Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2001, 8

Стихи

Предисловие Юрия Казарина.

Борис Рыжий
(1974 — 2001)

Поэт живет — физически и метафизически, т.е. ментально, психически и духовно, — пока он способен петь, говорить или бормотать. Мандельштамовское “губ шевеленье” — это определение непосредственного процесса сочинительства, усилия, направленного на то, чтобы познакомить слова и уговорить их, убормотать, убаюкать “шумом времени” и пространства, которые незамедлительно под воздействием чудовищной и чудотворной силы смыслового сжатия будут поглощены и словом, и строкой — и дойдут в них до светящейся, нестерпимо горячей точки — до кровяного шарика звука, морфемы, слова, предложения и текста.

Такое усилие стихотворчества сродни пастернаковскому “усилью воскрешенья”, когда язык под влиянием Бог знает чего (может быть, Дара Божьего) вдруг соглашается на работу — свою работу своей энергией — с поэтом: и теперь уже не разобрать, что и кто суть орудие, кто и что суть материал языка… “Минута — и стихи свободно потекут” — готов магический столбец графических знаков, чтобы броситься в глаза читателю и быть озвученным, но голосом чужим.

В XIX веке такое состояние прозывалось вдохновением. Однако секунды, минуты и часы трансформации стихотворцем языковой энергии в поэтическую случаются нечасто, они не могут продолжаться, длиться бесконечно. И поэт, привыкший к жизни, наполненной высоким семантическим напряжением, пропадает в паузах, в пробелах. Он, конечно, может, как Пушкин, заниматься журналом или, как Некрасов, играть в карты, или, как Бродский, читать лекции по истории русской литературы иностранцам. Но если поэт неспособен переключиться на другое, более легкое времяпрепровождение, то он истребляет себя.

Самоистребление — это необходимое, если не обязательное, звено в нерасторжимой цепи так называемого творческого, абсолютно индивидуального процесса, который представляет собой не примитивное двухшаговое движение от замысла к реализации, а который складывается, если укрупнить представление о поэтическом текстотворчестве, из таких сложнейших явлений, как Дар Реализация Востребованность, где стрелки от одного к другому выполняют свою прямую функцию и, естественно, вполне по Г.Гейне, проходят сквозь сердце поэта: Дар — Самоистребление — Реализация — Самоистребление — Востребованность — и опять Самоистребление…

Поэтическое существование Бориса Рыжего определяется не количеством прожитых лет, а количеством и качеством языковой и поэтической энергии в его стихотворениях, многие из которых, надеюсь, aere perennius, долговечнее меди и другой материи, не осененной ритмом, рифмой и строкой.

Истинная поэзия всегда трагична. Поэтому номинация “трагический поэт” — тавтологична и бессмысленна. Поэт и есть сама трагедия. Трагедия как синтез губительных для словесника антиномий “человек и общество”, “быт и бытие”, “язык и речь”, “музыка и безмолвие”, “звук и слух”, “свет и тень” и многие другие:

Музыкальной неразберихой
било фраера по ушам.
Эта музыка стала тихой,
тихой-тихой та-ра-ра-рам…

Борис Рыжий, как истинный, а точнее — истый, поэт, постоянно сомневался в подлинности если не своего таланта, то того стихотворного результата, который публиковался, скажем, в Москве, в журнале “Знамя”, или здесь, в “Урале”, и который продолжал его мучить до конца дней.

Проблема поэтической подлинности неразрешима, и именно поэтому стихотворцы постоянно увязают в ней, живут в ней — в вечном ужасе и счастье процесса поэтического выражения неизъяснимого. Выход один — в звуке, в интонации, которые звучат в тебе и вне тебя и которые почти неуловимы несмотря на то, что они являются тобой, они — это ты сам, ничтожный, гениальный и смертный.

Мы с тобою погибнем вместе,
я держусь за простой мотив… —

Стихи по-настоящему начинают жить только после смерти их создателя. Социальность литературы обусловливает наличие достаточного внимания к текстам и отсутствие какого бы то ни было внимания к текстотворцу: поэта любят не за стихи, а в стихах — такова чудовищная справедливость общества.

Борис Рыжий знал, сколько он должен жить, потому что поэт знает всё. Всеведенье поэта — явление уникальное, но существовавшее и существующее всегда и повсеместно.

Поэзия Бориса Рыжего начинает жить самостоятельно, она имеет на это право, потому что является частью русского языка и культуры, потому что

…скрипочка злая-злая
на плече нарыдалась всласть.
Это частная жизнь простая
с вечной музыкой обнялась.

