Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 1996, 10

Екатеринбург.

Роман.(Окончание).


Валерий Исхаков

Екатеринбург

Роман

Часть шестая

 

 

 

1

“Пермской губернии, в городе Екатеринбурге, в одном доме — которого местоположение по известным мне причинам я означить не намерен, — ввечеру часу в восьмом, на большом четвероугольном столе, покрытом ярославской алою с белыми узорами скатертью, дымился огромный самовар из красной меди. На самоваре стоял большой серебряный чайник старинной чеканной работы с выгнутым круглым носиком. Подле самовара, на большом овальном жестяном подносе, на котором довольно искусно изображено было красками изгнание из рая Адама и Евы, установлено было несколько чашек белого фарфора, с нарисованными на них тюльпанами, незабудками и розами...”

Так несколько необычно открывался первый номер журнала “Екатеринбургъ” (“Свердловск”) за 1990 год. Шушуканье и суета Федора Ивановича Удилова, мощная законспирированная поддержка Герарда Зосимовича Кныша, а главное — то затаенное ожидание народа, которое внешне обычно никак не выражается, но хорошим политиком улавливается и расшифровывается заблаговременно, не пропали втуне: первый секретарь обкома КПСС Борис Годунов разрешил переименовать журнал, приурочив переименование к его тридцатилетнему юбилею. Переименование журнала, предшествующее переименованию города, должно было упасть подобно одиночному зерну на добрую землю и принести плод: может, во сто крат, а может, в шестьдесят, а может, и в тридцать. Зерно же упало на место каменистое, где немного было земли, и скоро взошло, потому что земля была неглубока; когда же взошло солнце, увяло, и, как не имело корня, засохло...

Вот он лежит передо мною на столе, этот слишком рано взошедший и потому увядший плод, этот легендарный, единственный в своем роде номер: в меру пожелтелый, в меру потрепанный, с отпечатком донышка стакана на четвертой странице (судя по цвету отпечатка, в стакане было красное вино), зато с автографами авторов и тех, кто его готовил, стало быть, вполне пригодный для того, чтобы храниться в музее журнала, — если таковой будет когда-нибудь создан. В чем же уникальность этого номера, спросите вы? Ведь внешне он почти не отличается от предшествующих ему номеров “Свердловска” — если не считать названия, разумеется. И уж совсем не выделяется на фоне последующих номеров — как не выделяется солдат срочной службы в общем солдатском строю, где все от сапог до пилоток на один манер, как то и положено по уставу. Так да не так, отвечу я вам. Если бы вы были чуть-чуть повнимательнее, вы бы обратили внимание на то, к примеру, что название журнала было тогда набрано на старый, дореволюционный манер, то есть “Екатеринбургъ”, видимо, для того, чтобы подчеркнуть связь с прежним, исконным, отнятым большевиками названием города, в то время как нынешнее название решительно осовременено. Старый вариант был предложен старым редактором, Герардом Зосимовичем, в силу своего возраста тяготеющего к прошлому; нынешний разработан по настоянию нового главного редактора, все того же Федора Ивановича Удилова (да-да!), в соответствии с его оригинальной концепцией, изложенной в недавно им опубликованном романе, согласно которой того, старого, дореволюционного Екатеринбурга, Екатеринбурга с твердым знаком на конце, никогда в действительности не было, а “...была лишь игра воображения, фантазия, сон наяву, привидевшийся горному начальнику Василию Никитичу Татищиеву в тот солнечный, с морозцем, январский день 1721 года, когда стоял он над Исетью, вынашивая в сердце план будущей столицы, которому так никогда и не суждено было сбыться...” Согласно оригинальной, хотя и спорной концепции Федора Ивановича, вот уже 270 лет длится этот сон горного начальника, ставший нашим всеобщим сном, так что никто из нас, ныне живущих, уже не в состоянии отличить сон от реальности, и реальность кажется порой фантастичнее сна, сон же — проще и будничней реальности. Избавиться от наваждения, по мнению Федора Ивановича, можно одним-единственным способом: построить на месте никогда не существовавшего старого Екатеринбурга (с твердым знаком) и возведенного на пустом месте при Советской власти индустриального Свердловска новый, не имеющий никаких корней в прошлом город Екатеринбург (без твердого знака) и начать наконец жить в нем по-настоящему, вместо того, чтобы предаваться бесконечным грезам. Именно поэтому, кстати, Федор Иванович беспощадно искореняет во вверенном ему журнале попытки протащить любые краеведческие материалы, считая, что раз не было никогда в действительности никакого края, то не может быть и краеведения.

(Что не мешает, заметим тут в скобках, Федору Ивановичу носить звание есаула Исетского линейного казачьего войска, мифического, согласно его же собственной концепции, красоваться по праздникам в роскошных шароварах с лампасами и черкеске с газырями, украшенной георгиевским крестом, принадлежавшим его деду, и разъезжать на откормленном рыжем донском жеребце, залихватски подкручивая пышный смоляной ус и играя нагайкой. Впрочем, кто же не знает извечной непоследовательности российских литераторов!)

Однако твердый знак на конце — это пустяк, мелочь, чисто внешнее отличие, которым можно было бы и пренебречь. Но вот что по-настоящему интересно: первый номер 1990 года называется “Екатеринбургъ” (с твердым знаком), а следующий, второй и все остальные номера, вплоть до восьмого, августовского, вышедшего с большим опозданием, номера за год 1991 — по-прежнему “Свердловск”. Более того: если вы обратитесь в любую библиотеку у нас ли в городе, или за его пределами, вы нигде не найдете номера журнала за 1990 год с названием “Екатеринбургъ” на обложке. Все номера 1990 года называются точно так же, как номера предыдущего года, — “Свердловск”. И даже самые старые и самые квалифицированные работники библиографического отдела областной библиотеки им. Писарева номера, который лежит на моем столе, в глаза никогда не видели. Так же, как не видели они и плана города Екатеринбурга, воспроизведенного на обложке этого загадочного, как бы и не существующего номера. План был скопирован со старинной книги, выпущенной Пермской епархией, и на нем обозначены не только улицы и площади, имена которых только теперь постепенно, с боями возвращаются, но и уничтоженные большевиками православные церкви — в том числе Богоявленский кафедральный собор, заложенный 17 июня 1771 года на главной торговой площади. Этот храм в стиле русского барокко несколько напоминал, как утверждают краеведы, знаменитый Петропавловский собор в Санкт-Петербурге. Богоявленский собор был самым высоким зданием в Екатеринбурге: высота его колокольни с крестом — 31 сажень. С образованием Екатеринбургской епископской кафедры в 1839 году ее разместили в этом соборе, и он получил название Кафедральный. Так же стала называться и площадь, на которой он стоял, — теперь это Площадь 1905 года, а вместо элегантного собора на ней торчит (не могу подобрать другого слова) с привычно воздетой рукой неугомонный Ильич.

Если сравнить между собой содержание двух номеров журнала за один и тот же месяц одного и того же года, моего, уникального, и обычного, того, что получили все подписчики, то и там обнаружатся разночтения: нет в обычном номере ни большого интервью с Борисом Годуновым по поводу возможного возвращения Свердловску исторического имени; нет большой статьи священника, о.Арсения “О разрушенных храмах и поруганных святынях”, иллюстрацией к которой и служил воспроизведенный на обложке план; о.Арсений, кстати, и одолжил Егорушке при посредстве Аркадия Ивановича книгу с планом, а фотограф Митя, муж Елены-младшей, переснял план на пленку; нет даже и того безобидного отрывка из романа Антония Погорельского “Магнетизер”, который я процитировал вначале, воспроизведенного по пушкинской “Литературной газете” № 1 за 1830 год ради того только, что в нем упоминается город Екатеринбург, и по той же причине из номера в конце концов изгнанный. Зато есть большой новый роман Егорушки, законченный как раз в те дни, когда за ним особенно рьяно гонялись его новые друзья Олег Леонидович и Сергей Олегович. И много чего еще есть, но об этом говорит неинтересно — кому надо, может взять журнал в библиотеке и прочитать.

Куда интереснее поговорить о событиях, развернувшихся вокруг легендарного, существующего и не существующего одновременно первого номера, имевших большое значение не столько для журнала, сколько для города, имя которого он носил.

 

2

Событий было несколько, по меньшей мере пять, однако публике известны стали только два: вначале в коридорах партийного небоскреба, а затем уже в очередях и трамваях заговорили о том, что Бориса Годунова снимают и отправляют послом в Японию, а затем шумно, с помпой, но без искреннего веселья в глазах отпраздновали долгожданный юбилей журнала. Опальный секретарь обкома на юбилей пришел рука об руку с преемником, бывшим вторым секретарем, поздравил юбиляров, вручил Федору Ивановичу ценный подарок, а потом спокойно уселся — но не в президиуме, как ему предлагали, и даже не в первом ряду, где сидели среди почетных гостей Илья Владимирович Годунов и Павел Васильевич Молчанов, и не во втором среди старейшин журнала во главе с Папой Карло, но в четвертом ряду, между своим сводным братом Егорушкой и Кешей Снегиревым, уступив место в президиуме преемнику и сделав жест, как знаменующий передачу полномочий. Однако преемник сидел в президиуме с каким-то недовольным и неуверенным видом, все ерзал на стуле, перебирал без надобности лежавшие перед ним Почетные грамоты, Борис же Ильич, напротив, поражал собравшихся своим спокойным, невозмутимым, торжественным или, как показалось некоторым, торжествующим видом, словно он только что открыл способ, как обратить свое поражение в победу.

Кое-кто из партийных и исполкомовских чиновников даже растерялся, не зная, как держаться с бывшим первым, — с одной стороны, очень хотелось как-то отметиться в глазах нового начальства, выказав пренебрежительное сочувствие старому, с другой, торжествующий вид Годунова внушал невольные опасения: вдруг там, наверху, что-нибудь переменилось, вдруг Годунов не в ссылку отправляется, как было объявлено, а идет на повышение и вместо того, чтобы унизить его, следует ему польстить. И чем спокойнее и величественнее держался Борис Годунов, тем сильнее ерзал на стуле его преемник, тем глубже было сомнение в душах чиновников. Бедняги, снисходительно поглядывал на них майор, нет, с этого дня уже подполковник КГБ Иннокентий Николаевич Снегирев. Достаточно было бы одного моего слова, чтобы они перестали ерзать и беспокоиться и пытаться прочесть правду по непроницаемым глазам Бориса Ильича. Уж кто-кто, а я-то точно знаю, что Борис Ильич просто прирожденный дипломат (за что и получил назначение по дипломатической линии), большой мастер делать хорошую мину при плохой игре. Мне ли не знать этого, если именно мною была проделана вся тайная, подземная работа, которая, собственно, и называется политикой, между тем как слепцы именуют ею ту бледную тень действительности, которой политики дозволяют предстать перед глазами непосвященных. И какое же это великолепное ощущение: быть единственным обладателем всей истины, в полном объеме, и сидеть среди непосвященных, наслаждаясь их неведением... Как там сказал Лукреций? “Презрение к страсти быть на виду заставило меня отказаться от почестей...” Кажется, так. Хотя и не ручаюсь за точность цитаты. Зато ручаюсь за смысл. Я тоже готов отказаться от почестей и не стремлюсь быть у всех на виду. Предпочитаю более весомые знаки благосклонного отношения начальства. В виде звезд на погонах, к примеру. Вон полетела вторая звезда ва-ам на погоны... Условная, невидимая простому взгляду звезда на столь же невидимые погоны. Потому что всегда и всюду в штатском. Боец невидимого фронта. Человек-невидимка. Крот истории, который роет медленно, но верно. Не всегда, впрочем, медленно. Иногда так очень даже быстро, куда быстрее, чем землеройные машины наших неторопливых метростроевцев. И в отличие от обычного крота — не вслепую...

Иннокентий Николаевич имел все основания для таких, несколько самодовольных, скажем так, рассуждений. Потому что и в самом деле прокопал подземную траншею, подвел, что называется, мину под бывшего уже первого секретаря, не испытывая, впрочем, лично к нему особой неприязни и преследуя свои, тайные, кротовьи цели, суть которых жителям поверхности земли знать ни к чему. Так же, как ни к чему им знать о всех тех событиях, которые предшествовали падению Бориса Годунова. То есть практически каждый из присутствующих на юбилее журнала что-то слышал о том, что на самом деле произошло, каждый из них располагал каким-то фрагментом достоверной информации, но всю картину в целом видел и понимал только один человек — Иннокентий Николаевич Снегирев.

А началось все так просто, так вроде бы безобидно. С простой, в сущности, идеи, высказанной Валерией, в то время как “лимузин” Федора Ивановича Удилова уносил ее неведомо куда, в неизвестное будущее, ставшее теперь прошлым, которое оба они — Валерия и Федор Иванович — хотели бы забыть. Неизвестно, удастся ли им это когда-нибудь. Зато точно известно, что оба они успели позабыть, кем именно была высказана впервые идея сначала переименовать журнал, чтобы затем уже он своим названием символизировал борьбу за возвращение городу исторического имени. Мало того: предусмотрительный Федор Иванович успел позабыть даже и то, что именно он впервые высказал эту идею на одной из тех тайных сходок, называемых заседаниями редколлегии, при посредстве которых Герард Зосимович Кныш доводил до сотрудников редакции свою руководящую волю. Герард Зосимович оценил брошенную на лету, между делом идею, присвоенную Федором Ивановичем, и, как величайший специалист по присваиванию, присвоил ее в свою очередь — да так тонко, так деликатно, что Федору Ивановичу и в голову не пришло протестовать (как оказалось впоследствии, он поступил мудро). Он же, Герард Зосимович, и преподнес идею (уже вполне как свою) Борису Годунову, и тот, не найдя в ней ничего крамольного, дал добро на ее осуществление.

Машина была запущена. Федор Иванович готовил к печати интервью с Борисом Годуновым; фотограф Митя, отставив или, точнее, отложив ненадолго в сторону обнаженную натуру, переснимал план Екатеринбурга из старинной, закапанной воском и погрызенной церковными мышами книги; Валерия колдовала над макетом первого номера; Егорушка снимал ксерокопию с пушкинской “Литературной газеты”, где напечатан был отрывок из романа “Магнетизер” (друзья и в этом пытались ему помочь, предлагая собственный, бесплатный ксерокс, — не надо, не надо, merci!), — словом, все были при деле, и при этом была еще масса хлопот в связи с предстоящим юбилеем, так что когда незадолго до Нового года, аккурат в день рождения Егорушки, из типографии пришел долгожданный сигнальный экземпляр первого номера, они долго не могли поверить, что все трудности уже позади, и, чтобы поверить в это и расслабиться после трудов праведных, устроили в редакции небольшую репетицию будущего юбилея: застелили большой четвероугольный стол красной, в белую клетку льняной скатертью, выставили на середину старинный самовар красной меди из коллекции Федора Ивановича и старинный жестяной поднос овальной формы, на котором еще можно было разглядеть картину изгнания Адама и Евы из рая, расставили бутылки с хорошо охлажденной водкой и чуть подогретым красным вином для женщин, расставили разнокалиберные тарелки с картошкой в мундире, наспех почищенной и порезанной селедкой и солеными огурчиками и к полуночи основательно набрались, причем тогдашний журнальный цензор Павел Христофорович Фесюрин напился до положения риз и плакал натуральными слезами в отделе прозы, требуя от Папы Карло и Егорушки поклясться, что в долгожданном первом номере с названием “Екатеринбургъ” они не протащили никакую крамолу.

Павел Христофорович был в сущности безобидный, хотя и ужасно упрямый и совершенно безграмотный старик, попортивший редакторам немало крови своими вздорными, а порой и просто идиотскими замечаниями, но нюх на крамолу был у него безукоризненный. И в данном случае он, конечно, не ошибался, ожидая для себя и для всей редакции крупных неприятностей. Но что он мог поделать, если руководившая тогда Обллитом Белла Аркадьевна Годунова приказала не чинить редакции никаких препон. Пойти против начальницы или хотя бы просто донести на нее по инстанции Павел Христофорович не посмел — и вот теперь сидел в отделе прозы со стаканом водки в одной руке и папироской в другой, и крупные слезы стекали по его морщинистому лицу и падали в стакан. Предчувствие Павла Христофоровича не обмануло: новый начальник Обллита Гриня Кутилин, назначенный по рекомендации Кеши Снегирева, припомнит Павлу Христофоровичу загубленную им когда-то Гринину статью и первым делом безжалостно отправит его на пенсию — буквально за несколько месяцев до того, как все его ведомство перестанет существовать.

Но это будет позже, а в тот вечер, покуда Павел Христофорович плакал в отделе прозы, Гриня Кутилин сидел в кабинете Удилова и пил за процветание журнала с Киром и Кешей Снегиревым, не подозревая, что в это же самое время посланник Кеши, хорошо известный всем собравшимся Сергей Олегович, летит ночным рейсом в Москву, бережно прижимая к груди портфель с точно таким же номером журнала, какой лежал на праздничном столе, раскрытый на четвертой странице, украшенной портретом Бориса Годунова и его автографом; кто-то поставил прямо на уголок портрета стакан с красным вином, и на странице остался отпечаток, похожий на круглую печать, какую ставят на паспорте. На номере в портфеле Сергея Олеговича никаких отпечатков не было — если не считать невидимых отпечатков Кеши Снегирева, вручившего своему посланцу злосчастный номер вместе с письмом в казенном конверте с сургучными печатями. Письмо содержало донесение — или, если хотите, донос — на начальника областного управления КГБ, который, по мнению Снегирева, слишком подружился с Борисом Годуновым и подпал под его влияние, утратив необходимую чекисту бдительность. Настоящая причина для доноса была та же, что заставляла тогда Кешу играть в тайные игры с рукописью Мары, только ставки тут были куда крупнее: свалив начальника управления и посадив на это место его заместителя, Кеша получал почти неограниченные возможности для использования специально выделенных средств КГБ для одному ему известных целей. Речь вовсе не шла о том, чтобы присвоить, украсть эти деньги, в этом не было никакой необходимости — достаточно было получить право распоряжаться ими, вкладывать их в определенные предприятия, обеспечивая тем финансовую поддержку, и право это было обещано Кеше заместителем начальника управления в одном из тех разговоров с глазу на глаз, когда вещи не называются своими именами, но собеседники прекрасно понимают друг друга, вести которые и Кеша и заместитель начальника были большие мастера.

Свалить заодно и Бориса Годунова Кеша вовсе не рассчитывал, но неожиданно попал в точку: наш последний генсек припомнил Годунову хоть и половинчатую, но все же поддержку опального тогда Ельцина и воспользовался представившейся возможностью.

3

Тираж был полностью отпечатан и упакован в ровные красивые пачки, готовые к отправке, когда в обком партии и одновременно в областное управление КГБ пришли телеграммы из Москвы — и тут же с таким трудом запущенная машина завертелась в обратную сторону. В кино это выглядело бы, наверное, просто и элегантно: аккуратно упакованные пачки сами собой развязываются, журналы сами собой укладываются на подвески конвейера и проделывают весь типографский цикл в обратном направлении, покуда не превратятся в конце концов (или в начале начал) в большие рулоны типографской бумаги № 1. Но в жизни все выглядело проще и неприятнее. Аккуратные упаковки пачек были грубо, с руганью разорваны, готовые журналы пущены под нож и обратились в макулатуру, а сотрудники редакции несколько суток подряд не выходили из своих кабинетов, чтобы спешно заменить запрещенные материалы другими, разрешенными.

Сделать это, кстати, было не так уж просто. Первая мысль, которая пришла в голову сразу всем (и уже поэтому должна была быть отброшена — умные мысли не приходят одновременно в разные головы), была взять практически готовый второй номер и поставить его на место первого. Но от этого пришлось отказаться.

— А почему, собственно? — поинтересовался Кир у Папы Карло. Хотя Кир и не состоял в штате редакции, он охотно пришел на помощь товарищам по ремеслу, однако кое-что из того, что для них было само собой разумеющимся, для него оставалось загадкой.

— А потому, — нехотя пояснил Папа Карло, глядя на него поверх очков, — что по старой традиции второй номер журнала посвящен Советской Армии, праздник которой мы отмечаем 23 февраля. Третий, соответственно, отдан нашим дорогим женщинам. Четвертый — Владимиру Ильичу. А пятый...

