Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: ©оюз Писателей 2012, 14

Стихи и проза

Алексей Торхов
родился в 1961 году в селе Олинск Нерчинского района Читинской области. С 1969 года жил на Дальнем Востоке (Комсомольск-на-Амуре; станция Пивань), с 1972-го — в г. Каменка-Днепровская Запорожской области. Окончил факультет энергоснабжения железных дорог Днепропетровского техникума железнодорожного транспорта и юридический факультет Одесского государственного университета им. И. И. Мечникова. Служил в пограничных войсках СССР в Берлине. В 1981–2002 годах работал в органах внутренних дел, в т. ч. заместителем начальника Научно-исследовательского экспертно-криминалистического Центра при УМВД Украины в Николаевской области. Майор милиции в отставке. Работал аналитиком в детективном агентстве, в настоящее время — в информационном бизнесе. С 1993 года живёт в Николаеве. Поэтические книги «Сеятель птиц» (2007), «Чайная пауза перед блюзом» (2009). Публикации в журналах «Радуга», «Вiтчизна», «Журнал ПОэтов», «Байкал», «Российский колокол», «Чайка / Seagull», «REFLECT… КУАДУСЕШЩТ», «СТЫХ», альманахе «Юрьев день», «Литературной газете» и др. Лауреат Международного фестиваля «Славянские традиции» (2009), литературной премии имени Владимира Сосюры (МСПУ, 2009), Международной Отметины имени Давида Бурлюка (Международная академия зауми, Германия, 2010) и др.



Её фотографии

 

Фотографии — тончайшие распилы
Древа жизни.
Мгновенный оттиск.
Клише ещё незлого тёплого времени.
Из взвеси опилок-секунд сложится птичка.
— Малышка, смотри!
Именно отсюда она вылетит.
Маленькая, как шмель…
 
(Это говорили не тебе —
другим девочкам.
И намного позже…)
 
 
Твоих юных фото нет.
Когда тебе стукнул первый десяток —
все фотографы ушли на войну.
Фотографировать новорождённую Смерть.
— Малышка, смотри!
Сейчас она вылетит.
Маленькая, как пуля…
 
(Только-то и успевали вымолвить,
рассказывал твой выживший папа…)
 
Мама говорила тебе:
— Не смотри на запад,
там сейчас умирает солнце,
молись на восток…
А сама молилась на тебя.
Словами, которые ты ни разу
не смогла мне вспомнить…
 
Раскладываю твои фотоснимки.
Вчера я замечал на них лишь то,
как становился взрослым.
Сегодня — как ты старела.
Распил за распилом.
Птичка за птичкой…
 
Они вылетали незаметно.
Садились на твои плечи.
Внуки взлетали
и садились на твои ветви.
— Бабушка, смотри!
Сейчас птичка…
 
Ты умолчала…
Однажды птички всех фотоснимков
в последний день зимы
(в день моего рождения!)
соберутся в стаю.
Для последнего вертикального перелёта.
На небо.
Вдогонку за тёплым временем.
 
(Тебе оставалось девять дней весны…)
 
Складываю все твои фотоснимки —
распил на распил.
По хронологии.
Стопкой.
Столбиком.
Стволом.
Поливаю слезами.
 
Дерево не растёт…
 
 
 

Её морщины

 
Паутинки бабьего лета.
Ловчая сеть бабьих лет.
Отцы выскальзывают в ячейки.
Бегут морщин.
 
Лицо притихло.
Птицей в авоське.
 
(Крикнуть бы
: Не ищи кончик паутинки!
: Не сматывай в клубок!
: Стирание линий —
возврат к Табуле о расах!)
 
Натяжение кожи — иллюзия.
Больше отдаёшь — глубже овраги,
изрезавшие родную местность.
 
Когда к селу подступали негаразды,
ты становилась иглой.
В стоге линий.
Тянула в ближайший овраг —
нас — нить с тремя узелками.
Вышивала узор-оберег,
выводящий за околицу.
 
(Вспомнить бы
: Пахнет суглинком.
: Ежевика цепляется плакальщицей.
: Ручеёк наплаканного лижет пятки.
: Овраг ступеньками погреба.
: Всплывают сомы детских страхов…)
 
(Вчитаться бы
: Не ломай лабиринт —
Минотавром окажется Пустота.
: Не срывай бинты с невидимки —
потеряешь человека…)
 
(Вслушаться бы
: Проступишь внутрь.
: Плоть, теряя путы, станет воздухом.
: Небо по капле впитает птицу…)
 
Вдыхаю твоё лицо.
 
Храню клубок —
путеводную нить в прошлое.
 
Безвыдыханно…
 
 
 

Её облачко

 
Напоить цветы.
Накормить кошку.
И напитать облачко.
 
Три неотложных дела.
Изо дня в день…
 
(Ты говорила
: Проснулся — сразу вставай.
: Встал — выходи из дома.
: Вышел — смотри…)
 
Цветы пили по-разному.
Тюльпаны — пьяно качаясь.
Чокаясь с ветром.
Садовые колокольчики — взахлёб.
Позвякивая бокальчиками.
Розы — степенно.
Накалывая шипами по капельке.
 
Кошка приносила полуживую мышь.
Оставляла у твоих ног.
(Всегда одну и ту же,
казалось мне.)
Ты вежливо отказывалась.
Предлагала созвучное —
вер-мышель.
Кошка коварничала.
Ходила по пятам, критикуя меню.
Потом вылизывала миску.
И уносила мышь.
 
Лишь облачко ничего не требовало.
Приплывало к самому крыльцу.
Покачивалось.
 
(Ты сама отдавала ему
: Мысли о нас.
: Молитвы о нас.
: Себя о нас…)
 
Из высыхающего тела твоего.
Из последних сил твоих.
Полынные взгляды твои.
Терпкие.
Как лепестки хризантем.
 
(Однажды я сделал по-твоему
: Проснулся.
: Встал.
: Вышел…)
 
Однажды я подсмотрел.
Вы уплывали.
Как дети, взявшись за руки.
(Или что там было у облачка…)
 
Не кричи вслед маме!
Оглянувшись, сорвётся вниз.
Испугается.
 
За тебя…
 
 
 

Откровение от мышонка

 
а что собственно нужно мышонку
: право на писк
: распашонка
: да айсберг из сыра
чтобы дышал во все ноздри-дыры
(и чтобы дыры как норы
их множить вкусно)
 
а для души
: капля кагора
: томик тагора
(ну не скажи
искусство!
как зачем мышонку индийский поэт?
мышонок — эстет!)
 
