Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: ©оюз Писателей 2007, 8

Александра Чумакова. Материалы к биографии

Фрагмент повести

Юрий Георгиевич Милославский
родился в 1948 году в Харькове, в 1973-м эмигрировал, живёт в Нью-Йорке. Учился в Харьковском и Мичиганском университетах, в последнем — защитил докторскую диссертацию «Лексико-стилистические и культурные характеристики частной переписки А. С. Пушкина» (1994). Почётный член Айовского университета по разряду изящной словесности, член American PEN Center. Автор романа «Укреплённые города» (1980), повести «Лифт» (1993), сборников рассказов «От шума всадников и стрелков» (Ann Arbor, 1984), «Скажите, девушки, подружке вашей» (Москва: ТЕРРА, 1993), сборника «Стихотворения» (Иерусалим, 1983), а также книг-исследований об иконе Божьей Матери Иверской-Монреальской и православной ветви ордена иоаннитов-госпитальеров. Публиковался в журналах «Континент», «Эхо», «22», «Золотой век», антологиях «У Голубой Лагуны», «Самиздат века», альманахе «двуРечье». Рассказы переводились на французский и английский языки.

Публикуемый ниже текст представляет собой фрагмент первой части повести, над которой автор сейчас работает. Сохранена специфика авторской орфографии.


АЛЕКСАНДРА ЧУМАКОВА. МАТЕРИАЛЫ К БИОГРАФИИ
(Из личных воспоминаний Н. Н. Усова)

...всё, что прежде мучило и занимало его, вдруг осветилось холодным белым светом, без теней, без перспективы, без различия очертаний.

Гр. Л. Н. Толстой


В настоящее время мне бы хотелось рассказать и проч.


Александра Фёдоровна Чумакова, в замужестве — Кандаурова (имя её — имя последней русской Государыни, равно и, ещё прежде того, — имя супруги Императора Николая I Павловича, не должно никого вводить в заблуждение; родители А. Ф. Чумаковой, из которых я лучше запомнил её отца — мастера участка инструментального цеха завода транспортного машиностроения, — ни о чём подобном не могли и помыслить, как, впрочем, и мои отец с матерью: в декабре 1945 года я был крещён Николаем при отчестве Николаевич; но можно ли допустить, что при этом подразумевался Великий Князь Николай Николаевич — Главнокомандующий Русской Армии в Первую мiровую войну? — конечно, нет; а в магию имён я также не верю), — итак, Александра Фёдоровна Чумакова родилась не то вторым, не то третьим ребёнком 6-го мая по н. с. 1948 года в рабочей слободке «Красная Бавария», где её семья владела кирпичным полудомом о двух просторных комнатах с верандой и подполом по улице, кажется, Володарского — номера этой постройки я сейчас указать не могу, а для наведения справок оснований, конечно, не вижу. Девочка росла здоровой, красивой, и это определилось уже к десяти годам, но, что называется, задумчивой: вела какие-то дневники, переписывалась с подругами; впрочем, к домоседству, одиноким мечтаниям склонности не имела; охотно занималась спортом; месячные у неё начались лет в двенадцать-тринадцать, а к пятнадцати она стала сочинять стихи.