Ю. Казарин

 

* * *

О чем молчат седые камни?
Зачем к молчанию глуха
земля? Их тяжесть так близка мне.
А что касается стиха —
в стихе всего важней молчанье, —
верны ли рифмы, не верны.
Что слово? Только ожиданье
красноречивой тишины.
Стих отличается от прозы
не только тем, что сир и мал.
Я утром ранним с камня слезы
ладонью теплой вытирал.

 

СВИДАНЬЕ ГЕКТОРА С АНДРОМАХОЙ

1.

Был воздух так чист: до молекул, до розовых пчел,
до синих жучков, до зеленых стрекоз водорода...
Обычное время обычного теплого года.
Так долго тебя я искал — и так скоро нашел
у Скейских ворот, чтоб за Скейские выйти ворота.

2.

При встрече с тобой смерть-уродка стыдится себя.
Младенца возьму — и мои безоружны ладони
на фоне заката, восхода, на солнечном фоне.
Но миг — и помчишься, любезного друга стыдя, —
где все перемешано: боги, и люди, и кони.

3.

Стучит твое сердце, и это единственный звук,
что с морем поспорит, шумящим покорно и властно.
И жизнь хороша, и, по-моему, смерть не напрасна.
Здесь, в Греции, все. даже то, что ужасно, мой друг,
пропитано древней любовью, а значит — прекрасно.

 

* * *

... Вчерашний дождь тебя откинул
от спекшихся в тумане окон,
седых волос закинув гриву
за ржавый гребень горизонта...
Мне остается только волос
твой разыскав, зажать в ладони
и заглянуть в глазницы окон,
услышав чей-то черствый голос:
“Все оказалось много проще,
воспринимай как божий дар
вчерашний дождь, швырнувший клочья
твоих небес на тротуар”.

 

* * *

Так кончается день на краю окна.
Так приходит сон, и рифмуешь наспех
“ночь” и “прочь”. Так стоит на столе бокал.
Так смеется небо однозубой пастью.

Так лежат на столе два пустых листа,
будто ангел-хранитель в связи с сезоном
сбросил крылья (листы), что твой лось — рога,
и ушел в ночи, потоптав газоны.

Так пускают корни в тебя дожди,
и толчешь “судьба”, как капусту в ступе,
кулаком в груди. Так кончают жить.
Так пылится тень, словно абрис трупа.

Так глядишь на мир через жабры век:
как сложна хиромантия троп, дорог.
Бог жизнь подарил тебе, но затем,
чтобы ты умереть не колеблясь мог.

 

ЭЛЕГИЯ ЭЛЕ

Как-то школьной осенью печальной,
от которой шел мороз по коже,
наши взгляды встретились случайно —
ты была на ангела похожа.
Комсомольские бурлили массы,
в гаражах курили пионеры.
Мы в одном должны учиться классе,
собрались на встречу в школьном сквере.

В белой блузке,с личиком ребенка,
слушала ты речи педагога.
Никого не слушал, думал только:
милый ангел, что в тебе земного.
Миг спустя, любуясь башмаками,
мог ли ведать, что смотрел
моими школьными и синими глазами
Бог — в твои небесно-голубые.

Знал ли — не пройдет четыре года,
я приеду с практики на лето,
позвонит мне кто-нибудь — всего-то
больше нет тебя, и все на этом.
Подойти к окну. И что увижу?
Только то, что мир не изменился
от Москвы — как в песенке — и ближе.
Все живут. Никто не застрелился.

И победно небеса застыли.
По стене сползти на пол бетонный,
чтоб он вбил навеки в сей затылок
память, ударяя монотонно.
Ты была на ангела похожа,
как ты умерла на самом деле.
Эля! — восклицаю я. — О Боже!
В потолок смотрю и плачу, Эля.

1994, октябрь

 

7 ноября

…До боли снежное и хрупкое
сегодня утро, сердце чуткое
насторожилось, ловит звуки.

Бело пространство заоконное —
мальчишкой я врывался в оное
в надетом наспех полушубке.

В побитом молью синем шарфике
я надувал цветные шарики.
…Звучали лозунги и речи…

Где песни ваши, флаги красные,
вы сами, пьяные, прекрасные,
меня берущие на плечи?

 

***

Ходил-бродил по свалке нищий
и штуки-дрюки собирал —
разрыл клюкою пепелище,
чужие крылья отыскал.
Теперь лети. Лети, бедняга.
Лети, не бойся ничего.
Там, негодяй, дурак, бродяга,
ты будешь ангелом Его.
Но оправданье было веским,
он прошептал в ответ: “Заметь,
мне на земле проститься не с кем,
чтоб в небо белое лететь”.