: а ещё запретить кошку!
: и запретить ей сниться!
: и чтобы за окошком
совершенно случайная птица
пела «мышель ма бель»
: и овсяный кисель в постель…
 
…а если всё-таки тень аки тать
сопение в дверь по ночам
и утробный мяв
 
чтобы нашлась хоть одна несъеденная свеча
её зажечь и шептать и шептать и шептать
тому кто выше всех крыш
 
аз есмь мышь
помилуй мя
 
 
 

Нарекиев

 
В корневом каталоге сохнут дни.
Пересохли люди, в кого ни ткни.
Ночи — какие-то не такие…
Но пока песня вьётся лозой:
«Под небом Го есть город Зо…» —
мне мерещится — это Киев…
 
Лишь немые о нём не говорят.
Ходят слухи — «а в городе том — ад»!
Но я помню: «Ад — это другие»…
В нашу эру — поздний каинозой —
«под небом Го есть город Зо»…
Аве… нареки его — Киев!
 
Нарекиев…
 
 

Из цикла «Ментъхауз. Антироман (пунктирная линия)»

 
          Время состоит из трёх душевных состояний: настоящее настоящего — переживание, настоящее прошедшего — воспоминание и настоящее будущего — ожидание…
                     гипотеза Августина Блаженного
                     устами Константина Кедрова
 
 
           Примерно в 1886–87 гг. Ван Гог перестал рисовать предметы и начал рисовать то, что они излучают.
                     Игорь Юганов
 

настоящее настоящего

 
Я — смотрящий этого города.
 
Когда я закрываю глаза — город перестаёт существовать.
Дома, как прямоугольные аэростаты, рвут постромки.
Отрываются от фундаментов и пополняют ряды облаков.
Деревья берутся за ветки и водят хороводы.
Потом строятся в колонны,
медленно маршируют на окраины.
Птицы сливаются с небом.
Растворяются в нём, чтобы щебетать из ниоткуда.
Травы, презрев асфальт, выбиваются наружу.
Щетиной безвременья.
500 тысяч человек — сто легионов,
погружаются в летаргический сон.
И остаются в прошлом.
Становятся этой землёй.
Воздухом.
Становятся мифом.
Их можно пересказать.
Или выдумать заново…
 
Я в этом уверен.
Но, разумеется, ничего такого не вижу —
глаза мои закрыты.
Кстати, именно такую картину можно наблюдать,
если съездить в Ольвию.
Всего час езды отсюда.
Я был там несколько раз.
И только сейчас задумался — а что если…
Если мой очередной визит…
…совпадёт с мигом, когда смотрящий Ольвии
откроет глаза?!
 
Всякий раз, когда это делаю я, —
мой город возникает из небытия.
На том самом месте.
В том самом виде.
Ну, разве что смутное ощущение —
незначительно сдвинуты здания
да не хватает пары знакомых лавочек
и десятка урн.
 
И…
Честно говоря…
Я пока не знаю, хочется ли мне —
оказаться в Ольвии в подобный момент?
 
Когда её смотрящий откроет глаза…
 
(20.04.10. 09 ч. 19 м.)
 
 

настоящее будущего

 
…это всё равно что
сделать из чистого бланка
протокола осмотра места происшествия
бумажный кораблик
и медленно опустить
в лужу крови
на затоптанном линолеуме…
 
когда-нибудь ты сделаешь именно так
и дьявольский счётчик
впервые начислит проценты
твоей профессиональной деформации
и ангел-хранитель
впервые выпьет на пару с тобой
явив себя
отражением в зеркале…
 
(24.04.10. 12 ч. 20 м.)
 
 

Инъекции воздушного змия

 

1

молчаливые дети
держат в руках нити
держат в губах отчаянье
бумажные бабочки парят нераскрашенно
 
молчаливые взрослые
держат в руках нити
держат в губах растерянность
утренние газеты парят непрочитанно
 
молчаливые старцы
держат в руках нити
держат в губах улыбку
бумажные ангелы парят незамеченно
 
сегодня хороший клёв
забрось и ты нить в небо
 
и разожми кулак
 
 

2

мы — затейливый тубус
перекатывающий шуминки
 
я говорю «алло!»-гичное слово
накреняя город на тебя
 
перья подуш
     …………ш
      ………..ш
      ……….ш
      ………ш
      ………ш
      ………ш
      шки сползают
      ся в крыло
 
на одном крыле — только падать
описывая судорожные круги
 
так голос мой падает штопором
в завитой телефонный шнур
скатывается по винтовой лесенке
выбегает из подъезда
и немеет в тебе
 
пока ты вслушиваешься в нить
пока сжимаешь возле уха
пока оживший голос твой
не встряхивает город
меняя нас местами
 
и змием становишься ты
 

3

 

н
и
т
ь
взгля
да
к
о
л
ы
ш
е
т
с
я
 
страницастраницастраницастраница
с                                                            с
т                                                            т
р                                                            р
а                                                            а
н                                                            н
и                                                            и
ц                                                            ц
а                                                            а
с                                                            с
т                                                            т
р                                                            р
а                                                            а
н                                                            н
и                                                            и
ц                                                            ц
а                                                            а
страницастраницастраницастраница
 
       парит в придуманном небе
 
        как распознать слово-яблоко
        в хронике пикирующего
        воздушного
        змия
 
 

4

 
пока цела пуповина
я — маленький воздушный змиёныш
 
иль ты приснилась мне
 
девочка переходящая жизнь
вброд аки посуху
из дочки в матери
 
со списком моих имён
мадонна
с воздушным змием в руках
 
 

5

 
искусивший жить
взглядом вверх
 
волочить его за собой
 
бумажным корабликом
по небесным лужам
 
пока не разбухнет от воздуха
как последний вдох
 
 

6

 
все
книги
этого мира
 
инъекции
бумажного
змия
 
 

7

 
наших сомкнутых
губ
чуткий контролёр
надрывает линию
 
вдоль — голос
поперёк — немота
 
голос всегда — над
 
                э
                х
                о
                н
                и
                т
                ь
                ю
                у
                у
                у
 

8

 
еслинаписатьнабумажномзмие
слово «СЛОВО»
 
молитва
станет
иконой
 
а небо
храмом
 
 

9

 
бабочки газеты и ангелы
порхают над пустырём
 
беспризорный город
путается под ногами
 
я — нить
 
 

10

 
нить молитва
нить дыхание
нить причастие
 
(линия разреза
ТЬ)
 
ни молитва
ни дыхание
ни причастие
 
 

11

 
никогда не трогай ЭТО
: и) заснеженное утро
: и) спящий голос
: и) нить
 
пока не поймёшь
чего в тебе больше
 
убежать
------------
отпустить

 

(27.01.10. 13 ч. 04 м.)

