с губ, придают речам необходимую доходчивость. У Нади мелькнуло: думать живее, разыграть простоту, вряд ли возможно, что он уже в курсе. С Сильвией он не связан, зато связан с Муженом, с Б., с Р. Информация не могла дойти так скоро ни до Б., ни до Р., более того, этот случай, вероятно, от них скроют, чтобы не спугнуть первого и не деморализовать второго. В ушах Нади еще звенел телефон. “Мой любовник названивает”, — только что сказала она под влиянием своего тайного переживания. Ответила вопросом:

— Это ты мне звонил?

И с первых слов: “Нет, я не знал номера”, — поняла, что он врет. Значит, предупредили. Значит, прятался, поджидал неподалеку от выхода. Наверняка не один, надо же было кому-то наблюдать за улицей, пока он звонил из бара. Зажавшая запястье крепкая рука беспокоила Надю, не хотелось оказаться в ближнем, безлюдном, плохо освещенном переулке, упирающемся в темный тупик, перегороженный старой решеткой заброшенного с виду особняка. Мягкое шуршание шин заставило Надю обернуться. За ними медленно, почти вплотную следовала черная машина.

— Давай перейдем, — сказала Надя. — Да отпусти ты. Я нервная. Знаешь ведь, что не следует подходить друг к другу на улице, запрещено инструкциями.

Высвободив запястье, она почувствовала себя увереннее. Навстречу двигался господин в сопровождении двух дам. Переходу улицы Ален не воспротивился, и, благодаря двустороннему движению, черное авто уже не могло жаться к тротуару. Страх душевный удваивался у Нади страхом телесным: мрачный эскорт автомобиля требовал мускульных решений, а мускулы реагируют, опережая команды мозга. Когда-то тринадцатилетней Наде в партизанах довелось оборонять брод через реку, прекрасно сознавая, что если кавалерия прорвется с того берега, то следом придут смерть и муки. Массовая порка — как бы не так. В те далекие дни Надя понимала, попадешься — изнасилуют, измордуют и, может быть, повесят. Насмотрелась на висящие по деревьям жуткие и притягательные тела женщин и девочек своего возраста в одних рубашках, на отданные мухам распухшие языки
и странные фиолетовые груди. Лежа животом на влажной траве под сенью камышей у самой воды, юная Надя четко уловила оторвавшийся от склона на том берегу силуэт всадника. Когда, роняя всадника, испуганная лошадь встала в воде на дыбы и кентавр распался как сломанная игрушка, юная Надя радостно ругнула поверженного врага: “Не тебе меня топтать, черт рогатый!” Такие уроки закаляют на всю жизнь. В сумочке лежал маленький дамский браунинг. Как бы невзначай, кончиками пальцев она расстегнула сумочку. (Если заметит, тем хуже!) Из витрины молочника на тротуар падал приветливый свет. В светлой полосе Надя остановилась. Авто покатило дальше. За молочной еле теплились, будто от переизбытка голосов, огоньки бистро. Где-то в недрах зала нестройный хор твердил припев глупой, наполненной тяжеловатым, как густое вино, весельем песенки:

Хрупкая женщина в белом,

В белом!

В белом!

Ох, ох! Ах, ах, ах!

— Резвятся, — пробормотал Ален с грустной усмешкой.

У Нади возникло ощущение совершенной неподвластности ему, словно бы не он только что сжимал ей руку. Враг. Но игру надо было продолжать, чтобы приглушить жесткость в голосе.

— Слушай, малыш, ты ведешь себя несерьезно. Это неосторожно. Мы увидимся завтра, ты знаешь.

— А вот ты прекрасно знаешь, что мы не увидимся ни завтра, ни когда еще. Твой муж — предатель.

Последовал скоротечный диалог, искусственный, как реплики в дурной пьесе.

— Ты с ума сошел! Что ты несешь?

— Он мне сам признался нынче утром.

— Ты с ума сошел. Такое невозможно, не верю я тебе...

— Ах, не веришь ты мне... Ты видела его?

— Нет, — Надина ложь была искренней.

— Нет? Стало быть, не знаешь еще? Слушай, Надя, слушай, дорогая, у меня голова кругом, я сам почти не могу в это поверить, будто земля и небо враз рухнули! Он! Я готов был бы согласиться, что мне померещилось. Помчался к Мужену, а он и без меня все уже знал. Твой муж — предатель. Ты не можешь поступить так же.

Тут припев о хрупкой женщине в белом, в белом, в белом, в белом перекрыл безутешную тираду юноши. “Ему не требуется изображать страдание, — подумала Надя. — Хороший большой ребенок: ничего не знает, ничего не понимает, даже предположить не может...” Взять Алена ладонями за виски, поцеловать в глаза и сказать: “Дорогой мой, бедненький, это так ужасно, успокойся, не спеши судить, Саша не предаст никогда, он страдает больше тебя, больше мертвых, ибо совесть его кричит.... В этом все его преступление”. Она заглянула в повлажневшие глаза Алена:

— Хороший ты, Ален.

Но при этом отметила, что черное авто встало в пятнадцати шагах. Из него никто не вышел, кругом прохожие, и, к счастью, неподалеку появился даже полицейский в короткой каменной пелерине. Она приняла совершенно такой же вид, как если бы передавала выученное наизусть донесение, Ален тоже знал эту манеру, поскольку они работали вместе.

— Я тебе не верю, Ален. Ты рассказываешь абсолютно нелепые байки. Я разберусь с этими идиотскими домыслами. Может, кто-то строит козни против Саши.... Завтра увидимся. Оставь меня и остынь.

Он долгим взглядом посмотрел на черное авто (собственно говоря, все, что произошло, невозможно уложить в поддающиеся измерению временные рамки), повернул голову, заметил полицейского, наверняка учел прохожих: не исключено, что кто-нибудь из них ждал сигнала вмешаться. Распахнулась дверь бистро, выпуская с хохотом несколько подогретых застольем парочек. Мужчину, облапившего пышную, обтянутую бордовым шелком грудь женщины. “В белом, в белом, в белом, щупленькая девулька!” Улучив момент, Надя почти сорвалась на крик:

— Да отстань же!

Круто развернувшись, она устремилась прочь как могла быстро, только что не бегом. В топоте шагов сзади различила цоканье женских каблуков по плитам. Нащупала в сумочке крохотный свой браунинг, пустячок, но лучше, чем ничего, хоть шуму наделает... Оказалось — одна из парочек с банкета. Мужчина вис на женской шее, обдирая боком стены. Впереди в свете фонаря вдруг возникли какие-то плоские бледные лица. Эти из тех, никаких сомнений! Браунинг заставил их отпрянуть. В долю секунды Надя поравнялась с полицейским. Здесь не посмеют. Плоские лица стушевались. К горлу подступил смех разрядки, как там, у брода, когда поющая пуля опрокинула всадника в зеленую воду Урала. Смешок, не родившись, хлюпнул, как камень в темной луже. А если это лже-полицейский? Долго ли переодеться. У него славная, добрая, красная физиономия пьяницы, но это тоже ничего не значит.

А вот улица посветлее, пооживленнее. Трогается автобус. Надя прыгает на подножку и, оступаясь, цепляется чемоданчиком, сумочкой, карабкается вовнутрь. Кто-то подхватывает за шею, втаскивает ее, уступает место. “Эй, мадмуазель, так можно и лицо расквасить... А это, знаете, было бы печально...” Любезная улыбка кавалера комично погасла, едва он разглядел не маленькое черное портмоне, а дамский браунинг у Нади в руке, а в блуждающем синем взоре — жесткость. Шепнул доверительно: “Игрушку спрячьте в сумочку”. Застегнув сумку, Надя расхохоталась. “Ах, черт побери! Вы так его любили, а он оказался свиньей?” Она увидела массивный бритый подбородок, циничные вкрадчивые карие глаза, узел галстука в золотистых блестках. “Не то чтобы, — вздохнула она с явным облегчением, — но женщины иногда бывают такими дурами. С этим покончено”. В сиянии огней автобус въехал на Гаврскую площадь.

В отеле на улице Рошешуар Надя предстала перед портье.

— Я мадам Ноэми Баттисти, — уверенно заявила она.

Портье был занят постояльцами, но искоса окинул Надю тусклым, неприятно задевшим ее взглядом.

— Семнадцатый, четвертый этаж налево, воспользуйтесь лифтом, мадам.

Надя разыгрывала беззаботность, но потаенная настороженность, сквозившая в ее глазах, придавала ей плутоватый шарм. “Ай да чудо, — подумал портье Гобфен, — из тех еще вертлявых шлюшек, или я ничего не понимаю. А мсье Баттисти — рогоносец”.

Открыл Наде Саша, он держал дверь закрытой на ключ.

— Как ты додумался поселиться в такой дыре, Саша? У портье вид осведомителя, что, скорее всего, и тайного сводника, что тоже не лишено...

Саша рассмеялся, спокойно обнимая Надю.

— В мире столько жулья, давай считать это забавным. Здесь довольно опрятно и недорого. Квартал ночь-полночь кишит народом. Если меня станут искать, то, скорее, на левом берегу или где-нибудь поближе к площади Звезды.

В симметрии Надиного лица была какая-то смутность, будто он смотрел на нее сквозь текущие волны.

— Ну и пусть, я скоро забуду про этого малого снизу... И про женское хихиканье в номерах. Тут, должно быть, невпроворот всяких грязных делишек...

— Всяких женских делишек, — сказал он, пожав плечами.

Надя отстранилась, неловко швырнула сумочку на одну из двух, сдвинутых вместе кроватей, сумка раскрылась, и браунинг скользнул на желтое стеганное одеяло. Саша подобрал и, пряча в сумку, заметил на вороненой стали отпечатки пальцев.

— Эге, да ты баловалась этой штукой. Или что случилось?

— Я перепугалась. Нет, по правде говоря, я не боялась, это сейчас мне страшно. Да еще мерзкая рожа могильщика-сводника внизу и эти истертые дорожки в коридоре...

— Сводника, куда ни шло, — сказал рассудительно Саша, — но могильщика, нет. Не преувеличивай.

Надя крепко провела по лицу руками, как бы стирая отражение черной улицы, черной машины, наплывающих из кошмара враждебных масок. Глаза у нее сделались прежними, недобрая синева смягчилась.

— ...Когда они запели: “Хрупкая женщина в розовом, в розовом”, нет “в белом, в белом...”, я подумала — все, конец.... Мне конец...

И добавила спокойнее:

— ...Что я тебя больше не увижу.... Ах, теперь уже лучше...

Чета ламп на ночных столиках в окружении недружелюбных теней создавала двусмысленный интим. Саша включил люстру: три анемичных лампочки, заключенных в розовые тюльпаны. Комната наполнилась не то светом, не то желто-розовым туманом. Надя сидела на кровати, глядя в сторону. Бросилось в глаза биение жилы на шее и легкое трепетание волос. Он видел в зеркале ее спину, поникшие плечи, полувывернутую руку, открытую ладонь, распластанную на стеганном одеяле.... В линиях шеи, плеч, руки, ладони читался страх и, может быть, что-то похуже страха. Он превозмог волну злости и настроился на самый добрый тон.

— Полно, Надя, теперь нам нечего бояться... Ты виделась с этим? (Сидит-таки внутри подозрение.) Да ладно, мы такие старые друзья, мне, Надя, можно сказать все...

— Давай поменяем отель, хочу сменить отель. Неужели сегодня уже поздно?

— За тобой следили?

— Нет.

— Обещаю, завтра все будет по-твоему. Постарайся положиться на меня. Я ли не осторожен?

В бою хуже всего паника. Нервы несут в себе печать и животных страхов, и накопленных за миллионы лет страхов человеческих. Приходит момент, когда они вдруг отказываются повиноваться воле. И тогда уже ничего не соображаешь.

— Ты ужинала, Надя? Я закажу чего-нибудь в номер.

— Нет. Наплевать на ужин.

Д. осмотрел дверь: замок старый, задвижечка изнутри, хлипкое дерево не выдержит удара плечом... Надя, будто все еще сомневаясь, спросила:

— И здесь мы будем ночевать? Ты-то сможешь уснуть?

— Почему бы нет?

Он потянул ее к окну, распахнул его. Пустынная улица, отмеченная цепочкой фонарных ореолов; выше многоцветье мурашек сливалось в общее сияние, обнимая мглистое небо. Надя с удовольствием потянулась в простор. Д. выругался про себя: нельзя открывать окно ночью, не погасив предварительно свет. Погасил. Внизу, в пятнадцати метрах подъезды представляли собой прекрасные наблюдательные пункты. Проползло авто
с бежевым верхом, возле входа в отель мерцала серая лужа. Д. взял Надю за талию.

— Я перепугалась, — сказала Надя. — Вот дура. Глянь вниз. Если брякнуться — пара секунд, и все будет кончено...

— Откуда такие мысли, Надя? Не узнаю тебя. Мы ввязались в схватку, сдаваться я не собираюсь, ты прекрасно знаешь, что мы правы. И потом, кто сказал, что все кончится в пару секунд? Попробуй представь: санитарная машина, больница, переливание крови, уколы, дознание, слегка переломанный позвоночник, от чего тебя парализует.... Сейчас ты ляпнула совершенный идиотизм.

— Знаю. Трудно удержаться. Дай сигарету... Ты у меня рассудительный.

К ней возвращалось спокойствие, самообладание.

— Я встретила Алена. Мужен все знает. Они идут по следу.

Рассказала в подробностях. (Ален, Ален, это имя ранило Д. Кто? Ален? Даже представить невероятно, хотя почему, собственно? Мы не рабы. Он усмехнулся: пора платить долги...). Безмятежным тоном Д. подвел черту:

— Мы потеряли наши несколько дней отрыва, вот и все... Я уже подкинул им несколько улик, чтобы создать впечатление, что мы отправились в Лондон...

— Не поверят они ничему, как ты ни исхитряйся...

Справедливо.

— Давай закроем, мне холодно, — сказала Надя.

Беспокойство переполнило его, как темная вода, через край. Зажгли две маленькие лампы под абажурами, и комната показалась приятнее. Заглянула симпатичная горничная с бульоном, холодным цыпленком и жидким чаем.

— Вы ведь итальянка? — благожелательно полюбопытствовала Надя.

— Да, мадам. А что, заметно?

— Мы пьемонтцы, — с серьезным видом отрекомендовалась мадам Ноэми Баттисти.

Это позабавило Д.:

— Не надо бы лишний раз о Пьемонте с нашим-то импровизированным итальянским. А помнишь Сорренто?

— Да, — кивнула Надя, и в ее красивых глазах отразился восторг.