Выше я говорил о своём неверии в магическое составляющее, будто бы скрытое в имени каждого человека. Но есть имена — в каждую эпоху свои — достаточно редкие, и уже по одному этому привлекающие внимание к их носителям. Имя шестнадцатилетней Александры — приход её в литературную студию Дома культуры металлургов, где мне довелось впервые с ней встретиться, состоялся в 1964 году — было весьма необычным: среди безчисленных Людок, Ларок, Эллок, Аллок, Ирок, Наташек, Танек и Нин (я привожу этот перечень по убывающей) девочка Саша — в отличие, разумеется, от мальчика Саши — представлялась даже забавной; в классе Чумакову постоянно донимали строкой из Н. А. Некрасова: «Вырастешь, Саша, — узнаешь», отвечая таким образом на все задаваемые ею вопросы — и всегда при всеобщем хохоте. Это нетрудно будет вообразить, если учесть, что даже моё незамысловатое святое имя — на россыпи Олегов, Юр, Валер, Игорьков, Толиков, Женьков и Серёг — в те годы встречалось очень нечасто: в нашей школе, не считая меня, было лишь три — три! — Николая, и все хулиганистые, трудные, как тогда выражались, мальчики из малокультурных (по тогдашнему же словоупотреблению), а вернее сказать — малоимущих, грубоватых семей. «Николай» был всё же не Петя с Васей, что неминуемо влекло за собой оскорбительное «вася-петин-брат», и не Степан с Иваном — «колхозник», «питерский рабочий», или — но чуть позже — «Иван Бровкин на целине», по известному в те годы фильму. Иногда помогали фамилии — из таких, что легко сокращаются до клички. Называть красавицу-Сашку «Чумой» или «Чумичкой» на ум никому бы не пришло, но я, Николай Николаевич Усов — став году этак в 59-м «Усом» или «Усатым», так и остался им навсегда, тем более, что затенённость на верхней губе у меня, смугловатого, тёмно-русого «цыганёнка», проявилась примерно в те же годы, что у Сашки — обыкновенное женское.


Меня не учили отображать на письме красоту; в особенности девическую прелесть; я — средней руки журналист, бывший сотрудник отдела культуры и искусства районной газеты, что издавалась в г. ...ове на малороссийском наречии (наречия этого я так никогда толком не усвоил — и материалы мои правил наш ответственный секретарь, некто Борис Моисеевич Фурман). Впрочем, прежде я довольно много читал, а в эмиграции — увлёкся богословской и даже церковно-исторической литературой, что в какой-то степени определяет стиль этих заметок: ведь своей писательской манеры, пускай хотя бы даже заимствованной, эпигонской, у меня нет, и взяться ей неоткуда.

Начиная с середины 70-х годов прошлого века, будучи уже в эмиграции, я сотрудничал на постоянной основе с несколькими зарубежными радиовещательными корпорациями, газетами и журналами, где, конечно, мне приходилось описывать не красоту, но именно многочисленные советско-российские уродства. При этом вот уже в который раз я применяю здесь к А. Ф. Чумаковой — понятие красоты, что некоторым образом автора обязывает. Вещественных доказательств тому я никаких привести не имею: в моём распоряжении нет её фотографии, да если бы она и была, я бы не стал прилагать её снимок к этим заметкам. Зато ещё живы сторонние свидетели и очевидцы, не единожды встречавшие А. Ф. Чумакову на протяжении многих лет; позже я, возможно, так или иначе, но укажу на них.

«Всё гибнет, всё гибнет в неравной борьбе», — как-то произнёс один из свидетелей после длительной паузы, восхищённо глядя в Сашкины вечно испытующие, весёлые, разбойные глаза. Их раёк был составлен из множества кристаллических гранул-инкрустаций в виде трёх неслиянных оттенков: серого, прибрежной «марины» и преимущественного изумрудного.

...Гибнет в неравной борьбе... Право, мне лучше не сказать.