 

 

Из романа «Блю-йеллоу сабмарин»

 

Возложение хвостов

 

Город медленно зарастает солнечной пылью, травой и ящерицами.

Тысячи юрких ящериц ползут по безлюдным улицам. Стекаются к центру подрагивающими потоками. Кажется, взгляды их, тяжёлые и скользкие, ползут отдельно, чуть выше хозяев. Оттого, несмотря на изгибы тел и извивы улиц, в неподвижных глазах рептилий не плещется время. Степной терпкий воздух въелся в их кожу письменами, невообразимыми узорами и архаичными граффити «цойжив». Ближе к вечеру, наконец сойдясь у памятника адмиралу Грейгу, они, и без того бессловесные, молчат. Несколько минут немой неподвижности, достойные веков. И только потом, без всякой команды, отбрасывают свои хвосты, словно возлагают целые шевелящиеся букеты к остывающим плитам пьедестала. И неподвижно смотрит старый адмирал, как расползаются длинные тени, как осиротевшие хвостики подёргиваются, напоминая маленькие, разваливающиеся на части якоря. Совсем крохотные якоря, потерявшие былой вес и всплывшие сигнальными буями над затонувшим флотом рассыпавшейся империи…

 

 

Души невсплывших подлодок

 

Души невсплывших подлодок вселяются в подъездные лифты.

Я узнал об этом от спившегося подводника. Говорил тот судорожно, будто задыхался и, натыкаясь на спазмы, спешил донести запрещённое знание. Говорил-давился…

— Салага, бль! — отвечал он на каждый мой вопрос.

И рассказывал то, о чём я даже не догадался бы спросить.

Получалось, что жить ему оставалось считанные столетия, по-скольку его смачно дожирала кессонная болезнь, смешанная в сложной пропорции с похмельным тремором, пофигизмом и простодушием. Иными словами — некое шаткое тревожное равновесие, когда уже нужно всплывать, но уже не нужно спешить, когда босиком бредёшь по дну жизни, наугад и на ощупь. И звёзды, за которыми, собственно, и нырял на это дно, хрустят битыми бутылочными стёклами под ногами.

Своего имени он не назвал. Может, не помнил, может, забыл на погибшей подлодке или вовсе не хотел произносить, дав однажды страшную подписку о неразглашении…

Так вот, о невсплывших подлодках! Было бы странным допустить, что огромная душа боевого подводного корабля поместится в нелепую подъёмную коробку, сомневался я вслух.

— Салага, бль! — утвердительно кивал он и давал отхлебнуть из бутылки. — А те громадные пузыри, бль… что рвутся из пучины, бль… а перед этим… из рваной железной кожи, бль? А те хлопки, бль… они ж… из спрессованного шипения и боли, бль… они ж… вырываются на поверхность, бль… спасаясь за всех оставшихся сразу! Вот это душа и есть, бль… Дробится на пузыри… мечется над волнами неупокоённо, бль… А потом разлетается, как весточка… по всем адресам, бль… Как благая похоронная весть. Якорь тебе на хрен!

Он и сам дробился. На спазмы, заменявшие лишние слова, на пузырьки, всплывавшие из глаз вместо взгляда. И вместе с ними метались и угасали пивные пузырьки в постоянно встряхиваемой бутылке.

Меня завораживало в нём всё. И шрам, продлевавший левую бровь до уха, и родинка на переносице, добавлявшая сходства с индийским факиром. Любой предмет в его руках становился артефактом. Взять хотя бы окурок! Он то дирижировал им, роняя искры, то бычковал его и прятал в карман, но, в сердцах, извлекал и раскуривал, снова и снова. Вскоре я смотрел на этот нереальный окурок, как на трубку мира. А на подводника — как на баловня судьбы, чудом спасшегося, потерявшего целое поколение в пучине эпохи.

— Салага, бль! — встряхивал он меня, как недопитую бутылку. — Будь ты даже не робкого десятка, а содрогнёшься, бль… если услышишь глубинный скрежет металла, бль. Даже у бывалых боцманов, бль… бледнеют полоски на тельниках, бль… а копчик заворачивается внутрь, бль!

Мой копчик заворачивался уже от его слов…

— Салага, бль! — мне казалось, каждый раз после этого слова он брезгливо отирал языком губы. — Ты что, думаешь, бль… она в первые попавшиеся лифты вселяется, душа-то?! Хренушки! Только в те подъезды, бль… где живут подводники, бль… или жили.

Последнее слово он произнёс с непонятным остервенением, словно хотел от него избавиться, забыть навсегда. И замолчал. И город, переждав несколько минут звенящей тишины, зашумел о своём.

Не помню, как мы расстались, ведь раньше ни разу не выпивал столько. Как попал домой, не помню также.

 

— Души невсплывших подлодок, бль!

Долго ещё потом я говорил эту фразу нескладному салаге, затонувшему внутри меня вместе со своей посудиной под названием «Молодость». И всё меньше вопросов доносилось оттуда. Всё меньше пузырьков всплывало наверх. Да и размеры их всё уменьшались…

Но всякий раз, входя в лифт и слушая леденящий скрежет троса, я вспоминаю тот безумный, рвущийся наверх взгляд, тот страшный шёпот: «а куда ты, бль, денешься с подводной лодки!» — и обидное слово «салага», прилипшее к его нижней губе, как недоеденный хвост рыбки-салаки. А ещё всякий раз думаю: достанет ли у этой коробки сил и желания поднять меня в конце дня обратно — на поверхность, на мой уровень жизни, на мой этаж.

С этими мыслями я выхожу на первом этаже — на самое дно жизни, где фамилии погибших подводников периодически вывешивают на заплёванных стенах подъездов, маскируя их почему-то под списки должников за коммунальные услуги.

Выхожу — и теряюсь в рельефе этого дна…

 

 

Механические призраки

 

В июле в этих степях возможны миражи.

Чаще всего случается видеть неуклюжие автобусы, причём именно тех моделей, от которых давным-давно публично отрёкся львовский завод-машинородитель, а поместная церковь предала анафеме весь состав его ОТК.