— Пятый, видимо, Дню Победы? — догадался Кир.

— Именно так. И если учесть, что в наступающем году мы отмечаем сорок пятую годовщину со Дня Победы, изменить традиции мы при всем желании не сможем.

Вполне очевидный вопрос: а хочет ли кто-нибудь, способен ли кто-нибудь в редакции отбросить наконец замшелые традиции, вертелся на языке у Кира, но он не задал его. Зачем? Стоило ли портить настроение людям, у которых и без того хватает неприятностей. К тому же это было бы невеликодушно с его стороны. Ведь ему, Киру, неприятность с первым номером журнала принесла пусть маленькую, но удачу: лихорадочно подбирая материалы на замену, Папа Карло наткнулся на старый, давно забытый рассказ Кира, провалявшийся в журнале с 1984 года, и с благословения Федора Удилова (и Герарда Зосимовича) рассказу был дан ход. Наконец-то увидел он столь вожделенную некогда резолюцию синим карандашом в углу: “В номер!” — и даже сам удивился тому, как мало радости ему это принесло. Мечты о славе, литературное честолюбие, наивная вера в то, что одним рассказом, одним настоящим рассказом можно все изменить в этом мире, заставить людей смотреть, думать, поступать по-другому, — все это давным-давно отошло, отгорело, превратилось в ни на что не годную макулатуру, вроде той, в которую превратили первый долгожданный номер журнала “Екатеринбургъ”, оставив в душе оттенок горечи, свойственный поражению. Однако не слишком сильной горечи, потому что только после поражений мы научаемся наконец видеть мир таким, каков он на самом деле, и смиряемся с необходимостью жить дальше, ни на что особо не рассчитывая. Кир обрел (или, по крайней мере, считал тогда, что обрел) свое скромное место в литературе, его курсовая работа с несколько интригующим названием “Образ Татьяны Лариной в романах и драмах Лермонтова” стараниями Наргис Шарафутдиновны была опубликована в “Вопросах литературы”, внутренние рецензии оплачивались по высшей ставке, и ему твердо было обещано место в штате редакции, когда Папа Карло уйдет наконец на пенсию.

И словно нарочно для того, чтобы напомнить ему о занимаемом им пока что месте, Папа Карло, дождавшись, когда Егорушка выйдет из кабинета и они с Киром останутся одни, предложил ему написать рецензию на рукопись Мары, попросив, однако, никому не говорить об этом.

— И не спешите особенно, — многозначительно похлопал ладонью по красной картонной папке Папа Карло. — Пусть полежит до поры до времени. Чует мое сердце, что сейчас нам она ни к чему. Если после всех этих неприятностей с первым номером мы напечатаем еще и это, нас всех возьмут за одно место и...

— Пьивет! — подсказала неугомонная птичка в клетке.

Маленький рассказ Кира не мог, конечно, спасти положение, однако очень вовремя подвернулся Егорушка со своим пухлым романом, навеянным пережитыми им страхами. Роман, по рецепту булгаковского Рудольфи, разъяли на части, и все сотрудники редакции, владевшие машинописью, день и ночь печатали и печатали по мере того, как Папа Карло подбрасывал им пачки листов, испещренных его пометками, в то время как бедный автор таскался из угла в угол и всем мешал, хватая свежеотпечатанные листы и пытаясь их тут же выправить обратно; в конце концов Федор Иванович прогнал его из комнаты машинисток и усадил за редактирование бесконечно длинной и неимоверно скучной статьи отца Егорушки, профессора Годунова, посвященной Мамину-Сибиряку, и Егорушка с мстительным удовольствием набросился на отцовскую рукопись, готовый не оставить в ней камня на камне.

И в конце концов, со слезами, истериками, проклятьями и скандалами все материалы были подготовлены и сданы в редакцию, после чего первый номер журнала, носящий привычное всем название “Свердловск”, наконец-то вышел, и уставшие донельзя редакторы и их добровольные помощники собрались в одном из залов библиотеки им. Писарева на безрадостный для них юбилей. В то время как выступающие по очереди жевали одну и ту же резину, говоря о заслугах журнала и его замечательного коллектива перед уральской, советской и даже мировой литературой и тщательно обходя скользкую тему, связанную с его неудавшимся переименованием, Папа Карло, публицисты, старые поэтессы, Егорушка, Кир — буквально все, принимавшие участие в недавнем аврале, клевали носами в ожидании обещанного после торжественной части банкета, и вдруг волна странного оживления прошла по залу, и все, сидевшие в зале, начали вытягивать шеи и оборачиваться, чтобы увидеть человека, который осторожно, стараясь не шуметь, шел по зеркальному паркету, смущенно улыбаясь и раскланиваясь со знакомыми.

Подполковник Снегирев хоть и был маловат ростом, так что сидевшие справа от него загораживали ему вид, ухитрился как-то разглядеть идущего вдоль рядов человека и тотчас догадался, куда тот направляется. Он что-то шепнул на ухо сидящему с ним рядом верному Олегу Леонидовичу, тот встрепенулся (речи ораторов нагнали сон и на него), вскочил и пересел на свободное место в том же ряду. Снегирев неторопливо пересел в кресло своего помощника, пропустив предварительно на свое место пробирающегося вдоль ряда со смущенной улыбкой пришельца. Таким образом тот оказался между ним и Борисом Годуновым — и весь зал не сводил с бывшего первого секретаря и его нового соседа глаз, между тем как догадливый Снегирев получил возможность не только видеть обоих боковым зрением, но и слышать их разговор.

Человек, привлекший к себе всеобщее внимание, еще совсем недавно никому не был известен и интересен, кроме разве что коллег по философскому факультету Уральского госуниверситета. Звали его Сергей Александрович Ильин, был он сравнительно молод (года на два старше Кира Годунова) и никакими особыми талантами и достижениями в прежние времена не отличался, если не считать защиты диссертации на тему “Социальная направленность личности”. Вплоть до 1988 года он был заурядным преподавателем, старшим преподавателем, доцентом кафедры социологии и политологии, однако на XIX партконференции неожиданно выступил в защиту Ельцина — и сразу стал народным героем и любимцем всего города. Город, однако, он вскоре навсегда оставил, перебравшись в Москву, где стал одним из ближайших помощников будущего президента: руководил его предвыборной компанией (не президентской еще, тогда Ельцин баллотировался в народные депутаты), писал тексты его речей, а также занимался литературной обработкой биографии Ельцина. Биография была обещана журналу “Свердловск” и одновременно Средне-Уральскому книжному издательству — и, усевшись между Снегиревым и Годуновым, Ильин многозначительно улыбнулся истомившемуся в президиуме Удилову и похлопал ладонью по чемоданчику, в котором, надо полагать, лежала давно ожидаемая рукопись. После чего Удилов взбодрился, взял упущенные было бразды правления в свои руки и самым быстрым аллюром погнал торжественную часть к завершению, между тем как Снегирев, вслушиваясь в разговор Ильина и Годунова, невольно хмурился, думая о том, не совершил ли он ошибку, выступив против бывшего первого секретаря, не способствовал ли он тем невольно его будущей карьере и не обернется ли рано или поздно его вылазка против него самого. Особенно одна фраза задела его. “Это ненадолго”, — уверенно сказал Годунов. И московский гость с улыбкой кивнул, соглашаясь.

4

Кир Годунов тоже краем уха прислушивался к разговору Бориса с приезжим, однако думал он при этом совсем о другом. Думал он о том, какой странной, нереальной, литературной начинает казаться жизнь, когда люди, занимающиеся почти исключительно литературой, собираются в зале библиотеки, где собраны тысячи и тысячи книг, в том числе и те, что этими самыми людьми написаны, и на протяжении нескольких часов говорят о книгах, журналах, статьях, романах, стихах, редакторах, писателях и читателях — то есть опять-таки о литературе, в лучшем случае — о том, как жизнь изображается и интерпретируется в литературе, но ни в коем случае не о самой жизни, так что в конце концов начинает казаться, что все они — и те, кто говорит с трибуны, и их слушатели, и упоминаемые в речах писатели, и, наконец, читатели, которым места в переполненном зале не хватило, но именем которых тут превозносят и ниспровергают, — все они не существуют на самом деле, а являются лишь персонажами романа, написанного, надо полагать, плодовитым профессором Кнышем и выпущенного в свет под именем писателя Мамаева. И то, что сам писатель Мамаев гордо восседает в президиуме, в то время как профессор Кныш скромно устроился вместе с Наргис Шарафутдиновной в восьмом ряду, вовсе не разрушает это представление. Ведь писатель Мамаев и так является персонажем сочинений Герарда Зосимовича Кныша, Кныш, по сути, создал его, сотворил из материала собственного воображения, используя реального Мамаева лишь в качестве прототипа; изображение же самого себя в качестве одного из персонажей — дело обычное, с древних времен живописцы рисовали самих себя на картине в образе какого-нибудь второстепенного ангела, слуги или воина с копьем. А для Кныша это тем проще и тем забавнее, что он, прикрываясь личиной Мамаева, может изображать самого себя как бы со стороны, избегая вечных упреков в самолюбовании. В том давнишнем романе об ученых он, кстати, именно так и поступил: изобразил самого себя в качестве положительного героя, молодого и талантливого ученого, противостоящего директору НИИ, ярому сталинисту, и сделал это так ловко, изобразил себя столь узнаваемо, что в научной среде не столько обсуждали литературные достоинства романа, выдвинутого в разгар оттепели на государственную премию, сколько фигуру прототипа — в результате чего прототип сделал стремительную и головокружительную карьеру.

И присутствие тут же, в этом как бы выдуманном, описанном в романе зале по крайней мере двух рукописей — рукопись Мары, до сих пор еще не прочитанная, в моем портфеле и рукопись Ельцина в портфеле Ильина — тоже не разрушает иллюзию. Есть такой широко известный прием: “роман в романе”, никто не мешает столь опытному романисту, как Кныш, им воспользоваться. Тем более что Мара — столь же сочиненная, созданная им фигура, как и писатель Мамаев. Чего, правда, не скажешь о Ельцине. Однако если бы тогда, в восемьдесят восьмом, на конференцию выбрали не Ильина, а Кныша (они проходили кандидатами по одному списку, как научные работники), вполне возможно, что Кныш стал бы не просто литобработчиком, а соавтором Ельцина, используя реального партработника в качестве прототипа для куда более мощного и привлекательного литературного героя. И народ наш, привыкший верить литературе больше, чем окружающей действительности, народ, для которого Наташа Ростова, Базаров, Раскольников, Павка Корчагин куда более реальны и жизненны, чем сослуживцы или соседи по дому, народ наш при случае единодушно проголосовал бы за выдуманного, сочиненного писателем Кнышем Ельцина, а потом долго чесал бы в затылке и удивлялся, почему же реальный президент ведет себя не совсем так, как полагается герою романа.

А как же я? — тут же задал себе вопрос Кир. Я, выходит, тоже принадлежу к литературным персонажам? Так оно выходит. По крайней мере, теперь в этом можно быть уверенным на все сто. И меня неутомимый Герард Зосимович описал, вставил в свой новый роман, после чего отпали последние сомнения в том, для чего я ему и его послушной жене понадобился. Я еще даже не ухаживал за Наргис Шарафутдиновной, я лишь пытался завоевать ее расположение, добиться снисходительности на экзамене, уступая ей ее же собственный кабинет с так необходимыми ей батареями, а провидец Кныш уже набрасывал эскизы к будущему портрету современного молодого человека, студента, влюбленного в свою преподавательницу, намечал сюжетные линии, вычерчивал неизбежный для романа о любви треугольник, одной из вершин которого предстояло стать мне. Вот для чего я ему понадобился. В качестве натурщика для его грандиозного полотна. Всего-навсего натурщика. Чье лицо, чье тело, чьи слова и мысли, если речь идет не о живописи, а о литературе, использует писатель, создавая героя романа, — использует свободно, по-хозяйски, нимало не заботясь о том, чтобы передать с фотографической (или стенографической) точностью: Кныш не Мара, он не подражает действительности, он заново творит ее, сотворив же, сжигает наброски, чтобы никто никогда не мог мысленно повторить его путь к шедевру, и... и прогоняет ставшего ненужным натурщика, чтобы позже, когда понадобится, подобрать нового.

Так со мной и произошло. Как только роман был закончен и сдан в редакцию, где его благоговейно принял в свои руки посвященный в тайну подлинного авторства Папа Карло, натурщик стал ненужен, более того — своим назойливым присутствием, своей ярко выраженной телесностью, всамделишностью он (то есть я) стал мешать творческому воображению писателя, заслонять от его внутреннего взора пока что еще неясные, бестелесные, полупрозрачные фигуры будущих героев, и натурщику тут же указали на дверь. Указали, правда, вежливо, тактично, как водится среди воспитанных людей, так что у меня даже повода не возникло обидеться — однако и желания попробовать вернуться в старый дом на проспекте Ленина, где некогда звучал безумный вальс из музыки Хачатуряна к драме Лермонтова “Маскарад” и дама в красных туфельках приглашала меня на белый танец, тоже нет. Написанная Герардом Зосимовичем книга дочитана неведомым мне, персонажу, читателем, его огромная рука захлопнула ее, сдавив мне грудь, причинив некоторое неудобство, скажем так, в области сердца — да, неудобство, не более того, не будем преувеличивать собственные страдания, настоящей сердечной болью это вряд ли назовешь, и привычным жестом поставила на полку, где она и будет стоять, ничем не выделяясь из общего ряда, как солдат в строю, покуда вечная помощница библиотекаря, вечная Марина-Мара с бесконечно длинными ногами в серых колготках, вечно продранных на коленях, увы, не расставит свою стремянку и не доберется до нее, чтобы стереть с нее пыль. Может быть, из любопытства, привлеченная именем автора или названием, она откроет книгу наугад и прочтет несколько страниц, и, может быть, узнает меня в наивном молодом герое, и мы возобновим наше давнее знакомство, продолжим наш разговор о литературе, оборвавшийся тогда, в марте, на пороге ее дома, и я поживу еще немного этой ненастоящей, выдуманной, литературной жизнью, которая мне (персонажу), однако, кажется единственной подлинной реальностью, в то время как вся эта псевдореальность за пределами книги для меня (персонажа) не существует вовсе и нужна лишь постольку, поскольку без нее не могли бы существовать и книги. А может быть — и в этом предположении нет ничего невозможного, — когда-нибудь книгу откроет и сама Наргис Шарафутдиновна: то ли просто от нечего делать, чтобы провести время, то ли для того, чтобы на несколько часов окунуться в прошлое, вернуть себе иллюзию молодости, ибо книжные героини, в отличие от женщин во плоти и крови, никогда не стареют — они лишь приобретают с годами некий старомодный шарм, очарование, букет, подобный букету хорошо выдержанных вин. И тогда мы снова встретимся с нею на приеме у академика Воздвиженского, и зазвучит музыка, наш вечный неизменный вальс, и старинный серебряный браслет тускло сверкнет на ее тонкой смуглой руке, разом обратив простой светский разговор в цитату из бессмертного классика.

Может случиться и так. Хотя — маловероятно. Жены писателей и без того по горло сыты бесконечными разговорами о судьбах русской литературы и почти никогда не заглядывают в книги, написанные мужьями.

5

Торжественная часть наконец-то иссякла, завершившись необычайно краткой и почти жалобной речью смертельно уставшего Федора Ивановича. Он поблагодарил всех выступавших и всех собравшихся и пригласил их на банкет.

— Но, к сожалению, — уточнил он, — поскольку размеры банкетного зала ограниченны, я приглашаю туда не всех, а только тех, у кого есть вот такое приглашение. — И он показал приглашение. — Вот здесь на обороте должно быть написано “Банкет” и стоять наша печать. Это не потому, что мы пожалели денег, — счел нужным еще раз извиниться он. — Просто нас предупредили, что в зале строго ограниченное количество мест.

Это был самый неловкий момент мероприятия, и, покончив с ним, Федор Иванович вздохнул с облегчением, после чего сказал подошедшему к нему Ильину:

— На вас, Сергей Александрович, приглашение, разумеется, заготовлено.

— А где банкет? — деловито поинтересовался московский гость.

— О, это как раз самое интересное. Банкет состоится в недавно открывшемся клубе юристов, так что мы отметим не только наш юбилей, но и открытие клуба!

Клуб юристов и впрямь тогда только-только открылся благодаря стараниям Степана Владимировича Годунова и его приятеля Виктора Ивановича Воронцова. Как-то Степану Владимировичу довелось побывать в служебной командировке по обмену опытом в Англии, принимали его по первому разряду, тогда все русское опять входило в моду, как в годы Второй мировой войны, побывал Степан Владимирович и в Тауэре, и в королевском дворце, но больше всего поразил его тамошний клуб юристов. Возвратившись, он с восторгом рассказывал коллегам о том, как все замечательно продумано у мудрых британцев, какое великолепное изобретение — клуб, где можно не только приятно провести вечер в кругу себе подобных, за бокалом хорошего вина, но и пообедать или позавтракать с клиентом, устроить деловую встречу, совещание, провести переговоры, отметить юбилей; можно и просто поработать в уединении над книгой и даже, если возникнет необходимость, остаться переночевать и даже пожить какое-то время в клубе или приютить приехавшего издалека коллегу.

— Главное же, конечно, — объяснял Степан Владимирович, — что членами клуба могут быть только свои, никаких посторонних, блатных, никаких гэбэшников... Действительный член клуба может, конечно, привести с собой гостя, если ручается за его поведение, баб же не допускать ни под каким видом, иначе очнуться не успеем, как тут у нас будет дамская гостиная или, того хуже, натуральный бордель...

Все это говорилось еще в ту пору, когда никакого “тут у нас” и в помине не было, когда не было не то что помещения — даже разрешения на открытие клуба, и никто в затею Степана Владимировича не верил. Он, однако, развил кипучую деятельность, сумел убедить первого секретаря и очаровать его жену (что было совсем нетрудно, учитывая его родственные отношения с первым и не совсем родственные — с его женой), и вот примерно за полгода до того, как Бориса Годунова отстранили от должности, разрешение на открытие клуба было получено. Было выделено и помещение: старый, полуразрушенный двухэтажный особняк по улице Розы Люксембург, по соседству с венерическим и туберкулезным диспансерами. Не слишком приятное соседство, однако Степана Владимировича оно не смутило. Так же, как не смутил его внешний вид бывшего особняка. Он и сам был человек не бедный, способный потратить значительную сумму на ремонт, и клиенты у него и у его коллег адвокатов были люди состоятельные, так что средства нашлись. Кроме того, немало поспособствовал Степану Владимировичу и Кеша Снегирев: строительный кооператив, принадлежавший его бывшей жене Вере, взялся отремонтировать здание быстро, качественно и на льготных условиях и действительно отремонтировал. Правда, в число условий был включен и прием в действительные члены клуба и Кеши Снегирева, но с этим Степан Владимирович примирился.

— Все равно от этих ребят нам никогда не избавиться, — сказал он Виктору Ивановичу. — Кто-нибудь да обязательно пролезет. Так пусть уже будет Кеша, он, по крайней мере, свой человек.

Поначалу в отремонтированном особняке было несколько бедновато и пустовато, но как раз перед описываемым банкетом Степан Владимирович блистательно выиграл процесс по делу одной фантастически богатой фирмы, торгующей импортной мебелью, и гонорар с них взял натурой, так что клуб стал выглядеть не хуже, чем у гордых британцев. Так во всяком случае утверждал сам Степан Владимирович и все с ним соглашались.

И само собой, когда дошло до выборов председателя клуба, Степан Владимирович был избран единогласно.