Глаза глазами, но мне, пожалуй, следовало бы пусть обиняками, а всё же упомянуть о её грудях, плечах, ляжках, ягодицах; да в том-то и дело, что обо всём этом я не знал практически ничего; Сашка не только никогда не позволяла мне настоящих объятий и касаний, но каким-то непостижимым образом ускользала даже от лицезрения в упор; у нее был свой метод поворота-от-ворот, и не один, а множество — множество последовательных исчезновений с того места, в котором она только что пребывала, и возвращений на него же, тогда как руки мои ещё оставались там, где она вот сейчас! — была; это шло каруселью, а вернее — по не вдруг заметной спирали; она была гимнасткой — не спорю, но ведь и я не был до такой степени неуклюж; впрочем, и настигнув её, как это раз-другой с нами случалось, — о победе не было и помину, ибо тотчас же начинался этот её будто бы горестный, обречённый и безнадёжный, но и неотвратимый, истребительный, безостановочный, размыкающий весь мой телесный состав шёпот-лепет: Колечка, не надо, не надо, не надо, ну не надо, милый, ну я не хочу так, так плохо, не надо так, не надо, — покуда не ослабевали на ней наложенные мною путы — и весь я не обмирал от страшной, парализующей — ни возрасту моему, ни обыкновению, ни натуре моей не свойственной, убивающей всякую похоть — жалости, чей сокрушительный накат пугал меня до дрожи, до того, что я принимался стучать зубами. После чего меня иногда поглаживали по голове и целовали в щёку, приговаривая: Колька, ну что ты? ну чего ты? — а я, с трудом приходя в себя, лишь слабо отмахивался. В последнее же горячее свидание — мне удалось заманить Сашку в давно отмеченный мною подъезд и на втором этаже усадить её на глубокий подоконник, размещённый на идеальном с точки зрения моих интересов уровне, — от многоцветного, но давно не мытого и холодного керамического пола, настланного, как указывала на то особая угловая плитка, в 1915-ом году, — т. е. мы невольно посетили это строение в дни его полувекового юбилея. Заманить её, усадить, почти уложить, раздвинуть ей коленки, и — потерять, наконец-то, слух на эти пустые бабские слова, на этот крепкий и лепкий её заговор. Не задаваясь больше никакими вопросами, я молча рванулся вперёд — и тогда мне немедленно объявили, что меня не любят. Или того хуже: любят — не меня.

Разумеется, и на это не следовало обращать внимания; таково известное правило; но распространить его на Сашку я всё равно бы не смог. Поэтому полная правда состоит в том, что воздействие Сашкиных увещаний вовсе не состояло в развитии во мне т. наз. лучших, сублимированных чувств — идущих на смену низкой страсти. Чувства мои к Сашке оставались теми же снизу доверху; они всегда шли сплошь, неустанно виясь и заплетаясь; но возносимая ею молитва запрещения — а никак иначе нельзя понимать её заклинающие глаголы — разила меня как всякую иную нечистую силу: т. е. лишая меня именно силы, но оставляя лицом к лицу с присущей мне изначально нечистотой, явленной воочию: на второй-третьей минуте этих молитвословий и ускользаний Сашкин (или, быть может, мой?) Ангел-хранитель давал мне видеть себя самого со стороны; он мне являл не душевную мою пакость, чего бы я всё равно не понял, да и не было у меня тогда никакой души — один перегретый пар. Я видел себя в теле. И поневоле глядя на это копошащееся во тьме, источающее смрад, суетливое, гадкое и робкое существо, — что иное мог я ощутить к нему (т. е. к себе), кроме брезгливости и глумливого омерзения? — только это. Какие же претензии к девушке могли быть у подобного существа? — ни малейших. Пуще того. Эти обереги, эти призоры очес, некогда преградившие мне дорогу к Сашкиным стыдным местам, сохранили известное влияние на всю мою дальнейшую жизнь — в том, что относится до безсознательной человеческой готовности к непрерывному самоуважению и доброжелательному снисхождению к собственным качествам. Именно непрерывность этой готовности была для меня утрачена: я так никогда и не позабыл до конца увиденного от тогдашнего Ангела Сашки Чумаковой; не то чтобы я когда-либо впадал в болезненный бред, обвиняя себя в бывших и небывших грехах, терзался теми или иными неискупимыми винами; всё это мне совершенно несвойственно; да и в целом — ощущения мои несколько приглушены, я бы даже решился сказать — приторможены; в особенности это моё качество развилось за последние полтора-два десятилетия. Но при каких-то — я затрудняюсь назвать их — обстоятельствах мне, безо всякой к тому подготовки, иногда вновь предоставлялась малоприятная возможность сколько-то времени последить за самим собою как за вполне посторонним человеком; это не было «раздвоением личности» или чем-то вроде горней оценки своих действий или внешнего, хотя бы, облика — с точки зрения общественных идеалов, или, наконец, «Я-Идеала», — я подозреваю, что подобное составляющее моего «Я» во мне атрофировалось из-за длительного неупотребления; в этом наблюдении нет и до сих пор не бывало даже признаков совестного акта, — всё не так изощрённо: вот он идёт — а бывает, что стоит, сидит, молчит, говорит и т. д., — стриженый под машинку, заметно лысеющий с низкого бодливого лба, с крупноватым бесформенным носом, с четырьмя прямо и резко выложенными складками на щеках — по две на каждой, — на вид хорошо за «полтинник», одетый преимущественно в тёмно-серое и чёрное, среднего роста; вот, он миновал меня, наблюдателя, — и, глядя со спины, я без труда в состоянии определить, что его короткое пальто в стиле «retro» — не то Calvin Klein, не то Ralph Lauren — из магазина Duffy; не дороже того, но и не дешевле; это — я, как мне давно и отлично известно. И что же? — я гляжу ему вслед с горькой усмешкой? Я осуждаю его? Или, напротив, мне больно и грустно? Ничуть не бывало. Кто он? — я. Что он? — я; но это и всё. Единственное, на чём я успеваю поймать себя, — это умеренная антипатия. Мне этот человек не по нраву; мы навряд ли нашли бы с ним общий язык; однако, в своих симпатиях и антипатиях, как то ведомо любому отрывному календарю, мы не вольны; к тому же — мне бы надо поскорее настичь его и воссоединиться — иначе он отойдёт слишком далеко, и что в таком случае может произойти — только один Бог знает.