Неуспокоенные механические чудовища, громыхающие на выбоинах по недосмотру небесных сил и лично директора автохозяйства, возникают внезапно. Обычно поодиночке, но ходят слухи и о целых колоннах. Будь ты конный ли, пеший — лучше остановиться и пропустить…

Их выпуклые фары безжизненны, как очки на глазах слепца.

Их внутренности причудливы и менее всего пригодны для гадания о предназначениях и судьбах, хотя вспороты, извлечены и разбросаны.

Их развевающиеся из открытых окон занавески напоминают одновременно древние стяги, потрёпанные крылья и оборванные стропы парашюта.

Их салоны заполнены невозможным людом — беженцы вперемешку с завоевателями — трипольцы и скифы, цыгане и сарматы, растаманы и гунны, шлюхи-маркитанки и депутаты последнего сатанин-ского созыва.

Их охрипшие динамики уже по памяти, при невключенном магнитофоне, кричат, шипят, а выбившись из сил, попросту сплёвывают в уши обречённых путешественников сальные звуки шансона.

Сами же автобусы, заехав поглубже в степь, сворачивают в разнотравье и, предварительно убаюкав пассажиров, начинают самостоятельно ремонтировать себя, как терминаторы. Громыхают незримыми ключами и монтировками, вспыхивают огоньками сварки, словно прикуривают друг у друга. А потом долго незлобно рычат моторами, одновременно пытаясь завестись и договорить о наболевшем.

Очнувшиеся водители чертыхаются и безуспешно силятся вырулить на асфальтовую реку, чтобы по её течению как-то дотянуть до конечного пункта. Увы, даже эта река в июле пересыхает, а волны ковыля способны увлечь её остатки в иное русло. И вряд ли возможно проследить — доползёт хоть один из призраков до автостанции, упоминаемой в диспетчерских легендах, или постепенно рассыплется на железо и кости, как издавна принято среди степных народов.

Гудят механические чудовища, катят спящих по местам боевой славы их неистовых предков — всех этих скифов, сарматов, гуннов, депутатов. Чтобы вснились в разъедающий мысли воздух, вслушались в шелест вневременной молвы-муравы, всмотрелись, как растут травинки из плоти и крови павших.

Мотыльки, залетевшие в окна, порхают по салону, резонно считая его частью родной степи. Хрипят преднемотно динамики. Храпят пассажиры-камикадзе с чемоданами, прикованными к запястьям. Дремлют аборигены с проездными билетами, вытатуированными на ладонях. Что снится им?

 

Лишь странствующая ящерка, пронзая бесцветным взором иллюзорную обшивку автобуса-марева, способна прочитать эти спящие лица. Но разве она скажет?

Вздрогнет, очнувшись от наваждения, да пустится во всю прыть…

 

 

Выставка божьих коровок

 

Картинка из детства. Я сижу на берегу водохранилища. Сотни божьих коровок выбираются из воды1 — швартуются цепкими лапками. И тут же спешат вглубь берега. Многие норовят взобраться на меня. Словно главная задача: не просто доплыть, но обязательно проползти по мне и только потом выйти на свою тропу. И мерещится огромная облачная рука, сеющая над побережьем этот «красный десант», и не хочется верить словам отца о сельскохозяйственной авиации и методах борьбы с вредителями. А ещё кажется — я на гигантской передвижной выставке божьих коровок…

Маленькие красные самолётики класса «земля-небо». Это мы посылали их туда со своих пальчиков-аэродромов. Это мы просили: принести нам хлеба, а если даже и не вернутся — остаться ещё одним «солнышком» уходящего лета. Маленьким солнышком нашего детства. А сами оставались на земле и брели пыльными дорогами…

Они возвращались. Вернее, прилетали всё новые и новые. Кто из нас в детстве считал точки на спинках божьих коровок? Разве что зануды и те, кто в наших «войнушках» сражался за немцев. Но это — уже не «из нас». Это — «из них». Среди нас таких не было. Как можно считать точки, когда мир ещё только назван, ещё воспринимается целым и — нет внимания деталям? Мы ещё не умели ставить точки, не умели их считать…

А потом оказалось: всё на свете можно посчитать. И те, кто постигал эту науку — до единого и своевременно — уходили во взрослые. Они говорили: этот жучок называется Coccinella septempunctata, или Коровка семиточечная — именно столько точек на её ярко-красных надкрыльях. Они считали — не могли остановиться. Считали-считали-считали. Дни до дембеля, рубли до получки, количество побед-любовниц, друзей, ушедших в мир иной. Не поддавалось счёту лишь число дней, отпущенных совсем не на это… И жизнь становилась непрерывным копошением в бесчисленном стаде себе подобных, без единого шанса замереть и вспомнить — как давно ты со светлой головой не сидел на берегу, как давно ни одна божья коровка не выбиралась из воды и не заползала на твоё тело…

Но однажды это происходит. И маленький, только что родившийся человечек — божья коровка без единого пока пятнышка — шевелит беззвучно губами в своей колыбели. Смотрит сквозь тебя, седого и усталого, куда-то ввысь, в глаза своему ангелу. И с губ этих осыпается неслышимая никому, кроме вас троих, божественная словесная пыльца:

— Божья коровка, улети на небо…

Это — пароль и команда. Это — глас очередного посетителя выставки. И крылья неудержимо рвутся из тебя. И прозрачным огненно-оранжевым пламенем трепещут, отрывая от земли…

 

…Вся наша жизнь — это сидеть на берегу. Сначала ручейка. Потом — реки. Потом — моря. И ждать — когда к тебе придёт выставка. Передвижная выставка божьих коровок. Когда ты станешь — одновременно! — одним из её экспонатов, посетителем, экскурсоводом и тем, кто потом опишет всё это…

И ты пишешь-сеешь своих питомцев над этим побережьем. И тысячи коровок-слов, усеянных пятнышками букв, взмывают вверх. Над временем, отслоившимся от тебя. Над пространством, преградившим тебе дорогу. Над именем твоим. Сквозь имя твоё. С именем твоим. Взмывают на поиски тлей и тех, кто в любых «войнушках» сражается за «немцев». Как маленькие красные самолётики класса «детство-небо»…

 

 

Из цикла «Ментъхауз. Антироман»

 

Глава 11. Введение в кобуру

 

Сергей Нежинский, знакомый поэт из Одессы, имеет радикальную версию сущности кобуры: «У проходящего за стенкой милиционера к поясу пристёгнут чёрный рояль — в нём ключ от двери в небо»… Как знать, как знать. Он прав в одном — на каждом подобном ключе два комплекта отпечатков — милиционера и демона-хранителя; и — ни одного отпечатка на двух комплектах клавиш. Хотя поэт и умолчал об этом…