Для гостей, собравшихся на юбилей журнала, устройство банкета в клубе юристов имело еще и то дополнительное достоинство, что расположен он был буквально в двух шагах от библиотеки им. Писарева. Торжественная часть несколько затянулась, и людям хотелось побыстрее усесться за стол, хватить большую рюмку ледяной водки и закусить чем бог послал. Однако прежде чем усадить литераторов за богато накрытый стол в зале, обитом голубым с золотом штофом (в так называемом Голубом зале), Степан Владимирович по праву гостеприимного хозяина устроил им небольшую экскурсию. Голодные гости с некоторой натугой выказывали восторг и восхищение, однако на сытый желудок в клубе очень многое способно вызвать восхищение. Всюду великолепный, ручной работы паркет, местами прикрытый роскошными коврами, на стенах, обитых штофными обоями, картины уральских живописцев, причем исключительно подлинники, в некоторых случаях принятые в качестве взноса за право вступления в клуб, в библиотеке клуба — богатейшее собрание юридической литературы, а кроме того — детективов, ибо Степан Владимирович полагает, что детективы для юриста чтение почти обязательное. Не забыты, впрочем, и русские классики: одни из них потому, что, подобно Толстому и Достоевскому, описывали всякого рода преступления и судебные процессы, другие главным образом потому, что любили и понимали охоту, а охота... Охота наряду с картами, бильярдом и шахматами составляет главное увлечение членов клуба, дает обильную пищу для вечерних разговоров у пылающего камина... и не для одних разговоров, конечно: солидную часть добычи охотники сдают на кухню клуба, так что в меню частенько бывают рябчики, утки, котлеты из медвежатины или котлеты из лося.

Стены библиотеки украшают картины исключительно на охотничьи сюжеты, в том числе, например, репродукция с известного полотна “Ленин на охоте”. За увлечение охотой да еще за то, что был присяжным поверенным, члены клуба многое готовы простить Владимиру Ильичу, и хотя во всех его пятидесяти с лишним томах сочинений нет ни единого слова об охоте, они тоже занимают свое скромное место на библиотечных полках.

Слева и справа от входа в библиотеку висят в одинаковых рамочках две одинаковые, на первый взгляд, фотографии. Надо очень внимательно приглядеться, чтобы понять, что одна из них воспроизводит гравюру И.П.Пожалостина с картины Н.Д. Дмитриева-Оренбургского и изображен на ней Иван Сергеевич Тургенев: в охотничьем костюме, сапогах, с ружьем, которое он держит дулом вверх. Взгляд его сквозь пенсне многим кажется слегка безумным, и молодые судмедэксперты (их иногда приглашают пообедать в клубе знакомые следователи) оттачивают свое остроумие, ставя великому русскому писателю диагноз.

На второй фотографии, сделанной Митей, специалистом по обнаженной натуре, изображен Степан Владимирович Годунов. И пейзаж на заднем плане, и костюм Степана Владимировича, и поза, и даже пенсне (он единственный адвокат в городе, который позволяет себе смотреть на судей сквозь пенсне) — все настолько точно повторяет изображенное на гравюре, что многие путаются и не могут отличить великого писателя от модного адвоката. Степану Владимировичу эта путаница приятна.

Кроме своего прямого назначения библиотека служит еще убежищем для любителей шахмат. Вокруг шахматистов, как правило, не собирается толпа восторженных болельщиков, так что игроки не мешают читателям — и наоборот.

По одну сторону от библиотеки располагается бильярдная с двумя великолепными столами, крытыми синим сукном, и здесь же небольшой бар с телевизором над стойкой. Отцы-основатели весьма разумно решили, что бильярд — игра достаточно шумная, не требующая абсолютной тишины, в отличие от карт или шахмат, не говоря уж о чтении, поэтому если уж допускать телевизор в клубные стены, то пусть это будут стены бильярдной.

По другую сторону в уютной и особо тихой комнате, за двойными дверьми, чтобы исключить проникновение посторонних шумов (и просто посторонних, гости клуба могут попасть сюда только вместе с теми, кто их пригласил — и тем самым поручился за их платежеспособность), собираются любители карточной игры. Играют здесь серьезно, на большие деньги, поэтому на всякий случай за игроками присматривает видеокамера, передающая изображение на монитор в комнате охраны. Охраной клуб обеспечил Кеша Снегирев — и претензий к охране ни у кого пока что не возникало.

Особая гордость Степана Владимировича — винный погреб, который по его указанию оборудован в подвале особняка. В погребе автоматически поддерживается постоянная влажность и температура, так что посетителю он напоминает довольно комфортабельное и вместительное бомбоубежище, каких немало было выстроено в нашем городе в годы холодной войны. Неизвестно, выдержит ли бетонированный подвал прямое попадание атомной бомбы, но можно ручаться, что члены клуба, ежели когда-нибудь возникнет у них надобность укрываться здесь, смогут выдержать не одну неделю. Скучать им здесь не придется. Есть что выпить и чем закусить.

— Это еще что, — скромно машет рукой польщенный Степан Владимирович. — Вы сюда зайдите годика через три, тогда тут будет что попробовать. Мы сейчас готовим проект соглашения с одной французской оптовой фирмой, так что будет у нас и бордо, и бургонское, и шабли, и шампанское из Шампани, а не производства Свердловского винзавода...

Но и теперь содержимое погреба вызывает желание немедленно выпить и немедленно же капитально закусить.

Что еще можно сказать о клубе? Женщин туда действительно не пускают, и даже прислуга и та — целиком мужская.

Степан Владимирович, кстати, не признает выражение “обслуживающий персонал” и считает, что прислугу следует называть прислугой, а никак иначе.

— Но это же недемократично, Степа! — заметил ему как-то следователь Воронцов.

— Плевать я хотел, демократично или нет! — с усмешкой ответил Степан Владимирович. — Я, Витюша, не большой поклонник твоей демократии, ежели твоя демократия требует от меня лобызаться с кем попало. Всякий сверчок знай свой шесток — вот тебе моя демократия. А если им стыдно именоваться прислугой, пусть идут на завод и именуются на здоровье рабочим классом, а не прислуживают здесь, в тепле и уюте. Тоже мне Чацкие нашлись...

И больше они к этой теме не возвращались.

6

 

В самом начале двенадцатого ночи, задолго до того, как банкет в клубе юристов завершился, Кир и Егорушка Годуновы вышли из Голубого зала и двинулись через богато отделанный вестибюль к гардеробу. Оба они еще до начала банкета решили уйти пораньше и даже договорились, что, если один из них переберет и забудет о времени, второй ему напомнит. Егорушка хотел уйти пораньше, якобы потому, что обещал беременной на восьмом месяце жене (на самом деле он хотел по дороге забежать к одной знакомой даме, используя банкет для алиби), Кир — потому, что ему впервые предстояло ночевать на новом месте, в недавно снятой комнате, и не хотелось в первый вечер раздражать соседей. Гардеробщик, переманенный Степаном Владимировичем из Оперного театра, наметанным глазом издали определил, что молодые “господа” (это обращение исподволь прививалось в клубе, вытесняя дежурное “товарищи”) вряд ли перспективны в отношении чаевых, и вместо того, чтобы выскочить из-за загородочки и помочь им одеться, выложил потертый тулупчик Егорушки и старую шинель Кира на полированный прилавок и выставил их портфели, причем Кир по ошибке взял сперва портфель Егорушки, а Егорушка — портфель Кира. Они тут же обнаружили ошибку и поменялись портфелями, и Егорушка так и не узнал, что несколько минут у него в руках была та самая рукопись, из-за которой пережил он столько неприятных дней — и еще много их предстояло ему пережить. Кир же в свою очередь не знал о том, что происходит с Егорушкой, и потому держал слово, данное Папе Карло, и о рукописи никому не говорил. Так они и расстались, ни о чем друг другу не сказав, ничего не подозревая: Егорушка поймал возле клуба частника, Кир же двинулся по улице Малышева пешком — впервые ему удалось снять комнату в самом центре, идти было совсем близко... слишком близко, подумал он и сбавил ход, чтобы успеть успокоиться и привести в порядок мысли и чувства.

В первую очередь чувства. Мягкий снег, приятно поскрипывающий под подошвами новых зимних сапог, ровный свет фонарей, редкие прохожие, красные фонари тормозящих у перекрестка машин, — что может быть лучше, чтобы избавиться от легкого неприятного осадка, оставшегося после банкета! Может, ему следовало пойти кружным путем? Чтобы растянуть удовольствие и чтобы вволю надышаться чистым зимним воздухом. И поднять соседей в три часа ночи... Нет, он пойдет прямо, просто не будет спешить. Стоит только забыться, ноги сами набирают ход. Вечная привычка куда-то спешить. Или попытка убежать от того, что осталось позади? Но в этом нет никакой необходимости. Наргис Шарафутдиновна не выскочит на крыльцо, накинув впопыхах на плечи шубку, не бросится за тобой следом, как это бывает в плохих фильмах. Даже и не заметит твоего отсутствия. Или все-таки заметит? Какая разница! Почему мысли о ней так занимают меня? Ведь только что на банкете я танцевал с нею в полутемном зале под музыку того же оркестра, что играл на приеме у академика Воздвиженского (к счастью, на этот раз они играли не вальс, еще одного повтора я бы не вынес), танцевал и болтал о всяких пустяках, нисколько не притворяясь и не напрягаясь, не стараясь казаться спокойнее, чем я был на самом деле, а действительно внутренне спокойный, холодный, равнодушный, не испытывая даже прежнего физического влечения к ней, тяги к ее знакомому до последней черточки телу. И радовался своему спокойствию. Гордился собой. Тем, что не выказал досады, ни словом, ни взглядом не намекнул на то, что обижен неожиданной и незаслуженной отставкой. А теперь едва удерживаюсь от того, чтобы повернуть назад. Представляю физиономию швейцара и в особенности гардеробщика. Одного этого достаточно, чтобы воздержаться. А с другой стороны... С другой стороны, если вдуматься, до чего же мы, люди, воображающие себя свободными и независимыми, несвободны и зависимы. И до чего боимся упасть в глазах посторонних. Которым, в сущности, до нас никакого дела нет. Они бы и внимания не обратили, если бы мы что-то такое вытворили. А мы заранее смотрим на себя их глазами и заранее боимся. Бред. Но глубоко мотивированный бред. Со школьных лет, помнится, нам вдалбливали, какими нехорошими были древние римляне (в особенности римлянки), позволявшие себе купаться в присутствии рабов. Да и наши русские помещики ничем не лучше. То есть ничем не хуже, если подумать. Потому что имели достаточно уверенности в себе, чтобы пренебрегать мнением рабов. И правильно делали. Если бы мы были достойны предков, то не дрожали бы так перед каждым официантом, продавцом, парикмахером... гардеробщиком, подумал он и рассмеялся, напугав влюбленную парочку.

Вот чего уже никогда не будет в моей жизни. Этой просто наивной влюбленности. Этих свиданий зимой. Прогулок. Долгих стояний в подъезде, когда надо расстаться, а расстаться нет сил. И чтобы она, чуть простуженная, шмыгала носом, и прикрывала губы варежкой, на которой еще не растаял снег, и глаза ее светились в полумраке. У нас, взрослых, все куда проще, грубее, обыденнее: познакомились, выпили вина, потанцевали — и в койку. Эти двое, оглянулся он на целующуюся под фонарем парочку, мечтают о возможности остаться вдвоем, чтобы никто не мешал, никаких родителей или соседей по общежитию, а мы... Соседи, впрочем, встречаются и в нашей взрослой жизни. К счастью, не по комнате, по квартире, так что формально ты можешь чувствовать себя хозяином у себя дома, но стоит только выйти из комнаты в туалет или на кухню, чтобы поставить чайник, и тут же в спину упрется чей-то внимательной взгляд. А стоит обернуться — никого, только дверь в соседнюю комнату чуть приоткрыта... Соседи!

Мысли его побежали теперь в другом направлении. Если прежде они все возвращались назад, в прошлое, где он оставил Наргис Шарафутдиновну (надеюсь, ей не будет сегодня скучно с ее возлюбленным Герардом, особенно ночью, в постели, у них ведь есть видеокамера и сколько угодно чистых кассет, чтобы записывать свое любимое “Домашнее кино”, а неохота этим заниматься — можно прямо на банкете подыскать нового кандидата на роль простака, только вместо браслета и розы подобрать другой реквизит), то теперь бежали впереди него в направлении новой квартиры.

Новая квартира не очень нравилась ему — и в первую очередь потому, что на этот раз не удалось снять собственно квартиру, отдельную, без соседей, и пришлось довольствоваться тем, что есть. Прежде как-то так всегда получалось, что, когда истекал договорный срок на старой квартире, как бы сама собой, без особых его усилий находилась новая, и он перебирался в нее, как скворец в новый скворечник по весне, нимало не заботясь о том, что однажды скворечника ему может не хватить. И в этот раз, когда хозяйка прежней квартиры на Черкасской надумала вдруг вернуться с Севера, где зарабатывала деньги, и предупредила, чтобы к Новому году он собирал вещи и съезжал, Кир и не подумал беспокоиться: привычно отстучал на пишущей машинке десяток объявлений, привычно расклеил их в разных районах, подал объявление в газету и был немало удивлен, когда никто не откликнулся, никто не позвонил ему, не предложил новое жилье. Наступил Новый год, и Кир оказался бы на улице, если бы суматоха вокруг злосчастного первого номера не позволила ему ночевать в редакции, на старом кожаном диване в приемной, причем никто даже не догадывался, что это делается не от избытка усердия, а оттого лишь, что ему некуда деться. Однако юбилей неумолимо приближался, номер был практически готов, его самопожертвование со дня на день могло обернуться навязчивостью, и тут, как посланница небес, вошла в кабинет Ильи Владимировича немолодая, как бы чем-то испуганная женщина и повела его за собой — по проспекту Ленина, мимо исполкома, ЦУМа, по улице Вайнера и дальше, по Малышева, мимо кафе “Москва”, где они и остановились, глядя, как старенький, побитый и кое-как покрашенный синей краской “Запорожец” (похожий, подумал Кир, но не тот, вряд ли непременно тот самый) въезжал, раскачиваясь на вечных буграх и колдобинах, расплескивая из-под колес все ту же черную жижу, которой не должно было быть (зима), но которая тем не менее была (оттепель), под арку гигантского конгломерата домов, сросшихся в огромное “Г”, протянувшееся до перекрестка и загибающееся перекладиной с Малышева на Хохрякова, а засечкой даже на параллельную Малышева улицу Попова.

— Нам сюда, под арку, — сказала над ухом Кира будущая квартирохозяйка.

— Вот, значит, где вы живете... — сказал вслух Кир, поворачивая следом за женщиной.

Вот, значит, где это случилось, подумал он, имея в виду дом, где было совершено так до сих пор и не раскрытое убийство Ады и ее отца.

7

Киру никто не говорил, а сам он специально не интересовался, в каком подъезде, на каком этаже жили инженер Брагин и его дочь Ада. У него не было каких-то особенных предчувствий и предубеждений против дома, куда его вели, — разве что чисто внешнее впечатление, что дом этот будто нарочно создан для того, чтобы служить фоном для преступления. Мало того, что в его мрачный, лишенный солнца двор надо было проникать сквозь длинную арку, под сводом которой невольно хотелось пригнуть голову, чтобы не удариться, так еще и подъезд был устроен как-то особенно — он не возвышался над уровнем мостовой, а был, напротив, занижен, заглублен, частично погружен в землю, так что свежему человеку казалось, что внутри ему придется не подниматься по лестнице на этажи, а спускаться вниз, в темное сырое подземелье.

Внутри, в подъезде, тоже было как-то непривычно, не как в обычных домах. И хотя подниматься пришлось все-таки вверх, но все равно странное было ощущение у Кира, идущего за своей суетливой провожатой. Это оттого, сообразил он, не догадываясь, что не только физически, но и в мыслях следует проторенным Виктором Ивановичем путем, что первые два этажа — нежилые. На первом этаже магазин, тут даже и дверей нет вовсе, а на втором — жилконтора, двери есть, но слепые, без номеров, надежные железные двери, выкрашенные коричневой половой краской. Смахивает несколько на тюрьму...

Квартиры в подъезде начинались только с третьего этажа. Всего этажей было четыре, жилых два, квартира, в которую хозяйка привела Кира и куда он шел теперь, вспоминая то первое, тягостное впечатление, не совсем развеявшееся и впоследствии, помещалась на четвертом этаже, справа. И номер у нее на двери был “4”. Зазвенели ключи, хозяйка толкнула дверь и вошла первой, и Кир, не дожидаясь особого приглашения, вошел следом за ней.

Точно так же, как когда-то Виктора Ивановича Воронцова, квартира номер четыре встретила Кира прежде всего запахами, и запахи ничуть не изменились с тех пор, хотя никого из прежних жильцов в ней уже не осталось. То ли настолько въедливы были те, прежние запахи, то ли новые жильцы вели точно такой же образ жизни, но если бы каким-то чудом оказался здесь вдруг сейчас Виктор Иванович и втянул воздух своим длинным, тонким, чуть загнутым вбок носом, он тотчас сделал бы заключение, что в квартире по-прежнему часто и много стирают, причем, очевидно, не стиральным порошком, а отвратительным черным хозяйственным мылом. Стираное белье, что тоже было очевидно (и даже просто видно, невооруженным глазом), тут же в квартире и сушат: на кухне, в коридоре, где его развесить во всю длину можно было много — и его развесили, и, возможно, в жилых комнатах. Тут же и много, очень много курят, так что не только свежее белье, впитывающее любой запах, но и одежда и волосы всех жильцов должны насквозь пропитаться тяжелым табачным духом. Пьют — и, возможно, гонят потихоньку самогон. Кир не был специалистом по самогоноварению, но если бы рядом с ним стоял Виктор Иванович, он подсказал бы ему, что в воздухе явственно ощущается аромат барды и первача. Кроме того, в квартире по-прежнему держали кошку, а то и не одну, и был младенец, достаточно маленький, чтобы пачкать пеленки, зато лежачего больного, как в прошлый раз, не было — старуха, комнату которой Ада использовала в качестве наблюдательного пункта, как известно, умерла, и вместо нее появилась новая, младшая двоюродная сестра покойной, которая точь-в-точь как та, прежняя, жарила на кухне картошку на сале и напевала себе под нос глубоким, чуть надтреснутым контральто:

Ален Делон не пьет одеколон...

 

И, помолчав, повторяла снова и снова:

Ален Делон не пьет одеколон...

 

И еще в квартире сильно пахло кожей и той, прекрасно знакомой Киру, особенно вонючей ваксой, какой военные мажут свои сапоги, что лучше всяких слов свидетельствовало о том, что отбывавший в длительную командировку прапорщик вернулся на свое законное место жительства.

Прапорщика, впрочем, Кир в то первое посещение так и не увидел, как и остальных соседей, если не считать поющей старухи: она выглянула из кухни, поздоровалась с хозяйкой, приветливо улыбнулась Киру и тут же вернулась к своей картошке и к своему любимому Алену Делону. Комната, куда хозяйка впустила Кира, пахла свежей половой краской и выглядела чистой, светлой, удобной, в ней был к тому же вместительный стенной шкаф, что решало половину его обычных проблем с мебелью, и даже стол, больше похожий на верстак, но вполне пригодный тем не менее, чтобы решить вторую половину проблем, может быть, даже более важную, поскольку одежду в конце концов он мог бы развесить и на гвоздики, вбитые в стенку, но кроме того на столе стоял старинный, громоздкий, но совершенно исправный, вычищенный и смазанный “Ундервудъ”, оставшийся, как объяснила хозяйка, от ее двоюродного брата (что стало с братом, хозяйка не уточнила). Это был самый весомый (во всех смыслах) аргумент в пользу комнаты, он перевесил оставшиеся еще сомнения, и Кир тотчас согласился на условия хозяйки и внес плату за пять месяцев вперед. В три приема он перетаскал свои вещи из редакции, что было непривычно просто, только дорогу перейти, однако ночевать еще ни разу не оставался, оттягивая волнующий и, как ему почему-то заранее казалось, не очень приятный момент знакомства с соседями до дня юбилея.

И вот этот день наступил и почти кончился, и на самых последних минутах, чуть ли не под бой часов на башне исполкома, возвещающих о наступлении новых суток, Кир повернул ключ в замочной скважине и открыл дверь своей новой квартиры.