— Мы начинаем новую жизнь, Надя.

(Было бы ближе к истине сказать: “Для нас кончается всякая”.)

— Как тебе имя, которое я подобрал: Ноэми? Имя дикарки. Я представил тебя купающейся, как в Сорренто.... Так и будет.

(По крайней мере, хорошо предвкушать. Только бы добраться.)

Никогда больше не видать им других, таких печальных мест, увязающих зимой в снегах плотнее, чем Сорренто в своей злато-сини — эта мысль пронзила их одновременно; они отбросили ее, не сговариваясь.

— Тебе, Саша, потребуется много сил, — грустно сказала Надя.

(Слишком много, чтобы не служить ничему...)

— Я всегда считал, что мужчина — это воля прежде всего.

Она поощрила его самым чистым своим взглядом, но в душе усомнилась, а может ли он быть вполне искренним? Что, если все его разговоры — лишь бы успокоить ее, да и себя самого? В наши дни воля значит так мало, а его воля теперь — почти ничего, даже чтобы дать хоть какую-то надежду на спасение.... А он, спокойный в мужестве, которое могло быть всего лишь упадком духа, сказал себе, что порой воля — только панцирь на хилом теле. Отчаяние загоняется глубоко в себя. Чтобы стать абсолютной реальностью, воле требуется конечная цель.

— Вот теперь, — объявила Надя, — комната мне почти нравится. Улочка тихая. Сияние, которое видится над бульваром, — словно отражение цветов в воде.

Он воздержался от замечаний по поводу неудачного образа. Ночные огни Парижа — это отблески торгового пекла: не цветочки да озера — электричество, бесцеремонно вонзающееся в мозги, чтобы подтолкнуть сбыт, чтобы заставить покупать всякие пошлые удовольствия — вот в чем суть! Отель засыпал. Все реже становился скрежет лифта, стукнула дверь, с шумом спустили воду, такие звуки сродни тишине, они напоминают о жизни других, завершающих свой дневной цикл. Единственно достоверная общность людей проявляется в усталости и во сне. Лица всех спящих трогательно похожи друг на друга и еще на лица мертвых. Под каждым лбом сны раскрепощают игру почти одинаковых хитросплетений примитивных желаний, но смирения среди них нет.

— Завтра делать нечего, Надя, можно поспать подольше.

Поспать подольше, перспектива вдохновляла. Они улеглись по своим параллельным кроватям, закинув светлые руки за голову, потом Надя позвала: “Иди ко мне, Саша”, — холод одиночества достал ее. Без любовного пыла соединились и отдались телесной ласке. Теплая волна тесно сплела их и одновременно вынесла к разрядке. “Не думать, только не думать”, — твердил про себя Д. Это у него получалось — привычка к самодисциплине. Розовые полумесяцы Надиных век были сомкнуты, но вдруг она похолодела, округлила темные зрачки. “Слышишь... шум там, за дверью...” Мгновенно овладевая собой, Д. уставился на отражение двери в зеркале. Револьвер под рукой. Коротко и глухо звякнул колокольчик при входе в отель, по лестнице удалялись мягкие шаги... “Ничего, — произнес он, — не бойся ничего, дорогая”. В другом зеркале краем глаза он поймал отражение ее растерянного лица. И вновь поднялась изнутри мощная волна, увлекла его, и сияющая улыбка стерла с Надиных черт ужас близкой беды.

Мир вернулся к обычному, лишенному излияний, взаимопонимания, радости порядку, где довольствуются тем, что живут, не обращая внимания ни на зубную боль, ни на дыхание смерти. “Побереги нервы, Надя.... Не нравятся мне твои приступы нервозного страха... Мы одолели уже столько напастей...” Столько опасностей, но их не сравнить с идущей по пятам, сплетающей свою паутину, как ядовитый паук: вразрез с какими-либо разумными основами, идеями, делом, Родиной, с братством борьбе, в незримой битве за будущее, за мечту о грядущем мире! Все рушилось, оставался один риск, выхолощенный, усугубленный тем, что не имел больше весомых оправданий.

— Однако ужасно, — подала голос Надя. — Мне придется привыкнуть к мысли, что...

Пока Надя снимала розовато-жемчужные тени под бровями, Д. изучал изгиб ее пальцев, блеск ее округлых ногтей. “Кто?” Абсурд ревности унижал его. Полюбуйся, как слаб в тебе человек, свободный от условностей старой морали! Надя почувствовала, как он, не двигаясь, припав к ней, удаляется от нее.

— Не покидай меня, — сказала она жалобно.

Машинально он услышал свои слова, хотя думал как раз обратное:

— От того, что ты столкнулась с Аленом, хуже не будет...

— Не поминай при мне это имя, Саша, если можно. Ненавижу...

Чувствительно, но непонятно.

— И все-таки что толку его ненавидеть, Надя...

Прежде чем расположиться ко сну, Д. вышел в коридор осмотреться. Две пары туфель, выставленные для чистки перед соседней дверью, привлекли внимание. Отвратительно шикарные мужские ботинки из серой змеиной кожи на каучуковой подошве. Женские, деформированные взъемистой ногой, выдавали особу пешей жизни, привычную рыскать по городу. “Убогие”, — подумал Д., прислушиваясь к дружному сопению спящей четы.
У себя он окинул взглядом озаренную фонарями улицу. Ничего тревожного. Надя, уткнувшись в подушку, уже спала в ворохе своих волос — милое, умиротворенное большое дитя. “Нет на тебе греха, Надя... Инстинкт безгрешен...” И все же он страдал, корил себя, что мысленно не обошелся без слова “грех”. Эх, эка важность в словах! Пара заряженных, завернутых в отдельные платки браунингов, роскошных, изящно сработанных из благородного металла, совершенных в опытных руках — вот игрушки для забавы по— крупному: убийства или самоубийства. Каков прогресс от времен кремневого рубила, с коим самоубийство было не с руки! Видел ли смысл древний пращур в добровольной смерти? Или это достижение высоких цивилизаций, не способных предложить иного исхода? Надеюсь, когда-нибудь найдется аналитик, способный объяснить сию психологическую загадку. Что до меня, господин Аналитик, я могу лишь верить в изначальный смысл разрушения и смерти. Подлинный смысл великолепия жизни мы обретем в далеком, невообразимом пока будущем, если мы его сподобимся, конечно. Эта сомнительная возможность и есть наше самое главное оправдание, а в данный момент она дает оправдание достаточное даже для самоубийства. Д. потушил свет. Легкое сияние смутным кружевом проникало сквозь шторы в комнату.

В пучине сна Надя ощутила себя на гигантских, мрачных, беспорядочно сжимающихся тисках. Аморфные щупальца сплетением холодных змей шарили по телу, шею захлестнуло толстым морским канатом. Распахнулась внутренность черного автомобиля из тесных клеток. В клетках деревянно торчали трупы. Девочка Надя босыми ногами шла по талому снегу, понуждаемая ожогами ледяной воды. Во всю трезвонили колокола: Христос воскресе, воскресе! Огненно алая в россыпи золоченных звезд церковная луковица комично раскачивалась над бедными деревянными избами: вот-вот свалится, валится! Воронок — машина с клетками — исчез: не за мной, стало быть, да пусть хоть за кем, лишь бы не за мной! Я скверная и мысли у меня мерзкие. С дерева на дерево летали вороны; за тобой, мы за тобой, — кричали они, — глаза тебе повыклюем! “Но почему я должна быть повешена?” — обратилась Надя к возникшей у самого ее лица плохо выбритой физиономии, и та вяло разлепила губы: “Повешена? Нет”. Змеиные узлы ослабли, опали, канат лопнул, бабахнул револьвер, озаряя тьму голубоватой в цветном венчике вспышкой. Ужаснее всего была неспособность пошевелиться. — Боже, это невыносимо, кошмарный сон, надо проснуться... Надя проснулась. По улице грохотал мотоцикл, часы показывали 5.45 — самое время приведения в исполнение приговоров, если вопрос экзекуции уже решен. Была еще ночь. Надя помнила только разрозненные обрывки своего кошмара. Рука задрожала сильнее, ибо искушения она боялась больше чем всех чудовищ мира. Прихватив платком, во избежании магнетического контакта, она взяла браунинг и, свесившись с постели, швырнула его на ковер под соседнюю, сашину кровать. Сделанное успокоило ее, но она увидела в зеркале себя: бледный призрак, смутно колыхающийся в той сфере вечно ледяной полутьмы, где ждут воскрешения покойники, — да не воскреснуть, раз уж воскрешение есть старый мертвый предрассудок... “Воскрешение умерло — так по науке...” Поразмыслив, зажгла лампу у изголовья. Саша спал, лежа на спине: большой лоб, тонкий рот, припухшие, синеватые веки, — пугающе непохожий сам на себя. Отрешенный от всего. Мертвый. Долю секунды Надя привыкала к этой мысли. Замогильный холод обернулся полным покоем. Я тоже мертва. Это хорошо. Это так просто.

...А Саша, как всю жизнь по утрам, открыл глаза, заботливые, проницательные и реальные, раздражающие свои глаза.

— В чем дело, Надя?

— Ничего, ничего, мне послышалось...

— Это мотор, — сказал он. — Что за скотство шуметь в такой час! Ладно, ложись. Спи.

Это привело ее в отчаяние. Отчаяние вылилось в нежность.

— Я люблю тебя, — сказала она ребяческим тоном. — Я люблю жизнь, люблю смерть, вот что странно...

Он отозвался эхом:

— ... Вот что странно.

Мсье Гобфен, хотя поверхностные клиенты принимали его за гостиничного портье, на деле отправлял функции значительно более важные. Доверие страдавшего почками хозяина сделало его чем-то вроде управителя, и если он проводил самые хлопотные часы днем и ночью за конторкой в коридоре, сортируя почту, принимая и выдавая ключи от комнат, то исключительно из любви к профессии. Везде нужен глаз! Отель в семи минутах от Антверпенской площади, в шести — от слияния улицы Клиньянкур с бульваром Рошешуар, да это же, как сама Лютеция, что-то вроде ковчега на приколе среди неверных и бурных валов. Попробуйте дня два подряд пренебречь проверкой счетов за белье из стирки, сразу узнаете всю цену вашей лености. Позвольте себе не нагрянуть на кухню за пару часов до того, как первый раз накроют к завтраку, то-то убытков будет, шельмецы вы мои маленькие! На убытки разумные кладем десять процентов, с этим надо мириться, при нашем деле, по крайней мере, в департаменте Сены каждый тоже хочет жить; но надо же, чтобы дом еще и навар давал, а? Мсье Гобфен не выносил, когда его держали за болвана. “Я вам не полный баран”, — повторял он, и ему верили на слово.

Длинные, редкие пряди, как знак траура, приклеенные брильянтином к желтому черепу, и морщинистые щеки мсье Гобфена являли такую снисходительную проницательность человека “в курсе”, что витающего где-то в высших сферах взгляда его уже и не требовалось. А взгляд карих глаз, неопределенный, всегда уклончивый, ускользающий как только встречался с другим взглядом, рассредоточенный одновременно по нескольким направлениям, изучал клиентов насквозь, в профиль, искоса, вплоть до того неуловимого отблеска души, который сквозит в ладонях, одежде, кашле, манере держать ручку, проверять счет. Отблеск души — здесь это, явно, чересчур литературное, чуждое словарю мсье Гобфена выражение, он скорее высказался бы так: “Какой-то, черт его знает, запах, а то и вообще — воньца”. Человека он сначала рассматривал до уровня живота, ведь брюшко говорит о многом: пузо педераста не спутаешь с пузцом инженера-путейца, одолеваемого тягой к цыпочкам из бара “Веселая луна”. Припухлость продувного мошенника не похожа, что бы там ни говорили, на округлость биржевика, тоже мошенника, но чтущего кодекс. В костюме ткань, ее цвет, оттенки, пуговицы, степень износа, ухоженности и так далее обладают разоблачительным красноречием. Невозможно, чтобы капитан дальнего плавания в штатском надел такой же костюм, того же фасона, что и франт, промышляющий торговлей женским белым, черным и каким хотите телом. Рукава с манжетами или без, волосатость мужской руки, ее морщинистость и бугристость суставов, перстни — все это говорит о каждом лучше документов, из которых, по крайней мере, один на десяток фабрикуется специально для того, чтобы не говорить ничего... Мсье Гобфен не знал, что он тонкий психолог, но был таковым практически, в той неоценимой степени, в какой это возможно, если не переступать грань, за которой подлость, благоглупость и полицейские секреты. Особое внимание он уделял любовным парочкам, пороку, преступлению, мотовству. Мгновенно отметал законные пары — “дохлый номер”, — такие могли заинтересовать только неуловимыми признаками любопытного изъяна, необычным поведением, намеком на денежную или сексуальную драму, что было нетрудно проверить. Случайные парочки чаще всего тоже не представляли интереса. Приличный отель не примет клиента на час, разве что в порядке исключения; впрочем, по ночному времени одна пара другой не хуже и сорок су с кавалера, волокущего цыпочку, лишними при нынешних расходах вообще-то не будут... Другое дело, назревающий криминал, преступный умысел под невинно банальным обличьем, избегающий внимания прессы, прокурорского надзора, огласки — вот она, частая и тем не менее редкая подоплека людских связей, ее-то и следует без лишних слов изучать со своего наблюдательного пункта. Склонные к преступлению люди опасны, их надо выявлять заблаговременно, во избежание нежелательного скандала. Однажды вечером, когда дела были на нуле, а половина комнат свободна, мсье Гобфен, повинуясь интуиции, сумел елейнейшим голосом выразить сожаление об отсутствии свободных номеров и спровадить к конкуренту смешливую дамочку в соломенной шляпке за четыреста монет и ее худощавого спутника с крашенными в льняной цвет волосами: “Вам там понравиться, мадам, мсье, там обстановка даже несколько более современная, чем у нас!” (Через день прочел в “Пти паризьен” о внезапной подозрительной смерти промышленника с Роны и объявленном прокуратурой розыске его любовницы.... Тут он испытал едва ли не самое глубокое удовлетворение в своей жизни.) Тем же порядком он сбагрил вспученного коммерческой респектабельностью толстяка — нотариуса, адвоката, крупного дельца. Этот явился с какой-то травести, безукоризненно разыгрывающей молодую жену. Спектакль завершился у конкурента колоссальной комедией, дело удалось замять только через крупный куш. На сей раз удовлетворение мсье Гобфена вышло весьма посредственным: проницательностью можно гордиться, но если из-за проницательности упущен крупный куш, согласитесь, вряд ли.

