Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: ©оюз Писателей 2015, 16

я вот что хочу сказать тебе

Стихи

Сергей Соловьёв Сергей Владимирович Соловьёв родился в 1959 г. в Киеве. Учился на филологическом факультете Черновицкого государственного университета и отделении графики Киевской Академии искусств. Шесть лет реставрировал фрески в украинских церквях. В начале 1990-х издавал в Киеве литературно-художественную газету «Ковчег». С середины 1990-х живёт преимущественно в Мюнхене. В 2004–2008 гг. — автор проекта и ведущий междисциплинарного дискуссионного клуба «Речевые ландшафты», главный редактор альманаха современной литературы «Фигуры речи» (Москва), инициатор международной премии «Читатель». Книги: «В зеркале отца: [Стихи]» (К., 1987), «Нольдистанция: [Стихи]» (М., 1990), «Пир: [Стихи и проза]» (Николаев; Симф., 1993), «Междуречье: [Стихи и проза]» (Николаев, 1994), «Книга» (М.; СПб., 2000), «Дитя: [Роман в письмах]» (М., 2001), «Я, Он, Тот: [Книга прозы]» (М.; СПб., 2002), «Amort: Роман» (М., 2005) «Крымский диван: [Стихи и проза]» (М., 2006), «Фрагменты близости: [Роман]», (М., 2007), «Медитации у Ганга: [Книга бесед]» (М., 2008), «Индийская защита: [Проза, эссе]» (М., 2008), «В стороне: [Стихи, эссе]» (М., 2010), «Слова и ветер: [Стихи и проза]» (К., 2012), «Адамов мост: [Роман]» (М., 2013). Публикации в журналах «Новый мир», «Воздух», «Знамя», «Октябрь», «Дружба народов», «Волга», «Вестник Европы», «Урал», «Дети Ра», «Новый берег», «День и ночь», «Зинзивер» и др.


 

* * *

Хочет ли то, что мы называем душа,
быть взвешено? И вообще — может ли?
Каким творительным падежом?
Это вопрос не к совести, оставь малыша
сердце сосать. А к Боженьке
нет вопросов, он сказал: хорошо.
Но как, на каких весах — всю историю
чувств, намерений, их коллизий,
с ближним эхом и дальним — в людях,
травах, до утиханья, но где эта грань? Простое
нечитаемое уравненье астрономической вязи,
а в остальном — всё известно. Да, Лютик?
И как соотносится благодеянье с раной,
и где стоит печка. В тяжести ли, в свеченье? Чисто
в горнице, чёрен погреб от примечаний.
Мёртвые — в рукаве твоём, и не имут сраму.
На покаянной соломке змеи лежат, как числа.
Слово и жертва, пишут индусы, было вначале.
Под одной простынкой. Пожимающие плечами.
О том, что могло быть, и не случилось.
Но тоже взвешено — незримое на незримом,
и учтено. Может быть, там и печка
с горящими в ней страницами? Снилось,
наверно, ей, что она Гоголь в Риме:
в одном углу — кочерга, в другом — богу свечка.
 