 

В советское время каждая кобура шилась особыми нитями, пропитанными в слезах монашек Ухтынского монастыря. Материалом для них служила кожа бурых — отсюда специфический цвет изделия. Более того, он определялся самой этимологией слова…

 

Главное отличие украинского мента от былого, советского — в отходе от традиций. В первую очередь, наличие неаутентичной кобуры. Из кожи чёрных. Здесь не идёт речь о том, что поубавилось бурых, хотя они действительно переродились в оранжевых и синих — всё дело в изменении стратегического курса кройки и шитья…

 

 

Глава 24. Серым по живому

 

Максим Бородин, знакомый поэт из Днепропетровска, после встречи с ментом промывает глаза чаем «Белый оолунг». Подолгу молчит. Листает разноцветные детские книжки, добывая дозу радуги…

 

Глаза мента таят в себе девятнадцать оттенков серого цвета. Из них только три оттенка символизируют сталь, различную по составу легированных добавок. Ещё пять — оговорены служебными инструкциями. Остальное — результат профессиональной деформации…

 

Когда я, в виде ответной высшей меры, читал знакомому менту стихотворения Максима Бородина, наблюдал редкое явление — семислойную серую радугу, в которой не было ни одного регламентированного оттенка. Это напоминало увеличенный снимок режущей кромки лезвия скальпеля…

 

 

Глава 8. Педоментофобия

 

Сашу Моцара, знакомого поэта из Киева, в детстве, особенно по выходным, часто пугали ментом о шести погонах. Вот придёт! — пугали в гостях и дома. Вот заберёт, в крайнем случае, укусит! — пугали перед сном сереньким волчком, в котором опять-таки угадывался мент. Детскому воображению волчок рисовался редкостным пидарасом в серой форме с кривыми зубами и мешком для сбора детей. Хотя маленький Саша и не знал в те годы слова «пидарас»…

 

Обычно, после передоза ментофобии, из детей вырастают гастарбайтеры, штрейкбрехеры, шрайбикусы и прочий лексический неформат. Хотя случаются исключения. Один Витя ненадолго стал премьер-министром и отомстил ментам как смог — приостановил их право на льготы. А Саша поступил радикальнее — стал поэтом. И ни разу — ни разу! — не упомянул в своих поэзиях ни самих ментов, ни околоментального пространства, хотя уже знал базовое слово «пидарас» и все производные от него. Пусть ходят невоспетыми!..

 

Я высмеял это явление в мае 1994 года в ненаписанной поэме «Хульт». Я заклеймил это в октябре 2004 года в изъятом романе «След ладони на Библии». После чего утвердился в мысли: «Всё, что ни делается — можно и не делать». Тенденция, однако…

 

 

Глава 97. Геокобура

 

Андрей Стебелев, знакомый поэт из Винницы, убеждён: материк Африка — колыбель цивилизации. Хотя внешне (это заметно даже невооружённым людям!) — самая настоящая кобура гигантских размеров. К тому же, висящая на правильном месте — на экваториальном поясе планеты… Кобура — предмет серьёзный и напрягающий изнутри. На неё неохотно садятся мухи и, уж конечно, не гадят. На её поверхности не отображаются папиллярные узоры. Ни одному придурку не придёт в голову писать на чужой служебной кобуре: «Помой меня, я вся чешуся!» Что уж говорить о Геокобуре размером с континент?! Именно поэтому в канонический текст эпоса об Айболите включена фраза: «Не ходите, дети, в Африку гулять!»… Андрей внял совету, не спеша вырос и гулял там уже не по-детски — с оружием в руках. И правильно, каждый взрослый — сам себе Бармалей…

 

Фраза «Не думай о белой обезьяне» — полное дерьмо по сравнению с фразой «Не думай о чёрном пистолете»! Попробуй-ка о нём не думать, находясь рядом с кобурой. Попробуй забыть имя Отелло в спальне Дездемоны. Здесь всё дышит им, мешая дышать тебе. А как жарко дышит гигантская Геокобура! Ранее в Африке располагался самозародившийся оберег-пистолет Создателя. Ныне он извлечён и периодически постреливает громами-молниями, разгоняя Тьму на задворках Галактики. Но свято место пусто не бывает! В его отсутствие маниакальная фраза укоротилась до варианта «Не думай о чёрном…» и тут же материализовалась. Была явлена живая чёрная субстанция, из которой кто-то налепил уйму чёрных человечков. Те, в свою очередь, расплодились и заполнили все пустоты. Ни дать ни взять — полная кобура копошащихся существ, набившихся в неё, как в союзмультфильмовскую варежку. Само собой, рано или поздно кобура должна была разорваться от избытка обитателей. Она и лопнула — в районе Аравийского полуострова. И живой шевелящийся пистолет выстрелил в сторону Евразии частью самого себя. Такова гипотеза Андрея о самозарождении жизни на континенте-черновике и последующем расселении по всему миру. Навязчивая идея — проследить генезис чёрных человечков! — привела его сначала в Анголу (где он понял, что их много), потом в Конго (где он понял, что их очень много и они разные), потом в Америку (где он понял, что они живучи и чертовски неплохо устроились)… Но те, кто неслучайно коснулись кобуры, — полностью меняют свою жизнь. Вот и Андрею до сих пор снятся очень чёрные лица, очень белые зубы и очень малахитовые носороги. Он тщательно, иногда чрезмерно, бреется, чтобы не проступили усы и не напомнили лишний раз о бармалейском периоде жизни. И всё-таки, минимум раз в неделю, проверяет потайное место в известной только ему канаве, где лежат — испытанная кобура и потрёпанная карта Африки… Говорят, есть гипотеза, что Геокобура — детородный орган планеты. Говорят, Ницше писал свою бездну, заглядывая в темнеющую щель кобуры. Говорят многое… Но Ментъхаузу во всём этом клубке гипотез не интересны ни половая принадлежность кобуры, ни генезис чёрных человечков. Тем более, что вакханалия толерантности, грозящая сделать эвфемизмом саму жизнь, сначала превратила человечков в афроамериканцев, а в идеале — сделает афроафриканцами. Единственное, что интересует Ментъхауз в теории Геокобуры — это идея о самозарождении пистолета…

 