Инспектор Баружо заходил около девяти утра, пробегал карточки постояльцев, изредка делал себе о ком-нибудь пометки, дабы показать, что не бездельничает, в компании Гобфена выпивал в обеденном зале чашечку горячего кофе, подкрепив ее рюмочкой старого коньяка. В этот утренний час ресторан купался в приветливом солнце. Два англичанина поглощали “хэм-энд-эгг”, хрустела рогаликами пожилая дама над раскрытым чувствительным романом Габриеле д`Аннунцио. Инспектор Баружо показал Гобфену фотографии из тех, что рассылают сыскная, информационная службы и частные агентства. Гобфен задержался на двух, не выдав, впрочем, явного любопытства.

— Премия две тысячи франков, — сообщил Баружо. — Все миллионеры скупердяи... — И вздохнул.

Вспыхнувшую нервозность Гобфен скрыл, но сделался еще более желтым. К часу двадцати потребность поговорить приобрела такую настоятельность, что пришлось подняться в обеденный зал. Мадам Ноэми Баттисти как раз встала из-за стола и удалилась в свой семнадцатый номер. Мсье Бруно Баттисти просматривал иностранные газеты, домучивая десерт. В другом конце зала один за столиком начинал завтрак негр. Были еще какие-то малоприметные люди, коммерсант из Дижона с женой и чахнущей от солитера дочерью. Абсолютно бесстрастно, ибо все его страсти были упрятаны глубоко, Гобфен обошел клиентуру с легким поклоном на манер метрдотеля возле каждого столика.

— Мсье Баттисти, если не ошибаюсь, — сказал он. — Как вам обслуживание? Сегодня у нас день бургундской кухни...

Д. не выпускал его из вида от самого входа. Отложил “Берлинер тагеблатт”.

— Уф... Ваша кухня превосходна.... Нет слов. Благодарю.

Оба сознавали бессмысленность дежурных фраз. Что-то притягивало их друг к другу. “Что у тебя на уме, стукач с профилем растревоженного
клопа?” — мысль придала Д. лицемерно благодушное, даже поощрительное выражение. Гобфена одушевляли чувства более сложные, нерешительность на грани мелкого, непредсказуемого риска.

— Но вы еще не пили кофе, мсье Баттистини... (Чем не уловка исказить имя, которое прекрасно знаешь?) Вы пробовали наш коньяк, мсье?

— Пока нет.

Гобфен поманил официантку: “Элоди, коньяку для мсье. Да не рюмочку — флакон...”. Он парил меж белых столиков, и желтая улыбка витала на его морщинистых щеках. Секунды наливались странной неловкостью. “Не понял, — подумал Д. — Уж слишком клоп любезен...” Янтарный флакон в сопровождении стопочек явился своевременно.

— Что ж, отведаем, — с расстановкой сказал Д. — Но это лучше идет в компании, мсье. Подсаживайтесь.

Гобфен только и ждал, что приглашения. “Вы позволите...”

Рыская по залу непроницаемыми шариками вместо зрачков, он уселся так, чтобы за спиной никого не было. Изрек рассудительно: “Хорошего обеда без старого коньяка не бывает. Я так полагаю. Вы должны оценить”. В трех шагах он выглядел просто антипатичным, в сорока сантиметрах — к тому же жалким и корявым: иссохшая кожа, натянутая на лобастый череп. Эта личность держалась на злой и болезненной хилости. Д. понял, что тут за ним давно наблюдают, пытаются расшифровать незнакомыми ему способами. Подчеркнуто поднес к глазам руку с часами. “Если вы спешите, мсье Баттисти...” — начал Гообфен. “Отнюдь”, — отрезал Д. (Если струхну перед ним, то мне тут ничего не понять.)

— Ах, я в таком затруднении, — сказал Гобфен.

Д. изобразил изумление.

— И что так, мсье? Меня это, по-видимому, не касается.... Но раз уж вы заговорили...

— Иностранные газеты информированы лучше парижской прессы, не так ли? — спросил Гобфен то ли потому, что тянул время, то ли с каким-то особым умыслом.

Ремарка примечательная. С приближением опасности Д. становился собранным, мрачным и спокойным.

— Полагаю, что ваши затруднения создает все-таки не это обстоятельство?

Смутный взгляд Гобфена в конце концов на миг уперся в глаза Баттисти.

— Нет, разумеется, мсье Баттисти, вы честный человек, не надо быть вашим знакомым, чтобы это понять. И опытный человек.

— Все примитивно до идиотизма. Он прощупывает. За мной следят. Как ОНИ умудрились, чтобы уже?.. Д. выложил на стол стиснутый квадратный кулак. Незаурядный кулак, честный, но опасный.

— Очень надеюсь, — заявил он, — что нас, людей честных, здесь двое. Опыт показывает, тут вы правы, я как раз из таких. Опыт суровый... колонии, мсье, это научило меня иной раз идти напролом. Тем хуже для иных стервецов!

Прозрачную угрозу Гобфен принял безмятежно.

— Ах, мсье Баттисти, я не ошибся, решившись обратиться к вам. Я жутко встревожен, мне нужен совет.

— Рожайте, — кратко высказался Д., которого тоже начала охватывать тревога.

— Речь идет о преступлении.

— Знаете, на детектива я никак не похож, и плевать мне на преступления. Насмотрелся. И вы так и действуйте. Этого совета вам достаточно?

— Нет.

Гобфен извлек из-за манжета, а может, из потайного кармашка в рукаве или на галстуке, а то и из правой, заметно оттопыренной в сторону ноздри фотографию и указательным пальцем послал ее к кулаку Баттисти: с нее профессионально улыбался негр, так улыбаются джазмены, приходящие в восторг от того, что сами же долбают.

— Убийца.

Уловка тянула на отработанную. Д. был сражен. Куда проще — в нужный момент вытянуть туза пик вместо туза треф?

— Ну и что, — сказал Д., хотя у него слегка сперло дыханье. — В Париже убийц прорва. Вам-то что за дело?

(А что, если ОНИ хотят меня подставить под арест по обвинению в преступлении? Подвести под процедуру экстрадиции на основании фальшивки? Договора на сей счет нет.... А вдруг есть какая-нибудь полицейская конвенция, о которой я не знаю? Вот о чем я не подумал... У чернокожего могут быть сообщники, его можно подкупить, чтобы он сознался в этом...)

Гобфен, добившись искомого эффекта (или проще — облегчив душу), сделался многословным и заговорил доверительным, неотразимо доверительным тоном: “Преступление на площади Клиши. Ну, мсье, вы об этом наверняка слыхали, в аккурат восемь дней назад...” (В аккурат восемь дней? Алиби у меня нет, я никогда не смог бы сказать, с кем я был... Мы вершили преступные дела Столицы Мира...)

— Молодой скульптор специфического образа жизни из хорошей семьи, миллионеры родители, разве не слыхали?

— Нет.

— Обнаружен у себя в мастерской, горло перерезано, руки связаны.... В голом виде.... Уловили?

— Смутно.

Д. рылся в памяти, терзаясь вопросом, а не выдумка ли вся эта история. Молодость, голый вид, связанные руки, что-то припоминалось, или казалось, что помнится.

— Но, между нами, повторяю, мне плевать на это...

В реплике сквозило: “Отстаньте вы от меня с этой дурацкой историей”, — что не могло ускользнуть от прилипчивого внимания Гобфена. То ли потому, что решился не отставать, то ли потому, что не мог больше выносить внутреннюю напряженность, Гобфен становился все более и более доверительным.

— Смотрите прямо перед собой. Мне кажется, убийца — вот он.

Чернокожий промокнул рот и взялся за зубочистку. Его спокойный взгляд встретился с менее спокойным взглядом Баттисти. “Капкан, — соображал Д. — Чернокожий и этот сомнительный тип, возможно, заодно.... Втянут меня в неудачную попытку ареста, якобы по ошибке — редкостный шанс сесть в калошу...” Сильное, чеканное лицо чернокожего обнаруживало очевидное сходство с фотографией. Живое выражение, фиолетовые губы, широкий разрез глаз, чистые белки, четкие зрачки — голова показалась Д. готовой к тому, чтобы ее снесли с плеч. Он отметил ее медный, более светлый на щеках оттенок — признак метисизации в роду, равно как и прямой нос.

— Тот на фото гораздо чернее, по-моему...

— Световой эффект. Мы на солнечной стороне. Взгляните на его руку.

Более темная, крупная, полусжатая на белой скатерти рука внушала мысль о животной, облагороженной ремеслом силе. Такая может искусно держать мандолину, веревку трапеции, отточенную бритву.... Почему бы нет?

— Гм. Рука честная, почему бы нет? — сказал Баттисти. — Остерегайтесь своей фантазии...

Гобфен увидел тугой кулак собеседника и ощутил неприятное беспокойство.

— Короче говоря, что вы об этом думаете, мсье Баттисти?

— Мне затруднительно что-либо думать. Вы должны быть крайне осторожны. Любая ошибка может навлечь на вас кучу неприятностей.

Резко встать из-за стола и выдать стукачу-лакею: “А вы мне надоели. Приготовьте-ка счет, ваша контора мне разонравилась...” — ладно ли будет? Д. прикинул последствия подобного поворота.

— Надо малость помозговать. Нет ли у вас еще фотографий того же рода?

— Не так много. Инспектор оставляет их с большой неохотой...

Гобфен раскрыл древний сафьяновый бумажник. Для начала извлек карточку симпатичной ломкой женщины, вероятно, блондинки, с вытаращенными в каком-то животном испуге глазами; на уровне корсажа белели цифры. “Воровка, проститутка, рецидивистка, я ее знаю.... Со мной любезна, когда узнала, что это у меня в кармане, понимаете?”

— Как же.

— Дамочек такого сорта надо уметь прищучить, — оливково-желто ухмыльнулся Гобфен. — И тогда нет их ласковее... А вот, мсье, обратите внимание, из тех, что нынче утром...

И тут Д. узнал себя на моментальном снимке, сделанном незаметно на улице. ОНИ приняли меры предосторожности! Или меня уже засекли, тогда кто? Шесть месяцев назад по возвращении из Мадрида, когда я привез в ручке кисточки для бритья шестьдесят фотокопий из досье Алькантары...

— Кто такой? — равнодушно бросил он.

Сделанный скрытой камерой на больших бульварах, снимок изображал улыбчивую личность в роговых очках, в фетровой, затеняющей верхнюю часть лица шляпе, в пальто с поднятым воротником, стоящую возле автомобиля. В глубине — аптека, две дамы спиной к объективу... Спереди маячило чье-то мужское плечо... Кто? На обороте каллиграфическая пометка: “Х., он же Изорай Марсьен, он же Цондеро-Рибас Хуан, он же Стеклянски Бронислав...” (1. Фото исходит, разумеется, от НИХ, от наших. 2. Чего-нибудь посвежее у них нет — хорошо. Или не хотят давать более отчетливого... Хорошо. 3. Воздержались раскрывать Малинеско Клемана, чтобы спокойно разобраться с квартирой.... Итак, разоблачен как агент противника. 4. Снимок плохой. Узнаваем только низ лица...)

— Жулик? — предположил Баттисти.

— Нежелательный иностранец, подозреваемый в шпионаже. Согласитесь, этакие птицы не станут вить гнезд в заведениях средней руки, например, у нас. Им подавай дворцы!

В первый раз Гобфен смотрел Баттисти прямо в лицо.

— По-моему, — слукавил Баттисти, — насчет негра вы определенно ошибаетесь.

— А я, — сказал Гобфен, — после нашего разговора почти уверен в обратном.

“Мсье...” — нелепый субъект исчез, оставив вместо себя впечатление сладчайшей из улыбок, свойственной лжесвидетелям.

Ни малейших признаков беспокойства Д. подавать не хотел, и чета Баттисти осталась в отеле. За конторкой при входе вестибюль расширялся, образуя скромно обставленный канапе и плетеными креслами холл. На круглом столике были разбросаны туристические журналы. Из этого неуютного угла можно было видеть мелькание силуэтов на улице, следить за перемещениями по лестнице и лифтом, держать в поле зрения Гобфена. Угол пустовал редко. Вот юноша с карандашом в руке разгадывает кроссворд. Ни тот, ни другой особо не нуждаются в укромном, как дно бокала, уголке, но, похоже, они собрались присохнуть тут навечно. Д. сидел в кресле напротив толстого любителя чтения. Пузан высморкался. Гобфен за конторкой снял телефонную трубку.

— Алло, Феликс? Это Гобфен. Такси на пять двадцать пять, без опозданий...

Обычное дело, все как надо, но упомянута цифра 525, отметил Д. Женский голос прозвучал напевно, словно труба играла отбой тревоге:

— Вы не забыли заказать машину на полшестого?

— Что вы, мадам, можете быть спокойны, мадам...

Но пять тридцать — это все-таки не 525, а машину для дамы можно было вызвать и не сейчас. Труба отбоя заглохла. Толстяк сложил газету. Уходя, он пристально глянул на Д. Ключа на конторке не оставил, прошел мимо Гобфена, будто не видя его. Хам. Пойти следом? — подумал Д. Явление Нади избавило его от наметившейся навязчивой идеи, но Гобфен снова взялся за телефон. “Ну вот, — сказала Надя, — ты идешь?” Д. сделал знак глазами и, прикуривая сигарету, неторопливо занялся зажигалкой. Гобфен попросил позвать к телефону Стивенсона. Имя как у писателя, который приобрел известность благодаря “Острову сокровищ”, но тот Стивенсон, несомненно, был связан с Мильтоном через сюжет “Потерянного рая”.

— Иес, сэр... Ай ресейвд эт три фоти э вайр фо ю... Иес, сэр...

С опозданием на час сорок сообщать о полученной телеграмме? Не понятно. А три сорок, 340 — что это по коду? Я совершенно теряю рассудок, подумал Д. И вышел. На улице столько народу, что никого не разглядишь. Толстый любитель чтения возвращался в отель под руку с женщиной испанского типа. “Все так просто, собрались переспать, вот зачем он не сдал ключ. Разве что ему надо показать ей меня...” Парочка, пригнувшись, устремилась в дверь отеля, как в дыру.