* * *

Мы лежали в земле Семи Сестёр,
в голой хижине на краю джунглей:
четверо всхрапывающих егерей,
мы с тобою — лицом в солому,
и проводник — мальчик,
спящий в обнимку с дробовиком.
А вдали, за лугом, кричал олень…
Не кричал, а каким-то навзрыд кашлем
исходил. Словно женщину его разорвали,
и она всё никак не срастётся
в вое его, в зрачке. Словно тот её завалил,
кто вчера полыхнул в осоке,
когда певчий наш егерёк,
этот маленький моцарт леса,
сгрёб меня и пытался подбросить в небо:
тигр! тигр! —
и дрожал весь от счастья, что видим тигра.
Смерклось. Хижина. Крик, как роды
смерти, и повитуха-ветер.
А мы лежали лицом в солому,
во тьме прижавшись
и, как во сне, друг друга перебирали,
как письма в доме — родном, забытом.
И той же ночью,
невдалеке, такой же,
как наш, патруль лесничих
расстрелян был — в упор.
И по-живому
был спилен рог у носорога, самки
немолодой.
Трещала рация. Иль угли —
их мальчик раздувал, проснувшись.
Её нашли наутро.
Она пыталась встать, почти стояла,
и из неё текло меж задних ног,
дрожащих, оседающих, и мутно
она на егерей глядела, и кровавый
пенёчек рога всё ещё сочился.
Ребёнок
всю ночь в кустах скрывался
и оттуда смотрел, как режут мать.
Теперь стоит и лижет ногу ей,
но там не молоко — моча и кровь.
У доктора в питомнике — такой же,
чуть постарше, лицом к стене,
насупленный, беспомощный и горько
нежный, глазом косит.
Лёня! — позвал через ограду. —
Лёня. Как деда моего.
Не знаю, почему вдруг с языка сорвалось.
Щемь такая. Лёня!
И он в хламидке той, времён военных,
и в сапогах кирзовых, шатких,
на несколько размеров бóльших,
ко мне засеменил и замер…
Ладонь твоя — в моей была,
другая — на животе лежала:
там пробуждалась, улыбаясь, небыль — то,
что вскоре назовём, переглянувшись: Лёня…
И доктор в лес повёл нас тёмною тропой.
Там, высоко, в воздушной кроне,
висела клеть, в ней — девочка в охристой шубке,
а лицо — как маска театра Но.
Еду и воду ей лебёдкой подымает доктор.
Он подобрал её в лесу, лежала в коме,
совсем ребёнок. Чёрная. Они светлеют
с возрастом, но только девочки. Гиббоны.
Она летела, перехватывая ветви,
чуть касаясь их, меж небом и землёй, и вдруг —
на проводах повисла, без чувств упала.
Он выходил её, теперь вернуть в природу
пытается. Терпение. За дальними холмами
живёт семья. Там есть жених, он ходит
на свиданье к ней, садится к ней спиной на ветке
и в ладони дует — как в уголёк,
и ловит взгляд её: она припала к прутьям,
а он так робок… И мы с тобой не можем
в бинокль разглядеть — ну что он прячет?
Цветок! Цветочек аленький, в ладонях.
Лицом в солому,
рация шуршит,
оленя крики ветер носит.
Я была,
ты шепчешь,
красива, как Паоло и Франческа,
и носила
с полями шляпу, с небом и лесами,
жаль,
что ты меня тогда не встретил.
Мальчик
свернулся у огня, как пёс, и егеря мертвы,
а пули живы, свившие гнездо.
Она стоит, моча и кровь стекает по ноге,
он лижет и тычется в неё.
Дрожит хламидка. Лёня.
Сапожки движутся. Ладонь на животе
толкается. Цветок мандара в небе.
Маска. Лицом в солому.
Кто бы мог подумать,
что это всё меж нами,
нам,
про нас…
 

* * *

Она разглядывает эти слова:
«умереть не своей смертью».
Говорит: полтора миллиона в год,
один человек в минуту. Сa va, сова?
Как во тьме, тебе жить на свете.
Мама наша — двоичный кот.
Не своей, говорит, я пытаюсь
это представить себе буквально.
Да, ближайшей, оказавшейся рядом.
Ел ли ты? — спрашивает китаец
вместо приветствия. Самопальный
какой-то мир, говорит, наряды
нас примеривают. Как подшиваешь?
Сa va, сa va… Не совей смертью.
Пока ты разглядываешь эти следы,
пять человек умерло по-живому.
Сама не своя, она тебя встретит,
ел ли ты, спросит. Халды-балды.
 

* * *

Волк — на горле, а олень —
на коленях: волколени
ходят-бродят в человеке
между жизнью и нежизнью,
то летают, то скользят.
 
И не то чтобы не больно
и не страшно, но похоже,
их на танец пригласили,
они даже плодоносят,
а печальные — цветут.
 
Если б кто раздвинул ветви
и взглянул — почти виденье:
на груди он, как младенец,
у неё — глаза Марии,
затуманен влажный свет.
 
Но никто их не раздвинет —
ни видение, ни ветви,
ни запёкшиеся губы,
ни колени, ни реальность
кем и чем бы ни была.
 
Разве что, в условном небе,
в мимолётном человеке,
в этой нежити-любови,
в этой душечке тоске ли,
знать бы разве в этой жизни,
знать бы что…
 

* * *

Трудный день, неизъяснимое снилось ему, муравью.
Если бы он назвать это мог, он бы сказал: люди,
смерть, бог, анатомия, корабли, города, книги… Лев
толстой, например. Но этих слов он не понимал,
и всё стоял, как в ступоре, глядя на торопливо снующих
своих соплеменников. Лес просыпался. Лапа подрагивала.
Или «любовь», например. Один на тропе, смотрит
в небо, поскрипывает забралом, и поделиться не с кем.
 

* * *

Она лежит, голая, на боку, поджав колени,
смотрит на бедро своё влажное: да, когда-то
эта нога ребёнком была, и было ей интересно —
что там выше, а теперь, после этих камланий
близости, оба, как ушки, лежат, прижаты,
у черты, когда вдруг оказывается бестелесным
всё ещё плавающий во взгляде мир, но скоро
это пройдёт — жизнь, он, за спиной лежащий,
эти слова, по кругу тикающие, как стрелка,
да, я как белка в космосе, в колесе, старый
трюк, но срабатывает, и не то чтоб жёстче
лапки становятся, а как замуж они, сестрёнки,
за околицу в ночь выходят, как свет на ощупь,
да и свет ли, если он на коленях — бог весть,
не в себе всё, к чему тут ни прикоснёшься.
Что ж, скажи, тогда остаётся, как ослик тощий
на распутье? По одной пойдёшь — будет повесть
нечитаемая. По другой идти — не проснёшься.
 

* * *

Я вот что хочу сказать тебе…
Но каждое слово ранено — ни выжить, ни умереть.
Особенно это «тебе». Которой давно уж нет.
А я тобой обжигаюсь — как жизнью. 
Которая там теперь, где от нас зиянье. 
Вот ведь,
если бы в опыте нашем было больше людского…
Легче, наверно, когда где-то вдали — огни, жильё…
Помнишь, у Кафки, егерь Гракх говорит на барке 
между двумя мирами: 
никто не прочтёт то, что я напишу. 
Вот об этом я. 
Ты-то, похоже, выжила. 
Да и то — как сказать — ты ли. 
В сыне ли. 
И душа, как под воду ушедшая, в эту тёплую тьму — 
в живот. 
Там и выжила. Под другим именем. 
Да и кто окликнет? 
Только то, что нас помнит — нас двоих как одно. 
Нет его, 
есть рассечённое надвое и запёкшееся по краю.
Половиной рта говорю, а вторую чувствую, 
будто наркоз не отойдёт никак. 
Я не знаю 
ни кто ты, 
ни что происходит на второй половине лица — 
той, что выжила, 
ни какой тебе ангел накладывал швы. 
Выжила — умерла. 
Я не смог. 
Ничего у меня, кроме слов — 
тех, которыми из воды выходил я на сушу. 
Вернее, пытался.
Этой кромкою жизнь и была — 
двоемирьем, дыханьем.
Что ж теперь? 
Помнишь, вымерли все, 
и осталась одна — с этим именем дивным… 
да, Кристина Кальдерон де ла Барка — 
последний носитель языка яганов, 
живёт там, на Огненной земле,
и не с кем ей перемолвиться, представь, говорю. 
А ты: 
очень даже себе представляю — я себе снюсь ею.
Снюсь, говоришь. А я ею стал наяву. 
И даже не так, хуже.
Никто не прочтёт, говорит, и я его понимаю. 
Помнишь, как мы в лес уходили — 
как последние дети на свете.
И чем дальше от мира, 
тем ближе к сердцебиенью того,
что людей сторонится. 
Назовём это жизнью. 
Как она к нам приглядывалась поначалу, 
эта черта невозврата.
Будто в космос открытый, мы шли в этот лес. 
А потом, 
в наступившей зиме тишины, 
вдруг твой голос — 
из дали такой, что уже и не снилось,
будто ждали нас эти слова
целый век, чтобы мы их сказали:
«Может быть, тот лес — душа твоя, 
может быть, тот лес — любовь моя, 
или, может быть, когда умрём, 
мы в тот лес направимся вдвоём».
 

* * *

Вот что я бы хотел: жизнь посвятить нильгау — голубой антилопе.
Переселиться в Индию, вставать затемно и уходить в джунгли,
читать следы, ждать у затоки в зарослях, пока проступают тропы,
деревья в косичках света, и солнце, сбоку дующее, как в угли,
в кромку леса. И вот он выходит — неизъяснимый, голый,
будто призрачное стекло, тёмно-синее, выдуваемое землёй,
и поворачивает к тебе свою маленькую недоумённую голову
из дальней дали, из дней творенья, и с неба вниз голубой рекой
струится шея и в лес впадает, где замок тела плывёт высокий,
дрожа на лёгких, как свет, ногах. Я б жил в деревне, в семье индусов,
немного риса, немного сабджи и чашка кофе. А он в осоке
стоял, единорог, и думал: уж полдень, странно, где же этот тузик,
который пишет мои дни, как Джойс Улисса. А я бы домик
построил в кроне, шалаш с обзором, с трубой подзорной,
и там дневалил, а что мне надо — вода и кофе, еды котомка
и третий глаз мой — походный лумикс — FZ двухсотый,
да нож татарский в чехле на поясе. Презренье
к оружью огнестрельному — на знамени у Лермонтова было.
Пойдём мы дальше — презрение к любому виду, кроме зренья
и пятерых соколиков… Нет, всё же лучше маленькая вилла
в викторианском духе, я не против с индусами делить сансару,
но лучше одному, и в шляпе, и в шезлонге, под сенью, и с газоном —
пусть маленьким, но уж английским, и служанка, или пару —
ну например, Бхагилакшми и просто Гита — лакомка и соня…
А что? Немного сибаритства не претит в часы сиесты,
а в остальном — труды и дни в лесу. А нож — для хлеба,
огня, тропы и писем, не ждать которых, да, и вместо
зеркала. Ну что ж, всё это я прошёл, и сердцу было лепо,
и телу, и уму. Так отчего ж не довести гештальт отрады
до светозарности, и встретить старость там, с единорогом,
в махабхарате леса, в эпосе страниц, в раю, номадом
волшебных звуков, чувств и дум? А он стоит и волооко
обводит даль и божьими губами шевелит: ну где ж, ты, писарь,
за нумизматикой, небось? Евангелие природы пишешь, да? Хотя,
пиши, пиши, всё будет — все шары на свете, ёлки все и лисы,
и тигры, и павлины, и слова … Скажи ещё, что водит их дитя.
 

* * *

В Моби Дике гарпунщик по имени Квикег,
смастерил себе гроб и держал его на корме,
чтобы отправиться в этом, волнами увитом,
челне к звёздным архипелагам, а не на дне
как цветок распускаться в пучинных пчёлах.
Но когда корабль в битве с белым китом
пошёл ко дну, всплыл только гробик-чёлн
из чёрной вспенившейся воронки. Я о том,
что давно уже в нём плыву. Такое чувство.
Плыву, пишу на стенах свои трудодни и ночи,
точнее, пальцем вожу в пустоте. А тусклый
свет оттого, что другого тут нет источника,
кроме собственных глаз. Тиха в разоре,
дрейфует память. Он существует ещё, наверно,
мир, хотя, чем дальше, тем иллюзорней.
Да, память, болезнь морская, ты ей не мера.
Пиши. Ни звука, ни отраженья. Как будто мелом
твой чёлн очерчен. И мутный морок. И чистый лист
плывёт, бескрайний, тяжёлый, белый
и топит всё, что с парусом, что ищет смысл.
Я помню женщину… Она была. У слова
должна быть женщина, как боженька. На слух
чтоб речь стремилась выйти из разлома
теней ли, жизни, языка… Была у губ. Добру и злу —
свобода что? Они её не знают. Морось, буквы
метёт над гладью. Домовинку на волнах,
как колыбель, качает. Ночь, и нет голубки
со слухом певчим, веточкой в губах.
 

* * *

Расскажи, дорогой, как ты жил.
Только, пожалуйста, не о людях.
Вот скажи, например, птицы поют
одно и тоже или импровизируют?
И есть ли место там первородству?
Думаешь, избранный ты, божий?
Ты, а не, скажем, народ растений?
Думаешь, нет у Него писателей
без тебя? Всё, как ты говоришь,
для Него возможно. Как ты жил,
спрашиваю. Только не надо мне
про войну, про дом, про детей,
про любовь, про пути-дороги.
Ну что ты там переминаешься,
всё вытаптываешь внутри. А что
если вдруг окажется, что ты был
не совсем один? Ведь и свет,
бывает, течёт вспять. Не спеши,
рассказывай, как ты жил.
 

* * *

Да, говорят, склонившись над ним, подвисает,
картинка мира в его глазах слегка запаздывает,
а в остальном — почти соответствует описанью
в сопроводительной на всех языках: пасынок
благих намерений. Движимый речью. Глина
и дуновенье. Видимо, между ними где-то
и подвисает. Да, говорят, во имя отца и сына.
Жизнь, как часы песочные — света того и этого.

Версия для печати