Миф о самозарождении пистолета в кобуре очень популярен среди ментов первого года службы. Обычно в остром приступе похмелья в это истово верят менты, утерявшие оружие во время пьянки, вернее — во время неспособности её продолжать. Хотя зафиксированы и случаи коллективного верования. Особенно во время многодневных поисков всё того же пистолета всем личным составом райотдела. Как говорится, от забора и до победы… Но быстрее тыква превратится в карету, чем карточка-заместитель в пистолет. Поэтому в данном случае уместнее говорить о служебном мираже… В совет-скую эпоху руководство всячески пыталось развенчать этот миф, насаждая учение о том, что у пистолета был создатель. По их версии — табельное оружие ПМ означало вовсе не «Пистолет Ментовский», а «Пистолет Макарова». Сам же кандидат в создатели — гражданин Макаров — был своим в доску, выходцем из народа, стопудовым лимитчиком и, естественно, рубахой-парнем, который не стал ментом только по состоянию здоровья. Именно здесь проходила черта между безбожием ментов-ских низов и набожностью верхов, поскольку сами верхи пользовались совершенно иными пистолетами — ПСМ. И очень немногие — только эксперты и те представители Ментъхауза, которым дозволено производить полную разборку! — знали, что означает это — «Пистолет Святого Макария». И создатель его тут же из обычного лимитчика превращался в обитателя заоблачных столичных палат… В этой полемике обычно забывали о кобуре. Или всё сводили к аксиоме — кобура была всегда. Правда, называлась иначе. Взять ту же Африку…

 

 

Глава 16. Кобура как вместилище

 

Наталья Бельченко, знакомый поэт из Киева, ни разу не видела содержимого кобуры. Отсутствие начального уличного образования и склонность к поэзии лишь усугубило ситуацию. Она абсолютно целомудренна в этом недетском вопросе. Впервые Наташа стыдливо познала кобуру на картинке из книги «Дядя Стёпа — милиционер», но, не посоветовавшись ни с кем, опрометчиво решила, что это большой накладной карман. В выпускном классе у неё появилась другая версия — в эту ёмкость менты складывают пожертвования от населения. Ныне, исходя из своего мировоззрения и пристрастий, — вполне допускает, что в кобуре может быть гнездо белки или иного мирного зверька…

 

Что ж, в последней версии есть хоть какой-то отголосок жизни. Бывалый мент действительно всегда бредёт по службе в двух шагах от «белки». Она горячо дышит ему в спину, вынашивает свои болезненные планы, но никогда — обращаю ваше внимание! — никогда не вьёт гнездо в его кобуре…

 

Если в кобуре топорщится — у мента встало на службу. Но отличить эту взрослую отверделость и чрезмерность фрагмента может лишь пистолетом пуганый взгляд. А в остальное время и в самом деле в кобуре живёт нечто. Если и зверёк, то бумажный. Должно быть, к тому моменту Адам, занимавшийся присвоением имён существам, уже работал начальником канцелярии — больно корявое имя: «карточка-заместитель». Явный пережиток времени, когда всё, и даже пистолеты, давали по карточкам! Бумажный заместитель — практически идеальное создание. Снабжён печатью, личной подписью и знанием «какому именно служить». Впрочем, не без греха — как латентный свингер, обожает постоянно меняться вместилищами со своим шефом…

 

 

Из цикла «Северны сказы про Максимку бога
(шорт-повесть, однако)»

 

          М. Бородину

 

Про луну-проталину да чёрный воздух

 

Луна — это проталина така. Её Максимка бог выдуват на морозном небе.

И тогда смотрит в неё подолгу своим глазом жёлтым. И всё как есть в ту проталину видит! И тебя, и меня видит. И того, кто от всех схоронитца не прочь, того же еврашку…

А если луна белеть начинат, люди шепчутца:

— Вай, Максимка опять отвернулся от нас — чёрного воздуха жди теперь, однако!

И тогда, в самом деле, чёрный воздух наползат и проталина затягиватца. И тогда надо ближе быть, за руки взятца. И глаз с огня не сводить. И старатца не спать подольше. Да чёрный воздух помаленьку в себя вдыхать, не шибко. И выдыхать тут же, иначе осадок начинат скапливатца. А в ком осадок, тот храпеть начинат точно баруси-демон. И снитца ему, что и вправду баруси он — одноногий, однорукий да одноглазый. А тогда надо ему колотушкой в голову постучатца:

— Вай, не спи, совсем почернеш! А то ум короткий станет, сила короткой станет. А потом и тебя не станет. Лучше с женой играй, народ делай…

А ежели все уже захрапели, даже тот, кто с колотушкой, — тогда беда. Тогда баруси — тут как тут, сам явитца. Но я про то не буду, а то сердце забоитца…

Лучше скажу, сколько-то потом Максимка бог всё равно про нас вспоминат. Приходит на старо место:

— Оу! Всё затянулось уже, опять дышать надо!

И уже в другом месте на небе луну продышит и к нам заглядыват.

И тогда плывёт по небу Максимки бога глаз жёлтый. Кажному внутрь заглядыват. И сердце у того боятца перестаёт.

Это не сказка, это старых шаманов рассказ. Тако только в тёмну пору быват…

 

 

Про народны коментари

 

Всяк бог такой народ заслуживат, какой создать смог.

Максимка бог на этот счёт не переживат. Максимку его народ устраиват. Так, поворчит для порядку, не шибко. Буркнет вполголоса:

— Националисты хреновы…

Или:

— Глобалисты хреновы…

Или:

— Поэты хреновы…

Потом скажет:

— Ай!..

И рукой так. Тишиной исполнитца. И давай по небу всяку визуальну поэзию развешивать.

Народ внизу сопит, впитыват. Всякий коментарь пишет, выкрикиват даже.

Тот коментарь, што от души, он как молитва вверх подниматца, до Максимки долетат. Максимка его тогда читат, радуетца:

— Ай, какой народ создал! Шибко хороший…

А тот коментарь, што от худого места, — тот не летит. Камнем падат на соседский чум. И тогда уже народу не до Максимки — сосед соседа коментироват. Чёрный воздух, каким за ночь надышался, выплёвыват. Измажутца, смотреть неохота. Максимка бог и не смотрит…

А если бы смотрел, то сказал:

— Соседи хреновы…

А только молчит Максимка. Не повод это от поэзии отвлекатца…

 

 

Про суху каплю

 

Максимка бог беда как любил дождь делать! Сначала с земли на небо воды натаскат-натаскат. Только не мешками кожаными, а как-то по-своему поднимат. Шибко много воды у него получатца! И как она там помещатца вся? (Ум-то у меня есть, а понять не могу, буду ещё думать.)