...Их интерес не в том, чтобы отдать меня под арест. В таком случае, я мог бы добиться защиты французских властей. Они стремятся только обнаружить меня, это хуже. А если они уже напали на след? Вопрос упирался в Гобфена. Баланс “за” и “против” был неустойчивым. “Надя, мне необходимо просмотреть подшивку “Матэн”. Уличная суета всегда возвращала Д. уверенность, хотя он понимал, что считать себя в большей безопасности, большей обособленности, большей затерянности на тротуаре, где сходится множество путей, нежели под защитой надежных стен, — это иллюзия. Конечно, когда вокруг прохожие, вероятнее вариант с непосредственным контактом и схваткой лицом к лицу. Но случайная толпа в сутолоке может сыграть против одиночки. Можно рассчитывать на удачу, но, когда против тебя огромная, отлаженная организация, лучше готовиться к худшему. Какие бы капканы ни таили в себе артерии большого города, они все-таки давали Д. очевидную свободу инициативы. Городской человек, обложи его со всех сторон, уверен в себе на перекрестках, он смело идет вперед с жизненной силой дикаря в родных джунглях, где каждый куст — помощник, иллюзорный, если охотники идеально организовали облаву. Но возможна ли идеально организованная облава? Если зверь не теряет самообладания, у него всегда остается шанс на спасение. Человек отличается от зверя именно способностью не терять хладнокровия.

Глухо гудели машины в стеклянном, выкрашенном в грязно-красный цвет здании “Матэн”. Среди последних номеров Бруно Баттисти без особых трудов нашел репортаж о преступлении, но не на пляс Клиши, на улице рядом с пляс Бланш, преступление иллюстрировал неудачный снимок, производивший впечатление расплющенного на листе бумаги жирного таракана. Ребяческое тело лежало на животе, вытянув вперед скрученные в запястьях руки. Постель под ним в черных пятнах. Бойкий, не обремененный образованием репортер подавал жертву как “последователя британского
эстета Оскара Уайльда, скабрезные похождения которого в свое время заполняли хронику”. Кретин, кретин! Упоминание о каком-то “загадочном черном танцоре” снимало с Гобфена тень подозрений.

— Все нормально, Надя. Давай нынче вечером развеемся?

— Это будет непросто, — благосклонно улыбнулась молодая женщина. — Но, если хочешь.

Как всегда, он пробежал объявления, набранные петитом, за которыми перестал следить с момента бегства. Обнаруженный знак отозвался в груди, как сильный прямой удар. “ДЖОССЕЛИНА умоляет Ива подать весть. Срочно. Тоскует. Верна”.

— Надя, здесь сигнал, от Дарьи...

— Саша, я думаю, ей мы можем доверять...

Мы уже никому не можем доверять. И нам теперь никто никогда не будет доверять. Ужасную, но самую надежную из человеческих связей, невидимую бечеву из доброго, светлого и кровавого, которая соединяет людей, посвятивших себя общему делу, эту связь мы порвали, если подозрение не порвало ее и того раньше так, что мы и не знаем когда... “Не сомневайся ни в чем. В мире больше не осталось доверия. Все снесено. Мы сами — доверие. Мы решили, что поняли ход истории и участвуем в нем. И что мы теперь такое? Вдумайся...”

Д. удержался от слов. Одинокий силуэт высоких ворот Сен-Мартен напоминал триумфальную арку в честь забытых побед. Белесая плесень мелких объявлений изъела старые камни на уровне человеческого роста. Детективы делают здесь стойку, выуживая из грязи свой кусок хлеба, а то и хороший бифштекс. Не будем и мы гордыми! Третья часть приглашающих учениц и помощниц модисток, цветочниц и белошвеек одновременно работают на дома свиданий, если это не просто способ склеить девочку. Честны объявления краснодеревщиков и тех, кто чинит велосипеды (разве что последние привлекут глаз велосипедных воришек), но почему бы симпатичной девке не прикинуться краснодеревщицей, а? У площади Республики в зыбких, мягких на вид и запах сумерках загорались первые вечерние огни. Д. вяло корил себя за то, что, поддавшись моральной инерции, решился возобновить порванный контакт. Сигнал Дарьи задел самые звучные, самые чистые, уходящие в такое далекое прошлое струны. Да, чистое есть даже в жестоком.

— У меня уже не осталось времени на встречи с ней, — вслух подумал он, как бы оправдываясь сам перед собой. — Через пять дней мы отбываем.

— Сделай невозможное, Саша, нельзя тебе вот так бросить ее. С этой стороны нам нечего бояться.

Пять дней, и страница перевернется. Парижские световые рекламы, волшебно сияя во имя торговли, в том числе и грязной торговли убийством, тем не менее слагались в великую фантастическую поэму. Эти маленькие бары, где подают кофе со сливками, где такой привлекательный народ, эти металлические, установленные прямо на тротуаре будочки, где можно увидеть манжеты брюк мочащихся мужчин (пейте, граждане, мочитесь, граждане, в жизни столько хорошего, чего стесняться? Недурно провозгласить такое на бульварах!), эти витрины часовых, обувных и книжных магазинов, эта жратва, эти цветные открытки для грубых шуток, полные лошадиных намеков на то, что ниже живота, — все говорит о вульгарной и отчаянной, замечательно обустроенной цивилизации, когда человеческому существу доступен максимум возможного в распущенности, а стало быть, свободы, разрядки... Весьма опасной разрядки. Одна из прелестей неподражаемого Парижа состоит в том, что здесь ни в грош не ставят порядок, власть, строгую организацию, которыми создаются великие империи. Иное величие прорастает здесь, на почве преждевременного разложения (гумус, образуемый
разложением, есть условие величия любого общества). При этом рискуешь дорого заплатить за неловкий опыт отдельной человеческой жизни, более человеческой, чем обычно.

...Каждый из шести этажей здешних домов содержал некую сумму обособленных, каждая со своей драмой, хорошо питаемых, сугубо плотских, но порой и тонко чувствительных, глубоко духовных жизней; на широкой, не самой богатой, плохо освещенной площади Республики идиш можно услышать наряду с французским, а демонстрирующие себя в крытых галереях цыпочки чаще всего простушки из служанок, пришедшие в ремесло любви, которое всего лишь разновидность ремесла служанки... Потемневшая статуя — камень и бронза, бронзой цветущий камень — одинокая, помпезная и безоружная Марианна оставалась неприметной для двух тысяч прохожих, сплетавших вокруг паутину троп. И начхать всем на нее! Тоже манера быть республиканцами, и кто знает, может она и есть самая подлинная?

Через несколько дней это станет прошлым, наслоится на другие мучительные образы, потерянные еще безвозвратнее. Спасская башня и Собачья башня. Этот изящный серый монастырь и ровная колоннада Смольного. Что станется с Парижем, что станется с нашими башнями?

— Сводить тебя на левый берег, Надя, хочешь? Не хандри. С меня шампанское.

Хандрил как раз он. Дарьин сигнал вскрывал его резаные, плохо зашитые вены. Вены воспоминаний. Хирургия рассудка не умеет их лечить.

Вначале поражал энтузиазм, новая, крепче всего вера, действие желаннее счастья, идеи, реальнее старых фактов, мир, более живой, чем я сам. Интендантство в армии, одетой в отрепья, требовало обмундирования или хоть какой-нибудь одежды для рабоче-крестьянских отрядов. (Не надо забывать, что отряд из карманников, жуликов, налетчиков, каторжников и котов был не хуже любого другого...) Губкомиссар раскатывал “р”, шарики глаз, плечи, бедра, — все было подвижно в его плотном теле бывшего акробата, он сказал: “Шесть недель дрессировки, и я сделаю из самых последних среди вас недоносков вполне годное пушечное мясо, а некоторые любители приключений даже уцелеют. У меня четыре славных унтера и один старорежимный капитан, натасканные, как собаки в цирке. Но мне нужны штаны! Можно славно сражаться за революцию без храбрости, без офицеров, без топографических карт, почти без боеприпасов. Все имеется у врага, надо только взять это у него. Но сражаться с голой задницей невозможно. Штаны — первое условие спасения”. Какой-то эрудит, знавший перевод слова “санкюлоты”, начал было возражать:

— Однако санкюлоты времен Французской революции...

— Брюки у них были!

Мне было поручено раздобыть ткань на местных мануфактурах. Я взялся за дело решительно, ибо сукна для брюк требовалось больше, чем для практично укороченных кюлот. Я отправился на обобществленную мануфактуру. По-деревенски широкая улица с выкрашенными в светлые тона домишками, окруженными оградами и деревьями, вела в унылый посад. Отсюда начинались поля, и небо сходилось прямо с голой землей. Сквозь выбитые окна краснокирпичной фабрики изливалось запустение; дыры в заборах зияли на сделавшиеся пустырями дворы и черные леса на горизонте. Забор таял с каждой ночью, народ ходил сюда за досками, запасаясь дровами. Я знал, что микроскопический, но неодолимый грибок пожирал здесь полы, что из четырехсот рабочих самое большее сто пятьдесят коротали здесь дни голода и горестного безделья. Не ждущие ничего от жизни старухи, солдатские вдовы, матери пропавших без вести воинов, бредущих, быть может, в этот час по дорогам мира, одолеваемого Антихристом. Корова продана, собака украдена, кошку задрал калмык, мне представлялось, что эти женщины потеряли бы последние признаки смысла существования, если бы немые, как сомнамбулы, не приходили, не садились за свои швейные машины, не вставали к своим станкам и, сложив руки ниже живота, не рассказывали бы друг другу о своих бедах. Кроме того, являлись странные, истощенные и исхитренные молодухи, норовя утащить последнюю шпульку ниток, иголки, обрывки приводных ремней, все это из страха перед обыском они прятали под юбки... Зимы в городе были как на полюсе, пайки хуже, чем где бы то ни было (каждый город рассчитывал только на собственные силы и, быть может, эти женщины были все-таки правы, вопреки всем понятиям добропорядочности...). Общественное сознание соответственно... Я вошел, как на заброшенную мельницу. В директорском кабинете сохранился призрак комфорта: письменный стол с ободранным зеленым сукном, полопавшийся диван, карликовая, погибшая прошлой зимой пальма. Какая-то девушка встретила меня резким: “Вам чего, гражданин? У меня нет времени, гражданин”. В те времена я всегда смотрел на женщин внимательно... Она была в коричневой шерстяной юбке, кожаной тужурке, в тонкой шерстяной шали, укутавшей голову и шею, в несообразно больших сапогах. Монашенка. Под покровом плотных одежд угадывалась хрупкость и чистота, чувствовалось целомудрие. Бледный овал лица был худым, но милым. Синеватые веки, длинные ресницы, строгость. Хороша или мымра, успел я подумать и спросил: “Вы секретарь комитета?”

— Ну, я, — сказала Дарья. — Комитет — это я. Остальные дураки и лодыри...

Я изложил свои полномочия. Право ревизии, предписание губсовнархоза, основанное на разнарядке из центра и требованиях интендантства; обязанность передавать в народные трибуналы дела о саботаже, в том числе неумышленном, сигнализировать в Чека о малейших признаках неблагонадежности...

— Хорошо, — подавила раздражение Дарья, — только из ваших предписаний, угроз и мандатов не сошьешь и пары кальсон.... И предупреждаю, если вы настроились на аресты, здесь вы никого не арестуете, пока не бросите в тюрьму меня, хотя все, кроме меня, воруют. Давайте ближе к делу: продукцию мы даем. В том, конечно, объеме, какой может дать одна издыхающая фабрика из четырех-пяти.... Идемте смотреть.

Сто пятьдесят четыре работницы явно не бездельничали. Я слышал даже жужжание швейных машин, наполнявшее меня особенной радостью. В цеху топились печи, пожирая двери и полы соседних цехов. Четыреста пар шаровар в комплекте с гимнастерками и френчами были обещаны мне через неделю. В девчоночьем голосе Дарьи нотки оправдания мешались с вызовом.

— Три-четыре месяца мы еще продержимся. Я жгу изъеденные плесенью полы заброшенных цехов. Это нарушение: у меня нет разрешения комиссии по охране национализированных предприятий. Я сбываю крестьянам пятую часть продукции, потом списываю на брак, благодаря этому среди работающих распределяется картофель. Опять нарушение, товарищ. Шестьдесят процентов потребного сырья добываю за счет натуроплаты — и это самоуправство. Раз в неделю выдаю паек вином, красным или белым, беременным женщинам, больным, рабочим старше сорока пяти лет, тем, кто десять дней не имел прогулов — короче говоря, всем. Вероятно, тоже самоуправство. А коньяк посылаю председателю Чека, чтобы самой не угодить в тюрьму.

— Разумеется, все это самоуправство, — подтвердил я. — Вино и спиртное вообще должно быть реквизировано и передано на нужды здравоохранения.... Но где вы берете свое горючее?

— В буржуазном подвале своего папаши, — слегка покраснела она. — Папа честный человек либеральных воззрений, но ничего не понял и скрылся...

Такой, семнадцатилетней на вид, была Дарья в девятнадцать, в 1919 году, во времена голода и террора. Мы прошли по цехам, тем, что на полном ходу, и тем, где сквозь проломы в полу виднелся мощенный плитами подвал.... Позже в одном конверте с пачкой пролетарских доносов об “опасном подкопе и контрреволюционном подрыве, творимом дочерью капиталистического эксплуататора масс” и т.п. я прислал Дарье мандат на необходимое самоуправство.

В двадцать втором, когда кончились славные битвы, я встретил ее в Феодосии, она лечила легкие, по ее словам, “источенные, как те полы, помните, на фабрике?”, и из последних сил пыталась удержать огонек жизни в тельце десятимесячного рахитичного ребенка, но он все равно умер. Дарья командовала школами “без тетрадей и книг, с двойным количеством учащихся и половинным — учителей”, да и те на нервном пределе. Голод, полоса пережитых ужасов. Детская моложавость преждевременно испорчена истощением, нос заострился, губы обескровились, чуть искажен рот. Недалекая, почти глупая, прихвачена истерией, показалось мне, когда по случаю прохладного вечера на галечном пляже при чарующем сиянии звезд я попытался рассеять горечь, которую чувствовал в ней, оправдать действия партии... Черная кружевная полоска вокруг лба, руки в колени, на корточках — ни дать, ни взять, озлобленная девчонка, и отвечала Дарья порывисто, отсекая фразы так, будто с идеями, без которых мы не мыслили жизнь, она уже хладнокровно покончила:

— Слышать не хочу больше теоретических соображений. Цитат, понадерганных из лучших книг! Я видела, как убивают. И те, и наши. Те-то для того и созданы, отбросы истории, деградировавшая порода пьяных офицеров. Если мы не станем другими, значит, мы — предатели. Уверяю вас, мы уже многое предали. Полюбуйтесь: скала, море. Связанных офицеров сабельными ударами гнали к тому обрыву... Я смотрела, как падали гроздья людей, они походили на крупных крабов... Психопатов среди наших перебор. Наши? Что у меня общего с ними? А у вас? Не отвечайте. Что у них общего с социализмом? Молчите, а то уйду.