8

 

То есть он попытался ее открыть, но не смог, поскольку дверь была на цепочке. Вот они и начались, ожидаемые неприятности, подумал Кир. Прямо на пороге. И даже до порога, если быть точным, потому что щель слишком узка, чтобы просунуть ногу и поставить на порог. И даже руку не просунуть, чтобы снять проклятую цепь. Иначе и быть не могло. На кой черт, спрашивается, нужна такая цепь, чтобы каждый мог просунуть руку и снять ее? Вовсе не нужна такая цепь. Назначение цепи в том и заключается, чтобы препятствовать проникновению внутрь посторонних лиц, которые каким-то образом раздобыли ключи или воспользовались отмычкой, но не имеют статуса жильца квартиры, а стало быть, должны ночевать не внутри квартиры, а снаружи, под дверью, на лестнице, если же им это не нравится, могут убираться прочь, покуда законные жильцы не проснулись и не вызвали милицию. И сколько бы эти посторонние лица ни доказывали, что они не квартирные воры, а самые что ни на есть жильцы, снявшие за немалые деньги комнату и даже внесшие плату за пять месяцев вперед, для милиции они все равно будут подозрительными, лишенными всяких прав субъектами, ибо договор их с хозяйкой комнаты заключен тайно и законной силы не имеет...

Что за собачья чушь лезет в голову, когда находишься в таком странном, промежуточном положении, между вчера и сегодня, между снаружи и внутри, между законным и незаконным! Но не ночевать же ему и в самом деле на лестничной площадке, подобно какому-то подвыпившему бомжу! Придется, видимо, побеспокоить соседей в столь неподходящий (по их меркам) час, поднять этих добропорядочных граждан с постелей, навязать им свое знакомство тогда, когда они к этому не расположены.

Кир нерешительно поднял руку, чтобы нажать кнопку звонка, но тут на его счастье чьи-то ноги прошлепали по коридору к двери, чей-то блестящий глаз уставился на него сквозь щель и, благодарение богу, чьи-то руки сперва прикрыли, а потом, скинув цепочку, широко распахнули дверь.

— А... молодой человек... — с какой-то странной интонацией произнесла певчая старуха (это была она) и, ничего более не прибавив и не глядя на Кира, не слушая слов благодарности, повернулась и пошла к своей комнате, смутно белея в темноте длинной ночной рубахой. При этом она, ничуть не заботясь о покое других соседей, напевала вполголоса, но уже не про Алена Делона, а что-то смутно знакомое Киру и почему-то по-французски:

— Malbrough s’en va-t-en guerre.

Dieu sait quand reviendra...*

 

А от двери, обернувшись, сказала неожиданно и тоже по-французски:

— Je vois que je vous fais peur...**

И, прежде чем Кир нашелся с ответом, прежде чем он решился пустить в ход одну из тех фраз, которым обучила его в свободное от работы время тетушка Дора, старуха, хихикнув напоследок, исчезла за дверью.

Странная, но явно не вредная, даже полезная для него старуха. Осколок разбитого вдребезги, последняя сухая веточка некогда многочисленного и не слишком знатного, провинциального дворянского рода. Или купеческого, но из новых, просвещенных екатеринбургских купцов — из тех, что выписывали книги и наряды из Парижа и давали дочерям образование не хуже дворянского. Забавно будет поболтать с нею по-французски о тех славных, забытых временах на коммунальной кухне, под шкворчание жареной картошки на сале и громкий рев обгадившегося младенца. С этой мыслью Кир разложил у себя в комнате раскладушку, постелил постель и улегся, достав из портфеля рукопись в красной папке, чтобы почитать перед сном.

9

Утро началось с ужасного крика того самого младенца — то ли обгадившегося, то ли проголодавшегося, но орущего отчаянно, так что и мертвый бы пробудился от этого крика. Однако самое ужасное в этом крике было то, что он звучал точно так же, как в изводившем Кира всю ночь кошмаре, и он никак не мог сообразить, спит ли он и продолжает слышать младенческий крик во сне или уже проснулся и крик — следствие того ужасного, что он, Кир, делал с несчастным младенцем не во сне, а наяву, в то время как чей-то противный, жирный, смутно знакомый голос (во сне он точно знал, кому этот голос принадлежит, однако, проснувшись, тут же, как это обычно бывает, забыл) нашептывал ему: “Ну давай же, Кир, давай! Сделай это! Ведь тебе это нравится, правда? Это ужасно приятно, признайся, Кир. Ты всю жизнь мечтал сделать это, только боялся, что тебе это не понравится. Теперь-то ты видишь, надеюсь, что ты ошибался?” И Кир делал, и младенец кричал, заходился в отчаянном крике, так что можно было только удивляться тому, что он еще не надорвался, не задохнулся от собственного крика, и хотелось что-то сделать с ним, чтобы он наконец заткнулся, перестал кричать, и Кир готов был это сделать, сам, без подсказки, он не нуждался больше в этом жирном голосе, и в конце концов, когда он уже готов был это сделать, он наконец проснулся, вырвался из тягучего, липкого кошмара — и понял, что делать ничего не надо, потому что никакого младенца в его комнате не было, он кричал за стенкой, в соседней комнате, и кто-то, видимо, его мать, уже пытался его успокоить, напевая что-то однообразно заунывное.

Когда Кир окончательно проснулся и понял, что жирный голос и все эти ужасы, которые он вытворял, были всего лишь ночным кошмаром (ничего себе сны в первую ночь на новом месте! что же это за место такое, где снятся такие содержательные сны?), зато сама эта комната и крик соседского младенца за стеной — не сон, а самая что ни на есть реальность, он с тоской подумал о том, что юбилей журнала пришелся, к сожалению, на пятницу, сегодня, стало быть, суббота, выходной день, и знакомство с соседями предстоит по полной программе. Что, может быть, даже и лучше, тут же нашел он контраргумент. Уж если все равно предстоят неприятности, то лучше получить их все сразу, одним куском, а не мелкими частями. Однако к тому, в каком объеме ждут его неприятности, он все-таки оказался не готов.

Сначала все вроде бы шло тихо-мирно. Прислушиваясь к тишине в квартире, установившейся после того, как рот младенцу наконец чем-то заткнули, Кир оделся и осторожно выбрался в коридор, где, к счастью, ни на кого не наткнулся. По-прежнему никого не встретив, он проник в совмещенный санузел и, быстро покончив с самыми неотложными делами, наскоро умылся. От мысли что-нибудь готовить на коммунальной кухне от отказался заранее: сама попытка сварить здесь, к примеру, кофе, показалась бы кощунственной, что-то такое было в атмосфере квартиры, совершенно несовместимое с запахом кофе, тут в крайнем случае был допустим чай, но и чаю с устойчивым ароматом хозяйственного мыла и сапожной ваксы не очень-то хотелось, так что завтракать, обедать и ужинать было решено на стороне. Для начала вполне могло подойти и кафе “Москва” — и туда Кир и отправился, с некоторым разочарованием обнаружив, что излишняя близость кафе к дому его вовсе не радует, он предпочел бы потратить на завтрак чуть больше времени, чтобы не так скоро вернуться в пугающую тишину коммуналки. Однако девать себя в это зимнее субботнее утро было некуда, и Кир с легкой тяжестью в желудке и на душе вернулся.

И опять же ничего страшного с ним сразу не произошло. Квартира уже ожила, зазвучала, кто-то шумно плескался в ванне, кто-то, судя по голосу поющая старуха, готовил завтрак на кухне, за дверью, где раньше орал младенец, теперь на всю мощь гремел “Наутилус Помпилиус”, как бы нарочно для того, чтобы объяснить Киру, откуда поющая старуха черпает свой дневной репертуар.

 

Ален Делон говорит по-французски...

 

Я тоже говорю по-французски, между прочим, но не так громко. Не обязательно орать об этом на всю улицу. И хвастать перед соседями, которые, возможно, не получили достаточного образования. Не говоря уж о воспитании, отсутствующем начисто. Впрочем, мне это как раз на руку. Ален Делон напрочь заглушит стук пишущей машинки. Как мне повезло, что братец хозяйки оставил тут свою машинку. Без машинки мне сегодня никак. Илья Владимирович просил вычитать и перепечатать к понедельнику его очередную статью, посвященную Мамину-Сибиряку. Обещал срочно в номер и затянул. Придется выручать старика. Сам он уже почти ничего не видит, печатный текст разбирает при помощи лупы, печатает вслепую, но двумя пальцами, часто промахиваясь и не замечая опечаток, так что начисто приходится перепечатывать мне. Этим мы сейчас и займемся.

Ален Делон говорит по-французски...

 

Музыка звучала так громко, словно стена между комнатами была из картона, но Киру было наплевать. Он с некоторым усилием снял “Ундервудъ” со стола, застелил стол одеялом, чтобы стук был не так громок, снова поставил на стол машинку, разложил справа от нее листки, пестрящие неразборчивыми пометками Ильи Владимировича, а слева — чистую бумагу и копирку, заправил первый лист в каретку и... И только он осторожно, примеряясь к незнакомой клавиатуре, ударил по клавишам, только успел напечатать заглавными буквами вверху листа название статьи и чуть ниже, в скобках, подзаголовок, как музыка за стеной, словно по команде, стихла и установилась нехорошая, какая-то напряженная, прислушивающаяся тишина, в которой каждый удар, смягченный и приглушенный одеялом, раздавался, как удар... как удар колокола, думал Кир, который, само собой разумеется, звонит не по кому-то, а по мне.

Некоторое время он продолжал печатать, стараясь не обращать внимания на тишину, наставившую на него свое огромное чуткое ухо, однако не мог не расслышать, как чьи-то голоса произнесли то ли испуганно, то ли сердито, он не разобрал: “Ишь... стучит!” — “Я говорила вам, говорила: он вернулся!” — “Чепуха! Не верю я в... (неразборчиво)... Пусть только выйдет оттуда...” — и тут же машинка сама, против его воли, пустила в ход нужные (то есть ему-то как раз ненужные) клавиши и прямо посреди длинного академического периода возникло неприличное слово. Выругавшись, Кир вырвал из каретки листы, смял их вместе с дефицитной копиркой в комок и с размаху зашвырнул в угол комнаты.

Закурил, успокоился, вставил новые листы с новой копиркой, сосредоточился на том, что предстояло напечатать, и вдруг понял, что все усилия его напрасны. Сколько бы он ни старался, ему все равно не удастся избавиться от этого огромного уха, уткнувшегося в его замочную скважину и всасывающего в свою воронку каждый звук, который издает пишущая машинка, и даже, что кажется вполне вероятным в этой жуткой квартире, каждую его мысль, так что в голове у него скоро станет совсем пусто, ни одной мысли, ни одной фразы, ни одного слова, буквы, знака препинания, ничего, все высосет проклятая воронка, чем же он, спрашивается, будет пользоваться вместо слов, каким образом он сможет что-нибудь напечатать в этой проклятой пустоте? Вот именно: ни-ка-ким. А стало быть, нечего ему тут делать. Уравнение решается просто: или он боится и хочет тут пересидеть соседей, что-то против него заранее, даже не зная его, имеющих и поджидающих под дверью, или наплевать, пусть будет что будет, он немедленно собирается и уходит в университет, в свой уютный закуток, где никто не помешает ему спокойно работать, и если этим господам угодно перехватить его по дороге и высказать ему свои претензии, что ж, сколько угодно, прятаться он от них не будет!

Впоследствии Кир напрасно старался вспомнить, как-то упорядочить в памяти тот шквал эмоций, который обрушился на него, едва только он, одевшись и сунув в портфель папку с работой Ильи Владимировича, вышел в коридор. Он не мог даже понять, откуда они вдруг сразу все взялись. Только что он стоял один в пустом коридоре перед дверью своей комнаты, поворачивая ключ в замке, и вдруг оказался в сплошном кольце людей — и все они говорили, нет, кричали на него, размахивали руками, чего-то от него требовали, а когда он пытался что-то сказать в ответ, на долю секунды замолкали, словно намеревались его выслушать, но прежде, чем он успевал произнести хоть слово, снова начинали кричать, махать руками, требовать. Особенно буйствовал один из них, в галифе и тапочках на босу ногу, в синей солдатской майке, перепоясанный офицерским ремнем с висевшей на нем пистолетной кобурой. Этот не просто кричал, а поминутно хватался за кобуру, всем своим видом демонстрируя, что сейчас выхватит пистолет и начнет палить почем зря, и каждый раз тощая, некрасивая женщина с орущим громче всех младенцем на руках, хватала его за руку и выкрикивала: “Витя, не надо! Витя, не смей! Ему ничего не будет, а тебя засудят!” На что Витя матерно бранился и пытался что-то высказать Киру, но ничего связного у него не получалось. “Нам таких не надо! — только и можно было разобрать в его бессвязном оре. — Спасибочки! Сыты по горло! Нагляделись кровушки! Пусть сама живет, если хочет, мы ей не препятствуем, или меняется с кем хочет, а всяких разных пускать сюда — это фиг!” И тыкал в нос Киру грязный кукиш. Кроме Вити с пистолетом и его жены тут была еще пожилая пара, тоже, видимо, муж и жена. Жена помалкивала, а муж пытался перекричать Витю, но кроме “Дай сказать! Ну дай же ты мне, наконец! Ну, ты это прямо как не знаю что в конце концов!” у него тоже ничего не выходило. Чуть поодаль стояла девица в халатике, наброшенном явно на голое тело, с ярко накрашенными губами и подведенными глазами, и высокий мускулистый молодой мужчина в майке, вся видимая часть тела которого была расписана татуировками. Он ничего не говорил, только ухмылялся время от времени, выказывая золотые коронки на зубах, и смотрел на Кира прозрачными холодными глазами, и взгляд этот яснее ясного говорил, что с минуты на минуту парень небрежно растолкает бессмысленно орущих соседей и процедит какую-нибудь дежурную, словно из дешевого детектива напрокат взятую фразу: “Дайте-ка я с этим фрайером потолкую!” — и тут же в правой руке его словно сам собой возникнет нож.

Этого холодного, оценивающего взгляда Кир не забудет до конца своих дней. Не потому, что заранее, еще не видя, испугался тогда ножа, боли, смерти. То есть испугался бы, конечно, и даже не постыдился бы в этом признаться, но в том-то и дело, что испугаться по-настоящему он тогда не успел, оглушенный и сбитый с толку непрерывным ором. Но запомнилось, навсегда врезалось (без всякого ножа) в память потому, что никогда до этого не приходилось смотреть в глаза человеку... нет, человекоподобному существу, для которого чужая человеческая жизнь совершенно ничего не стоила. И именно поэтому оно (существо) не имело права называться человеком. Чисто теоретически, по книгам, Кир имел, конечно, представление о преступном мире, в котором убийство — самое обычное дело, одна из особенностей образа жизни, не более того, а иногда и просто более-менее выгодное ремесло, но что толку от книг и теорий, когда вдруг, неожиданно, без предупреждения сталкиваешься в обычной человеческой жизни с таким существом! По привычке, по инерции ты ведешь себя с ним как с человеком, и начинаешь понимать свою ошибку только тогда, когда видишь собственные кишки на полу возле твоих ног, и чувствуешь во всем своем теле смертельный холод.

Да, то были мгновения, которые так просто из памяти не выкинешь. Чувствуя на себе пристальный взгляд существа, Кир изо всех сил старался не смотреть в его сторону, зная, что как только их взгляды встретятся, он уже не сможет отвести глаз, существо в силу своих звериных привычек сочтет прямой взгляд за вызов и бросится на него не раздумывая, но глаза так и притягивало туда, в ту сторону. Еще миг — и он бы не выдержал, посмотрел, а там будь что будет, но тут, словно нарочно для того, чтобы разрядить обстановку, появилась поющая старуха.

Впоследствии Кир узнал от Анны, что старуху эту все жильцы квартиры № 4 считали сумасшедшей и даже не сердились на нее за то, что она без спросу заходит в чужие комнаты и роется в чужих вещах, моется чужим мылом, жарит чужую картошку на чужом сале, допивает вино или водку из оставленных неосторожно на виду бутылок, может даже снять с веревки чужую свежевыстиранную ночную рубашку или панталоны и натянуть на себя, а собственное грязное тряпье бросить в чужое корыто с замоченным на ночь бельем, пойманная же на месте преступления, никогда не оправдывается, а с высокомерным видом говорит что-то непонятное, иногда на французском, иногда на немецком языке, и как ни в чем не бывало уходит. Другую бы за такие и даже куда более мелкие провинности соседи по коммуналке давно сжили со свету, но безумной старухе прощали все, списывая ее странности на болезнь. Однако тогда посреди общего ора, размахивания кулаками, под тяжелым гипнотическим взглядом потенциального убийцы Киру безумная старуха показалась единственным нормальным человеком и к ней он обратился с единственным уместным в его положении вопросом: “Чего, собственно, хотят от меня все эти люди?” И от нее единственной он получил простой и понятный ответ. Наконец-то он понял, что не в нем причина, не на него лично все эти люди окрысились, а в его лице на Верку, как они ее называли, хозяйку двух комнат, где жили прежде ее двоюродный брат инженер Брагин (наконец-то прозвучало это имя) и Ада, убитые в одночасье неизвестным злодеем. Комнаты после убийства долго пустовали, опечатанные милицией, потом печати сняли, и Верка, не решаясь жить в них сама, тут же пустила в них жильцов, оказавшихся наркоманами. Мало того, что они устроили тут настоящий притон, так один из них, то ли накурившись, то ли переколовшись, однажды прямо при свете дня вывалился из окна и, само собой, убился, после чего наркоманы немедленно сбежали, милиция опять опечатала комнаты, а жильцов полгода таскали на допросы. Потом снова сняли печати, снова Верка сдала свои комнаты, вроде нормальные были люди, семейные, торговали потихоньку на рынке, но в один прекрасный день какие-то не то грузины, не то “азеры”, бог их знает, прикончили мужа на пороге квартиры, прямо на глазах у обезумевшей от страха жены, и пообещали прикончить и ее, если она не вернет им деньги, и опять было следствие, опять допросы, очные ставки, печати на дверях комнат, и вдобавок после того, как жена убитого сбежала, уехала в неизвестном направлении, “азеры” (или грузины) еще долго угрожали жильцам, выпытывая у них адрес беглянки, и до сих пор бы, наверное, ходили и угрожали, если бы Славик (кивок в сторону татуированного) не вышел, слава богу, наконец-то из колонии и не приструнил “азеров”, так что теперь у нас в квартире тишь да гладь да божья благодать, и никого постороннего им здесь больше не надо, хватит, сыты они по горло разборками, трупами, милиционерами и “азерами”, пусть Верка, если хочет, продает свою комнату, или меняет, или прописывает кого хочет, раз уж сама боится в ней жить, но только чтобы постоянно, раз и навсегда, а временных жильцов они сюда больше не допустят.

Кир так и не понял тогда, и только Анна впоследствии ему объяснила, что тайный зачинщик всей этой свары, уголовник Славик, был точно таким же временным жильцом, как и Кир, однако денег он Вере не платил и съезжать не собирался, пообещав, если только она кому-нибудь хоть слово вякнет, перерезать ей глотку.

Что же касается прапорщика МВД Вити, то, как объяснила Киру поющая старуха, непринужденно перейдя вдруг на французский язык, чтобы никто не понял, он вбил себе в голову, что Кир и есть тот самый таинственный убийца инженера Брагина и его дочери, потому, мол, и прокрался сюда тайно, ночью, пока все спали, их же, убийц, всегда тянет на место преступления, им на службе объясняли, так что если он, Витя, убийцу пристрелит из своего служебного “Макарова”, ему за это ничего не будет и его даже, возможно, наградят...

Странно, но то ли мерная французская речь старухи, то ли то, что Кир единственный из всех ее понимал, как-то разом охладило умы, и прапорщик Витя перестал цепляться на кобуру, и уголовник Славик перестал буравить Кира пристальным взглядом прозрачных, как у дикого кота, глаз. Как-то вдруг без лишних слов, без ненужных объяснений всем стало ясно, что жить в этой комнате, в этой квартире Кир не будет — даже если они вдруг передумают и позволят ему, и тогда не будет, — так что кричать на него, в сущности, больше не имеет смысла. Пусть идет себе по своим делам, если уж собрался, только чтобы при первой возможности, в ближайшие дни... Да, конечно, он и сам понимает... Ну и прекрасно, кончайте базар, мужики, пойдем, Витек, в картишки перекинемся, как там, старая, у нас насчет этого самого? Нальешь? А что же не налить, тебе, Славик, завсегда за милую душу...