Со времени моей неудачной затеи совладать с А. Ф. Чумаковой в юбилейном подъезде, я могу насчитать не менее дюжины подобных пароксизмов самонаблюдения. Последний раз это произошло со мной вечером 28 сентября 2006 года, в тот момент, когда я оказался у северо-восточного выхода из подземки на станции «Канальная», остров Манхэттен, — о чём мне придётся ещё говорить подробно, когда этого потребует ход повествования.


Почти в точности за сорок лет до моего появления на «Канальной», т. е. на исходе сентября 1966 года, у нас произошло т. наз. решительное объяснение. После безконечно долгих месяцев ухаживаний, посвящений в стихах, недвусмысленных приставаний и проч. под. я решился потребовать от А. Ф. Чумаковой того, чего никакая, а тем более — привлекательная женщина едва ли не до конца дней своих исполнить не может: поставить «точку над i», дав окончательный ответ на вопрос «да или нет». Ничего кроме новых страданий мне это не сулило; но в те времена все мы — а в особенности юноши, взращённые кинематографом, криминальным рыцарственным фарисейством и уличными песнями — часто отличались какой-то преувеличенной душевной чистотой в сочетании со свирепым дикарским непониманием противоположного пола — и всё это при достаточно раннем знакомстве с плотской любовью; впрочем, последнее только усугубляло нашу неопытность, поскольку мы были убеждены, будто знаем в этой области решительно всё.

В простосердечной же Сашке Чумаковой — полагаю, невидимо для неё самой — обитали и зловещее легкомыслие, и мстительное коварство, вообще свойственные русской роковой женщине в духе каких-нибудь Грушеньки или Настасьи Филипповны.

Шестнадцатилетней — что, собственно, не столь уж и рано — Сашку, применив обычную дозу насилия в сочетании со сладким шампанским, лишили девственности; возможно, отмечался Новый 1963-й год, либо чей-то день рождения. Я не думаю, чтобы всё это было чересчур болезненно, но зато с несомненными унижениями, и даже как будто при соучастниках, — и под оглушительное магнитофонное пение покойного Elvis Presley, без которого тогда не обходилось никакое удальство, в какой бы части земного шара оно ни происходило.