Я промолчал. Потом она позволила обнять себя, я ощутил ее худобу, привлек, внутри колыхнулась волна нежности, захотелось согреть, но она не оттаяла.

— Оставьте меня в покое, я больше не женщина...

— Ты всегда была только взрослым ребенком, Дарья, милым ребенком...

Она оттолкнула меня с такой силой, что я едва не потерял равновесия.

— Да будьте же человеком, вы! А пошлости приберегите для более удобного случая...

Мы остались добрыми друзьями. Совершали долгие прогулки по скудным греческим холмам Феодосии. Доброе солнце нагревало округлые камни, море было невероятно лазурным, земля на горизонте пустынной, но зеленеющей. Крупные птицы в синем, переливающемся богаче моря оперении то и дело приземлялись неподалеку и смотрели на нас.

— Вы не охотник? — спросила Дарья. — Нет ли желания стрельнуть по ним?

Она похоронила ребенка, подлечила легкие, восстановила моральный дух.

В Берлине, на приеме в торгпредстве, я вновь встретил Дарью, на сей раз элегантную, помолодевшую, забывшую хвори, у нее была деликатная миссия в связи с судьбами попавших в застенки. Воспитанная гувернантками-француженками и немками, она могла сойти за жену любого политзаключенного, добиваясь свидания. Тюрьмы в Веймарской республике содержались в порядке, с мудрым либерализмом, вполне отзывчивым на подмазку долларом.

— Что вы думаете про здешний народ, Дарья?

— Они великолепны в своей заурядности. Я так их люблю. Но каши с ними не сваришь.

Смеялась она белозубо. Мы были единодушны относительно бессилия Запада: глубоко укоренившаяся эгоистическая рутина, полное забвение неумолимо суровой истории, фетишизация денег, добровольное, от стремления избежать тревог, сползание к катастрофе... Абсурдная вера в то, что все всегда в конечном счете утрясается до такой степени, когда жить можно...

— Мы другие, — сказала Дарья, — мы-то знаем, как бесчеловечны бывают утряски... В этом наше превосходство.

От горечи первых наших кризисов ее уберег год в одной из тюрем Центральной Европы.

И вот, спустя годы, мы бредем по Курфюрстендам в сторону зоопарка через сутолоку, сияние, блеск и легкодоступные соблазны берлинских ночей. Редкие безработные сквозили меж людей зажиточных, господ со свинячьими затылками и облаченных в меха матрон-гренадерш. Размалеванные девицы, немногие из приятных взору существ, придавали себе облик порочных молодых мужчин. Вдруг Дарья спросила:

— Безработные наши идут к нацистам, те покупают им суп и сапоги... Как думаешь, чем все это кончиться?

— Апокалипсической резней...

Еще и еще встречались мы в Париже, Брюсселе, Льеже, Штутгарте, Барселоне... Дарья вышла за инженера-строителя, оказался замешанным в деле спецов — взяла развод. “Честный, но упрямый. Мы строим иначе, чем другие, мы строим, как на фронте строят бетонные укрепления... Он никогда не поймет, что смысл и законность подчинены конечному результату, и, коли жертвуют миллионами крестьян, нельзя проявлять снисходительность к спецам...” Я был счастлив видеть ее настолько сознательной. Чередой шли черные годы, но на специальной работе за границей мы не могли ни всего знать, ни всего чувствовать. Мы понимали, что новые города рождаются на землях вчера еще диких, что меньше чем за пять лет появилась автомобильная, алюминиевая, авиационная, химическая промышленность. На берегу шелковисто-серого Мааса, где строгий старый Мезон Куртиус стоит как каменный сундук с добром народа-ремесленника, Дарья с жаром просвещала меня относительно побочных продуктов производства жести. “Производство родит справедливость. Рациональное использование побочных продуктов сиюминутно более важно, чем идеологическая ошибка или юридическая несправедливость. Со временем мы исправим все ошибки, лишь бы были маленькие коробочки для медикаментов. Если попутно будут несправедливо разрушены некоторые политические репутации, то это вторично. Или ты не согласен?” Меня съедали сомнения. Разве, создавая маленькие коробочки для медикаментов и домны, не надо думать о человеке, о нынешнем бедном малом, о великом бедном малом, который не может быть счастлив под бременем упорного труда в ожидании завтрашних медикаментов и рельc? Цель оправдывает средства — славное надувательство. Цель достигается только соответственными средствами. Если мы раздавим сегодняшнего человека, то что хорошего мы сделаем для него завтра? А что мы сделаем для самих себя? Но я был признателен Дарье за полное отсутствие сомнений, по крайней мере, с виду.

Когда наша кровь выплеснулась на газетные полосы, потекла по всем каналам, мне показалось, что Дарья постарела, у нее возникло выражение горестной монашки, криво поджавшей тонкие губы. Мы стали избегать разговоров о том, что заставляло нас лицемерить и осмотрительно лгать, сомневаться во всем, чувствовать свое бессилие и сознавать, что из отвращения к предательству мы оказались на грани бегства и предательства... Мы говорили о фильмах и концертах. Но однажды в кинотеатре на Елисейских полях с Дарьей случился нервный припадок. Она притворилась, что плачет над драмой Майерлинга.... Было это на другой день после тайной экзекуции двадцати семи.

Погребок наполнял бешеный ритм там — тама. В ночной тиши он отдавался призывно-праздничным гулким рокотом, и тесно было рокоту под низкими сводами. Несколько темнолицых парней в белом с веселым исступлением терзали свои африканские инструменты. Яркая лампочка резко высвечивала их тощие руки, крепкие зубы и звериную печаль под бесстыдными улыбками. Ансамбль прикрывал путь в отдельный кабинет, где развлекалась какая-то компания. Желтый парнишка в обширных шароварах и феске таскал туда груженные ликерами подносы. Самый юный из музыкантов женственно-атлетическим прыжком нырнул в это потаенное место. С улицы, если спуститься по тесной лестнице пригнувшись и придерживаясь за оштукатуренную и побеленную стенку, публика попадала в другую часть зала, стилизованную под бедноватую полутемную алжирскую кофейню, разделенную архитектурой подвала на ниши с восседающими на устланных ветхими коврами помостах парами и группами. Неистовство варварских ритмов отражалось от стен и мощными волнами вонзалось в мозги, в горло, в нервы, в глаза, как экзотическая отрава.

— Надя, я все думаю о Дарье, видимо, ты права. Я должен ее повидать.

Это было завершением их вечера, хмурого, поскольку они избегали освещенных мест, кинематографов, кафе и больших бульваров, опасаясь организатора встреч — случая. Здесь, под защитой полумрака, в тесной близости под низкими сводами, они чувствовали себя в безопасности, в нише напротив можно было разглядеть только женские ноги, обтянутые черным шелком в крупную сетку. Рыжегривая женщина млела в объятиях неразличимого мужчины. Огонек сигареты в ее пальцах медленно приближался к губам. Дымные завитки сливались друг с другом под сводами. Стоило там — таму стихнуть, воцарялась такая тишина, будто волна распалась на множество капель, в голове возникла гулкая пустота, как в подводной пещере.... К счастью, пустота ненадолго, сумасшествие начиналось сызнова.

Умоляющее лицо Нади прильнуло к Сашиному плечу.

— Неужели придется вернуться в грязный отель, жуть берет. Как можно позже, Саша.

— Но он вполне сносный, этот отель. Чем тебе не нравиться?

— ...В чем там криминал того, что заинтересовало тебя в газете?

— Того, что меня ничуть не заинтересовало, ты хочешь сказать. Я просто сопоставил некоторые даты...

Надя сжалась.

— ...Знал бы ты, как я устала от всякого криминала. Повсюду вижу тень криминала. По-моему, пассажиры в метро только и думают о криминале. У некоторых от этого развилась пугливость, они озираются, криминал держит их в напряжении, все захвачены огромной сетью... Ты веришь, что это когда-нибудь кончится?

Приглушенный, но оглушающий рокот там-тама обрушил на них весь свой благодатный вес. Д. втянул носом переполненный шумом, дымом, запахами, испарениями и плесенью воздух. Берберы или арабы, создавая в своих оазисах подобную музыку, выражали в сезон спаривания мускульную радость.... Вот что утратили цивилизованные: удовольствие попрыгать вокруг огня под барабан, опьянение простым ощущением жизни. Должно быть, от этой утраты и проистекает большинство самых жестких преступлений...

— Надя, для нас все кончится через несколько дней...

А сам подумал: “Если только не кончат нас... Впрочем, с точки зрения жертв, мы... Уже наполовину выпутались... Оказался в роли жертвы... Хуже некуда. Неотвратимость, похожая на соучастие, нередко связывает жертву с истязателем, приговоренного с палачом... Опасная мысль... Немезида...” В свое время мы делали столько невероятного ради светлого будущего и чувствовали себя правыми. Ибо хотели разорвать круг войны и истребления человека человеком. И все-таки нам случалось, не допуская самой мысли, предчувствовать, что мы заслуживаем кары... Что, стремясь разбить кровавый круг, мы вновь окажемся там же. Ограничиться ненасилием? Если бы только оно было возможно! (Силуэт давно сгинувшего, павшего на дальневосточном фронте товарища, похороненного в снегах со скромными воинскими почестями и смехотворными для материалистов речами о “вечной тебе, брат, памяти!” — этот силуэт возник на внутреннем экране. Славный парень, лев, после очередной, дополненной серией расстрелов победы, он спьяну, но пророчески воскликнул: “Вот увидите, друзья! Победим или проиграем, но через десяток месяцев, а может, и лет все мы, в конечном итоге, будем расстреляны! Так надо!” Самый пожилой среди нас, считавшийся мудрецом, пробормотал: “Немезида”. Я взвился: “Что общего между древнегреческой мифологией — черт её побери! — и нашей марксистской революцией?” Старый товарищ обозвал меня глупцом. Он писал замечательные толстые книги по проблемам культуры. Книги его пущены под нож, сам он умер от цинги в Заполярье, где ни познания, ни мысли, ни культура, ни истинный стоицизм не стоят теплой оленьей шубы.)

Вошла танцовщица из Южной Орании. (...Оленная цивилизация знала греческие танцы, доходившие с берегов Эвксинского Понта... Финно-угорские племена, монголы, скифы имитировали магические танцы Ионических островов.... Вот и континуитет, гуманная вечность танца.... Это надо обдумать.) Крепкая девушка, бронзовая, почти черная, но чернота цвета амбры, рослая, широкая в бедрах, расслабленные мускулы которых сладострастно колыхались. Шафрановый тюрбан, щедрые, стянутые суровой тканью груди, снизу просторная, ниспадающая складками на голые пальцы ног юбка. Началось с медленных волнообразных движений полных свежих рук. Вибрирующий пупок гладкого смуглого живота сделался средоточием всей жизненной энергии женщины. Непроницаемое лицо с приклеенной, застывшей улыбкой хранило выражение животно-блаженного покоя. Поначалу Д. созерцал ее издалека, иначе говоря, с другого витка общей для всего человечества спирали. Прекрасное, проданное под жадные взоры создание, помоги избежать проблем, воспоминаний, тревог, горечи, которые поднимаются из моего чрева, как древнейший соблазн поднимается из твоего! Благодарю тебя. Равнодушная к невидимым лаврам танцовщица в сладострастном неистовстве пружинисто работала телом, не сходя с места. Живот, бедра, глаза увлажнились экстазом. Воздев руки, она распустила тюрбан, и как шарфом, обернула им бедра так, чтобы крупная шафранового шелка роза передавала трепет интимной впадины. Упала на колени и выгнулась, являя собой истому страсти.

— Ну как, Надя, отвлекла тебя от черных мыслей эта роскошная кобыла? Может, пойдем?

Они вышли из погребка. Улица продолжала свои полночные мечтания. Возле решетки Люксембургского сада они задержались, чтобы посмотреть на уснувший сад, такой непохожий на свой дневной, точнее, покрытый дневным светом образ. Вороха палых листьев испускали запах тлена. Облысевшие деревья населяли сумрак застывшими жестами, без теней, вне времени.

— Будущее, — произнесла Надя.

Д. быстро сжал ее запястье.

— Никогда не знал тебя такой слабой. Запрещаю тебе быть такой. Чего ты боишься? Что нас убьют, как стольких других? Это было бы только облегчением. Говорю тебе: начинаем новую жизнь — с нуля. Мы работали только ради жизни и, в конце концов, имеем на это право.

От асфальта отделилась и направилась из мрака к ним хромая фигура: старик в мятой фетровой шляпе, опирающийся на палку. Низкий, тягучий голос прозвучал, как из развалин:

— Мсье, к чему устраивать сцены такой малышке. Разве она что может? О чем вы только думаете?

— Слышишь, — воскликнул Д., — сама ночь говорит с нами.... Разве ты что можешь?

Фигура захромала дальше, волоча шлейф затихающих слов:

— Конечно, иной раз и ночь говорит, почему бы ей не поговорить, ночи? Очень нужно...

Надя и Д. дружно рассмеялись. Пора возвращаться. Кафе отбрасывали на перекресток свой интимный свет. В конце улицы Суфло над залитым коварным мраком некрополем возвышался перистиль Пантеона, а на бульваре Сен-Мишель обычная жизнь не теряла своего вечного очарования.

Осторожность может рассматриваться как абстрактная, но практичная наука, как геометрия, неэвклидова, разумеется. Дана неровная поверхность — А, ограниченная подвижными прямыми и кривимы — О (от слова опасность). Требуется расположить точку Я, тоже подвижную, в одной или нескольких зонах Д (действия) на максимально возможном удалении от линий О... При этом следует учесть влияние на динамику проблемы со стороны неизвестных четвертого измерения — С и У, которыми мы обозначим степень организации и умственный потенциал противника. Следует учесть и пятое измерение — П, психологию: нервы, страх, предательство. И, в конце концов, случай — Х... Всему этому противостоит фактор М (мы), опирающийся тоже на степень организации, умственный потенциал и хладнокровие. Отсюда, для О седьмое измерение — М совпадает с четвертым, пятым и шестым! Значит, точке Я для определения направления своих передвижений остается размагниченный компас. Никакой нигде опоры, отовсюду угроза службы, к которой принадлежал накануне. День ото дня они приходят в себя, пристреливают свои батареи, расставляют сети. Невозможно угадать, что им известно, какие получены приказы, где собираются ударить. Нельзя исключать и невероятное предположение о рассчитанном их бездействии. Выходом из игры Д. формально не нарушил ни единой статьи особого закона, влекущего смертную казнь, но ни одна его статья не предусматривала выход из игры. Неписаный закон требовал ликвидации агентов, совершивших грубое неповиновение, неодобрение режима было неповиновением наихудшим, поскольку тут содержался бунт метафизического ИКС — индивидуального сознания, само существование которого нетерпимо, ибо способно подорвать то, что одни называют “железной дисциплиной”, другие — дисциплиной покойника. Как гражданин Д. подпадал под действие закона (смерть без суда по выяснении личности), карающего за дезертирство бойца во вражеском тылу, хотя бы и в мирное время. Кроме того, он-то знал, какие нынче царят психозы, ведь он против них и восстал. Даже если уходя он не совершил предательства, был верен, пока это было человечески возможно (чертовски туманная формула), был верен, пока не дошел до неодобрения невыносимого, самоуничтожения; пусть он уходит и сгинет в ничтожестве, но тот из его начальников, кто проявит признаки согласия с ним, будет выглядеть сумасшедшим или пособником, подлежащим немедленной ликвидации.