И уже на выходе вслед внешне спокойному, но совершенно опустошенному, мертвому внутри Киру — прощальная французская фраза:

— Ah, mon ami! Croyez que je souffre autant que vous, mais soyez homme.*

На что Кир ответил единственной на языке вертевшейся фразой:

— Qui vivra verra...**

И уже из-за двери услышал взволнованный голосок прапорщика Вити: “Что он сказал? Что он сказал?”

 

-----------------------------------------------------------------------------------------

 

14

 

Это был сон, похожий на сон, непохожий на сон.

Кир шел по узкой тропинке в горах, слева от него была неприступная, почти вертикальная, мрачная каменная стена, с которой иногда сыпались на тропинку мелкие камни, а справа внизу угадывалась сквозь туман роскошная, цветущая долина, откуда поднимались вверх неясные, странные, потусторонние звуки, и очертания ее все время менялись, как в калейдоскопе, в зависимости от перемещения клочьев тумана, который, как он смутно догадывался, был, собственно, не туманом, а облаками. Кир шел по тропинке медленно и осторожно, стараясь внимательно смотреть под ноги, но вдруг на повороте тропинка ушла у него из-под ног, он ступил в пустоту, провалился и начал падать вниз, в долину, догадываясь, что означает это бесконечное, плавное, будто в замедленной съемке, падение и что за долина ждет его там, внизу, и мысль об этом одновременно и пугала его и приносила какое-то странное облегчение. Но неожиданно его смертельный полет прервался самым нелепым, самым глупым образом: он резко дернулся во сне, ненадежное сооружение из каких-то ящиков, на которых он почему-то лежал, развалилось, и он упал, больно ударившись о землю.

Поднявшись на ноги, Кир долго стоял, покачиваясь, бессмысленно глядя перед собой в темноту, озаряемую лишь багровым пламенем бессмысленной и непонятной надписи ТЕКА. В багровом пламени неоновых букв косо падал снег, проходили, ежась на ветру, редкие пешеходы. Слова приходили к нему медленно, из глубины. Будто он бросал камешки в ту долину, что привиделась ему во сне, и из долины с гулким эхом приходили слова. Снег. Или пешеходы. Слова выстраивались с короткие фразы и уходили от него — как пешеходы под снегом.

И вдруг возник иной звук. Не из долины, из окружающего пространства. Звук приближался, усиливался, нарастал, звук давил на уши, заставлял череп вибрировать, от чего головная боль, до сих пор таившаяся где-то на заднем плане, неосознаваемая, неявная, стала почти невыносимой и черные пятна поплыли перед глазами. И сквозь эти пятна возник со звоном и грохотом, лязгая железом на повороте, красно-желтый колесный экипаж. Резонанс, подумал вначале он, имея в виду взрывное усиление боли, и только потом уже о красно-желтом экипаже: трамвай.

Что-то неправильное было во всем происходящем. Кир никак не мог понять, не мог сформулировать, ему не хватало слов, но он чувствовал, что что-то в нем самом или вокруг него — неправильно. Не так, как было всегда. Не приходилось никогда прежде ему просыпаться под черным небом, с которого падает мелкий холодный снег; не трезвонил у него над ухом вместо будильника никогда трамвай. Там, где он привык просыпаться по утрам (если бы знать — где!), там, проснувшись, он видел над собой потолок — иногда высокий, с облупившейся штукатуркой, сквозь которую проступает дранка, иногда совсем низкий, бетонный, оклеенный обоями в мелкую, едва различимую клетку, но всегда потолок, а не черное небо и не снег, не снег! Там вместо этого безобразия было какое-то замкнутое пространство, отделенное от всего остального крепкими стенами, потолком, полом, в одной стене было отверстие, называемое полом, а в другой — отверстие побольше, закрытое наглухо дверью, и был на двери замок, чтобы никто посторонний не мог войти без спросу и помешать ему, можно было закрыться изнутри и никого не видеть, никого не впускать к себе, и самому не выходить наружу, где холодно, где ветер, где снег, и называлось это небольшое замкнутое пространство... пространство называлось... называлось... КОМНАТА! Стоит ему только обрести это крепкое, прямоугольное, надежное существительное, стоило только выстроить подобие комнаты, ее мысленный образ в его продуваемом всеми ветрами мозгу, как слова перестают разбегаться от него, будто юркие многоножки, скользившие некогда (где? когда?) по глади пруда; теперь они все остаются тут, в этой комнате, они всегда под рукой, можно пользоваться ими невозбранно, можно даже думать, если хочется, или даже попробовать заговорить. Ему хочется попробовать. И он пробует.

— Что же мне теперь делать? — говорит он.

Первая фраза разрывает завесу молчания, и вторая дается намного легче:

— Будем искать выход из создавшегося положения.

А выход вот он, рядом, в двух шагах — не из положения, правда, а только со двора, но и это неплохо, важно сделать первые несколько шагов к выходу, а там посмотрим, самая длинная дорога начинается с первого шага, сделай первый шаг — и ты будешь уже в пути, ты сдвинешься с мертвой точки, ты обретешь вместо тесного двора для начала улицу, потом квартал, потом город, а там, кто знает, может быть, ты обретешь и весь мир. Ну так иди же туда, на улицу, где трамвай, где пешеходы под снегом, где пульсирует багровым пламенем загадочная надпись ТЕКА. На улицу! Вперед!!

И вот он на улице, вернее — на перекрестке двух улиц, стоит и читает такую простую, такую понятную надпись АПТЕКА — и смеется над собой.

— Видишь, как просто, — говорит он вслух, не смущаясь прохожих. — Стоило только выйти на улицу — и загадочная ТЕКА стала самой просто аптекой на углу Гагарина и Малышева. Теперь иди дальше и, возможно, ты так же легко и просто прочитаешь по буквам собственную судьбу, поймешь окружающий мир и найдешь ответы на такие простые, но главные для тебя вопросы: что? где? когда? каким образом? зачем?..

И он идет. Шагает вдоль многолюдной уже, ибо утро все прибывает, улицы Малышева, стараясь ни о чем специально не думать, не напрягать понапрасну напрочь отказавшую вдруг память, а бессознательно войти в общий поток, слиться с ним, почувствовать, что его персональная боль, растерянность, страх растворяются в общем потоке мелких несчастий и обид, микроскопических радостей и счастьиц, переполняющих всегда любое человеческое сообщество, и что сам он постепенно становится частью этого потока, таким же, как все... Как все? Как бы не так! Нет, не могу я, думает он, сколько бы ни старался, почувствовать себя таким, как все, не могу стать вровень с остальными, я много ниже их, ибо все они твердо знают, зачем вышли из дому и куда в конечном счете придут, путь их отнюдь не бесцелен (даже если цели их ложны — и тогда они придают движению какой-то смысл, пусть хоть видимость смысла), я же посторонний в их целеустремленном потоке, изгой, лишенный даже памяти о вчерашнем дне, а стало быть — собственного прошлого, не имеющий настоящего, не ведающий будущего — и обреченный на бессмысленное перемещение из ниоткуда в никуда.

Куда я иду? Зачем? Уже не пытаясь самостоятельно ответить на этот вопрос, Кир упорно вглядывался во встречных в надежде, что попадется в толпе знакомое лицо, бросится навстречу с протянутой для дружеского пожатия кто-нибудь из приятелей или пусть даже случайных знакомых, поможет ему или хотя бы посочувствует, если ничем не может помочь, на худой конец, подскажет хотя бы, на каком он свете, сколько времени тянется этот жуткий кошмар, начавшийся — хотел бы он знать, когда — в этой ужасной, поистине убийственной квартире, где он и переночевал-то всего один раз, после чего они набросились на него, окружили его, они орали на него, угрожали ему, размахивали ножами и пистолетами... нет, это не бред, холодный блеск стального лезвия, может быть, только померещился ему, согласен, он увидел отражение ножевой стали в холодных беспощадных глазах этого татуированного, с ежиком, но пистолет действительно был... или пистолета тоже не было? Неужели я схожу с ума? Неужели все, что там происходило, привиделось мне в кошмарном сне или было галлюцинацией, бредом, следствием психического расстройства? Ведь не могло же и в самом деле быть этого прапорщика в синих семейных трусах до колен и притом перепоясанного офицерским ремнем с кобурой от “макарова”? И притом откуда я мог знать, что он прапорщик? Если он был в трусах и в майке? Никто, кажется, не говорил, не называл его при мне прапорщиком, откуда же я это взял? Типичный бред. Delirium tremens. Дрожательный бред, белая горячка, острое психическое заболевание, возникающее вследствие длительного злоупотребления спиртными напитками. А разве я пил? Конечно, пил. И даже довольно много пил на юбилее журнала, в клубе юристов у Степана Владимировича. Пил с Егорушкой, с Гриней Кутилиным, со Снегиревым... даже с Герардом Зосимовичем пил и что-то такое говорил ему ужасное, совершенно неприличное по поводу его жены, с которой... Нет, этого я точно не говорил, не мог я этого говорить, пусть я и безумен, но в моем безумии просматривается все-таки система: я не флейта, господа, и играть на мне нельзя-а... С интонацией Смоктуновского. “Гамлет”. И “Пиковая дама”. При чем тут “Пиковая дама”? А при том, что старуха. Древняя старуха, словно выпавшая из XVIII века и заговорившая со мной по-французски: “Il faut le batre le fer, le broyer, le pйtrir...” *

Не могло же в самом деле быть в этой ужасной, грязной, пропахшей сапогами и жареной картошкой коммунальной квартире старухи из XVIII века, говорившей на правильном, куда лучше моего, французском языке и при этом распевавшей из “Наутилуса”: “Ален Делон не пьет одеколон...” Ален Делон пьет шампанское “Вдова Клико” или шотландское виски, в крайнем случае — двойной бурбон, как утверждает Бутусов, но, конечно же, конечно же, не одеколон, который белеет, когда его разбавляешь водой, от которого потом запах изо рта, будто у тебя внутри парикмахерская, и голова раскалывается... точно так же, как она раскалывается у меня сейчас, из чего следует, что вчера (вчера? в этом я вовсе не уверен, у меня такое чувство, что прошло несколько дней, по меньшей мере два после проклятого банкета) или позавчера, на банкете, я выпил что-то не то, смешал, наверное, по старой студенческой привычке коньяк с шампанским (“Бурый медведь”) или шампанское с водкой (“Северное сияние”), и вот вам результат.

Ну хорошо, допустим, не было никакой квартиры, не было крика в коридоре и ножевого блеска в глазах уголовника Славика тоже не было, поскольку сам Славик привиделся мне во сне, стало быть, я еще не ночевал в новой квартире, которая сама по себе не является плодом моей фантазии или алкогольного бреда, поскольку ключи от нее вот они, бренчат в кармане, два ключа на тоненьком проволочном колечке, маленький, плоский, так называемый английский и большой, с двумя бородками, французский, так что если я сейчас миную кафе “Москва” (в котором я, видимо, не завтракал наутро после банкета, но до этого бывал не один раз, так что кафе не плод моей фантазии, оно так же реально, как падающий снег, как пешеходы под снегом, как троллейбус седьмого маршрута, пронесшийся мимо меня по направлению к рынку), сверну под арку — вот она, эта арка, такая же мрачная, наводящая на какие-то жуткие мысли, под ней-то я точно проходил хотя бы один раз, когда хозяйка показывала мне комнату, поднимусь по лестнице на четвертый этаж и открою дверь квартиры с номером 4, который, если квартира все-таки не плод моей больной фантазии, висит на боку на одном гвоздике, на меня никто не набросится с ножами и пистолетами, никто не будет пытаться выгнать меня из квартиры, и я смогу наконец раздеться, принять горячий душ, побриться (он провел тыльной стороной ладони по колючему подбородку) и напиться чаю с малиновым вареньем, которого у меня, конечно, нет, но зато оно есть у добрейшей старухи соседки — уверен, что она ни слова не понимает по-французски, зато замечательно варит малиновое варенье, совсем как моя покойная бабушка, и она обязательно угостит меня вареньем, и мы с ней будем вместе пить чай на кухне и беседовать по-приятельски, как когда-то я беседовал с домоправительницей профессора Кныша Любовью Леонидовной, а потом я залягу у себя в комнате на раскладушке со свежим номером “Литературки”, так до сих пор и не прочитанном с четверга, и в конце концов усну над слишком умной для меня статьей Марика Липовецкого или Славы Курицына — пусть они сколько угодно спорят между собой, что это за зверь такой у нас новый появился “постмодернизм” и с чем его едят, а я буду спать, спать, спать... И, думая об этом и почти засыпая на ходу, Кир машинально прошел мимо кафе “Москва”, из дверей которого соблазнительно пахло беляшами, мимо темной мрачной арки, ведущей в глубь двора огромного дома, раскинувшегося в виде буквы “Г” от улицы Малышева до улицы Попова, мимо магазина электротоваров, и так же машинально, подчиняясь не столько зеленому сигналу светофора, сколько общему движению толпы, перешел на другую сторону, и здесь, прямо возле входа в редакцию журнала “Свердловск”, где висела, поражая прохожих, новенькая вывеска “Екатеринбург” (ее заблаговременно заказал шустрый Федор Иванович, но фирма-изготовитель подвела, привезла слишком поздно и, не зная, что переименование журнала отменено, только что вывесило, заменив старую), но не видя ни входа в редакцию, ни новой вывески, какое-то время стоял в глубокой задумчивости, утратив нить размышлений, как вдруг чей-то голос вывел его из этого состояния.

— Копеечку! — произнес чей-то голос рядом с ним и где-то внизу. — Дай копеечку, сынок! Дай, пожалей бабушку...

15

Голос звучал совсем рядом, а между тем Кир никого не видел. Будто с ним заговорила сама мать сыра земля...

— Дай копеечку, сынок. Дай, пожалей бабушку!

Нет, все-таки это была не мать сыра земля. Опустив глаза, Кир увидел перед собой маленькую старушонку. Вся она, закутанная толстой серой шалью, в слишком больших для нее валенках с калошами, едва доставала ему до пояса. Доверчиво стояла она перед ним, протянув раскрытую морщинистую ладошку, и повторяла:

— Дай бабушке копеечку, сынок. А я тебе дорожку покажу.

— Ну, если дорожку...

Кир пошарил по карманам — карманы шинели, карманы пиджака, брючные карманы, великое множество бесполезных, совершенно пустых карманов, — и наконец в самом последнем, дырявом, за подкладкой обнаружил единственное, что у него было. Старую, еще дореформенную двухкопеечную монету, его ровесницу, 1959 года выпуска, прошедшую с тех пор бог весть через сколько рук, с узкой щербинкой, перечеркивающей цифру “9” в обозначении года.

— Вот, держи, бабуля. Больше ничего нет, уж извини.

— Знаю, что нет, потому и прошу, — непонятно ответила старушонка, и монета пропала, исчезла в складках кожи на ладони. — А теперь иди, сынок, иди с богом. Только ты по улице не иди, ты вот сюда, в проулочек, иди и так прямо по нему и шагай. Там дальше лесок будет, так ты и в лесок иди. А там уж и сам увидишь.

— Что увижу? Что увижу-то, бабуля?

Она не ответила ему, повернулась и пошла прочь. Такая маленькая, жалкая, ее и не видно среди толпы. Тяжело ей, наверное, в большом городе, среди людей, которые несутся мимо, не замечая ее — только тогда и заметят, когда наткнутся на нее, а наткнувшись, оттолкнут, обругают и помчатся дальше по своим неотложным делам. И никто не остановится, не оглянется, не предложит помочь. Да и чем ей поможешь?

Вот она уже и совсем скрылась из виду, и Кир повернулся и двинулся не спеша указанным ему путем, в “проулочек” — мимо издательства, мимо школы, мимо таксопарка, у которого выстроилась очередь машин с зелеными огоньками, мимо меховой фабрики с нарисованными соболями на железных воротах — жаль, не согреешься их нарисованным мехом, мимо Горного института и какого-то мрачного НИИ, куда они с Егорушкой пару раз ходили обедать. И наконец оказался перед старым, бывшим монастырским парком. Леском, как называла его старушонка.

И вот он уже в парке. Бредет по узкой тропинке между сугробами. В парке пусто и тихо, только вороны взлетают стаями со старых рахитичных сосен и кружат над ним, издавая пронзительные крики. Так и кажется, что сейчас они начнут по очереди сваливаться на крыло и пикировать на него, завывая сиренами, как бомбардировщики времен второй мировой войны. Но ему все безразлично. Он устал, замерз, он не хочет больше никуда идти. Голыми руками расчистил себе место на скамейке, сел, поднял воротник шинели, засунул руки за пазуху. Все-таки они добились своего. Загнали его в заброшенный парк, на эту скамейку, где никто его не заметит, покуда он не превратится в ледяную статую. Ничего, смерть от мороза — легкая смерть. Заснул и не проснулся, только-то и всего. И никто не узнает, где могилка твоя... Прости меня, мама, я так и не исполнил своего обещания: не построил квартиру, не перевез тебя сюда, в этот большой и, как оказалось, не слишком гостеприимный город. Сколько я ни старался, сколько ни тратил усилий, чтобы стать для него своим, все равно он относится ко мне как к чужаку, как к докучному и ненужному пришельцу и пускает в ход любые средства, чтобы от меня избавиться. Сначала использовал Егорушку и горбатого библиотекаря, чтобы меня выгнали из медицинского института, потом, когда я встретил Анну, выставил мощное оборонительное сооружение в виде Степана Владимировича: конечно, проклятый высокомерный город скорее допустит кровосмешение, чем такой мезальянс. Кто я, а кто Анна. Дона Анна, где твой кинжал? вот грудь моя... А что потом? Потом, когда я встретил Наргис Шарафутдиновну, тут же, будто чертик из табакерки, выскочил откуда-то ее муж, профессор Кныш, подпольный писатель и тайный редактор, которого, я уверен, на самом деле никогда не было, город изобрел его, создал, как гомункула, чтобы использовать в борьбе против меня, а когда меня не станет — не станет и ненужного профессора Кныша, и останется известный всему свету писатель Мамаев. Но и Кныша городу было мало, он натравил на меня целую банду: старуху, болтающую по-французски, прапорщика с пистолетом, уголовника с пронзительным холодным взглядом убийцы... И в довершение всего подослал маленькую старушонку, чтобы отнять у меня последнее достояние, какие-то жалкие две копейки, даже их город решил отнять у меня, чтобы лишить последней надежды на спасение. Конечно, две копейки это ничто, но и на них я мог купить кусочек хлеба или коробок спичек, к примеру. Наломал бы сейчас сучьев, развел бы костер, сидел бы у огня, грел руки, думал о чем-нибудь... неважно о чем, главное, у огня я не чувствовал бы себя таким одиноким и брошенным. Но спичек нет и мечтать о них нечего, да и сучья собирать под снегом — дело почти безнадежное. Что ж, значит, он добился своего, этот город, он сжил меня со свету, но одного, по крайней мере, добиться ему не удастся никогда. Никогда не сможет он заставить меня просить у него пощады...

Стаи ворон оставили его наконец в покое, поднялись все разом и унеслись тучей в другую часть парка. И в наступившей тишине явственно послышались чьи-то неторопливые шаги. Кто-то приближался к нему по заснеженной аллее, подкрадывался все ближе и ближе. Он хотел посмотреть, кто там крадется, но не мог разлепить ресницы. Ну и пусть. Какая, в сущности, разница. Ему уже все равно...

— Старичок! Я тебе говорю, старичок!

Чей-то голос раздался у него прямо над ухом, но он не принял этих слов на свой счет. А почему, собственно, должен он их принимать? Пусть принимают другие, которые родились и выросли в этом городе. У которых есть постоянное место жительства, прописка, работа, счет в банке. Вот пусть они и принимают на свой счет. Или снимают со счета. Платят по безналичному, шлют почтовые и денежные переводы. А у него нет ничего, зато он никому ничего и не должен. И ничего не обязан принимать на свой счет. Что бы они там ни говорили, сколько бы ни переступали с ноги на ногу и ни дышали у него над ухом...

— Я тебе говорю, старичок! Ты что — умирать вздумал? Ты не вздумай мне умирать! Ты смотри у меня, старичок, я ведь с тобой шутить не буду!