Но я опять забегаю вперёд, так как эти и другие подробности мне стали доступны лишь впоследствии.


По окончании вечерних занятий нашего литературного кружка мы по обыкновению отправились на прогулку в городской скверик, разбитый над искусственным прудом, окружённым плакучими ивами; нетрудно представить себе, как выглядели они в сентябре, поближе к восьми часам вечера, во влажном тумане, подсвеченном фонарями на высоких тонких столбах, окрашенных тусклой серебрянкой.

Смешно сказать, но за годы своих вольных и невольных перемещений из государства в государство, я вполне убедился, что старый центр города ...ова после заката солнца более всего напоминает — Париж1, каков он, примерно, в районе бульв. Saint-Michel, особенно при осенней погоде. Вызвана ли эта родственность однообразием архитектурного мышления тех лет, т. е. середины-конца XIX — начала XX вв., — или какими-то иными причинами — я не знаю.


В аллеях туман сгущался, и, озарённый в толще своей рассеянным жёлтым, окружал скамью, на которую мы присели, подобием некоего грота под полупрозрачными, но непроницаемыми для всего внешнего сводами.

Сашка была одета в алый с синими отворотами плащ, привезённый из Ленинграда, — плащ, необыкновенно ей шедший и мною уже воспетый, что, однако, не помешало мне всего двумя-тремя часами ранее, при встрече, заметить:

— Александра, ты прям как милиционер на Первое мая.

Обшучиваний, а также обращений полным именем Сашка не терпела и без возмездия старалась не оставлять

Она разместилась — вся строго в профиль, по самому краю избранной нами скамьи, опершись о конечный брус на изгибе сиденья руками в привезённых из Ленинграда же чёрных лайковых перчатках — с не защёлкнутыми, а потому вывернутыми блестящею внутренностью ко зрителю кнопками у запястий; приговаривала, что устала, что ей ещё ехать за тридевять земель, но при этом всё-таки улыбалась. Тогда я произнёс полномерное признание — и настоял на ответе. И он, казалось, был благосклонен! Не то чтобы мне объяснились во взаимном неравнодушии; нет. Но, после краткой паузы, ко мне повернулись, меня повлекли к себе отнятыми от мокрого дерева скамьи ладонями в перчатках, приникли, порывисто вздохнули — и на выдохе сказали: «Ну ладно, Коленька, перестань, всё хорошо, ну я же с тобой, ну чего ты так...»

А со мною происходило следующее. Я оказался не в состоянии оценить степень Сашкиного на меня воздействия. Оно было по преимуществу разрушительным, т. к. уничтожение под этим воздействием прежней спиритуальной требухи внештатного корреспондента газеты «Молодь» начинающего поэта Николая Усова шло быстрее, чем крохотная его личность поспевала преобразиться по ходу этого прекрасного процесса; проще говоря, воздействие Сашки было для меня — невместимым. Хуже того. Во мне не только не хватало пространства для Сашки; неподъёмным для меня стало и само чувство, отчего-то мне дарованное — и от меня к ней обращённое. Я очутился в положении, знакомом любителем bodybuilding’а. Простейшее, базовое упражнение, известное в русской терминологии как «жим лёжа», ни в коем случае не следует выполнять без подстраховки: кто-то непременно должен бы находиться рядом, потому что в одном из «подходов» твои трицепсы с дельтами могут отказать — и значит, уже не суждено тебе самому возвратить штангу на рогулины тренажёра; гриф её безпрепятственно вдавится в твою грудь над самым сердцем, а если ты ещё и выпустишь его, разжав пальцы, неуправляемый металл почти наверняка, так или иначе, — тебя искалечит.