 

* * *

Читаю “Фантазию” Фета —
так голос знаком и размер
,
как будто, как будто я где-то
встречал его.
Так, например,
“Балладу” другого поэта
мне боль помешала забыть.
И мне не обидно за Фета,
что Фету так весело жить, —
фонтан, соловьиные трели
доходят до самых-сердец.
Но, милые, вы проглядели
“Фантазии” Фета конец.
Ну что ж, что прекрасна погода,
что души витают, любя, —
всегда ведь находится кто-то,
кто горечь берет на себя,
во всем разобравшись.
Но все же
во всем разобраться нельзя.
О, как интонации схожи
у счастья и горя, друзья!

 

* * *

Маленький, сонный, по черному льду
в школу — вот-вот упаду — но иду.
Мрачно идет вдоль квартала народ.
Мрачно гудит за кварталом завод.
“...Личико, личико, личико, ли…
будет, мой ангел, чернее земли.
Рученьки, рученьки, рученьки, ру...
будут дрожать на холодном ветру.
Маленький, маленький, маленький, ма…-

в ватный рукав выдыхает зима:
— Аленький галстук на тоненькой ше...
греет ли, мальчик, тепло ли душе?” ...
…Все, что я понял, я понял тогда:
нет никого, ничего, никогда.
Где бы я ни был — на черном ветру
в черном снегу упаду и умру.
Будет завод надо мною гудеть.
Будет звезда надо мною гореть.
Ржавая, в странных прожилках, звезда,
и — никого, ничего, никогда.

СТАНСЫ

Евгении Извариной

Фонтан замерз. Хрустальный куст,
сомнительно похожий на
сирень. Каких он символ чувств –
не ведаю. Моя вина.
Сломаем веточку — не хруст,
а звон услышим: “дин-дина”.

Дружок, вот так застынь и ты
на миг один. И, видит бог,
среди кромешной темноты
и снега — за листком листок —
на нем распустятся листы.
Такие нежные, дружок.

И звезд печальных, может быть,
прекрасней ты увидишь цвет.
Ведь только так и можно жить -
судьба бедна. И скуден свет
и жалок. Чтоб его любить,
додумывай его, поэт.

За мыслью — мысль. Строка — к строке.
Дописывай. И бог с тобой.
Нужна ль тоска, что вдалеке,
когда есть сказка под рукой.
Хрустальный куст. В твоей руке
Так хрупок листик ледяной.

1995, октябрь

 

* * *

Когда умирают фонтаны —
львы, драконы, тритоны, —
в какие мрачные страны
летят их тяжелые стоны?
В старом стриженом парке осень.
В чаще сидит лягушка.
О, не ударься оземь,
я только шепнуть на ушко
к тебе наклонюсь тихонько,
осенен и обессилен,
словно от жизни дольку
еще одну отломили:
“Чем дальше, тем тяжелее.
Скоро все скроет снегом —
чужой дворец и аллеи,
лягушку и человека.
Ты не различишь в тумане
щеки мои и слякоть.
Когда умирают фонтаны,
людям положено плакать”.

1994, сентябрь Петергоф

 

* * *

Что сказать о мраморе — я влюблен в руины:
пыльные, невзрачные, странные картины...
Право же, эпитетов всех не перечислю.
Мысль, что стала статуей, снова стала мыслью.
Где она, бессмертная, грозная, витает?
Где художник траурный, что ее поймает?
Но однажды — будь она демон или, птица –
в ручку, в грудь холодную перевоплотится.
Может, в строки грустные, теплые, больные, -
бесконечно ясные, но совсем чужие.
Чтобы — как из мрамора — мы с тобой застыли,
прочитав, обиделись, вспомнили, простили.
Не грусти на кладбище и не плачь, подруга, —
дважды оправдается, трижды эта мука.
Пью за смерть Денисьевой, вспоминаю Трою,
вижу жизнь, что рушится прямо предо мною.

* * *

Так просидишь у вас весь вечер,
а за окошко глянешь — ночь.
Ну что ж, друзья мои, до встречи,
пора идти отсюда прочь.
И два часа пешком до центра.
И выключены фонари.
А нет с собою документа,
так хоть ты что им говори.
Но с кем бы я ни повстречался,
Какая бы со мной беда,
я не кричал и не стучался
в чужие двери никогда.
Зачем — сказали б — смерть принес ты,
накапал кровью на ковры…
И надо мной мерцали звезды,
летели годы и миры.