— Ну что?! — не выдержал наконец Кир. — Какого черта? Оставьте вы меня в покое, наконец! Ходят тут, понимаешь, дышат, переступают... Умереть и то спокойно не дадут!

— Да ты что, старичок, опомнись! Ты не узнаешь меня, что ли?

Кир с трудом разодрал слипшиеся от инея ресницы и увидел перед собой высокого черноволосого человека в синей куртке-аляске с капюшоном, отделанным ярко-рыжим мехом, с черными гусарскими усами и голубыми глазами.

— О господи, Гриня...

— Кто же еще? Ты что тут, в самом деле надумал помирать? Ну-ка, давай, собирайся, пошли отсюда! Какого черта ты вообще тут делаешь, старичок? Каким ветром тебя сюда занесло? Ты туда идешь или уже оттуда?

— Оттуда, — ответил Кир, не совсем понимая, о чем идет речь.

— Тогда пошли сюда.

И они пошли рядом по аллее к выходу из парка, в сторону, противоположную той, откуда пришел Кир.

— Ты-то сам откуда вдруг явился?— не отвечая на Гринины вопросы, спросил в свою очередь Кир.

— Являются духи из преисподней, — голосом армейского старшины ответил Гриня, — а нам, старичок, положено прибывать!

— Ты, стало быть, Гриня, не дух?

— Я — нет. Я насквозь материален, старичок. Мне даже на медосмотре врачи так прямо и говорят: ты, говорят, Кутилин, материален на сто двадцать процентов, духу в тебе просто негде поместиться... Так какого дьявола тебя все-таки в парк понесло?

— Сам толком не знаю, — уклончиво ответил Кир. — Шел, понимаешь, куда глаза глядят, голова с похмелья трещит, не соображаю ничего, ну и забрел случайно...

— Это бывает, старичок. Очень даже бывает. Вот со мной тоже был однажды случай... — И Гриня бог знает в какой раз поведал свой излюбленный анекдот: — Пили мы, пили как-то раз с мужиками, утром прихожу в себя... где ты думаешь? в доменном цехе! Как меня на завод занесло — убей, не помню. Кругом, понимаешь, шум, грязь, народ в трудовом азарте чугун варит, пятилетку в четыре года, а я лежу на какой-то ветоши с больной головой и ничего вспомнить не могу. И что характерно: куча денег при себе, и ни копейки не пропало. Рабочий класс, старичок! Ну, что делать? Пришлось тоже до конца смены отстоять, как говорится, на трудовой вахте, внести свой вклад в копилку — в качестве подручного, разумеется. Ничего, сработал, мужики предлагали еще приходить... И знаешь, что самое смешное?

— Что? — машинально спросил Кир, заранее зная ответ.

— А то, что это был вовсе даже не Свердловск! Это было город Нижний Тагил, старичок! А ты говоришь — случай...

Страшное, совершенно невероятное подозрение закралось в голову Кира. Конечно, это быть не могло, до этого он еще не дошел, но все же...

— Слушай, Гриня, ты только не смейся, пожалуйста, скажи мне честно: мы сейчас с тобой в каком городе? Это Свердловск? Или, может быть, это Нижний Тагил?

— Да ты что, старичок, окстись? Ты что — до сих пор не оклемался после вчерашнего?

— После вчерашнего? Ты имеешь в виду банкет?

— Какой банкет?

— Ну... обычный такой банкет... Который по случаю юбилея?

— Да, старичок, — ухмыльнулся, сверкая золотым зубом, Гриня. — Говорил я тебе вчера, не пей портвейн, плохо будет. Не послушал меня, вот и маешься теперь. Вот она жадность до чего доводит... Ну, ты дал, старичок! Хо-хо! Рассказать мужикам, никто ведь не поверит! Смех!

Снизойдя наконец к просьбам Кира, Гриня перестал смеяться и рассказал ему, что происходило с ним, Киром, после того, как банкет в клубе юристов кончился. Выходило, однако, по словам Грини, что-то странное, совсем не похожее на то, что сохранилось в памяти Кира. Судя по тому, что рассказывал Гриня, Кир действительно собирался уйти с банкета вместе с Егорушкой и даже спустился вместе с ним в гардеробную, чему он, Гриня, надумавший тогда же посетить мужской, прошу прощения, сортир, был свидетелем, однако в гардеробе Кир якобы ни с того ни с сего переменил свое намерение и сдал уже полученную было шинель обратно явно недовольному таким оборотом гардеробщику. После этого он вернулся в зал и до половины третьего танцевал как заведенный — сначала с Наргис Шарафутдиновной, потом с Анной, потом со всеми подряд, причем выглядело это так, словно его кто-то заставлял это делать: как только начинала звучать музыка, Кир тут же вскакивал со стула, хватал первую попавшуюся даму и тащил ее танцевать, так что под конец все женщины начали от него буквально бегать, прятаться за спины своих кавалеров, а он, Кир, все равно хватал их за руки и тащил, так что пару раз ему чуть было не врезали по морде, и непременно врезали бы, старичок, уточнил Гриня, если бы мы с Кешей тебя не отстояли. Потом, когда вся эта бодяга кончилась, Кир вышел вместе со всеми, с виду совершенно нормальный, трезвый, нормально разговаривал и слушал, однако на улице тут же сцепился с каким-то чужим пьяным, не с банкета, а так, посторонним, мирно бредущим мимо.

— То ли он у тебя закурить попросил, то ли ты у него, я не понял, но кончилось тем, что ты об его физиономию все костяшки себе на руке разбил, еле тебя оттащили...

Тут Кир посмотрел на правую руку и увидел, что костяшки действительно разбиты в кровь и покрыты свежими коростами. Однако мордобоя никакого он совершенно не помнил.

Потом, по словам Грини, они поехали на Кешиной машине в сады, где у Кеши был знакомый сторож, а у сторожа при доме банька, и там пили до утра и парились в баньке, и там же у сторожа и переночевали, причем выяснилось, что сторожу предстоит лечь на срочную операцию, нужно подыскать на время замену, и он, Кир, тут же вызвался поработать пока вместо сторожа при условии, что ему позволено будет жить в этом доме в саду...

Тут Кир испытал что-то вроде ужаса, но ничего не сказал.

Утром, рассказывал между тем Гриня, они слегка похмелились, после чего поехали на стадион “Динамо”, где вначале тренировались, а потом сыграли с командой обкома партии прощальный матч по случаю отъезда Бориса Годунова, причем он, Кир, играл просто блестяще, так и замолачивал одну штуку за другой, во многом благодаря ему они только и выиграли. После матча по традиции поехали в баню, но не в сады, а в ту сауну, где часовой при входе, где и парились до утра воскресенья, после чего он, Гриня, хотел отправиться домой отдыхать, но Кир не дал ему, попросил пойти с ним в редакцию, чтобы перетащить вещи, которые у него там хранились, на его новую квартиру. В редакцию их, однако, не пустили, потому что воскресенье и все на сигнализации, и они договорились встретиться возле редакции сегодня...

— То есть в понедельник? — уточнил Кир.

— То есть в понедельник, — согласился Гриня. — И раз уж я тебе пообещал, я вот и двинулся в редакцию, а ты уже, оказывается, без меня справился... Или нет?

— Я в редакции сегодня не был, Гриня, — сказал Кир. Это было единственное, в чем он был по-настоящему уверен.

— Ну и правильно, — беззаботно откликнулся Гриня. — Все равно ведь тебе завтра в сад ехать, ты не забыл?

15

Голос звучал совсем рядом, а между тем Кир никого не видел. Будто с ним заговорила сама мать сыра земля...

— Дай копеечку, сынок. Дай, пожалей бабушку!

Нет, все-таки это была не мать сыра земля. Опустив глаза, Кир увидел перед собой маленькую старушонку. Вся она, закутанная толстой серой шалью, в слишком больших для нее валенках с калошами, едва доставала ему до пояса. Доверчиво стояла она перед ним, протянув раскрытую морщинистую ладошку, и повторяла:

— Дай бабушке копеечку, сынок. А я тебе дорожку покажу.

— Ну, если дорожку...

Кир пошарил по карманам — карманы шинели, карманы пиджака, брючные карманы, великое множество бесполезных, совершенно пустых карманов, — и наконец в самом последнем, дырявом, за подкладкой обнаружил единственное, что у него было. Старую, еще дореформенную двухкопеечную монету, его ровесницу, 1959 года выпуска, прошедшую с тех пор бог весть через сколько рук, с узкой щербинкой, перечеркивающей цифру “9” в обозначении года.

— Вот, держи, бабуля. Больше ничего нет, уж извини.

— Знаю, что нет, потому и прошу, — непонятно ответила старушонка, и монета пропала, исчезла в складках кожи на ладони. — А теперь иди, сынок, иди с богом. Только ты по улице не иди, ты вот сюда, в проулочек, иди и так прямо по нему и шагай. Там дальше лесок будет, так ты и в лесок иди. А там уж и сам увидишь.

— Что увижу? Что увижу-то, бабуля?

Она не ответила ему, повернулась и пошла прочь. Такая маленькая, жалкая, ее и не видно среди толпы. Тяжело ей, наверное, в большом городе, среди людей, которые несутся мимо, не замечая ее — только тогда и заметят, когда наткнутся на нее, а наткнувшись, оттолкнут, обругают и помчатся дальше по своим неотложным делам. И никто не остановится, не оглянется, не предложит помочь. Да и чем ей поможешь?

Вот она уже и совсем скрылась из виду, и Кир повернулся и двинулся не спеша указанным ему путем, в “проулочек” — мимо издательства, мимо школы, мимо таксопарка, у которого выстроилась очередь машин с зелеными огоньками, мимо меховой фабрики с нарисованными соболями на железных воротах — жаль, не согреешься их нарисованным мехом, мимо Горного института и какого-то мрачного НИИ, куда они с Егорушкой пару раз ходили обедать. И наконец оказался перед старым, бывшим монастырским парком. Леском, как называла его старушонка.

И вот он уже в парке. Бредет по узкой тропинке между сугробами. В парке пусто и тихо, только вороны взлетают стаями со старых рахитичных сосен и кружат над ним, издавая пронзительные крики. Так и кажется, что сейчас они начнут по очереди сваливаться на крыло и пикировать на него, завывая сиренами, как бомбардировщики времен второй мировой войны. Но ему все безразлично. Он устал, замерз, он не хочет больше никуда идти. Голыми руками расчистил себе место на скамейке, сел, поднял воротник шинели, засунул руки за пазуху. Все-таки они добились своего. Загнали его в заброшенный парк, на эту скамейку, где никто его не заметит, покуда он не превратится в ледяную статую. Ничего, смерть от мороза — легкая смерть. Заснул и не проснулся, только-то и всего. И никто не узнает, где могилка твоя... Прости меня, мама, я так и не исполнил своего обещания: не построил квартиру, не перевез тебя сюда, в этот большой и, как оказалось, не слишком гостеприимный город. Сколько я ни старался, сколько ни тратил усилий, чтобы стать для него своим, все равно он относится ко мне как к чужаку, как к докучному и ненужному пришельцу и пускает в ход любые средства, чтобы от меня избавиться. Сначала использовал Егорушку и горбатого библиотекаря, чтобы меня выгнали из медицинского института, потом, когда я встретил Анну, выставил мощное оборонительное сооружение в виде Степана Владимировича: конечно, проклятый высокомерный город скорее допустит кровосмешение, чем такой мезальянс. Кто я, а кто Анна. Дона Анна, где твой кинжал? вот грудь моя... А что потом? Потом, когда я встретил Наргис Шарафутдиновну, тут же, будто чертик из табакерки, выскочил откуда-то ее муж, профессор Кныш, подпольный писатель и тайный редактор, которого, я уверен, на самом деле никогда не было, город изобрел его, создал, как гомункула, чтобы использовать в борьбе против меня, а когда меня не станет — не станет и ненужного профессора Кныша, и останется известный всему свету писатель Мамаев. Но и Кныша городу было мало, он натравил на меня целую банду: старуху, болтающую по-французски, прапорщика с пистолетом, уголовника с пронзительным холодным взглядом убийцы... И в довершение всего подослал маленькую старушонку, чтобы отнять у меня последнее достояние, какие-то жалкие две копейки, даже их город решил отнять у меня, чтобы лишить последней надежды на спасение. Конечно, две копейки это ничто, но и на них я мог купить кусочек хлеба или коробок спичек, к примеру. Наломал бы сейчас сучьев, развел бы костер, сидел бы у огня, грел руки, думал о чем-нибудь... неважно о чем, главное, у огня я не чувствовал бы себя таким одиноким и брошенным. Но спичек нет и мечтать о них нечего, да и сучья собирать под снегом — дело почти безнадежное. Что ж, значит, он добился своего, этот город, он сжил меня со свету, но одного, по крайней мере, добиться ему не удастся никогда. Никогда не сможет он заставить меня просить у него пощады...

Стаи ворон оставили его наконец в покое, поднялись все разом и унеслись тучей в другую часть парка. И в наступившей тишине явственно послышались чьи-то неторопливые шаги. Кто-то приближался к нему по заснеженной аллее, подкрадывался все ближе и ближе. Он хотел посмотреть, кто там крадется, но не мог разлепить ресницы. Ну и пусть. Какая, в сущности, разница. Ему уже все равно...

— Старичок! Я тебе говорю, старичок!

Чей-то голос раздался у него прямо над ухом, но он не принял этих слов на свой счет. А почему, собственно, должен он их принимать? Пусть принимают другие, которые родились и выросли в этом городе. У которых есть постоянное место жительства, прописка, работа, счет в банке. Вот пусть они и принимают на свой счет. Или снимают со счета. Платят по безналичному, шлют почтовые и денежные переводы. А у него нет ничего, зато он никому ничего и не должен. И ничего не обязан принимать на свой счет. Что бы они там ни говорили, сколько бы ни переступали с ноги на ногу и ни дышали у него над ухом...

— Я тебе говорю, старичок! Ты что — умирать вздумал? Ты не вздумай мне умирать! Ты смотри у меня, старичок, я ведь с тобой шутить не буду!

— Ну что?! — не выдержал наконец Кир. — Какого черта? Оставьте вы меня в покое, наконец! Ходят тут, понимаешь, дышат, переступают... Умереть и то спокойно не дадут!

— Да ты что, старичок, опомнись! Ты не узнаешь меня, что ли?

Кир с трудом разодрал слипшиеся от инея ресницы и увидел перед собой высокого черноволосого человека в синей куртке-аляске с капюшоном, отделанным ярко-рыжим мехом, с черными гусарскими усами и голубыми глазами.

— О господи, Гриня...

— Кто же еще? Ты что тут, в самом деле надумал помирать? Ну-ка, давай, собирайся, пошли отсюда! Какого черта ты вообще тут делаешь, старичок? Каким ветром тебя сюда занесло? Ты туда идешь или уже оттуда?

— Оттуда, — ответил Кир, не совсем понимая, о чем идет речь.

— Тогда пошли сюда.

И они пошли рядом по аллее к выходу из парка, в сторону, противоположную той, откуда пришел Кир.

— Ты-то сам откуда вдруг явился?— не отвечая на Гринины вопросы, спросил в свою очередь Кир.

— Являются духи из преисподней, — голосом армейского старшины ответил Гриня, — а нам, старичок, положено прибывать!

— Ты, стало быть, Гриня, не дух?

— Я — нет. Я насквозь материален, старичок. Мне даже на медосмотре врачи так прямо и говорят: ты, говорят, Кутилин, материален на сто двадцать процентов, духу в тебе просто негде поместиться... Так какого дьявола тебя все-таки в парк понесло?

— Сам толком не знаю, — уклончиво ответил Кир. — Шел, понимаешь, куда глаза глядят, голова с похмелья трещит, не соображаю ничего, ну и забрел случайно...

— Это бывает, старичок. Очень даже бывает. Вот со мной тоже был однажды случай... — И Гриня бог знает в какой раз поведал свой излюбленный анекдот: — Пили мы, пили как-то раз с мужиками, утром прихожу в себя... где ты думаешь? в доменном цехе! Как меня на завод занесло — убей, не помню. Кругом, понимаешь, шум, грязь, народ в трудовом азарте чугун варит, пятилетку в четыре года, а я лежу на какой-то ветоши с больной головой и ничего вспомнить не могу. И что характерно: куча денег при себе, и ни копейки не пропало. Рабочий класс, старичок! Ну, что делать? Пришлось тоже до конца смены отстоять, как говорится, на трудовой вахте, внести свой вклад в копилку — в качестве подручного, разумеется. Ничего, сработал, мужики предлагали еще приходить... И знаешь, что самое смешное?

— Что? — машинально спросил Кир, заранее зная ответ.

— А то, что это был вовсе даже не Свердловск! Это было город Нижний Тагил, старичок! А ты говоришь — случай...

Страшное, совершенно невероятное подозрение закралось в голову Кира. Конечно, это быть не могло, до этого он еще не дошел, но все же...

— Слушай, Гриня, ты только не смейся, пожалуйста, скажи мне честно: мы сейчас с тобой в каком городе? Это Свердловск? Или, может быть, это Нижний Тагил?

— Да ты что, старичок, окстись? Ты что — до сих пор не оклемался после вчерашнего?

— После вчерашнего? Ты имеешь в виду банкет?

— Какой банкет?

— Ну... обычный такой банкет... Который по случаю юбилея?

— Да, старичок, — ухмыльнулся, сверкая золотым зубом, Гриня. — Говорил я тебе вчера, не пей портвейн, плохо будет. Не послушал меня, вот и маешься теперь. Вот она жадность до чего доводит... Ну, ты дал, старичок! Хо-хо! Рассказать мужикам, никто ведь не поверит! Смех!

Снизойдя наконец к просьбам Кира, Гриня перестал смеяться и рассказал ему, что происходило с ним, Киром, после того, как банкет в клубе юристов кончился. Выходило, однако, по словам Грини, что-то странное, совсем не похожее на то, что сохранилось в памяти Кира. Судя по тому, что рассказывал Гриня, Кир действительно собирался уйти с банкета вместе с Егорушкой и даже спустился вместе с ним в гардеробную, чему он, Гриня, надумавший тогда же посетить мужской, прошу прощения, сортир, был свидетелем, однако в гардеробе Кир якобы ни с того ни с сего переменил свое намерение и сдал уже полученную было шинель обратно явно недовольному таким оборотом гардеробщику. После этого он вернулся в зал и до половины третьего танцевал как заведенный — сначала с Наргис Шарафутдиновной, потом с Анной, потом со всеми подряд, причем выглядело это так, словно его кто-то заставлял это делать: как только начинала звучать музыка, Кир тут же вскакивал со стула, хватал первую попавшуюся даму и тащил ее танцевать, так что под конец все женщины начали от него буквально бегать, прятаться за спины своих кавалеров, а он, Кир, все равно хватал их за руки и тащил, так что пару раз ему чуть было не врезали по морде, и непременно врезали бы, старичок, уточнил Гриня, если бы мы с Кешей тебя не отстояли. Потом, когда вся эта бодяга кончилась, Кир вышел вместе со всеми, с виду совершенно нормальный, трезвый, нормально разговаривал и слушал, однако на улице тут же сцепился с каким-то чужим пьяным, не с банкета, а так, посторонним, мирно бредущим мимо.

— То ли он у тебя закурить попросил, то ли ты у него, я не понял, но кончилось тем, что ты об его физиономию все костяшки себе на руке разбил, еле тебя оттащили...

Тут Кир посмотрел на правую руку и увидел, что костяшки действительно разбиты в кровь и покрыты свежими коростами. Однако мордобоя никакого он совершенно не помнил.

Потом, по словам Грини, они поехали на Кешиной машине в сады, где у Кеши был знакомый сторож, а у сторожа при доме банька, и там пили до утра и парились в баньке, и там же у сторожа и переночевали, причем выяснилось, что сторожу предстоит лечь на срочную операцию, нужно подыскать на время замену, и он, Кир, тут же вызвался поработать пока вместо сторожа при условии, что ему позволено будет жить в этом доме в саду...

Тут Кир испытал что-то вроде ужаса, но ничего не сказал.