Сколько-то потом, когда подготовитца Максимка — народ зовёт. Беда людей сколько, как комара! Максимка сверху им кричит, разъяснят:

— Оу! Я вам сейчас дождь говорить буду.

— Как так, дождь говорить? — сомневатца народ.

— А вот так. Дождь — те же слова. Это просто я вам водой говорю. Теперь меня всем лицом слушать надо, однако. Кажну капельку как есть слушать!

— Ну ладно, как не слушать, послушам.

Колотушкой помашет Максимка бог, постучит в небо, как в бубен. Три раза крикнет:

— Хук! Хук! Хук!

И начинатца!

Как в старом дырявом чуме — отовсюду на голову вода льётца. Вай!

Каждый думат: «Небо штоли прохудилось? Почему Максимка его не латат, не зашиват?»

Сколько-то потом думат: «А может, это Максимка водой говорит, не словами? А зачем не словами?»

— Эхэ-хэй! — слышит их ум Максимка. — Так вы словами только ту часть меня, котора «Максимка», поймёте. Ту, котора тоже словами. А ту, котора «бог», как поймёте? Слушайте лучше!

Потом надоест ждать Максимке:

— Э! Как-то неладно молчат. Пойду спрошу любого.

Подходит к любому человеку. Человек ему и отвечат:

— Лицо в морщины собрал, жду, пока ум дождинки поймёт. Шибко мокро, однако. Ничего пока не понятно.

— Ай! — машет на него рукой Максимка. — Не услышал, иди. Тебя здесь не надо!

К другому подходит, тот отвечат:

— Лицо в морщины собрал, жду понять. Шибко мокро, однако…

— Ай! — машет на него. — Уходи куда попало.

К другому другому подходит.

— Шибко мокро однако…

— Ай!..

Всех других обойдёт, устанет ходить Максимка бог, сядет.

Теперь так говорит:

— Мой ум совсем рассердился! Все, кому шибко мокро, — уходите. Попейте варёной воды. Буду себя сам слушать, вас не надо.

Сколько-то посидел. Поговорил с собой. Встал на ноги и, в какую сторону было лицо, в ту и пошёл. Смотрит, а один человек не уходит. Лицо раскрыл, замер. Дождь впитыват, не шевелитца. Как будто умер, только лечь забыл.

Подкрался к нему тогда Максимка. Спрашиват шёпотом:

— Ты почему такой тиховатый?

— Как тиховатый не буду? — шепчет человек в ответ. — Суха капля на меня упала! Моим глазам тесно теперь. Так тесно, што заместо них щущ у меня раскрылся. Вот не двигаюсь, щущенье спугнуть боюсь…

— И што тебе твой щущ показыват?

— Беда как много показыват, слов таких не знаю. А только знаю теперь: даже если шибко мокро будет — ум сухой остаётца…

— А смыслы смутны ощущаш?

— Как не ощущать? Даже сердце забоялось!

— Во-о-от! Я же говорил! — обрадовался Максимка бог. И на месте запрыгал-заплясал. И человек тот встрепенулся. Не отстаёт, пляшет.

Как будто ум у них испортился. Прыгают, поют под дождём:

— Ий! Эхэхэйро! — радуетца Максимка.

— Хокой, хокой! — не отстаёт человек.

А народ думат: «Вай!» И больше слов не находит.

А того не знат — всё дело в сухой капле! Их всего три быват. Про то Максимка народ когда-то вперёд ещё научит. Одна суха капля перед первой мокрой падат. Друга суха капля — за последней мокрой падат. Однако, ещё одна суха капля есть — сама важна. Она внутри дождя, это его суть. Её шибко слушать надо. Тогда щущ открыватца!

Тот, кто её слышать научитца, — про того Максимка бог специальным словом думат, но вслух не произносит. Слово то — «….». А что оно точно означат, нам не ведомо вовсе. Только, думаю, не будет Максимка бог с кем попало чай пить! А человек тот, которого он внутри себя …. обозвал, подолгу теперь у Максимки бога гостит. Чай пьют, матёрого чиря строгают, юколу и варку едят…

А если бы народ то слово знал, обязательно подумал бы: «Зачем …., когда шаманы есть?»

А так только плечами народ пожимат, и в одно лицо сливатца. И лицом этим вверх смотрит — ждёт. Чего ждёт, сам знат?

Теперь рассказ уходит от них. Теперь всё…

 

 

Про раньше и потом

 

Пока не родишься, про тебя кто знат? А откуда начнёшься, кто скажет?

Даже Максимка бог всё это одним непонятным словом называт — Раньше.

Совсем-совсем Раньше нигде ничего не было. И не знал никто про нигде. И сказать никому не мог про ничего. И земли не было. Только тёмна вода. А над ней висит светло облако — Святоместо.

Из того облака Максимка и родился. По сторонам смотрит, привыкат.

Тёмна вода его спрашиват:

— Ты кто?

— Я-то? — отвечат он. — Максимка, штоли не знаш?

— А Раньше ты где был, Максимка?

— А я за Раньше не отвечаю. Только за Потом.

Так вот Потом и началось. А потом — продолжилось.

Потом Максимка стал мальчиком двенадцати лет.

Потом дальше рос.

Потом у него щущ открылся. И тогда много всего напридумывал он. Землю придумал, устал по воде ходить. Всяко друго тоже.

Потом придумал стать ростом прямо с амбар. Шибко шалить любил. Когда бежит, така пурга подниматца — чума быват не видно. Когда увидит дерево, не обходит, а прыгат через него, держит совсем прямой путь.

А потом надоело. Громко вслух думат:

— Эхей, меня кто слышит? Или видит кто?

Тишина. Cлышать кто будет? А видеть кто? Нету же никого, это, по-вашему, ладно? И ничего непонятно, што происходит?

Сделал тогда Максимка из льдинок себе другие глаза — пенсны. Вставил поверх прежних, штоб по-другому про себя узнать. Отошёл, смотрит совсем со стороны, така картина открыватца. На льду стоит ледяной чум. В нём один человек, зовут его Максимка. У этого человека всё белого цвета — руки, ноги, волосы. Глаза — и те белые. Товарища у него нет, жены нет, собаки нет. Только имя Максимка, и то — непереводимо. Вай, как живым тут быть?

Залез на облако обратно, а глаза не менят, сверху смотрит. Пока так смотрел, совсем зима стала. Смотрит: бредёт внизу Максимка по пояс в снегу. (Зима если стала, как иначе, снег разве не выпадет?)