* * *

... поздним вечером на кухонном балконе,
закурив среди несданной стеклотары,
ты увидишь небеса как на ладони
и поймешь, что жизнь твоя пройдет недаром.
В черном мире под печальными звездами.
То — случайная возможность попрощаться
с домочадцами, с любимыми, с друзьями.
С тем, что было. С тем, что есть. И с тем, что будет.

1994, июнь

 

* * *

Когда концерт закончится и важно,
как боги, музыканты разойдутся,
когда шаги, прошелестев бумажно,
с зеленоватой тишиной сольются,

когда взметнутся бабочки и фраки
закружатся, как траурные птицы,
вдруг страшные появятся во мраке —
бескровные, болезненные — лица.

И первый, не скрывая нетерпенья,
кивнет, срывая струны, словно нити,
Связующие вечность и мгновенье:
“Ломайте скрипки, музыку ищите!”

 

* * *

Было все как в дурном кино,
но без драчек и красных вин –
мы хотели расстаться, но
так и шли вдоль сырых витрин.
И — ценитель осенних драм,
соглядатай чужих измен –
сквозь стекло улыбался нам
мило английский манекен.

Улыбался, как будто знал
весь расклад — улыбался так.
“Вот и все, — я едва шептал, —
ангел мой, это добрый знак...”
И — дождливый — светился ЦУМ
грязно-желтым ночным огнем.
”Ты запомни его костюм —
я хочу умереть в таком...”

1995. август. Екатеринбург

 

ЗОЛОТЫЕ САПОЖКИ

Я умру в старом парке
на холодном ветру.
Милый друг, я умру
у разрушенной арки, —

чтобы ангелу было
через что прилететь.
Листьев рваную медь
оборвать белокрыло.

Говорю, улыбаясь:
"На холодном ветру..."
Чтоб услышать к утру,
Как стучат, удаляясь

по осенней дорожке,
где лежат облачка,
два родных каблучка,
золотые сапожки.

 

* * *

Носик гоголевский твой,
Жанна, ручки, Жанна, ножки...
В нашем скверике листвой
все засыпаны дорожки.
Я брожу по ним один,
ведь тебя со мною нету.
Так дотянем до седин,
Жанна, Жанночка, Жаннетта —
говорю почти как Пруст,
только не кропаю прозы.
Без любимой даже куст
может вызвать наши слезы.
...Достаю, взирая вдаль,
папиросы из кармана —
Жанна, Жанна, как мне жаль,
как мне больно, Жанна, Жанна.

 

* * *

Я скажу тебе тихо так, чтоб не услышали львы,
ибо знаю их норов, над обсидианом Невы.
Ибо шпиль-перописец выводит на небе “прощай”,
я скажу тебе нежно, мой ангел, шепну невзначай.
Все темней и темней и страшней и прохладней вокруг.
И туда, где теплей, — скоро статуи двинут на юг.
Потому и скажу, что мы вместе останемся здесь:
вся останешься ты, и твой спутник встревоженный — весь.

Они грузно пройдут, на снегу оставляя следы,
мимо нас навсегда, покидая фасады, сады.
Они жутко пройдут, наши смертные лица презрев.
Снисходительней будь, не к лицу нам, любимая, гнев.
Мы проводим их молча и после не вымолвим слов,
ибо с ними уйдет наше счастье и наша любовь.
Отвернемся, заплачем, махнув им холодной рукой
в Ленинграде — скажу — в Петербурге над черной рекой.

1994

 

ОЛЕГУ ДОЗМОРОВУ ОТ БОРИСА РЫЖЕГО

Мысль об этом леденит: О
лег, какие наши го
ды, а сердце уж разбито,
нету счастья у него,
хоть хорошие мы поэ
ты, никто не любит на
с — человечество слепое,
это все его вина,
мы погибнем, мы умрем, О
лег, с тобой от невнима
ния — это так знакомо —
а за окнами зима,
а за окнами сугробы,
неуютный грустный вид.
Кто потащит наши гробы,
Кто венки нам подарит?

1996

 

* * *

Над домами, домами, домами
голубые висят облака —
вот они и останутся с нами
на века, на века, на века.

Только пар, только белое в синем
над громадами каменных плит…
никогда никуда мы не сгинем,
Мы прочней и нежней, чем гранит.

Пусть разрушатся наши скорлупы,
геометрия жизни земной —
оглянись, поцелуй меня в губы,
дай мне руку, останься со мной.

А когда мы друг друга покинем,
ты на крыльях своих унеси
только пар, только белое в синем,
голубое и белое в си…

Версия для печати