Он открыл, что для него абсолютного доверия более не существует. Секретная работа невозможна без этого непоколебимого чувства. Организация никогда вас не бросит, в любых критических обстоятельствах, какими бы суровыми они ни были, организация не перестанет плести и расставлять свои сети так, чтобы вас защитить; любой член организации, будь он, на ваш взгляд, трижды подонком, анонимно выполнит свой долг в отношении вас; руководство обладает достаточно сильными тайными средствами, чтобы не допустить чьей-либо гибели, пока того не требуют высшие соображения, — сознание всего этого, несмотря на профессиональный риск, обеспечивало убежденность в победной неуязвимости. (“У нас никто не должен гибнуть, кроме как по собственной ошибке или от нашей руки! — провозгласил один крупный начальник. — Не существует неприступных крепостей!”) В послужном списке Д. было пятнадцать лет работы в дюжине стран, включая жуткое осиное гнездо Третьего Рейха, где на всякий подкоп находился свой, дьявольски педантичный подкоп.

И вот рандеву с Дарьей ставит перед ним мелкие неразрешимые проблемы. У Д. не было сомнений, что Дарья надежна, что и она пережила полосу черного смятения, что сохранила к нему дружеские чувства, более глубокие, чем любовь. Но именно поэтому ее саму могли взять в невидимую сеть. Она тоже переживает перелом в обстановке безнадежного лицемерия. Ей не доверяют, последние шесть месяцев у нее не было серьезных заданий. “Отдохните, — говорили ей, — после Испании ваши нервы в этом весьма нуждаются...” В конце концов, он составил такой план. Позвонить Дарье по телефону, дать не более четверти часа на выход к определенному номеру на малолюдной улице Сен-Пер. Сверить часы. Проезжая на машине, подобрать ее. И куда? Удобнее всего было бы снять комнату в отеле попроще. Но не оскорбится ли Дарья, хотя предрассудков она лишена, оказавшись в ложном положении любовного свидания? К тому же, горничные, бывает, подслушивают под дверью, ловкому шпику найти иуду не составит труда... Мы выглядели бы подозрительнейшей парочкой: утех и пороков избегают, ведут себя по-братски, секретничают.... При всех бездонных возможностях Париж не мог дать им убежища для всего лишь горькой и откровенной прощальной беседы.

Д. отверг музеи, церкви, вокзалы, скверы, столь соблазнительные парки Бют-Шомон и Монсо. Мог пойти дождь, покусывал ноябрьский холод, было бы мелодраматически грустно вот так прогуляться по Пер-Лашез, совершить последнее паломничество к Стене Коммунаров — повезло коммунарам пасть до всего того, что случилось после них! Времена хуже не придумаешь, ну и плевать! Хотелось на воздухе. Двинем-ка в Ботанический сад. По соседству маленькие кафе с тихими отдельными кабинетами, куда обыкновенно стремятся неблагополучные пары. Самые драматичные любовные сцены, пока они разыгрываются вполголоса, не удивляют ни прислугу, ни хозяйку, любопытствующих исподтишка для вящего удовольствия от банальной трагедии, которая вскоре попадает в газеты: “Любовники вместе бросились в Сену...”. “Она убила его и покончила с собой выстрелом из револьвера в сердце”. Заголовок оживает, когда узнаешь лица на фотографии. Ну да, они сидели вон за тем столиком в глубине, это они, вы помните? Брюнетка со злыми такими губами: “Я что-то сомневаюсь...” Подобные удачи случаются редко, большинство парочек мирятся или кончают с собой, не создавая особых хлопот репортерам и комиссариатам.

Узкие, посыпанные чистым гравием аллеи сквозь питомник декоративных кустарников, сквозь питомник косточковых... Порыжелые кусты, белое небо, прямоугольная планировка — невеселый пейзаж. Дарья сказала:

— У меня письмо тебе от Кранца...

Вот тебе и на. Гнусно. По приказу искала его Дарья или искренне? Попал как кур в ощип?

— Кранца? Он что, в Париже?

— Ничего страшного. Инспекционная поездка. Он и получил твое послание.

(“У него не было права вскрывать.... А может, как раз все права...”)

— Я теперь работаю с ним. Он знает о нашей дружбе. Проявил понимание.... Прежде я не замечала в нем таких глубин доброты. Он говорит: “Бедный парень. Послужной список у него великолепный, мы собирались предложить ему нечто особенное на Востоке. И война надвигается, и людей его закала не хватает. Ищите его, найдите любой ценой. Скажите, что пока ему нечего бояться, у меня хватит влияния, чтобы не дать его в обиду... У него сдают нервы. Думаете, мои в полном порядке? Про ваши и не спрашиваю... Мы переживаем ужасные, тревожные времена, нам нужна слепая вера, удесятеренная энергия, или мы пропали, я хочу сказать, все пропало, ибо он, вы и я можем рассчитывать не так уж на многое! Пока я могу сжечь его письмо, добиться отпущения грехов для него.... Разумеется, за границей он оставаться не сможет, но я обещаю ему интересную работу в оборонных отраслях, работу трудную и очень далеко. Это заставит его забыться, а потом и вознаградит за все, он еще поблагодарит меня за то, что я спас его от самого себя...” Вот так, Саша. Кранц умоляет тебя повидаться с ним, всего-то на часок. По-моему, он искренен...

— Ах, по-твоему...

Д. похолодел. Именно с ней не следовало встречаться! Чистая сентиментальность — идиотизм — воспоминания, героические годы и всякое такое, вот и увяз. Разве Кранц хоть раз выполнил подобное обещание? А сколько мертвых и одураченных это стоило? Да будь он искренен, что не так уж невозможно, он что — сама система? Системе плевать на искренность отдельно взятого Кранца, она делает свое дело сама по себе. Хорошо, что я оставил Дарье только двадцать минут на сборы и выход, как знать, не растревожила бы она всю свору? Могла позвонить. Внимание Д. привлек пожилой господин, возникший на повороте в аллею косточковых. Успокоил малыш: догнал дедушку, дал ему руку. Ход мыслей приобрел другое направление. Раз Кранц ввел ее в курс, то Дарья бесповоротно впуталась в дело и понимает это. Куда ей деваться? По крайней мере, внутренне она не против меня. Забрезжил единственный шанс на спасение, и, еще не вполне уверенный, Д. разыграл согласие:

— Старый добрый товарищ Кранц. (Про себя: как его только земля носит?) Ты полагаешь, Даша, что для меня черные дни миновали...

Он с деланной улыбкой обернулся к ней:

— Вообрази, как-то вечером, в кабаре, я услышал певичку с дурацким романсом о любви:

Мне досталось столько муки и тоски перенести, так что сердце наизнанку у меня теперь, прости...

И ведь задело — не сентиментален, но тем не менее даже послал певичке цветы с визитной карточкой на предпоследний псевдоним... алые, естественно, цветы...

От ее внимательного серого взгляда он уклонился.

— Я выйду на Кранца, он сожжет мое письмо. Вернусь. Если дойдет до дисциплинарной комиссии, то — без письма — схлопочу лет десять. Перевоспитание трудом, это еще не так плохо для меня. Если Кранц так силен, как утверждает, попрошу себе место в службах Северного морского пути...

— Ты серьезно?

— Да. А сад похож на кладбище. Идем, посидим в кафе где-нибудь в центре. Хватит прятаться. Ты меня спасаешь, Даша, я счастлив, что именно ты. Все та же, как в Феодосии. Устал я, знаешь...

— Не делай этого, — сказала вдруг Дарья.

Все-таки та же, как тогда. То же лицо ребенка-монашенки, чуть тронутое жизненной усталостью вокруг глаз, по углам губ. В борьбе с собой.

— Не может Кранц ничего... Никто ничего не может... Вернешься — конец тебе... Ты обречен, даже если бы совсем ничего не сделал... Наверное, и я обречена, как ты.

Взгляды встретились, и его потянуло к ней.

— Тогда я должен спасать тебя. Давай с нами. Уж где-нибудь да найдем убежище, послушай меня.

— Как мило с твоей стороны, — просияла она.

Д. уже пожалел о своем порыве. Слишком просто менялось восприятие. Как разглядеть подлинную сущность другого человека? От оскорбительного недоверия бросает в чрезмерную экзальтацию.

Бульвар Опиталь не имеет характера. Идешь между тусклых зданий, фабрик, мимо Сальпетриер под гудки локомотивов на соседнем вокзале. Навстречу грузовики пивоварни, цементного завода, молокозавода Магги, железнодорожного ведомства; кадиллак и прохожая, в наряде от модельера с Вандомской площади, здесь сразу бросаются в глаза. Преобладают открытые пространства и тусклые цвета. Все здешнее должно быть столь же заурядно, незамысловато, как фабричное клеймо металлургических заводов. Д. и Дарья набрели на спокойное кафе-бар, отделанное табачного цвета кожей, которую оживляли голубые сифоны.

— И когда только, — вздохнула Дарья, — у нас будут такие бары, дышащие таким непритязательным благополучием, что о большем и мечтать не хочется?

— После нашей смерти, — сказал Д. — Мы себе представить не можем, сколько пота, крови и дерьма понадобится, чтобы устроить народу благополучие.

— Осторожно. Ты заговорил, как крупный капиталист. А не думаешь, что еще больше потребуется великодушия и ума? Времена первоначального накопления миновали.

— Только не у нас. Еще и времена разрушения грядут.

Это было продолжением старого спора вокруг навязчивой, будоражившей и другие умы идеи.

— Вот уже два года мне видится какая-то черная галлюцинация, — сказала Дарья.

— И мне...

— Слыхал про дело о казенных деньгах Лестрестта, растраченных на какие-то махинации? Совершенно случайно я оказалась в курсе: переправляла часть этих денег и знаю куда, в силу каких приказов они шли! А Толстяк сознался как дурак, брызгал вокруг ядовитой слюной, стукач несчастный, что с ним сделалось! Я читала газеты, слышала по радио его взволнованный голос и сомневалась в реальности, не могла никому в лицо смотреть, я по улицам ходила как оплеванная.... Пыталась понять. Можно ли понять такое? Саша, не делай деревянное лицо самоубийцы...

— Самоубийцы, говоришь? Нет. Напротив, лицо человека, который борется за жизнь, чтобы попытаться понять, увидеть последствия и эпилог... Мы совершили где-то роковую ошибку? Не уверен. Централизованная, плановая, рационально направляемая экономика остается выше любой другой; благодаря ей мы выжили в обстоятельствах, при которых любой другой режим рухнул бы. И еще, надо ли, чтобы рациональное управление было гуманным... Может ли быть рациональной бесчеловечность?

— Саша, я сейчас поставлю вопрос, который покажется тебе неразумным или ребяческим, и все-таки послушай. Может, мы забыли о человеке и душе? Что, вероятно, одно и то же...

— Да, поскольку начали с того, что забыли о себе. Вне сферы действия сурового дарвинского закона одного против всех, индивидуализм есть лишь жалкая иллюзия. Преодолев его, мы стали способны поднять весомый кусок этого мира, смогли стать лучше, энергичнее. Из этих соображений я люблю тех, кто забыл все, вплоть до собственного имени, кто ни в какую историю не войдет, послужив закваской событий, которые никогда не понять вполне, поскольку творцы останутся безымянными.... Нашей непростительной ошибкой была вера, что душа, я предпочитаю называть ее совестью, есть лишь отражение старого эгоизма. Я продолжаю жить ради того, чтобы понять, насколько мы недооценили эту величину. Не говори мне, что бывает уродливая совесть и совесть гнилая, дремлющая совесть и совесть слепая, полуслепая, пульсирующая, мигающая, угасающая! Не надо про условные рефлексы, про железы внутренней секреции, про комплексы, изучаемые психоаналитиками: я достаточно хорошо представляю, какие чудовища копошатся в чаше первобытного моря внутри меня, внутри тебя. Тем не менее там есть некий лучик, стойкий, нетленный, способный порой проникать сквозь гранит тюремных стен и могильных плит, своевольный лучик, который загорается в тебе и светит, и судит, и спорит беспощадно. Он сам по себе, его никаким прибором не измеришь, иногда он чуть теплится без поддержки — и как же жестоки мы были, допуская, чтобы он одиноко зачах!

— Твой лучик, знаешь, для литературы это не ново. Толстой сказал: “И свет во тьме светит...”

— Ошибка, Даша. Иоанн-апостол сказал это раньше и вряд ли был первым... Я свихнулся на метафизике и мистике, а? Ну скажи, у тебя же глаза смеются, поиздевайся... Мы допустили смертельную, смертельно-материальную ошибку, которая обернулась кучей снесенных палачами голов, мы забыли, что одна только совесть может примирить человека с самим собой и окружающими, сдержать в нем древнего зверя, способного возродиться во всеоружии совершеннейших политических систем. У нас совесть понимается двояко: как нечто объективное и как элемент индивидуального сознания, будто одно может обойтись без другого! Я перерыл горы книжного хлама по этому вопросу. Ученые авторы выделяют феномен “суперэго”, противостоящий индивидууму. Не будем пугаться ни фантомов, ни дефиниций из арсенала психологов. Против социально обусловленного “суперэго” мы успешно использовали обычное оружие. Империя, собственность, деньги, догмы, власть — ничто не устояло. За сим предполагалось освобождение лучшего в человеке, но, думаю, мы дошли до того, что стерли его в пыль без остатка. И опять оказались пленниками новой, внешне более рационально устроенной тюрьмы, а на деле — гораздо худшей, поскольку у нее более прочные конструкции... Империя, догмы — все восстановлено плановой системой, а совесть сдохла... Я сматываюсь.... Сматываюсь. Мотаем вместе?