Утром, рассказывал между тем Гриня, они слегка похмелились, после чего поехали на стадион “Динамо”, где вначале тренировались, а потом сыграли с командой обкома партии прощальный матч по случаю отъезда Бориса Годунова, причем он, Кир, играл просто блестяще, так и замолачивал одну штуку за другой, во многом благодаря ему они только и выиграли. После матча по традиции поехали в баню, но не в сады, а в ту сауну, где часовой при входе, где и парились до утра воскресенья, после чего он, Гриня, хотел отправиться домой отдыхать, но Кир не дал ему, попросил пойти с ним в редакцию, чтобы перетащить вещи, которые у него там хранились, на его новую квартиру. В редакцию их, однако, не пустили, потому что воскресенье и все на сигнализации, и они договорились встретиться возле редакции сегодня...

— То есть в понедельник? — уточнил Кир.

— То есть в понедельник, — согласился Гриня. — И раз уж я тебе пообещал, я вот и двинулся в редакцию, а ты уже, оказывается, без меня справился... Или нет?

— Я в редакции сегодня не был, Гриня, — сказал Кир. Это было единственное, в чем он был по-настоящему уверен.

— Ну и правильно, — беззаботно откликнулся Гриня. — Все равно ведь тебе завтра в сад ехать, ты не забыл?

-------------------------------------------------------------

 

Эпилог

 

— Если внимательно, но не слишком придирчиво посмотреть на план города Екатеринбурга, то при некоторой доле воображения можно разглядеть в очертаниях городских кварталов фигуру горбуна. Он стоит распрямившись, насколько позволяет ему горб, немного запрокинувшись назад, высоко задрав голову. Глаза у него устремлены на северо-восток, рот открыт, как у революционного оратора, произносящего пламенную речь, — что придает ему отдаленное сходство с другим оратором, чье имя до недавних пор носил наш город. Хотя тот и не был горбат...

Так говорил однажды вечером в декабре известный екатеринбургский писатель и главный редактор журнала “Екатеринбург” Федор Иванович Удилов, устроившись за письменным столом в крохотном кабинетике приятеля своего и литературного агента Егора Годунова, или, как его называли все знакомые и родственники, Егорушки. Писатель и некоторые из гостей зашли сюда вместе с хозяином покурить и поболтать, покуда женщины в гостиной убирали грязную посуду и накрывали столы к чаю. Гости собрались по случаю дня рождения Егорушки, ему в тот день исполнилось тридцать три года.

Некоторое время гости, утомленные долгим сидением за столом и чрезмерно обильным угощением, вяло спорили, можно увидеть горбуна или нет, пока кто-то не догадался попросить у хозяина план города — чтобы собственными глазами удостовериться в правоте утверждения писателя. План города тут же нашелся, и Егорушка развернул его на столе. Гости сгрудились вокруг, и писатель продолжил, тыча в план незажженной сигаретой.

— Вот видите? Это голова, это разинутый рот... а это руки. Руки горбуна вскинуты: правая указывает в сторону Перми, левая — на поселок Березовский. Ноги широко расставлены, правая попирает Елизавет, левая — Большой Исток. Из его довольно внушительного, прошу прощения, члена натекло целое озеро, точнее, Нижнеисетский пруд. В горбе у него спрятаны ВИЗ, Крауля, улица Репина и весь Юго-Западный район — именно отсюда много лет назад начиналось мое знакомство с этим загадочным, фантастическим городом...

— Но почему фантастическим? Что же такого фантастического, позвольте вас спросить, нашли вы в нашем довольно заурядном областном центре? — несколько насмешливо спросил бывший подполковник, а ныне частный предприниматель Аркадий Иванович Островский.

— О-о... — многозначительно протянул писатель, и именинник невольно поморщился, зная, что последует дальше. Только очень наивный слушатель, далекий от мира литературы, мог счесть выступление Удилова экспромтом. Егорушка же совершенно точно знал, что Удилов, пользуясь моментом, проверяет на публике некоторые избранные пассажи из нового романа, изучает реакцию будущих читателей. Как литературный агент Удилова он прочел уже два варианта будущей книги и выказал (дважды) все восхищение, на какое был способен, так что теперь ему оставалось лишь надеяться, что его мнение никто не спросит.

— О-о... — повторил между тем писатель. — Когда долго поживешь в Екатеринбурге, когда приглядишься в нему повнимательнее, в голову начинает лезть всякая чертовщина. И покажется вдруг, что на самом деле никакого города Екатеринбурга нет и никогда не было, была лишь игра воображения, фантазия, был сон наяву, привидевшийся горному начальнику Василию Никитичу Татищеву в тот солнечный, с морозцем, январский день 1721 года, когда стоял он над Исетью, вынашивая в сердце план будущей столицы Урала. План, которому так никогда и не суждено было сбыться...

— Почему же не суждено? — задал ожидаемый рассказчиком вопрос Гриня Кутилин.

— Да потому, что прихлопнула этот план в самом зародыше всемогущая Берг-коллегия: “Железных заводов вплоть до указу строить не велеть, а производить те, кои до сего времени только были. А паче же производить ныне и старатца всеми мерами серебряные и медные, и серные, и квасцовые заводы, которых в России нет, а железных заводов везде довольно. Також опасно в том месте железные заводы заводить, чтобы медных дровами не оскудить...”

Такой вот ответ получил Татищев на свой запрос в Петербург. Работы между тем велись на облюбованном берегу Исети полным ходом. Что делать? Плетью обуха не перешибешь, придется покориться... Однако еще целую неделю не исполнял всегда исполнительный Татищев приказа свыше. Неделю на что-то надеялся — но напрасно. Работы были свернуты, сам Татищев запил, заболел и вскоре умер в нищете и забвении — не столько от болезни, надо полагать, умер, сколько от тоски, вечной тоски талантливого русского человека, которому не давали, не дают, никогда не будут давать осуществить его великие и фантастические замыслы. Не стало Татищева — не стало и задуманной им столицы Урала. Осталась только фантазия, мираж, сон наяву. И вот уже 270 лет длится этот сон, похожий на сон, непохожий на сон, и уже никто не в силах отличить сон от реальности, и реальность кажется порой фантастичнее сна, сон же — проще и будничней реальности. И жители никогда не существовавшего Екатеринбурга настолько утвердились, уверились в реальности своего существования, что так и продолжают жить, плодиться, размножаться самостоятельно, независимо от воли породившего их некогда сновидца...

Писатель Удилов замолчал и обвел притихших гостей взглядом, в котором сквозило довольство произведенным впечатлением.

— Так значит, нашего города в действительности нет? — наивно спросил сводный брат Егорушки Борис Годунов, только что вернувшийся из Японии и назначенный нашим губернатором.

— Нет! — отрезал Удилов.

— И области тоже, выходит, нет?

— Области тоже нет.

— Ну спасибо, голубчик, обрадовал! — развел руками губернатор. — За что же мне тогда зарплату платят, если ни города, ни области вовсе нет? Что же мне теперь — в отставку проситься, что ли? — спросил он нарочито жалобно, и все рассмеялись.

— Солипсизм какой-то, старичок, у тебя получается, — насмешливо произнес критик Гриня Кутилин.

— Почему солипсизм?

— Да потому что никого из нас нет, а ты один есть и нас во сне видишь. Самый натуральный солипсизм и есть!

— Ошибаешься, Гриня, — ласково возразил Удилов. — В том-то и соль, что и меня тоже нет. Никого нет, один сплошной сон, видимость, химера... И только иногда сквозь сон вдруг явится мне, тебе, ему, любому из нас суровая действительность, и мы увидим, что все эти широкие улицы, высокие дома, трамваи, памятники, магазины, людские толпы — всего лишь сон, привидевшийся нам — мне, тебе, ему, любому прозревшему, — и захочется поскорее напиться и забыть жуткую, невыносимо страшную в своей наготе истину и снова погрузиться в теплый, уютный, утешающий и успокаивающий сон...

— Что мы и делаем! — закончил за него Егорушка, указывая на другого гостя, доктора Цезаря Львовича Крупова. Тот удобно устроился в глубоком мягком кресле под теплым оранжевым колпаком торшера и, покуда остальные слушали писателя, преспокойно дремал.

— Да я не сплю, Егорушка... — аппетитно зевнув, откликнулся доктор Крупов. — Я все слышал. По-моему, очень богатая идея. Я, конечно, не специалист, но из этого можно состряпать сценарий для роскошного фильма. И у нас же и отснять, на нашей киностудии. Благо натура под рукой. Я так и вижу эти черно-белые, как бы просвечивающие насквозь кварталы... а потом, в конце фильма, все вдруг проявляется, возникает цвет — и мы видим Екатеринбург, но только не нынешний, не такой, каким он стал за семьдесят лет советской власти, а настоящий, бесследно исчезнувший, провалившийся сквозь землю с приходом большевиков. Вроде подводного — или, если хотите, подземного — града Китежа, — снова зевнул Крупов. И повторил: — Богатая идея, Федюня, поздравляю!

— Я лично вижу тут метафору, — с важным видом заговорил Гриня Кутилин, и писатель навострил уши: Гриня бы критик, и модный критик, к нему даже в столице прислушивались, и если он видел метафору там, где писатель ее не планировал, значит, какая-то метафора вкралась в текст незаметно, сама собой и может ему пригодиться. — Да, метафору. Иносказание, если хотите. Обращенное тайным смыслом к тем, кто хочет не просто читать или слышать, но понимать. Ведь в каком-то смысле нашего города, увы, действительно не существует!

— Это в каком же? — спросил заинтересованно губернатор.

— В литературно-историческом, вот в каком! В том смысле, что Екатеринбург — город, существующий в камне, в металле, в дереве. Но на бумаге его нет. Нет его! — воскликнул Гриня так, будто сам удивился тому, что сказал. А может, он и впрямь удивился: зачастую Гриня беззаботно отпускал мысль на волю, как собаку без поводка, и, следуя за ней (за мыслью, не за собакой), забирался порой в такие дебри, откуда только присущий ему апломб позволял выбраться без ущерба для престижа. — Потому что нет у нас ни летописцев, ни сочинителей... Гоголей у нас нет, Достоевских! Ну что такое, по-вашему, “Невский проспект”? Не тот реальный, что в городе на Неве, а мистический, загадочный, блистающий Невский проспект писателя Гоголя. Где, в каких измерениях пролег он? Кто бродит по нему до сих пор? Башмачкин, скажете вы, Раскольников, Рогожин, Онегин, Германн... А кто бродит по нашему проспекту Ленина? Призрак коммунизма? Чья великая тень хоть раз да мелькнула на нем, кто оставил свой вечный литературный? А Медный Всадник? — перескочил вдруг мыслью Гриня. — Не было бы никакого Медного Всадника, без поэта Пушкина! Стоял бы просто истукан на бронзовом коне, и победившие большевики непременно его переплавили бы, как переплавили другие памятники...

— И правильно сделали, — сквозь зубы пробормотал Аркадий Иванович.

— Совершенно верно! — подхватил Гриня. — Туда им всем и дорога. А вот Медного Всадника — нельзя! Потому что не памятник царю — святыня. Потому что — Пушкин! А Пушкин — наше всё! И Медного Всадника он воспел и прославил навсегда. И Зимнюю канавку тоже. Если бы не Пушкин...

— Ну, положим, не Пушкин, а Чайковский, — уточнил Егорушка. — У Пушкина Лиза благополучно вышла замуж.

— Разве? Надо перечитать... Но все равно! Вы только представьте себе, как звучало бы для читателя название, к примеру, нашего Исторического сквера, если бы какая-нибудь местная Лиза не дождалась тут местного Германна и бросилась в воду с мостика, словно нарочно для того предназначенного, чтобы с него бросались литературные героини?! А мало ли у нас в городе старинных домов, в которых могли бы жить наши, местные Родионы Раскольниковы, Анны Каренины, Наташи Ростовы? Какие можно было бы устраивать экскурсии по литературным местам... Вот, помню, в Москве... — Гриня замолчал и плотоядно облизнулся.

— И что в Москве?

— Расскажи, Гриня!

— Да рассказывай ты!

— Не дразни, Гриня!

— Так, вспомнилось... Я был тогда в Москве на Высших сценарных курсах, подружился с одним московским режиссером, и его жена... Но только это между нами, ладно? Хотя теперь они уже развелись, так что все равно... Так вот его жена, женщина литературная, но притом темпераментная, горячая, какие она для меня экскурсии устраивала по булгаковским местам! Она не просто рассказывала, она жила в этой книге, она будто все видела собственными глазами. Вот здесь, на это скамейке, говорила она, сидели тогда Берлиоз и Бездомный... И можно было поверить, клянусь, что не только место именно то, что описано в книге, но и скамейка та самая, историческая, каким-то чудом сохранившаяся с двадцатых годов, — хотя и видно было невооруженным глазом, что скамейка самая обыкновенная, современная скамейка, точно такая же, как слева и справа от нее, и сидят на ней вовсе не Берлиоз с Бездомным, а простые московские алкаши, решившие в тишине распить на троих бутылочку, и никакого Воланда они не боятся, а боятся простого советского милиционера... Но булгаковская женщина вела меня дальше. Вот здесь Аннушка разлила масло, говорила она, и я, поверите ли, искренне пугался и делал два шага назад, чтобы не поскользнуться, упаси бог, и не попасть под трамвай. Вот что значит сила искусства! А в нашем бедном Екатеринбурге...

— А в нашем бедном провинциальном Екатеринбурге, — в тот Грине подхватил Егорушка, — не было никогда ни Мастера, ни Маргариты — и не могло быть! И экскурсий литературных проводить по нему не будут никогда, потому что незачем проводить. Был, правда, однажды писатель Чехов, останавливался в гостинице, где теперь художественное училище, едучи на свой дурацкий Сахалин, и город ему наш не понравился. И люди тоже. “Здешние люди, — писал он своим родственникам, — производят на приезжего...” Нет, не так, сейчас точно скажу. — И Егорушка не глядя снял с полки пухлый зеленый том. — Сейчас, сейчас, я столько раз цитировал, у меня там закладочка... Ага! Вот оно: “Здешние люди внушают приезжему нечто вроде ужаса. Скуластые, лобастые, широкоплечие, с маленькими глазами и громадными кулачищами. Родятся они на местных чугунолитейных заводах, и при рождении их присутствует не акушер, а механик...” И чай ему в гостинице не понравился, — меланхолично добавил Егорушка, ставя книгу на место, — и простыни смотрел, да не купил, и калош не мог найти, бедненький... Ну и сидел бы в своей Москве, попивал свой чай да пописывал рассказики, никто ведь его к нам за уши не тянул!

— Ну, насчет чугунолитейных заводов он все-таки прав, Егорушка. Народец у нас...

— Что ты понимаешь в чугунолитейных заводах, старичок! — перебил Удилова Гриня. — Вот со мной однажды был случай...

И Гриня Кутилин рассказал знаменитый анекдот про чугунолитейный завод (он же мартеновский, он же доменный цех), который в разных вариантах все присутствующие слышали по меньшей мере три или четыре раза, а двое — Удилов и Егорушка — даже вставили анекдот в свои сочинения и долго потом дулись один на другого и обвиняли один другого в плагиате.

— Так-то вот! — торжествующе заключил Гриня свой вечный анекдот. — А ты мне говоришь: чугунолитейный завод... Не видел ты никогда чугунолитейного завода. И Чехов твой тоже не видел!

— А я его видел! — раздался вдруг чей-то голос.

Все обернулись. И тут только заметили еще одного гостя, притаившегося в тени большого книжного шкафа, в углу, куда не доставал свет торшера. Он не то чтобы прятался там, а просто стоял и курил, не вмешиваясь в разговор, и только теперь выступил из тени на свет и произнес первую фразу.

— Господи, Кир, как ты меня напугал! — воскликнул Егорушка. — Мне показалось, что ты прямо из шкафа вылез, как... — Он не договорил.

Кир был не просто гостем, а своим человеком в доме, он так прямо и жил в доме Годуновых на каких-то странных, не совсем понятных правах — то ли в качестве бедного родственника, то ли просто как приживал.

— Я его видел, — спокойно повторил Кир после реплики Егорушки.

— Что ты видел, старичок?

— Я видел не что, я видел кого. Я видел самого писателя Чехова... Да-да, — остановил он жестом удивленных гостей, — я видел его собственными глазами. Это было летом, в дождь — ужасно сильный был дождь два или три года назад, настоящий тропический ливень... — Глаза Егорушки при этих словах Кира отчего-то затуманились, будто они напомнили ему о чем-то приятном. — Все улицы залило, ни пройти, ни проехать, и даже электричество, помню, отключили, и троллейбусы стояли вдоль улицы Малышева, и я шел босиком, подвернув брюки, мимо Центрального рынка, мимо редакции нашего любимого журнала “Екатеринбург” — который тогда, естественно, назывался еще “Свердловск”, — и вот прямо напротив редакции стоял среди прочих троллейбус седьмого маршрута, двери нараспашку, народ весь вышел, и только на задней площадке на чемодане — здоровенный такой чемоданище, старинный, весь перетянутый багажными ремнями, — сидел и смотрел прямо на меня он.

— Кто?!

— Чехов, кто же еще! Точно такой, каким он выглядит на фотографиях: бородка, пенсне, шляпа... Он был в каком-то потертом старомодном кожаном пальто не по сезону, в высоких сапогах. Но больше всего меня поразил его взгляд: он смотрел на все окружающее так, будто ничему не удивляется... Нет, не так: будто он сам все это только что придумал, сочинил и находит довольно забавным. Не господь бог, сотворивший мир, ничего похожего, просто писатель, закончивший рукопись и прикидывающий, куда лучше ее предложить: в “Будильник”, в “Осколки” или, например, в “Северный вестник”... Хотя, вполне возможно, он успел прочесть вывеску нашего родного “Свердловска” и подумывал, не попытать ли счастья в новом месте. И вот когда я встретился с ним взглядом, я вдруг понял, что это не просто человек, похожий на Чехова, а сам Чехов, и я для него — всего лишь персонаж из его нового рассказа, и он знает обо мне буквально все, даже то, чего я сам о себе не знаю. И тогда...

Кир замолчал.

— Что тогда? — нетерпеливо спросил Егорушка. — Да не тяни ты кота за хвост! Что — тогда?

— Тогда я повернулся и пошел прочь. Не знаю, — пожал он плечами, — может, стоило рискнуть и зайти в троллейбус, поговорить, спросить о чем-нибудь... Но я не мог. Какая-то граница, как во сне, когда не можешь поступать по собственной воле, а движешься туда, куда заставляет тебя двигаться какая-то высшая сила... И вот сейчас, когда я слушал ваш рассказ о несуществующем, фантастическом Екатеринбурге, Федор Иванович, — Кир посмотрел на Удилова, — я сразу подумал, что наша встреча могла произойти только там, в вашем призрачном городе, ведь только там авторы и герои живут на равных правах, герои видят во сне авторов, авторы — героев, и никто не знает, чем все это кончится.

— Интересная мысль... — пробормотал писатель Удилов, прикидывая про себя, как бы половчее использовать эпизод, рассказанный Киром, в своем романе.

— А я вот о другом думаю, — задумчиво произнес Борис Годунов, и все тотчас посмотрели в его сторону. Хотя он еще совсем недавно стал губернатором, в нем уже проявилась в полную силу та особенная значительность, которая, видимо, от природы дается людям, рожденным, чтобы повелевать и править. Стоит такому человеку заговорить, как он сразу же, без всяких усилий со своей стороны, становится центром всеобщего внимания. И говорил он очень мягко, не повышая голоса, но все слушали его внимательно, не перебивая. — Я все о ваших словах думаю, Федор Иванович. И о твоих, Гриня. Вы люди умные, литературные, вам всюду метафоры видятся и эти... — Он пощелкал пальцами, вспоминая. — Ну, модное слово, Курицын еще без конца его употребляет...

— Дискурсы, — подсказал Егорушка.

