Опубликовано в журнале:
«Урал» 2001, №1

?Человек средних лет.... Игорь Воротников



Евгения Изварина

“Человек средних лет...”

Сергей Гандлевский. Порядок слов: стихи, повесть, пьеса, эссе. — Екатеринбург: У-Фактория, 2000.

“Ура — заработало!..” — хочется процитировать незабвенного кота Матроскина. Впервые, если не ошибаюсь, на Урале издана книга Сергея Гандлевского — великолепного лирика и артистичного рассказчика, одного из немногих рыцарей подлинности чувства и чистоты тона в современной литературе.

В конце восьмидесятых произошло-таки значительное обновление не то что содержания — самого звучания, голосового состава нашей поэзии. В числе прочих “откровений перестройки” хорошо помнится и появление в печати произведений М. Айзенберга, С. Гандлевского, Т. Кибирова, В. Коваля, Д. Новикова, Д. Пригова, Л. Рубинштейна — тогдашней группы “Альманах”, особенностью которой было не единство метода и не столько содержательная близость, сколько признак нового поколения в литературе: стремление изнутри реабилитировать поэтический язык в его взаимозависимости с действительностью, с реальностью нашей жизни, зачастую, казалось бы, в принципе не подлежащей поэтизации и какому-либо лирическому переживанию.

Слышишь: гнилью арбузной пахнул овощной магазин,
За углом в подворотне грохочет порожняя тара,
Ветерок из предместья донес перекличку дрезин
И архивной листвою покрылся асфальт тротуара —

что за черт, заведомо антипоэтичные реалии и мимолитературные фонемы звучат у Гандлевского мощным распевом, по сути, гомеровским прибоем именно лирической, по определению самой интимной энергии. Так было когда-то у Маяковского: сердце, оставаясь человеческим сердцем, способно греметь оглушительно, эфемерное “душевное движение” двигает громоздкие, угловатые, неподъемные, непроговариваемые вещи бытия. Намеренно (и не вполне искренне, как потом выясняется) понижая метафизическую планку, поэт избирает разговорный язык и обыденный предметный ряд, знакомый каждому. Как говорится, “до боли знакомый”. Должно быть, в этой затертой тем же обыденным словоупотреблением связке “до боли” — все и дело: Гандлевский (искал ли?) нашел “болевую точку”, “струну”, “тональность”, “градус”, словом, то состояние прежде всего сознания, где граница боли и речи размывается — до потока чувств — потоком бытовых и социальных ассоциаций, что действует, видимо, еще сильнее:

Спой, сыграй, расскажи о казенной Москве,
Где пускают метро в половине шестого,
Зачинают детей в госпитальной траве,
Троекратно целуют на Пасху Христову...

“Человеком владеет любовь, а любит он то, что уходит”, — заметил великий Йейтс. Любовь к безнадежно уходящему для поэта — видовой признак собственно человека. Именно в этом направлении С. Гандлевский ведет поиск человеческого в античеловеческом: любви, искренности, сострадания — в современном мире:

Сквозь жизнь мою доносится удушье
Московских лип, и хочется в жилье,
Где ты марала ватман черной тушью
И начиналось прошлое мое.

Прошлое начинается там же, где начинается сама жизнь, юношеский еще роман, то есть там, где по обычным понятиям должно начинаться будущее, но говорящий нам это — поэт, и любит он то, что уходит (не уходит ли именно поэтому то, что он любит?!}, и элегическая интонация волшебно преображает убогие, даже уродливые, реалии, возвышает жизнь не фальшиво, а естественно — глубинным трагизмом и благородством самой жизни:

Есть сходство с известной картиной Коро,
Но больше знакомых деталей и скорби.
Все это, родное само по себе,
Тем втрое родней, что озвучено соло
На третьей, обещанной грозной трубе —

и ведь накликал, труба таки прозвучала, но было это не знамение всеобщего конца, а пока что персональная апокалиптическая побудка: опухоль мозга, операция необходима, но гарантий нет, возможны варианты. И рождается (центральная для этой книги) повесть “Трепанация черепа”: не новый, разумеется, сюжет осознания собственной смертности, и не в перспективе, а, быть может, бесповоротно здесь и сейчас, сюжет предсмертья осознанного — ужасающего и нелепого, несправедливого и неумолимого, досадного, безжалостного... Сюжет инвентаризации нажитых за сорок лет разновеликих, но равнолюбимых ценностей, в основном — сердечных привязанностей и воспоминаний.

Психологизм поэзии и прозы Гандлевского — высшей пробы психологизм: говорят детали, говорят предметы, говорит вскользь упомянутый пейзаж, интонация, ритм речи, ее слэнговая, или, напротив, книжно-культурная обусловленность.

“Трепанация черепа” — та самая “инвентаризация”, сама по себе, как бы без участия авторской режиссуры, развернувшаяся в лирически наполненное, но не слезливое, большое признание в любви к родителям, жене и детям, друзьям, дорогим вещам, поэзии, прошлому и настоящему, жестокой и пронзительной правде нашего существа и существования в этом мире.

Серия эссе “Поэтическая кухня” посвящена не узкоспециальным вопросам литературного мастерства, то есть кухня здесь — не место кулинарного священнодействия, а, по советской традиции, место традиционного сбора друзей и единомышленников. Литературоведческие заметки Гандлевского — это в основном портреты современников (А. Сопровский, Т. Кибиров, М. Айзенберг, А. Цветков, Л. Лосев и И. Бродский), а также не менее живые, подвижные, яркие образы Пушкина, Баратынского, Набокова, Ходасевича... Одноактная пьеса “Чтение”, так и помещенная в сборнике между “Трепанацией черепа” и “Поэтической кухней”, объединяет в себе и беллетризованную биографичность повести, и литературно-философскую саморефлексию, проблемы прав, обязанностей и сущностных требований к литературе в наше время.

И все-таки Гандлевский прежде всего — поэт, проза его поэтична, ибо честна и доверительна в самой интонации, точный и экономичный язык уживается в ней со свободой и естественностью сюжетного построения: это даже не “поток сознания”, а, скорее, поток осязания — то, что не каждый может выразить словом, но все мы — чувствуем, “перебирая наши даты”. Композиционно в книге стихи обрамляют прозу, заключает ее подборка стихотворений последних лет — все более трезвых и точных в словесном инструментарии, но по-прежнему безошибочно ведущих главную линию — бесстрашной и печальной любви к уходящему и ушедшему, нежности к скромным, но дорогим мелочам — в конечном счете, это верность себе и своему слову — как делу:

В Ханое — труд, в Софии — перепляс,
Трус, мор и глад — в Нью-Йорке.
А здесь последний свет погас —
Сопровский, я и “три семерки”.

Имеющий уши — да услышит.

 






© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте