Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: ©оюз Писателей 2015, 16

Стихи и поэмы

Александр Големба Александр Соломонович Големба родился в 1922 г. в Харькове. В 1940 г. поступил в I Харьковский медицинский институт. В 1941–1943 гг. находился в эвакуации в Ижевске, обучение продолжал в местном медицинском институте. В 1946-м окончил Первый московский медицинский институт. Работал врачом-лаборантом в Харьковском институте эпидемиологии и микробиологии, Институте пенициллина, Институте неврологии АМН СССР. В 1951–1952 гг. проходил службу в армии (начмедпункта), демобилизован по состоянию здоровья. С 1953 г. занимался исключительно литературной деятельностью. С 1957 г. — член Союза писателей СССР. Умер в 1979 г. в Москве.
С 1948 г. и до конца жизни активно публиковался как переводчик поэзии, прозы и драматургии. Студентом вступил в литературное объединение под руководством В. А. Луговского при газете «Комсомольская правда», в дальнейшем совместно с ним выполнил переводы трагедии «Магомет» Вольтера, поэм «Мир-дьявол» Х. де Эспронседы, «Май» К. Г. Махи, «Сталь, рождённая в степи» Т. Жарокова, «Твоя река» Х. Ергалиева, романа в стихах «Сердце Алтая» Д. Абилева. Переводил с английского (Ф. Бодсворт, У. Конгрив, Т. Мур, П. Б. Шелли, Дж. Г. Уэллс), венгерского (Б. Иллеш, А. Йожеф, Ф. Мольнар, Л. Пашут, Е. Хелтаи), идиша (С. Галкин, П. Маркиш), испанского (Р. Дарио, П. де Кальдерон, П. Неруда), литовского (Ю. Балтрушайтис, К. Борута, Ф. Кирша), немецкого (Й. Р. Бехер, Б. Брехт, Г. Гейне, И. В. Гёте, Э. Т. А. Гофман, Э. Мёрике, Т. Фонтане, С. Цвейг), польского (К. И. Галчинский, Б. Лесьмян, Ю. Тувим, М. Яструн), румынского (Г. Александреску, Т. Аргези, М. Бенюк, А. Влахуцэ, Д. Кошбук), французского (Л. Арагон, Э. Верхарн, В. Гюго, Я. Потоцкий, Ж.-Ж. Руссо, П. Элюар), чешского (В. Незвал). Для серии «Жизнь замечательных людей» написал книгу об А. Грамши (1968). Как оригинальный поэт почти не печатался; представительное избранное из его обширного поэтического наследия вышло в 2007 г. (книга стихов «Я человек эпохи Миннезанга» [М.: Водолей Publishers]); подборки стихов — в журналах «Вопросы литературы», «Дружба народов» и др.
Публикатор — Владислав Резвый (Челябинск).



В условном наклонении

Я мог бы быть ещё угрюмей
и, взбаламутив сонный плёс,
чумною крысой в тёмном трюме
проплыть по океану слёз.
Я мог бы быть ещё плачевней
и умереть совсем зазря,
пока над харьковской харчевней
колдует пьяная заря.
Я мог бы заблудиться в хмурых
чертогах, рыхлых словно всхлип,
в благопристойных куафюрах
акаций, лиственниц и лип.
Я б мог бежать от канители,
и от прохлады анфилад,
и от коринфской капители,
и от ампирных колоннад,
и, расточив шальную рухлядь
и ни дождинки не щадя,
окровавленной тушей рухнуть
в угодья рыжего дождя.
Я мог бы на краю Нирваны
приметить в первый день весны
тельца, врачующего раны
и воплощающего сны.
 
13.VII.1946
Харьков

 

* * *

Нет, не влечёт меня Париж:
я добровольный пленник
поэзии московских крыш
и харьковских ступенек.
 
Она в любом слепом луче
волшебного светила,
в любом щербатом кирпиче
и в дереве стропила.
 
И мне мила до боли в ней
подвальная бездонность,
тревога вздыбленных камней —
камней одушевленность.
 

Харьковский Демокрит

Из философической поэмы «Провинциалы»

Всем раздумьям земным открыт,
Любомудров российских слава,
жил-был Харьковский Демокрит
по прозванью Григорий Варсава.
Прорицатель людских затей,
одинокий, святой и странный,
он учил дворянских детей
за пампушки и борщ со сметаной.
Искушения прочь гоня,
он по всей Европе скитался
и при этом пуще огня
пола женского опасался.
Он вздымал дорожную пыль,
чёрен ликом и мудр яко филин;
был ли он извращенец — иль
духом попросту слабосилен?
Или попросту инфантилен?
Только всё это — гиль и гниль!
И когда у разбитых корыт
цвёл Дидро и Вольтер подспудный, —
этот Харьковский Демокрит
разговаривал с Катрей Секундой.
 

* * *

Душа моя, мы слишком говорливы,
и слишком мы с тобой хлопотуны,
ещё нам слишком чужды переливы
божественной морозной тишины.
 
Душой затишья полон город бури,
но, может быть, расколется вода,
и этот апокалипсис лазури
в серебряные хлынет провода.
 
Душа моя, будь пепельной и крепкой
и слишком неразумной наяву,
впервые я над гипсовою лепкой
жестокую увидел синеву!
 
Не синева, не серость маскарада,
а что-то, — ты мне высказать позволь:
какая-то блаженная шарада,
какая-то немереная боль.1
 
Плыви, плыви в студёные проливы,
греши, греши, свою судьбу верша.
Душа моя, мы слишком говорливы,
мы слишком разговорчивы, Душа!
 
12.I.1963
 

Две маленькие поэмы2

I

Я вижу Байрона в чаду
болезни и магнезии,
поэта бедного в саду
немыслимой поэзии.
 
Он в трезвости и во хмелю
достоин лучшей участи, —
я слово Байрона люблю
во всей его певучести.
 
Я душу Байрона люблю
во всей её мятежности,
я рифму Байрона люблю
во всей её небрежности.
 
Поэмы Байрона люблю
от Темзы до Пасифика,
куда их гонит во хмелю
надломленная психика.
 
Я душу Байрона люблю
во всей её ущербности,
надрывную, как у-лю-лю
по первопутку верности.
 
А впрочем — очень может быть, —
в нём слишком много детского!
За что мне этого любить
дегенерата светского?
 
За что (коль слову грош цена
в чаду дыханья скверного),
за что любить мне болтуна
сего высокомерного?
 
За что (мне не постичь никак
такой необходимости…)
любить ломаку из ломак
в пошлейшей нелюдимости?
 
Уже на сердце отлегло,
и не тревожат более
ни это бледное чело,
ни этот взгляд магнолии.
 
А всё же — Байрон смотрит в ночь
посаженными близко
и волоокими невмочь
очами василиска.
 
А всё ж — столетья впереди —
поэт стоит без шапки,
скрестив на выпуклой груди
породистые лапки.
 
Вы можете его корить,
над ним смеяться можете,
вы, отучив его дурить,
тома на полку сложите.
 
Другим — листаж, другим — объём,
другим — хвалы и почести,
а он останется в своём
блестящем одиночестве.
 
А он останется — легок, —
как эльф в лесу Титании, —
грядущий Лермонтов иль Блок
из Великобритании.
 
Я слово Байрона люблю
во всей его условности, —
я снова Байрона люблю
во всей его сословности.
 
Я счастлив, что среди ветвей
растительного чванства
пел предпоследний соловей
надменного дворянства,
 
Что заливался под луной
поэт, чей голос гибок,
а жизнь — как перечень сплошной
похабнейших ошибок,
 
Чей мрамор — из папье-маше,
а вдохновенье — клизма…
Но всё равно — мне по душе
издержки байронизма!
 
Хотя поэт, не разрешив
назревших всех вопросов,
дал дуба в греческой глуши,
как истинный философ.
 
Торчали эллины вокруг
и головой качали…
И как один — взрыдали вдруг
коллеги-англичане.
 
Век продолжался — во хмелю,
в разлапистой тележности…
А всё ж я Байрона люблю
во всей его мятежности!
 
Он был столпом из тех столпов,
что пламенеют в чуде,
чтоб окончательно в клопов
не превращались люди.
 
Он был как золотая нить,
но не прельщался златом.
Ах, было бы кого казнить
всем будущим Пилатам!
 
Всем тем, кто скажет в свой черёд,
в преддверьи смертной муки:
— Что ж, кровь его на вас падёт,
я умываю руки.
 
И снова — сад. И снова — мгла.
И океана вздохи,
и бледность хладного чела
немыслимой эпохи.
 
И он зашепчет поутру
(вот не было заботы!):
— Милорды, нынче я помру,
не плачьте, сулиоты!
 
О, отравители болот!
О, вы, душонки пленные!
Пусть увезёт британский флот
мои останки бренные!
 
Корвет пусть взроет медным дном
синь океанской шири, —
хочу я спать в краю родном,
в родном Ноттингемшире.
 
Вся ваша ложь — мираж. Мираж —
все ваши вероломства;
я — поэтическая блажь
несметного потомства.
 
О, Англия, я твой поэт,
всех прочих англичаннее, —
и разве мог я дать обет,
обет, обет молчания?!
 
Я твой. Во мне твоя беда
и радость и печаль.
Я твой огонь, твоя вода
и твой крепчайший чай.
 
«Прощай. И если навсегда,
то навсегда прощай!»
 
16.I.1970
 

II

Там, где скалы замшели,
где дороги в пыли,
просыпается Шелли,
сын британской земли.
 
Говорит он ей: — Здравствуй!
(Неуклюжий, как всхлип,
долговязый, мосластый
и чахоточный тип.)
 
То не Шелли рутинных
элегических поз,
непохожих картинок:
это — Шелли всерьёз!
 
Это кружево. Это
звонкой лиры тесней:
из чахотки и света
слабогрудый Орфей.
 
Отблеск влаги и зноя,
чёлн в речном рукаве —
облако — привязное! —
в золотой синеве.
 
Это — в миг пробужденья
воплотившийся звук,
это нагроможденье
дивных греческих букв.
 
Став почти пантомимой,
покидает он свет,
пошляками казнимый,
изумлённый поэт.
 
Это волн голошенье,
белой пены верхи,
в непрестанном движеньи
голубые стихи, —
и на пляже — сожженье
всей его требухи!
 
И — кому из творений
Шелли ставить в пандан?
Если б, скажем, был гений
Кюхельбекеру дан…
 
Он — волна в позолоте,
чем её проколоть?
Он — виденье без плоти
и ослепшая плоть.
 
Он смешон, как страница
чьей-то лучшей судьбы
в старой Англии ситца
и фабричной трубы.
 
Нет, не в скрежете блоков
дел его аналой:
в чёрном царстве морлоков
он последний элой.
 
Собеседник Эллады
уплывает, скользя…
Потому — шоколады
им украсить нельзя!
 
Без особых приличий,
без особых личин,
белый парус Леричи
над сияньем пучин.
 
Бродят в небе светила,
свой свершая закон:
бездна не поглотила,
а исторгнула вон
 
Эти жадные трели,
что в душе расцвели, —
а душа эта — Шелли,
свет британской земли.
 
В крепкий узел не свяжешь
нити дней и грехов, —
да и как перескажешь
обаянье стихов?
 
Там, где, солнцем согреты,
скалы речь обрели,
сходят с неба поэты
к бедным людям земли.
 
Там, где скалы замшели,
пробуждается Шелли,
просыпается Шелли,
где дороги в пыли.
 
В чьей напевной мелодии —
миг земного огня,
в повседневной просодии —
отсвет Судного Дня.
 
Он — как заповедь Мекки
меж верблюжьих шатров,
как пришелец из неких
дальних звёздных миров.
 
Будто звёзд эстафеты
в беспредельном пути,
к людям сходят поэты,
чтоб в пучину уйти.
 
В ночь уйти заповедно
по дороге комет,
но уйти не бесследно,
а оставив свой след
 
(чтоб, как «сим победиши»,
как сонета венок,
просиял Перси Биши,
баронета сынок).
 
Захлебнуться в воронке
над ночным челноком,
а проснуться в ребёнке
иль в ягнёнке каком.
 
Или в шалой пылинке
на оконном стекле,
или в малой былинке
на британской земле.
 
Так, в жемчужной кудели,
где дожди расцвели,
возвращается Шелли
из латинской земли.
 

Э. Т. А.

— Ах, в кругу заурядных людей
прорезается гений порою!
Может, я Вашу тайну открою,
старый Эрнст Теодор Амедей?
 
Соль ложится на Ваши виски,
Ваше имя ещё не забыто,
ибо Вы — истый гений тоски,
иль фантаст театрального быта.
 
Вы гехаймрат, а также фантом,
искушаемый дьявольской спесью,
но в беседах с учёным котом
обретаете Вы равновесье:
 
Он мурлычет — и этак и так,
он Вам может напомнить о многом…
Что нашли Вы, поэт и чудак,
в этом скептике четвероногом?
Что нашли вы, артист и чудак,
в пошляке этом четвероногом?!
 
Тучи, тучи над кровлями. В них
замерцал коготок новолунья…
Шарлатан и колдун, иль колдунья,
иль какой-то небесный жених!
 
Жизнь особой гола наготой, —
время фальшью цветёт фарисейской…
В чём генезис фантастики той?
Ну, конечно, — не в прозе житейской!
 
В отдаленьи, в цветах перспектив,
отмечается флёр романтичный, —
впрочем, разумом век охватив,
всё Вы видели прозой обычной.
 
Но, как некая горняя весть,
после взмаха магической трости
появлялись незваные гости;
сколько было их? Не перечесть!
 
Появлялся Щелкунчик сперва, —
что колол он? Фундук иль арахис?
Появлялся — всему голова! —
отвратительный маленький Цахес, —
 
нечисть лезла из сумрачных нор,
верещала и пялилась дико, —
но — как Гамлет входил в Эльсинор,
так в твой Бамберг вступала музы´ка.
 
Или му´зыка… Дивный напев,
всё сбирающий вмиг воедино, —
укрощая простительный гнев,
возвращается к людям Ундина.
 
Чёрт сто раз попадает впросак,
выясняя всё снова и снова,
почему этот пьяный пруссак
оказался вдруг гением слова?!
 
Он весьма недвусмысленно пьян
и весьма недвусмысленно болен, —
он и ёрник, и явно фриволен…
Но — глядеть со своих колоколен
на неистовство гофманиан?
Как глядеть со своих колоколен
на неистовство гофманиан?!
 
Может Андерсен сказкою стать,
обернуться по-детски румяно…
Но хранит свою дерзкую стать
жутковатая гофманиана,
жаждет Господу противостать
окрылённая гофманиана!
 
В ней филистерский мир искажён,
расплываясь, лишается граней,
пеларгоний своих и гераней, —
в ней гроза, как по горлу ножом!
 
Вот и поднят лирический пласт, —
время прозой исходит певучей.
Ах, котище, хвостатый фантаст,
ты меня не терзай и не мучай!
 
Пусть меня разобьёт паралич,
онемеет пусть хлёсткое слово…
Намурлычь, милый Мурр, намурлычь
счастья мне у Окна Углового!
 
Нынче я ухожу от людей,
больше их не терзаю, не мучу, —
погружается твой Амедей
в золотую хохлатую тучу.
 
Милый Мурр, ловелас и позёр,
дух чердачных пристанищ и гротов, —
расточается твой фантазёр
посреди исполнительных жмотов.
 
Он уходит — в золу и в поташ,
в дымоходы и в запахи гари, —
но свинцовый его карандаш
всё строчит об утраченной Кьяре.
 
Он почти что на самом краю,
он плывёт, отсмеясь и отплакав,
день придёт — и в соседнем краю
вспомнят Гоголь его и Булгаков.
 
И опять оживёт Амедей
в фантазёрстве, в периодах звучных,
обличая (такой уж злодей!)
скудоумье фантастов научных.
 
Это боль. Как диез и бемоль.
Это старых обид ворошенья
и воистину смертная боль
беспробудного воображенья.
 
В переулке гераней и призм
не отцвёл и за три полувека
проницательно-скорбный лиризм
фантастического человека.
 
Гофман! Гофман! Угрюмый шутник,
в изначальном предчувствии смерти
сочиняешь ты (вот баловник!)
свой роман о кошачьем концерте!
 
Новолуньем над крышей рябой
ты повис, притаился и замер.
Но взыграли фагот и гобой,
продолжается твой катценъяммер!
 
За словами — иные слова,
ну, а что за иными словами?
Мы теперь пробиваемся сами
сквозь леса твоего волшебства.
 
Ты ж прорежешься
                                 светом из тьмы,
там, где мглу
                       полнолуние вспашет,
там, где, тайной смущая умы,
твоя кукла Коппелия пляшет.
 
В такт кивает её голова,
равнодушна она и румяна, —
потому что извечно жива
бесконечная гофманиана.
 
Милый Эрнст Теодор Амедей,
замечательный был ты мужчина, —
два столетья пленяет людей
золотая твоя чертовщина!
 
15.XI.1976
 

Ничейная смерть

                              <Памяти Алехина>
 
В каком году
я прибыл к рубежу,
где
обходиться начал
лептой малой,
я ни за что вам, люди, не скажу,
и вы мне не поверите,
пожалуй!
 
Мне довелось
изведать жизнь сполна,
когда,
прогнав покой Европ и Азий,
загромыхала
Первая Война
над кровлями
классических гимназий.
 
И начал я
спрягать глаголы бед
и ворошить
осенних листьев залежь!
Я Вертера читал,
и мне в ответ
ощерился повешенными Калиш.
 
Но не сумел я
жить большой войной,
в году,
когда слова и чувства чахнут,
и на доске настольной
предо мной
заворошились исполины шахмат.
 
Они
врага сражали наповал,
идя вперёд,
в строю химер зловещих, —
их торс чудаковатый
создавал
весёлый токарь и унылый резчик, —
 
Так шли они
по гибельной доске,
верны
своим трагическим законам,
мудрее, чем серсо
иль бильбоке,
мои солдаты на ходу суконном!
 
Они сметали всё
с моей доски,
идя вперёд
разгульно и широко, —
и заскребли в затылке игроки,
со сцены уходящие
до срока!
 
Но гул войны
навяз у всех в ушах, —
хвосты у хлебных,
и расчёт короток,
и,
получив от жизни вечный шах,
под стражу взят
династии ошмёток!
 
И нацепил я киноварный
бант,
и марсельезу пел
со всеми вместе, —
но мне тогда
казался грубоват
суровый гимн разбуженных предместий.
 
А помыслы мои
как встарь ловки,
и я своих расчётов
не открою:
по глади
лакированной доски
на штурм твердынь
идут мои герои!
 
В любой душе
есть некий уголок,
огнём тревог земных не опалённый.
В нём так смешны слова: кулёк, паёк,
и боны, и купоны, и талоны!
 
Смешны в нём
груды канцелярских дел,
сиреневая буря исходящих;
я человек,
мой волос поредел,
и я хочу свершений настоящих!
 
Семь раз отмерь, единожды отрежь.
Но прописей давно не брал я в руки, —
и вот я отправляюсь
за рубеж,
в командировку по делам науки.
 
Да, есть ещё просторы, где забыт
ваш тягостный полувоенный быт,
есть древонасаждения Ривьеры,
отели на альпийской крутизне,
и движутся учтиво, как во сне,
фарфоровой осанки кавалеры!
 
Но вам смешны
терзанья отщепенца:
угодливое сердце, изолгись!
Язвит чело
клеймо невозвращенца —
на свете есть такой неологизм.
 
Тяжёлый зной
плывёт над головами,
виски и темя солью серебря.
Играю —
в Аргентине иль в Гаване
с зятьком автомобильного царя.
 
Я трепещу
я всё на карту ставлю,
с похмелья я рыдаю поутру, —
потом
неслышно прекращаю травлю
и выигрыш беру.
Из денег
не творя себе кумира,
стригу купонов
хрусткое руно, —
так становлюсь я
ЧЕМПИОНОМ МИРА,
отечество утратившим давно!
 
Но я и сам любил её траву,
Отчизну бросить — это ж святотатство!
Я вам
страны своей не назову,
но вам
совсем нетрудно догадаться!
 
Ну, ничего,
живём в двадцатом веке,
когда нетрудно ездится совсем:
путеводитель мне издаст
Бедекер,
самоучитель выпустит
Туссэн!
 
Я приучусь
тонуть в мирских соблазнах,
во всех трактирах мира
пить и есть,
играть
за многоцветья флагов разных
и защищать
любой отчизны
честь!
 
Я нынче в форме,
стало быть, и в силе, —
но позабыть
до смерти не смогу,
как
на краю полунощной России
чернеют пихты
в мартовском снегу.
 
Сновали
поезда и теплоходы,
оливы ветвь
растаяла во мгле:
История
по выжженной земле
прошла,
тасуя страны и народы.
 
Не хитроумье
шахматных атак,
гроссмейстеров
изысканные дрязги:
История
столкнулась танк о танк,
и полпланеты
закружилось в лязге!
 
В часы,
когда и скорпион притих
и от расплаты
укатилась гнида, —
от наступленья
земляков моих
я добежал
едва не до Мадрида!
 
А после
на восток,
опять Париж,
каштанов гуттаперчевое ржанье;
Отечество,
ведь ты меня простишь?
Меня уже простили парижане!
 
Какая низость:
верить и уметь,
настигнуть
ускользающее счастье —
и на полурассвете умереть
в гостинице,
заплёванной отчасти!
 
Я позабыть
и в небе
не смогу
заплату на ребячьем одеяле
и то,
как пихты
в мартовском снегу
который век навытяжку стояли.
 

Мироздание Клейна3

Из писем к самому себе

Когда-то, в дни моего отдалённого детства,
в городе Харькове, на Малой Гончаровке4,
я прочитал МИРОЗДАНИЕ Клейна;
точного названия уже и не помню,
а впрочем, оно легко установимо.
 
Меня поразили интереснейшие картинки,
сэр Джон Гершель у громадного телескопа,
портреты Кеплера и Тихо де Браге,
замечательное по плотности кольцо Сатурна
и каналы на Марсе по Скиапарелли.
 
Когда-то, в дни моего далёкого детства,
на этажерке стоял барабан Шиммельбуша,
и павлиньи перья и крашеные ковыли
декоративно колыхались в снарядных гильзах.
 
Когда-то, в дни моего отдалённого детства,
безвозвратного, как сказал какой-то классик, —
в городе Харькове, в пределах прямой видимости
громоздились две отлично оштукатуренные тюрьмы,
два централа или два тюремных замка:
одна тюрьма стояла на высоченном холме,
а другая — пониже — на плато.
Это было
давно, и одна из этих тюрем была снесена
по отсутствию необходимости…5
 
Когда-то, в дни моего золотого детства,
в дни ещё нестарого Утёсова и «золотухи»,
мягко пружинили шины веломашины «Латвело»,
с превосходнейшей сеткой на заднем колесе,
под никелированным щитком с ручным тормозом.
 
Из подвала выбегали какие-то ошалелые ребята,
малолетние хулиганы — Карапет и Никитка.
Мадам Старосельская убегала к соседям от мужа,
Пети Старосельского — доктора, морфиниста,
красивого блондина несомненно дворянского происхождения.
Петя потрясал дамским браунингом,
но всё это было больше театром для себя.
 
Потом возвращался ветер на круги свои.
Карапет и Никитка исчезали в своём подземелье,
Петя Старосельский мирился с супругой,
дамский браунинг оказывался фундаментально незаряженным,
а престарелый ухогорлонос — профессор Тромбицкий,
удивительно похожий не то на Пастера, не то на Генриха Манна,
рассказывал какие-то старомодные анекдотцы.
 
Это было в эпоху велосипедного бума,
когда ещё и не помышляли о собственных автомашинах,
и рогатый «Дюркоп» с карданом вместо цепной передачи
казался верхом материального взлёта.
 
Римский папа грозился крестовым походом.
В широких витринах спортивного магазина
торчали манекены в противоипритных костюмах
и резиновых противогазах, пахнущих калошей.
Милиция разъезжала на «Харлей-Давидсонах»,
светло-зелёных мотоциклах с коляской, —
были ещё мотоциклы «Индиана», с пернатым индейцем,
и поразительные велосипеды «Три ружья».
 
Но прельстительнее всего и незабвенней
в эти дни моего невозвратного детства
была пухлая «Астрономия» Клейна,
от которой сладко и жутко сжималось
сердце отрока, даже ещё не подростка.
Это были миры, громоздившиеся над мирами,
а над теми мирами — ещё миры и миры.
 
С отрывного календаря глядел К. Е. Ворошилов,
скакавший на весёлом жеребце, ширококостном, но легконогом,
с бабками, белыми как сливочное мороженое.
А сердце сладостно сжималось и уплывало
куда-то по немыслимым каналам Скиапарелли —
в миры астрономических неимоверностей.
До мировых событий оставалось не так уж много, —
но в кино ещё шли немые фильмы,
обрывки каких-то боевиков двадцатилетней давности, —
мы ещё не знали песен Дунаевского,
а пели «Замучен тяжёлой неволей»
и знаменитое «По долинам и по взгорьям».
 
Патефон ещё казался подозрительно буржуазным,
но на внутренней стороне его крышки
была фабричная марка: фокстерьер
прислушивался к граммофончику с прямой трубою.
На подоконнике лежал Кушнеревский «Демон»,
если не ошибаюсь, с рисунками Врубеля.
Демон был чуточку похож на Бориса Пастернака
или на самого Михаила Юрьевича Лермонтова, —
и он как-то сочетался с «Мирозданием» Клейна,
испещрённым невероятностью астрономических чисел.
 
Я попал на гастрольный спектакль «Гостима»
и, кажется, видел самого Мейерхольда,
вышедшего на вызов в мешковатой толстовке.
Это был сутуловатый пожилой интеллигент,
выше среднего роста, с лицом «исполненным брюзгливой скорби»,
спектакль был скрипуч и далёк от изящества,
но в немой сцене оставались недвижные куклы,
недвижные куклы в человеческий рост,
и, как это ни странно, это было сделано чисто.
 
А на смену Мейерхольду из Ленинграда
явился Н. В. Петров, или бывший Коля Петер,
с целой своей питерской труппой,
со старухой Мильтон и с красавцем-мужчиной
К. Михайловым.
Спустя много лет
я увидел этого красавца-мужчину
в довольно затрапезной московской химчистке, —
он был уже стар, и глаза его погасли.
Но в те времена, на чеховском спектакле,
все были очень довольны похожестью бутафорского
вишнёвого цветения,
а также тем, что спектакль идёт на общепонятном
русском языке,
а не на вымышленном украинском,
т. е. на вымученном украинофильском наречии,
рассчитанном на галицийских русинов,
но не совсем понятном даже исконным харьковцам,
которым был привычнее отверженный «суржик».
 
Это был мир, воспринимаемый отнюдь не шутейно,
и «Астрономия» Клейна в картонном переплёте,
оклеенном бумагой под мрамор,
и опыт Фуко, и множество других наукообразий
великолепно терзали мою неокрепшую душу.
 
Не знаю, право, стал ли я поэтом,
но ежели всё-таки в какой-то мере
я приближаюсь к общепоэтическому стандарту,
то отчасти этому виной «Мироздание» Клейна
и потрясающая история Галилео Галилея,
чьё имя ещё не связывалось тогда
со славным именем Бертольта Брехта,
о существовании коего я узнал
лет пять спустя
из нетолстой книжки Сергея Третьякова,
озаглавленной «Люди одного костра».
 
Это было жестокое и благословенное время,
это было сумбурное и благословенное время,
летящее в будущее, в грядущее, подобно комете,
и останавливающееся где-то на рубеже, на переломе,
на старте,
в ожидании, когда дикторы генерала Франсиско Франко
произнесут на свойственном им кастильском наречии
пресловутую сакраментальную фразу:
«Над всей Испанией безоблачное небо!»
 
12.IX.1977
 
 
1
Эту синеву я видел в Харькове (странный мутный голубовато-серый и очень какой-то плотный и в то же время насыщенный, чреватый чем-то цвет неба — январь 1963 г.). Вскоре пошёл снег, густо.
 
2
Кроме посвящения Алехину, причины возникновения которого неизвестны, эти маленькие поэмы — отголоски литературных трудов Голембы. Он написал книгу «Рассказы о Байроне» в формате «ЖЗЛ» (не опубликована), переводил стихи Шелли для знаменитой серии «Библиотека Всемирной Литературы», а его перевод романа Гофмана «Житейские воззрения кота Мурра» вышел в серии «Литературные памятники».
(Примечание публикатора.)
 
3
Големба замышлял целую серию автобиоверлибров под названием «Письма к самому себе», однако дальше «Мироздания Клейна» дело, видимо, не пошло — другие стихи этого цикла неизвестны.
(Примечание публикатора.)
 
4
А. К. А родился Големба, если верить стихотворению «Улица Шекспира» (1959): «Я рождён на улице Шекспира, // В центре Украины Слободской», — на Москалёвке: улицей Шекспира тогда была нынешняя Примакова.
 
5
А. К. Первый тюремный замок — очевидно, Холодногорская пересыльная тюрьма. Второй — каторжная около ж/д вокзала, снесённая в конце 1960-х (осталось лишь два здания, в одном сейчас районное управление ГАИ — ул. Малиновского [бывшая Тюремная], 5).

Версия для печати