— Вот-вот! Именно они. А я человек иного склада, скорее экономист, политик, чем литератор, хоть и удосужился написать что-то вроде мемуаров за время пребывания в Японии, я вот слушал сейчас ваши слова о нашем как бы несуществующем городе и думал, что для меня, скажем, в каком-то смысле Екатеринбурга действительно не существует. То есть то, что того прежнего, дореволюционного Екатеринбурга не существует, что он был полностью стерт с лица земли большевиками и не может быть восстановлен даже частично — это для меня совершенно ясно. Но тогда возникает вопрос: а откуда взялся Екатеринбург нынешний? Вот я, скажем, не был здесь несколько лет, переименовали город еще до моего возвращения, так что мне иногда кажется, что я просто приехал совсем в другой город, не в тот, из которого уезжал. Но ведь и другим... — Тут Борис сделал выразительную паузу, чтобы подчеркнуть значение своих слов. — И другим, как я тут выяснил, побеседовав со многими старыми знакомыми, другим тоже, оказывается, новый Екатеринбург представляется уже не тем городом, в котором они прожили тридцать, сорок, а кто и добрых шестьдесят лет! Словно не переименовали его, а просто подменили — или перенесли всех в тот самый параллельный, фантастический Екатеринбург, который, как утверждал тут Федор Иванович, все эти годы существовал наряду с нашим привычным Свердловском.

— Да, пожалуй... — произнес задумчиво Федор Иванович.

— Но и это еще не самое удивительное, — продолжал Борис Годунов. — Больше всего меня удивляет то, насколько люди вокруг переменились. Будто и люди уже не те, с которыми я тут когда-то работал, играл в волейбол, водку пил, в конце концов. Другие люди. Те же имена, и даже лица почти те же, разве что постарели чуть-чуть, но люди-то не те. Словно из какого-то другого материала сделаны. И причем они и сами это замечают, а понять, что с ними и вокруг них — не могут. Озираются растерянно, будто заблудились в лесу и дорогу найти не могут. Всеобщая растерянность, замешательство, неверие кругом... И куда ни приди — на завод, в институт, в редакцию газеты — везде кто-нибудь да задаст один и тот же вопрос: как же это все произошло с нами, как же мы позволили, чтобы с нами такое сделали? И некоторые, представьте, чуть ли не плачут от непонимания и чувства собственного бессилия.

— А чего уж тут не понимать! — желчно возразил брату Аркадий Иванович. — Просрали страну, а теперь плачемся. Раньше надо было думать, а не орать на митингах: “Долой ГКЧП! Да здравствует демократия!”

— Тут я с вами, Аркадий Иванович, не согласен, — возразил Кир. — Дело ведь не в том, что люди орали на митингах и за кого голосовали. Это все вторично. Главное, по-моему, в том, что в жизни все происходит совсем не так, как это потом описывают в романах и учебниках истории. Это задним числом, годы, а то и десятилетия спустя становится ясно, что, если бы тот-то и тот-то сделали тогда то-то и то-то, все развитие нашего общества пошло бы другим путем. Но мы-то все живем не по учебнику. И машины времени, чтобы смотаться лет на двадцать вперед и посмотреть оттуда, что из наших поступков выйдет, ни у кого нет. И нет ни у кого из нас, даже у тех, кто сидит в Кремле, такого высокого пригорка, с которого можно было бы одним взглядом окинуть всю нашу страну, весь народ, всех сразу. Каждый из нас живет на очень маленьком участочке и видит мир с очень маленькой, совсем невысокой кочки, и охватить взглядом может только очень небольшое пространство и достаточно небольшой отрезок времени. И поэтому замечаем мы только очень небольшие перемены в самих себе, в близких нам людях, в городе, в котором живем. И перемены эти свершаются столь медленно, что кажется иногда, что их и вовсе не происходит. И мы начинаем ворчать, кукситься, выдумывать всякие нелепые названия, вроде “эпохи застоя”... И только собравшись вместе после долгого перерыва, вот как мы сейчас, и посмотрев друг на друга и вокруг себя, мы словно вдруг прозреваем и говорим себе: “Господи! Да мы же с вами стали совсем другими людьми! И живем совсем в другом городе, в другой стране. Как же это случилось вдруг?” А никакого вдруг и в помине не было...

Кир замолчал, и на этом разговор сам собою иссяк, заглох, кончился. Устали люди от умных разговоров, накурились до одури, хотелось снова вернуться за богато накрытый стол, усесться на мягкий диван, выпить рюмочку ликера, придвинуть к себе тарелку с изрядным клином вкуснейшего медового торта, испеченного тещей — одной из тещ любвеобильного Егорушки, прижать незаметно под столом колено к ножке соседки справа — и ощутить наконец свою материальность, удостовериться в том, что ты не спишь сам и не снишься кому бы то ни было, что бы там ни сочинял по этому поводу писатель Удилов.

И это правильно, думал Кир Годунов, последним покидая кабинетик Егорушки, так и должно быть, в этом и заключаются нормальные условия человеческого существования. Когда жизнь — настоящая жизнь, обычная, повседневная — врывается в мир абстракций, самые глубокие философские проблемы и самые занимательные сюжеты отступают на задний план, художественная проза дает дорогу прозе жизни, и кем бы вы ни были, усердным читателем или полным честолюбивых ожиданий автором, все равно, когда друзья собираются за празднично накрытым столом, вам придется отложить в сторону недочитанную книгу или незавершенную рукопись, оставить на время выдуманных героев ради людей — обычных людей из плоти и крови, таких же, как вы сами, живущих в реальном, никем не выдуманном и никому не приснившемся городе...

 

Кир Годунов жил у Ильи Владимировича и Марьи Дмитриевны Годуновых с тех самых пор, когда они попросили его покараулить квартиру, покуда они живут на даче. Деваться ему тогда было некуда — он и согласился. А когда по осени хозяева вернулись, как-то так само собой получилось, что караульщика попросили пожить еще немного. Уж больно он к месту тогда пришелся, к месту и ко времени. Илья Владимирович совсем уже состарился и видеть стал совсем плохо, однако работу в университете бросать не хотел, к тому же требовала завершения главная его книга — моно-графия о творчестве Мамина-Сибиряка. Было ясно, что без посторонней помощи он не обойдется. Но это только так говорится — посторонней, на самом же деле ему мог помочь только человек достаточно близкий, знающий его труды и идеи не хуже его самого, разбирающий его почерк, наконец, просто привыкший, приспособившийся к его характеру, который с годами, увы, не стал намного лучше. Словом, нужен был свой человек — и было совершенно ясно, что ни Борис, ни Аркадий, ни Егорушка тут не помогут, у каждого своя жизнь, своя работа, свои честолюбивые планы на будущее... своя семья, в конце концов. В общем, понятно было, что лучше Кира помощника профессору Годунову не найти.

Если бы подобное предложение было сделано Киру года два-три назад, он, скорее всего, от него не раздумывая бы отказался. Но что-то изменилось в нем за последние годы — особенно после всей этой истории, то ли вымышленной, то ли реальной с этой ужасной квартирой и загадочно исчезнувшей рукописью Мары. И жизнь в саду тоже что-то сдвинула в нем, заставила на многое смотреть иначе. Если и не глубже, то по крайней мере проще и прагматичнее. Если надо помочь хорошему человеку и он, Кир, в состоянии ему помочь и нет у него в данный момент более важного, значительного дела, значит, нечего и раздумывать, надо помочь, а не валяться на диване и рассуждать о высоких материях. К тому же его ведь не в няньки нанимали к лежачему больному, не в домработники — речь шла о помощи крупному ученому, то есть, по сути, о совместной научной работе, о сотрудничестве — а в этом, с какой точки зрения ни посмотри, не могло быть ничего зазорного или унизительного. Надо соглашаться.

Согласившись же, Кир стал делать для Ильи Владимировича и Марьи Дмитриевны больше, чем от него требовалось. Каждое утро, пока Марья Дмитриевна, привыкшая ложиться очень поздно, еще спала, Кир готовил на кухне завтрак на двоих, наскоро завтракал сам, а потом, пока Илья Владимирович не спеша пил утренний кофе, отправлялся в гараж, заводил старую, но великолепно сохранившуюся профессорскую “Волгу” и подгонял ее к подъезду. Всегда в одно и то же время, с точностью до минуты Илья Владимирович выходил из подъезда, нащупывал рукой ручку, открывал дверь, садился — и Кир плавно трогал с места, чтобы за пятнадцать минут до начала рабочего дня прибыть в университет. В университете он продолжал делать ту же самую работу, какой занимался до того, как поселился у Годуновых, только теперь она отнимала у него куда меньше сил и внимания, поскольку всё было ему хорошо знакомо и все вокруг знали и любили его. Вскоре он защитил диплом, и после этого уже ничто не мешало ему помогать профессору в его изысканиях, попутно собирая материал и для собственной диссертации. Вечером он отвозил профессора домой, ставил машину в гараж и после ужина продолжал работать как заведенный, делая выписки, пополняя картотеку, перепечатывая на машинке — том самом старом “Ундервуде”, перешедшем к нему по наследству от инженера Брагина, — страницы с пометками и исправлениями профессора, который в это время надиктовывал текст очередной главы на диктофон или читал книгу, с трудом разглядывая буквы сквозь огромную лупу и время от времени вытирая платком покрасневшие, слезящиеся глаза.

А когда профессор Годунов умер... Да, он умер зимой 1992 года, в самый канун Нового года и был похоронен в дубовом гробу, сколоченном для него братом Иваном из досок, уцелевших некогда при пожаре родительского дома; похоронен на Широкой Речке, рядом со старыми друзьями — Андреем Михайловичем и Фирой Борисовной Воздвиженскими. Место его на филфаке заняла Наргис Шарафутдиновна — и как-то само собой, без ненужных слов стало ясно, что ни диссертация Кира, ни место для него на кафедре русской литературы в ее планах не предусмотрены, хотя ему и было позволено закончить работу над рукописью последней книги Ильи Владимировича и даже представить ее научной общественности на первых Годуновских чтениях, состоявшихся 15—16 сентября 1993 года, после чего из университета Кир тихо и незаметно ушел.

 

Время от времени Кир навещал стройплощадку на ЖБИ, где строился для университета кооперативный дом и где на четвертом этаже уже была выделена ему двухкомнатная квартира. Побывав на стройке и убедившись, что строители успели возвести еще один этаж, Кир садился и писал письмо матери, в котором описывал их будущий дом, но ни словом не упоминал о том, что хочет, чтобы она к нему приехала и жила с ним, ни о чем не заботясь, ни в чем не зная нужды. Мать никогда не говорила ему, что не уедет из Ирбита, не было у них такого разговора, но Кир догадывался, что уговорить ее будет не так-то просто, может, и вообще из этого ничего не получится, и все его старания пропадут втуне. Однако он настолько привык уже к этой мысли, настолько сжился с нею, столько вложил в свою идею сил и денег, что так вот просто, с маху отказаться от нее не мог и не хотел. Вначале я исполню обещание, данное когда-то не столько Наталье, сколько самому себе, думал он, а уж потом посмотрим, что из этого выйдет. И если не выйдет так, как я задумал, то пусть хоть я буду уверен, что это не по моей вине.

Примерно за полгода до описываемого тут дня рождения Егорушки дом был сдан, Кир получил ордер на квартиру, но переезжать от родственников не спешил, да и Марья Дмитриевна его не торопила, можно даже сказать, удерживала, не хотел с ним расставаться, и он продолжал жить в доме как свой человек, тратя, пока есть возможность, каждый сэкономленный рубль на обстановку, чтобы к приезду матери квартира выглядела обжитой и уютной. Он решил ничего не сообщать матери, не описывать ее квартиру в письме, а попросить ее приехать к нему на Новый год, чтобы она могла увидеть все своими глазами. И уж тогда, полагал он, будет намного проще ее уговорить, ведь не даром сказано, что лучше раз увидеть, чем сто раз услышать.

Мать, однако, до сих пор не ответила на его просьбу приехать, и он был несколько обеспокоен ее молчанием, и ждал со дня на день ее письма, телеграммы, телефонного звонка, а то и неожиданного, без предупреждения, приезда, что было вполне в ее характере, и когда в разгар чаепития раздался звонок в дверь, Кир, нарочно севший ближе всех к двери, торопливо вышел из-за стола, почти уверенный, что увидит смущенную, поджимающую неловко искалеченную руку и улыбающуюся своей детской и несколько жалкой улыбкой мать — и был готов к тому, что придется извиняться перед Марьей Дмитриевной и Ильей Владимировичем за ее неожиданное вторжение, но вместо матери за дверью стояла маленькая старушонка, удивительно похожая на ту, что указывала ему когда-то “дорожку”, и с испуганным видом протягивала ему телеграмму. И еще не зная, что в телеграмме, но уже догадываясь и стараясь оттянуть последний, окончательный миг, когда ничего изменить и исправить уже будет нельзя, он нарочно долго шарил по карманам в поисках денег и, с трудом попадая карандашом в нужную графу на бланке, выводил свою фамилию.

Единственный человек, которого он предупредил о своем неожиданном отъезде, была Марья Дмитриевна. Она стоически приняла неожиданное известие, и, когда вернулась к гостям, никто по ее виду ни о чем не догадался, и еще довольно долго продолжался тот необязательный, светский разговор, который ведется для того лишь, чтобы гости не подумали, что хозяева уже устали и не прочь были бы остаться одни. Ляля пересказывала Егорушке содержание письма, недавно полученного от Анны из Аргентины: подумать только, его бывшая жена вышла замуж за знаменитейшего скульптора, миллионера, ездила с ним в Рим, встречалась с папой Римским и в Англию, где подружилась (ничего себе!) с принцессой Дианой...

— Это все ты виноват, — шутливо попенял Егорушка Федору Ивановичу. — Если бы тогда не поехал в Аргентину и не познакомился там с Нечаевым, и он не приехал бы сюда и ты не представил ему Анну...

— Это не я, это Кеша Снегирев!

— А кто с Кешей его познакомил? То-то и оно... Если ты не познакомил Нечаева с Кешей, если бы не повел их обоих в ресторан, если бы не пригласил за компанию Анну...

— Если бы, да кабы...

— Вот про это мы только что и говорили, — вставил Борис. — Маленькие изменения, которые, складываясь вместе, ведут к огромным переменам.

— Это не мы говорили, это Кир говорил.

— А где Кир? — жалобно спросила Нина, дочь Аркадия Ивановича, прежде чем Марья Дмитриевна успела остановить ее. Но никто не обратил внимания на ее вопрос, потому что доктор Крупов, сильно перебравший за ужином, неожиданно свалился со стула, произведя страшный грохот.

— Молчи, —шепнула Нине Марья Дмитриевна, — я тебе потом скажу.

И с жалостью посмотрела на Нину. Бедная девочка, как она выросла за последние годы, как вытянулась, стала совсем взрослая, замуж пора, а на уме один только Кир, никого кроме Кира, вот уж никогда бы не подумала, что детская любовь может оказаться такой прочной, можно подумать, что она не в наше время росла, а в каком-нибудь XIX, если не XVIII веке... Чем все это кончится? Один бог знает. И что это за странные разговоры о каком-то наследстве, о дедушке из Эдинбурга? Что за странная мода теперь отыскивать себе знатных предков! Все вдруг сразу стали князьями, графами, на худой конец — казаками, носят чужие погоны, ордена чужие, но по крайней мере ордена и погоны своей страны, а тут — чужая земля, чужой язык, чужие нравы... Неужели и Нина уедет? Или любовь к Киру перевесит? Как знать...

 

Доктора Крупова подняли наконец с пола — с этим едва справились четверо мужчин — и он медленно двинулся к выходу из комнаты, и следом за ним потянулись наконец и гости, уставшие не меньше хозяев и ждавшие лишь сигнала, чтобы распрощаться. Падение Крупова и было таким сигналом. В коридоре все долго обнимались и целовались, жали руку имениннику и Валерии, восхищались маленьким Илюшей, приглашали и принимали приглашения на Новый год — и опять никто не заметил исчезновения Кира, кроме Нины, и Марья Дмитриевна, обняв ее на прощание, объяснила ей, почему он должен был уехать. Какое-то время слышен был еще топот ног и громкие голоса на лестнице, потом — громче — зашумели прямо под окнами, выходящими на улицу, потом кто-то, видимо, Крупов, заорал страшным голосом: “Такси!!” — и все стихло. Только доносился сквозь открытую форточку какой-то странный металлический звук. Это цокали по обледеневшему асфальту подковы лошади Федора Ивановича Удилова и позванивали ее удила. Лошадь шла мерной, неторопливой рысью, а Федор Иванович, сдвинув на затылок папаху и взяв гитару наперевес, как автомат, негромко брякал по струнам и хорошо поставленным голосом напевал:

А молодого командира

Несли с пробитой головой...

 

Доктор Крупов, который так и не смог поймать такси, с большим трудом добрался до дому и при этом так устал, что по лестнице к себе на этаж карабкался на четвереньках и, не в силах дотянуться до звонка, бился в дверь головою, пока ему не открыли. А когда открыли, разозлился на жену за то, что не открыла сразу, заставила его ждать, и долго гонял ее по квартире, размахивая огромным ножом, которым обычно шинковали капусту для засолки. Гонял он жену каждый раз, когда напивался, но в этот раз, видимо, разошелся сильнее обычного, и любимый пес Крупова, огромный и злющий кобель кавказских кровей по кличке Тигр, неожиданно бросился на защиту хозяйки и разодрал Крупову правую руку от локтя до кисти, порвав сухожилия трех пальцев, после чего с карьерой хирурга-косметолога Крупова было навсегда покончено.

 

Бывший подполковник Аркадий Иванович Островский и его дочь Нина добрались до дому без приключений. По дороге Нина рассказала Аркадию Ивановичу о том, какое несчастье приключилось с Киром, и они немного поговорили о том, как странно все устроено в жизни, словно кто-то там наверху сидит и следит за каждым нашим шагом и нарочно делает так, чтобы исполнение желаний вместо счастья приносило нам одни только разочарования. Тот же Кир, к примеру: столько времени ждал квартиру, чтобы привезти из Ирбита мать, все обставил, приготовил к ее приезду, а она вдруг взяла и умерла. И так во всем, сказал задумчиво Аркадий Иванович, припомнив собственную историю, случившуюся несколько лет назад, когда несчастье с его женой чуть не разлучило его навсегда с Джеммой и не лишило сына. Однако тот, который наверху, видимо, не лишен чувства справедливости, он все устроил самым лучшим образом, так что Аркадий Иванович смог сохранить и Екатерину Алексеевну, и Джемму, и вырастить сына — совсем большой уже стал Ванюшка, школьник, — не заметишь, как придет время в армию идти... Нина же в это время задавалась вопросом, вернется ли Кир или нет, и даже спросила об этом Аркадия Ивановича, на что тот ответил неопределенно: не знаю, мол, трудно сказать, чужая душа потемки, может, это и к лучшему, если не вернется, сколько можно мучиться впустую, давно пора поставить точку.

 

Действительно пора, любезнейший Аркадий Иванович!

Спасибо вам за подсказку. Сколько ни растягивай историю, все равно она рано или поздно кончится сама собой, и лучше поставить точку чуточку раньше, чем испытывать терпение читателя на протяжении десятка лишних страниц. Вернется ли Кир после похорон матери — как вернулся когда-то после похорон бабушки — и произойдет ли между ним и Ниной что-то, похожее на то, что происходило между ним и Анной, ведь жизнь все время норовит прокатить нас по одному и тому же кругу, только создавая видимость поступательного движения, или их обоих ждет что-нибудь новое, совсем неожиданное — это, в сущности, совершенно неважно. Ведь это будет уже совсем другая жизнь и другая история. А эта история кончилась. Ну, почти кончилась. Потому что прежде, чем она совсем кончится, Аркадий Иванович должен зайти вместе с Ниной в свою квартиру, поцеловать Нину в лоб и пожелать ей покойной ночи, заглянуть ненадолго к Екатерине Алексеевне, чтобы рассказать ей о дне рождения Егорушки и передать приветы от родни, и только потом он сможет отправиться в другой свой дом, к другой своей семье, где встретит его Джемма и, поцеловав в колючую щеку, покажет ему какой-то листочек из тетрадки в клеточку с крупно выведенными красным карандашом неровными строчками.

— Что это? — спросит Аркадий Иванович.

— Это наш Ванюшка сегодня написал. На уроке литературы. Да ты прочти, прочти...

И Аркадий Иванович прочитает:

Не потому что — Е,

Не потому что — КА,

Не потому что — ТЕ,

Не потому что — РИН,

А потому что — БУРГ!

 

 

Так мальчик написал.

 

 

КОНЕЦ.

 





Версия для печати