— Помолчи немного, прошу тебя, — вздохнула Дарья, — на нас смотрят.

Такое Д. говорил впервые в жизни и, дав себе волю, обрел ясность, испытал прилив сил. Но исподволь подступило беспокойство. Его обуял внезапный упадок духа. Куда же мотать-то? Разговорился, будто можно уйти в никуда. Все рушится, есть уверенность только в близкой континентальной, межконтинентальной, химической, сатанинской войне. Нам останется в тиши, в одиночестве, в безвестности, в бесполезности, в затерянности без всяких контактов заниматься самокопанием, пока катастрофа развивается своим чередом. Вмешалась Дарья:

— Извини. Ты прав, я тебя и слушать недостойна. То, о чем ты говоришь, поэт-символист уже выразил:

В сердцах, восторженных когда-то,

Есть роковая пустота...1 

А я вспомнила другого поэта, француза, который, нарушив собственные клятвы, писал:

Предатель, он почти святой,

А у убийц сердца сияют недостижимой чистотой...2 

В интуиции ему не откажешь. Я спрашиваю себя — бог с ней, с литературой — может, и мы заслужили, чтобы нас отлучили и расстреляли? Уверен ты, что Хозяин не имеет права убить из каких-то высших соображений, которых мы не знаем?

Он видел, как она мучит свои пальцы в перчатках, будто руки ломает. И ответил без обиняков.

— Ты лет на десять моложе меня, Даша, Хозяин рассчитывает прежде всего на тебя... Мы, старики, привыкли надеяться только на самих себя, нам хозяева ни к чему, если к ним нет доверия. Для зараженных через громкоговорители сопляков из молодого поколения он стал, наверное, чем-то вроде божества. Нынешняя молодежь отрезвеет только в уготованной им могиле или на самом краю, впрочем, как и мы. В нем я знал его еще двадцать лет назад — нет ничего гениального, ничего большего, чем у всех нас, а кое в чем и того меньше... Дефективность сослужила ему хорошую службу: щепетильность и крылатые идеи сильно стесняли бы тирана, чувство смешного помешало бы ему добиваться обожествления. Вспомни его восхождение: не был он ни самый сильный, ни исключительно удачливый, ни особо хитрый. Историки поговаривают, что они фабрикуют его величие и, поскольку воображения не хватает, предпочитают торные дороги, побуждаемые где дубиной, где собственной посредственностью к поддержке культа утвердившейся силы... А сила служит тирану, как служила бы кому угодно, он прибрал рычаг управления, как вор, стянувший большую государственную печать. Вору приходится прятаться, тирану — отстаивать свое, даже если на него пока не покушаются, он предугадывает поползновения. Так что соображения у Хозяина есть и самые скверные.

У Дарьи сквозь холодную неприязненность проглянула паника, такая же, как у Нади. (Женщины уязвимее. Этот мир давит на женщину сильнее, нежели на самца...)

— Далеко же ты зашел, — медленно сказала она. — Выражаешься, как враг.

— Чего враг, Даша? Всего, к чему мы стремились, что строили, чему служили? Всего, от чего я и теперь не отрекаюсь? Нашего прошлого? Партии? Но что с ней сталось, с партией? Самым скверным соображениям можно найти некоторые разумные объяснения. Таковых я вижу немало. А может, у нас где-то в самых верхах затаилась измена? Видишь, я способен рассуждать, как он, потому что разделяю его тревогу. Но эту гипотезу я отбрасываю как невероятную, несмотря ни на что. Остается нечто вроде мании подозрительности, преследования, порожденной чувством огромной, чересчур тяжкой для слишком посредственных плеч задачи. Вот откуда во всех нас обширный психоз изначально нависшей над нами угрозы... Психоз прогрессировал в удушливой атмосфере диктатуры. Сквознячок был бы спасением. И еще одно разумное объяснение — все можно понимать как случай простейшей мании: война. Приятная, сытая, комфортная Европа пребывает в такой безмерной беспечности, что несколько упорных полусумасшедших, одержимый слабоумием Гитлер, толстый, увешанный побрякушками Геринг, почти уверены — не будем преувеличивать, хватит и “почти” — в своей миссии, и это ведет всю систему к катастрофе. Для меня война не прекращалась никогда, я солдат невидимого фронта, рядовой на войне переходного периода, я собственными глазами вижу, как ветвятся подземные ходы подкопов, вижу, как их набивают взрывчаткой, а сверху разглагольствуют в неведении парламенты, мне достаточно взять свои сводки и карандаш, чтобы определить запас времени, отделяющий нас от взрыва: мины уже готовы рвануть, бикфордовы шнуры запалены. У этого заблудшего мира нет другого решения. Хозяин знает это лучше нас всех, на его столе вскрыты все карты адского покера, в кошмарах своих ночей он видит их огромными, полыхающими огненными цветами. И теряет голову. Нас втянут в войну, что бы мы ни делали, на нас нападут, схватят за горло, нанесут удар в спину. И тогда, на краю бездны, он хочет быть один, он уже не может терпеть более одаренных соперников, потому что они тоже могли бы потерять голову (но не до такой же степени...). Он хочет ощутить позади себя другую бездну, маленькую персональную пропасть, где легко сгинуть от точного, нанесенного более великим удара... Его подлинная мания — это вера в собственное предназначение...

Дарья спросила:

— У тебя нет чувства, что ты дезертируешь?

— Дезертирую от чего? От подвала для тайных расстрелов?

Будь я уверен в пяти шансах из ста, что дотяну до войны, я проглотил бы отвращение, ужас, угрызения и остался бы, я бы остался! Но, только честно, ты дашь мне эти пять шансов?

— Нет.

Дарья наконец расслабилась.

— А я, Саша, как думаешь, что станет со мной?

— Дай подумать чуть-чуть. Выпей портвейну, вермута?

Сидят в маленьком табачного цвета кафе смирные посетители,

парочка, которая помирилась и вот-вот разойдется по домам к своим повседневным заботам. Бдительная мадам Ламбертье за кассой драм не любила и успокоилась на их счет. Когда отношения не ладятся, иной раз, сами видите, достаточно со всей откровенностью, от всего сердца объясниться. К тому же мадам Ламбертье полагала, что порядочное, блюдущее пристойность, семейное в некотором смысле заведение — наилучшее место для примирений (в те, естественно, часы, когда нет котов, потаскушек, сыскарей, жуликов, короче, мерзкой, доставляющей наибольшие неприятности клиентуры...). “Мария, — вздохнула она, — ну-ка, налей им вермута получше!” Между тем Д. не стал ломать голову, решив, что вопрос сам собой прояснится в его мозгу.

— Ты, Дарья, скомпрометирована прежними отношениями со мной, и не только со мной. Но нынче все скомпрометированы. Кранц даже больше твоего. Кладу тебе пятьдесят процентов: фифти—фифти.

— Тогда остаюсь. Выходя, я колебалась, собиралась умолять тебя прихватить меня куда угодно. Я ведь тоже порой на грани срыва. Плачу, курю, пробовала пить. Пыталась подцепить мужика в ночном кабаке: опостылело так долго блюсти целомудрие... Принимаю успокоительное и наркотики. Я знаю одного пожилого врача, славный человек, пришлось выдумывать невероятные любовные муки, ситуации из мелодраматических фильмов.... Наверняка считает меня чокнутой, у него идиотские рекомендации, но успокоительное эффективное. Ты меня утешил, убедил, что я должна остаться.

Д. испытал вспышку радости, будто ему дали свидетельство, что и сам он не предатель... Он услышал взволнованный голос Дарьи:

— ...давай не рвать контакта, я не вправе дознаваться, куда вы направляетесь, но сделай так, чтобы я, если почувствую себя загнанной, конченной, если у меня никого в мире не останется, могла вас найти...

— Я это устрою, Даша.

(Как бы ни было опасно, я устрою...)

Они распрощались коротким дружеским объятием под грохот подкатившего пивного фургона. Бульвар под молочным небом казался ограбленным дочиста.

У гостиничной стойки Бруно Баттисти получил внутренний шок. В ячейке семнадцатого номера лежало письмо. НЕВОЗМОЖНОЕ, поскольку адресат не существовал ни для кого! Повестка из Сюрте женраль? Послание Кранца, означающее, что я в их руках? Баттисти принял из рук Гобфена письмо, сделал вид, что почти не смотрит на него, положил на конторку и преувеличенно вежливо, чтобы выиграть время, сказал:

— Будьте любезны, мсье, приготовьте мне счет, мы уезжаем через час.

Гобфен изобразил такое удивление, что показался еще желтее, костлявее и двуличнее с виду, чем был секунду назад.

— В самом деле, мсье Баттисити?

— Как уже сказано. Мы спешим на скорый в Ниццу.

— Ах, как жаль, — забормотал явно расстроенный Гобфен.

Слегка поклонился спускающейся даме. Шепнул доверительно. — Вы не могли бы отложить ваш отъезд до утра, мсье Баттисти?

Мсье Баттисти охотно послал бы свой увесистый кулак в эту рожу, по шарам этим подлым, но сказал просто, надменным, подразумевающим “Отстаньте!” тоном:

— И для чего?

Еще доверительнее Гобфен процедил слова, приличествующие обстоятельствам чрезвычайным:

— Пришла полиция...

Такими словами не бросаются. Баттисти воспринял их, не бледнея, но уже на взводе (а под рукой конверт с НЕВОЗМОЖНЫМ письмом). Играть будем всерьез, чего бы это ни стоило!

— А какое это имеет отношение ко мне?

— Вы попустите момент ареста.

Расхохотаться во все горло, будь такое позволительно, какое было бы облегчение! Сумасшедший! В этом сумасшедшем мире сумасшедшие разыгрывают спокойствие даже у конторки маленького отеля! Вчерашний пузан, по-моему, опять на своем посту. И даму с сиськами, сплюснутыми корсетом, привел посмотреть именно на меня. Гениальная слежка, фокус удался! А этот тронутый, жалеющий, что я пропущу момент ареста — он что, издевается надо мной?! Дальше — больше, сели в глубокую лужу. Надя наверху ни о чем не подозревает, бедная Надя... Поскольку игра теряла смысл, Баттисти настолько неловко притворился удивленным, что изучавшего его галстук Гобфена будто ударило.

— Какой такой арест?

Англичанин из шестого номера, тучный и рыжий, в фетровой шляпе с узкими полями, в сером клеенчатом плаще из тех, что некоторые моряки носят на берегу, сдал ключ.

— Ноу летте?

— Ноу, сэр. Вилл ю тэйк, лайк естэди, ё ивнин мэл ин зе рум, мсье Блэкбридж?

Глотка мсье Блэкбриджа издала звук скрежетнувшей в ржавом блоке цепи... Интермедия из дрянной пьесы с мрачным концом, Блэкбридж — Черный Мост — в самый раз имечко, чтобы рухнуть мне на шею именно
в такой момент. Цепь в блоке — цепь, камера — как просто влипнуть! Из лифта вышла фрау Лорелея Гексенкранц — мадам Лорелея Ведьма-Кранц.... Мировое безумие артистически организовано до мельчайших деталей.

— Ноу. (Англичанин заглотил хохоток цепи, падающей в цепной ящик.) Ай’м гоуин ту Табарен...

— Э вандефул шоу, мсье Блэкбридж, — сладко смодулировал Гобфрен.

Уличный зев втянул шляпу с узкими полями, серый клеенчатый плащ. Ведьмы поволокли рыжего мужика, а он уверен, что пошел улицей Рошешуар на шабаш голых задниц... Баттисти разжал челюсти и повторил с оттяжкой:

— Так какой арест?

— Да ну этого, черного же!

Какого еще черного? Может, вы намерены завершить дело, объявив мне, будто я негр? Всякое бывает, когда люди шалеют.

— Это проделают аккуратнейшим образом либо в его комнате, либо в коридоре. Есть мнение, что сопротивления он не окажет. Два инспектора уже караулят в ресторане.

Все вокруг как по волшебству возвратилось на места, неодолимое коловращение сменилось равновесием, только что казалось — самолет пикирует прямо на горный щит, но вот крылья выровнялись, полет не кончен...

— Ну ладно, — сказал Баттисти, — и в самом деле жаль. Тайм из мани, друг мой. А не сделает ли это отелю рекламу наоборот?

— Скорее пойдет на пользу, — заявил Гобфен. — У нас, понимаете, преступление не совершалось.

“Хотел бы я знать, какое только преступление не совершалось у тебя, старый пройдоха”, — следовало бы ответить Баттисти, но самолет вновь в головокружительном пике повело прямо на палеозойские скалы: Баттисти взялся за НЕВОЗМОЖНОЕ письмо. Бросил сухо:

— Приготовьте счет побыстрее. Мы отбываем через полчаса.

Поглядим, не повиснешь ли ты на телефоне, корявая рожа!

Баттисти присел на плетеное канапе, Гобфен же действительно взялся за трубку. Баттисти, не теряя его из виду, тупо уставился в титул на конверте: “Министерство внутренних дел”... Нет, что это? “Вателла и Мизурини. Оптовая торговля макаронными изделиями... Господину Цезарю Баттистини...” Трижды кретин! Или это финт, чтобы проверить мою реакцию? Гобфен в трубку втолковывал прачке: “...обнаружена ошибка, мадам, в счете на белье... Речь идет о двадцати парах больших простыней, шестнадцати парах маленьких, сорока четырех наволочках, шести дюжинах полотенец...” Слух Баттистини фиксировал цифры, которые могли быть условными... Газетчик на входе выкрикнул фальцетом: “Специальный выпуск... Министерский кри-и-и-зис...” Гибкой походкой опытного танцора вошел негр, по-своему элегантный. Убийца, которого по дороге на эшафот поджидают на первом этаже двое инспекторов за доброй, как подобает, порцией красного. “Минутку, мадам, не кладите трубку...”, — отвлекся Гобфен и протянул негру ключ от комнаты, ключ на тот свет, куда можно явиться, волоча на веревочке корзинку с отсутствующей на плечах головой. “Ради бога, привратник, приделайте ее обратно, я уже искупил грехи”, чтобы выговорить такое, жестикулируя неуправляемыми руками, надо сделаться чревовещателем.... За конторкой воображаемого того света предупредительно-блаженно улыбался Гобфен. “Мерси”, — бросил покорный судьбе негр, не шевельнув губами — уже чревовещатель! Баттисти стряхнул наваждение.

— Это письмо, оно не мне...

И, помимо воли, ни с того, ни с сего добавил:

— Это черному...

— Да вы что! — изумился Гобфен. — Вы его имели в виду? С ним все ясно.... Ну нет, это письмо не ему...