Подумал тогда Максимка бог с облака вниз: «Этот Максимка, который человек, видно, што-то знат, если идёт куда-то. Пусть, штоб ему не скучно, люди заведутца, штоли зря землю делал. Пусть их станет, как комаров. И каждый пусть от чего захочет, от того и родитца, я не вредный».

И стало так. И люди стали как вода прибывать, и землю собой затапливать.

И назвал всё это Максимка бог — Великий Потом. А про то, что у каждого Потом своё Раньше быват — никому не сказыват, даже не проси…

 

 

Про зверь-мыш маленько

 

А то, немного раньше, откуда-то зверь-мыш пришла, говорит:

— Мне как живой быть? Все меня одолевают. Что-нибудь мне посоветуй, Максимка бог.

А Максимка сидит, как раз старатца Время придумать. Не шибко и получатца. Нервничат.

А тут ещё эта зверь-мыш. Говорит будто скребётца:

— Мне как живой быть? Что-нибудь мне посоветуй.

— Ай! — Остро посмотрел на неё Максимка бог. — Неладно как-то говоришь! Какой ты зверь?

— Зверь-мыш средних лет! — отвечат. — Ты хоть и бог, глаза-то есть у тебя? Смотри, не видишь?

— Кака така зверь-мыш, не помню таку зверь?

— А я приблудилась.

— Ну, раз так — садись, чай пей. А то словно болезнь гостиш, надоедаш.

Раз так, села зверь-мыш. По сторонам зыркат, чай ищет.

— А где чай-то, нету?

— Ну, раз нету, не пей. Просто сиди, на сухой живот.

Не сидитца зверь-мыши. Надоедат.

— Мне как живой быть?

— Ещё сколько-то скажеш — никак не будеш! — сердитца Максимка. — Ты сама одолеш кого хош!

Не униматца зверь-мыш, будто сердце грызёт.

Видит Максимка бог: не шибко получитца сегодня Время придумать.

— А умеш-то ты што, зверь-мыш? — спрашиват сколько-то потом.

— А терятца умею. Смотри…

Пересмотрел Максимка всё в чуме, все кули, все одеяла — и правда, нет зверь-мыши. Думат:

«Потерялась штоли, нету?»

— Как нету, вот я! — обнаружилась зверь-мыш. — Я ещё обнаруживатца умею.

— Ай, нам тако умение вовсе без пользы. Вот если бы ты насовсем потерялась!

Теперь так думат Максимка бог:

«Незначительный какой зверь. Шибко мелким умом про этот мыш думать надо, где такой возьму? Пусть лучше народ скажет».

Взял Максимка бог кусок белой кожи. (Откуда знаю, где взял? Оторвал от кого-то!)

Теперь так делат — по ней пишет: «Как нам обустроить зверь-мыш».

А ниже таки слова: «За самозваный характер и настырность — зверь-мыш следует пресекать. Но не шибко, штоб живой ей быть».

А с другой стороны — другу надпись делат: «За мелкий ум и незначительность — снисходить. Но не шибко, штоб по чужому не кружала».

— Вот! — говорит Максимка бог. — Трахтат. Иди, почитай. А потом собирай народ. Пропустим тебя через референдум!

— Вай! — запричитала зверь-мыш. — Ты хоть и бог, а туда же? Я, может, зверь незначительный, а всё ж таки средних лет. Отродясь никаким паскудством не занималась. Ничего подумать не могла, што будешь меня к своему референдуму склонять, на людях позорить.

— Ай! Што за неладный зверь! — сердитца Максимка. — Референд-ум — это когда один большой ум на всех. Только штобы им пользоватца, его сначала в одно место собрать надо. Вот и ходи, собирай подписи: кто как думат. А потом этим общим референд-умом и будем знать, как тебя обустроить. И всё! Иди. Больше тебя здесь не надо. Даже не извиняюсь, времени нет. Ни у меня нет. Ни вообще его нет. Не придумал ещё…

(А надо сказать, ещё в непридуманы времена сверху было видней, но незначительные вопросы, для виду — у народа спрашивали.)

А только задумался про то Максимка бог — опять зверь-мыш обнаружилась:

— Вот это место шибко непонятно! — и протягиват трахтат Максимкин.

Вай! А он весь — в мелку дырочку! Ни единого слова — все буквы повыгрызла зверь-мыш средних лет.

— Так я ж по-вашему читать-то не обучена! — опрадыватца. — Мы, зверь-мыши, по-своему читам. Зубами. И один раз всего. А потом в себе носим, правда, недолго. Но сколько-то успевам запоминать, в особо вкусных местах.

— Ну, зверь-мыш… — позеленел Максимка, как мох. — Твой ум совсем для меня чужой! Ничего не думал я, что ты так сделаш, не думал. Такой трахтат в первом чтении угробить! То ли баруси тебе голову приделал, шибко мало ума помещатца! А расписыватца люди штоли на тебе будут? Иди куда попало, сама себя теперь изучай да обустраивай! А то ли к геологам сходи на мышинно-тракторну станцию. Пусть они в тебе отвёрткой поковыряютца, апгрейд тебе сделают. Может, и доживёш до времени своей смерти…

И дальше таки непонятны слова стал говорить — потупила настырны очи зверь-мыш, совсем за голову взялась. Тихо так по жерди спустилась, ушла куда-то. Даже снег не помяла.

Эта зверь-мыш до сих пор где-то кружат, по людям скребётца. Выгрызат буквы по памяти, как Максимка писал. На чём попало выгрызат — на шкурах, на стенах… На съестных припасах, особо, — читайте, люди, расписывайтесь! А люди што? Они зубами-то читать не обучены. Так голосуют, што от крика голос срыватца да всё по зубам норовят расписатца. Со всех сил на чём попало и чем попадут расписываютца. Одолевают, одним словом. Как тут живой быть? Лучше уж паскудством заниматца, чем таким референдумом, так себе зверь-мыш думат на бегу.

Да и Максимка с той поры беда не любит, если кто про зверь-мыш напоминат. Особо про ту особь мышского полу, што до средних лет доживат. Как-то не шибко сложились у них отношения.

Ну вот, хотел про зверь-мыш маленько сказать, а вышло беда много. Вы уж Максимке не сказывайте…

 

 

 

1
Ю. Ц. У меня в детстве тоже такое было. (Я на 11 лет младше.) См. также стихотворение А. Афанасьевой «Гинденбурги», там тоже б. коровки на пляже, — а она на 11 младше меня. Говорит ли это нам что-то о цикличности нашествий б. коровки?

А. К. Не говорит: Афанасьева на 10.

Версия для печати