В его улыбке проглянула любезность могильщика:

— Не ему, не вам.... Извините, ошибка, мсье Баттистини.

— Бат-тис-ти, — поправил Д. — Никакого “ни”. Укороченный

Баттистини.

— ...укороченный, — подхватил Гобфен, как бы отсекая голову быстрым жестом руки, и подмигнул с намеком на негра.

...На базаре в Самарканде старые сказочники до сих пор гнусавят сказки “Тысячи и одной ночи”, дергая веревочки театра марионеток. Одно движение пальца в таинственном ящике и возникает из бездны Зла нехороший Черный Принц. Еще движение — вздымается меч Праведника...Точно так возник третий инспектор в штатском, тотчас опознанный Баттисти по свинячьей шее и испитому лицу... “Подниметесь? — поинтересовался Гобфен, переполняемый тайной страстью. “Покуда нет”, — мрачно произнесло испитое лицо, косясь на Баттисти. “Главное — выбраться отсюда”, — подумал Д.

— Поживей, Надя, Снимаемся через десять минут...

— Он, конечно, ужасен этот дом, — тихо отозвалась Надя. Но так ли уж необходимо уезжать?

Так уж мы устроены, что, повинуясь неведомым нам ритмам, гаснет тревога, пропадает навязчивая идея, иногда достаточно просто сменить обстановку. В Гавре чета Баттисти почувствовала себя хорошо. Воздух был влажен и солоноват, с Ла-Манша тянуло легким туманом, который плавал по улицам буржуазно-безмятежного города. Даже оголенные деревья казались напитанными более щедрыми соками, более здоровым воздухом, чем в Париже. Важные кафе поддерживали солидное достоинство. Констатация отсутствия в газетах упоминаний об аресте чернокожего не встревожила Бруно Баттисти. “День-другой такое вполне может обойтись без шума...” — сказал он Ноэми. (“Давай привыкать к нашим новым именам...”) Вид зеленоватого, пенистого, слегка волнующегося моря возбуждал в них радость удачного побега, как будто они уже, преодолев океан, порвали петлю неразрешимых проблем.

Мы живем накопленными в подсознании воспоминаниями, размышлял Бруно. Если при виде горного пейзажа нам лучше дышится, значит, внутри шевельнулся зов первобытных лесов; тревожное чувство в пещерах пробуждает впечатления времен страха и древней магии, — а море сулит перемены, приключения, открытия. С тех пор как люди преследуют и истребляют друг друга, спасения на водах искало столько гонимых, что бегства должны были внеси вклад в расселение по земле, путей в новые миры беглецы открыли больше, чем завоеватели. Легенда об аргонавтах, в сущности, — легенда об изгнании и бегстве Язона, а в Золотом Руне, вероятно, надо видеть лишь символ бегства. Современному человеку следует пересмотреть древние мифы в свете своего недавнего опыта... Попутно разобраться, почему море дает нам ощущение прекрасного, хотя его реальная громадность, бесчеловечность и монотонность должна скорее приводить в ужас стоящее на пляже мыслящее насекомое. Безмерность, бесцельное движение, первобытная мощь — понятия ошеломительные! Но обещание идеала безопасности сильнее.

В наше время, когда депеши, донесения, тайные приказы и ложь в несколько часов совершают кругосветное путешествие, когда нет уже неоткрытых островов и убежищ, где можно скрыться от могущества компетентных служб, лабиринты крупных городов дают больше шансов на спасение, нежели архипелаги; так что память, заключенная в инстинкте, обманывает нас голосом ста тысяч лет, поющих глубоко в груди в унисон с пращурами,
спасавшимися бегством на каких-нибудь пирогах... Город — обожаемая тюрьма, вне которой нам бывает почти невозможно жить. Нам хотелось бы вырваться из нее, это чувство сродни подсознательному, сопряженному с ужасом желанию смерти самых дорогих существ, потому, вероятно, что через их смерть мы стремимся к собственной...

— Надя-Ноэми, я настроил прекрасных прожектов, я корпел как инженер, над деталями плана. У нас, оказывается, крайне мало денег, и те совершенно случайные. Это тоже сдерживало, хотя я об этом никогда не задумывался. (Презрение к деньгам было нашей силой, и вот она обернулась против нас.) Нам остались только руки, только головы, бесполезные отныне... Я хотел вольной воли, хотел распрощаться с Европой, с Азией, с городами, с надвигающейся войной...Толстой был отчасти прав. Сколько земли надо человеку? Только чтобы прокормиться и быть похороненным... А это найдется в теплых, бурно живущих краях, после всех утрат мы должны, по крайней мере, обрести изначальный смысл жизни...

Ноэми благодушно откликнулась:

— Крупный аристократ, мистик, проповедовавший мужицкую философию и вегетарианство. Это все, чему меня научили. Не сердись, новоявленный толстовец, мне приятно слушать, когда ты так говоришь.

Свое последнее утро в Европе они использовали для прогулки по мокрому галечнику на берегу холодного моря, стараясь не обращать внимания на уродливость прибрежных вилл, жалких и претенциозных, как бескрылые судьбы, заключенные в них. Трогательных тем не менее, поскольку скромная архитектура выражала все-таки сопротивление человека разрушению лучшего в самом себе. Тяга к романтике, к эстетике проявлялась в псевдо-аристократических гипсовых бюстах под ампир, установленных в тесных раковинах садиков, похожих на внутренние дворы ячеистых тюрем; любовь к свету и чистым сферам побуждала пристраивать над отключенными из соображений экономии фонтанами цветные стеклянные шары. Виллы тужились, копируя шотландские замки, баварские охотничьи домики, турецкие киоски, готические обители, но больше походили на игрушки для взрослых, воображение которых противится угасанию.

Дальше вставали угловатые, серые, благородных линий утесы.

Очертания земли всегда обладают благородством и величием. Вы замечали, что ничто земное не бывает смешным? Смешное, кургузое возникает в людских творениях. Все они ущербны. Все мы кургузы и смешны. Утесы венчала желтая трава, ниже, в отверстиях, гнездились птицы, трепыхание множества крыльев было разумной предосторожностью против разорителей. На вершине красовались пушки-игрушки какого-то оборонительного сооружения, на ветру невинно бился сине-бело-красный флаг... Свежий оползень заставил чету Баттисти повернуть назад. Любопытная женщина с корзинкой для провизии по пути к одному из уединенных жилищ в дюнах подошла поприветствовать любителей прогулок в межсезонье, созерцающих сокрушительное зрелище.

— Вот уж месяц как рухнуло, — сообщила женщина — каков обвал, а?

— Жертв не было? — спросил Бруно из вежливости, вполне уверенный, что при здешнем безлюдье пострадать никто не мог.

— О, нет! Люди здесь бывают только по воскресенья и то в сезон. А это случилось на неделе и не в сезон. Никого, кроме собачника, который как раз тут и жил в своей хижине.

— Конечно, — с понимающим видом поддакнула Ноэми. — Это не в счет. До лучших времен, мадам.

Они побрели обратно, помрачнев, но воспрянув. Подточенный приливами и отливами утес вдруг разваливается, приходит в движение,
превращается в ожившую, ненадежную кору эпохи тектонических сдвигов, начинает мягко съезжать, возникает глухой шум, стон, подземный голос, песнь! Обветренный массив стены из мела и глины клонится и валится, медленно верша свое скоротечное злодейство. Несущественные катастрофы преуготавливаются и происходят. подобно катастрофам социальным, отчетливый ропот которых можно уловить загодя, надо только приложить ухо, вместо того, чтобы слушать джаз. “Мало ли что, — скажут здравомыслящие, — знаем мы эти шумы, мир-то стоит, и вот доказательство — с ним все в порядке...”

— Так и слышится “нет, жертв не было...” этой добрейшей женщины, — заговорила Ноэми. — Никого, ничего, кроме одного собачника. Представляю беднягу, сколотившего, должно быть, свою лачугу из разного хлама и спавшего себе рядом с расползающимся утесом под шум прилива, заливающего опустелые пляжи... Для чего он разводил собак? Чтобы они таскали ему морских звезд? Учил ходить на задних лапах за кусок сахару? Как долго все висело на волоске, пока не убило его вместе с собаками!

Она оценила утес на глаз.

— А знаешь, я бы хотела жить здесь. Смотрится прочно.

Охотно рискнула бы.... И пускай однажды ночью тонны земли похоронят нас, почему бы нет? Было бы так естественно. Никого. Ничего, кроме нас.

Бруно продолжил:

— Придет время, напишут: “Ничего, кроме одного города, ничего, кроме одной армии, ничего, кроме одного народа, ничего, кроме одной страны”. Маленькой такой страны под рухнувшим утесом. Это будет эпоха всеобщего крушения. Тогда в штаб-квартирах всерьез высчитают цифры для всей Европы в нескольких вариантах. Первый год войны должен обойтись в столько-то миллионов молодых покойников, в столько-то процентов спада рождаемости и объема производства. Что может соответствовать гибели целой Бельгии, с ее машинами, телами и душами, подмятыми Гималаями. Все лишь вопрос времени. Одинаково бесстрастные расчеты как для начала, так и для предполагаемого исхода. Предельный, наиболее вероятный срок уже установлен, но события могут опередить. Безумный бог истории не медлит...

Встречный, свежий и соленый морской бриз усилился. Ноэми отвернулась, спасая лицо. И увидела Бруно, идущего следом набычась, с непокрытой головой, руки в карманах. Его решительный шаг по скользкому галечнику, нахмуренный лоб, горькая гримаса рта вызвали у нее крик:

— Что ты сказал? Ничего не слышно... Ветер... Саша...

— Ничего... ничего...

Хотелось во всю мочь крикнуть: “Ничего... Я объявляю — ничего... Жестокость, крушение, безумие, небытие... Ничего!” давно зревшее внутри озарение вспыхнуло с объективной четкостью математической формулы, осветило прошлое, грехи, будущее. “Надо остаться... Сопротивляться... Эх, ничему ты не сможешь помешать, тебя уничтожат раньше, чем успеешь шевельнуться... Ничего не поделаешь... Магическое, ключевое слово нашей эпохи: Ничего...”

“Хотел бы я стать обыкновенным рабочим муравьем, когда в стираемых в прах городах они с абсурдным упорством будут спасать ребенка, раненого, инструмент, книгу... Одним из безвестных умов в подполье вражеского тыла, когда придется без отдыха работать на сокрушение мозговых центров тех, кто затеял разрушение... Последнее оправдание жизни: сокрушать разрушителей, не ведая, удастся ли довести свое дело до конца”.

Полный горькой радости, он выкрикнул навстречу ветру:

— Надя-Ноэми, я нашел формулу... (Хлебнул соленого воздуха, закашлялся и сплюнул, пораженный мыслью об удушливых газах). Вот формула: разрушители... будут сокрушены... сокрушены...

Ветер вдруг стих. Ноэми позволила себя нагнать, он бросился к ней.

— Что ты кричал, Саша? Вид у тебя был сумасшедший.

Знаешь, это тебе идет.

— Ничего (Вот словечко, постоянно непроизвольно возвращается как ответ на все?) Надя, я подумал, что нам следовало бы остаться, и будь что будет... Я часть этого мира, мы должны его отстоять. Мне стыдно спасаться бегством...

— Остаться, где, друг мой? Что делать? Ты догадываешься, что произойдет.... Мне так же плохо, как и тебе.

Он тряхнул разлохмаченной головой, гася свое озарение и стыдясь проявленной слабости.

— Не волнуйся, отплываем, не мешкая. Я и взведен, и подавлен одновременно. Требуется отдых. Это ничего.

Ничего. Открытие еще одного прозрения. Можно ли жить с полным сознанием этого? Сам не зная как, возвращаешься к банальностям собственных измышлений. Все идет прекрасно.

...Отчалили после полудня без потрясений. Превосходные паспорта, к тому же, подлинные, хорошая национальность, чернорубашечная Италия внушает доверие, не то что бумаги лица, утратившего гражданство, или испанского республиканца! В кучках народа на пристани ни единой подозрительной физиономии. Д. почти расстроился, что не возникает никаких помех. Заняли каюту, в ней преобладали два тона: кремовый и голубой.

Д. осведомился у стюарда насчет соседей и наиболее примечательных пассажирах: ювелир Швальбе с мадам, пастор Хуг с мадам и сыном, вице-консул Жиль Жюри, танцовщица Глория Пирлинг с секретаршей...

— Прекрасно, — сказал Баттисти, — путешествуем в хорошей компании...

— Не извольте сомневаться, мсье.... Кроме того, на борту принц Фуад со свитой и американская благотворительница мадам Кэлвин Х.У. Флэтт...

— Вообще шикарно! — подытожил Баттисти вульгарным тоном, который контрастировал с его костюмом и выговором.

Стюард устремился к лестнице, ведущей в чрево океанского лайнера.

Один в самое время спасает свои алмазы. Другой, знаток библии, отходит от европейского отпуска, походов по музеям, трапез с евангелистами и тяжких взглядов украдкой на парижскую пагубу. Третий спешит к своей маленькой синекуре в заморских краях, восторгаясь, что вовремя ускользнул от угрозы всеобщей мобилизации. Платиновая танцовщица говорит своей изысканно медной ради контраста секретарше: “Наконец-то мы одни, дорогая!” — и столь же недвусмысленно сжимает ей грудь рукой. А что еще за принц Фуад, египтянин, из Ирака или еще откуда. На поте бедуинов или феллахов нажиты его доллары? Для пущей фотогеничности разгуливает в бурнусе или как принято в Монако? Занимается ли он нефтью? Примется обхаживать благотворительницу из Чикаго или его самого соблазнит танцовщица? Стюард собрал эти персонажи из самых глупых романов. Один к одному. Каждому своя чековая книжка, а мир пусть сдохнет! Хлеще всего то, что все, кроме или включая принца, люди, лишенные малейшего злодейства, были бы весьма удивлены, узнав, что они понимают в мировых событиях не больше, чем шумные бабочки, летящие на огонь лампы в саду... Естественно, в конце шикарной дачной вечеринки. Среди них я — единственная фальшивка, потому что совершенно подлинный. Единственный сознающий, что спасается бегством и не желающий быть беглецом. Или у меня слишком плоское воображение.

— Подожди меня здесь, — сказал Бруно Ноэми.

Он обследовал судно, вглядываясь в силуэты, в лица, и вернулся довольный инспекцией, которая ничего не доказывала.

Ничего.

Россыпь огней европейского побережья погасла на горизонте.

Форштевень корабля рассекал тугое соленое море, на том краю которого наверняка не было ничего.

 

Перевод и вступительная статья Владимира Бабинцева





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100