Счастливый исход объяснения намертво вдавил меня в спинку скамьи, и мне оставалось только дожидаться подмоги; мои уста, тем временем, очутились в самой желанной из разрешённых мне для прикосновений и поцелуев областей: у исхода идеально гладкой и высокой Сашкиной шеи, поближе к скату ключичной ямки; и мою голову даже слегка притискивали; мне подставлялись благовонной плотью; меня просили продолжать. Но я надорвался. И утратив способность к действию, проявлял себя одним восторженным, якобы, шёпотом, повторяя свои признания и умоляя о новых словесных подтверждениях.

По прошествии нескольких мгновений Сашка отстранилась и встала на ноги.

— Знаешь, Колька, я подумала и решила — мне это как-то всё... не надо. И тебе не надо. Как ты вообще можешь со мной быть?! Ты знаешь вообще, кто я? Я часто вообще как блядь!! — Здесь голос её победно зазвенел. — Вот я такая, Колечка; меня вообще даже коллектив устраивал!!


Средство уврачевания моего столбняка было выбрано радикально. Снявшись со скамьи, я сбросил Сашку обратно на сиденье, вновь поднял, рванув на себя за шарфик, и занёс руку для удара: не так, как положено бить мужчин — снизу наискосок, всей доступной тяжестью, стараясь при этом не повредить собственные костяшки; но — как учат подлых изменниц: в прямую отмашку от локтя, кулачным торцом, чтобы разнести ей продажный рот, выбить зубы, которые она казала, хохоча надо мною с другими, или угадать по хрупкому выступу скулы у распутного глаза; изуродовать так, чтобы потом ни один хирург не взялся ремонтировать.


Далее произошло событие, простого объяснения не имеющее. Моя рука, словно продвигаясь в толще солёной морской воды, лишь замедленно коснулась Сашкиной холодной щеки, что при желании могло бы сойти за род пренебрежительной ласки. Однако А. Ф. Чумакова прекрасно сообразила, что должно было сейчас случиться. Перехватив мою кисть, она впилась в неё резцами и, секунду-другую помедлив, глубоко надкусила кожную мякоть в промежутке большого и указательного пальцев. Боль дошла до меня со значительным опозданием, так что я в продолжение некоторого времени со свойственным мне от того осеннего вечера и по сей зимний день отстранённым любопытством наблюдал её лицо с кровавыми пятнами — одно забавное, на самом кончике носа, а другое, пострашнее, на подбородке — и слышал её отчаянный голос, повторяющий многократное «никогда»: т. е. «никогда, никогда, никогда никто меня больше не ударит!! — никогда, понял, никогда!»

Из двойной раны прыснуло так, что я опешил; но, хотя сознание начинало как бы подплывать от боли, негромко осведомился — а нет ли у Сашки чистого носового платочка? — Шёлковый, с кружевной оторочкой, из тех, что наши девушки носили за тугой манжеткой или ремешком часов, он был мне тотчас протянут — со взглядом, который сделал меня вполне довольным.

— Медицинская сестрица

В беленькой косыночке,

Пер’вяжи скорее рану

Своему картиночке, — пропел я.

На это мне было хмуро и деловито замечено, что надо бы поскорее зайти в дежурную аптеку, сделать дезинфекцию и нормальную перевязку. — Сашка даже решилась тронуть меня за рукав.

— Идём быстро, Колька. В каждой шутке есть доля шутки.

— Дезинфекция у нас своя есть, — отозвался я. — Сейчас зелёнкой помажем.

— У тебя что — зелёнка с собой?!

— Ага; аптечка первой помощи.

Поражена была правая рука. Но я, левша, без особенных трудностей добрался до внутреннего кармана пиджака, где у меня находилось автоматическое перо, заправленное зелёными чернилами: почему-то мне нравилось писать стихи цветом, которым, как выражался в ту пору один мой приятель, «одни только доносы пишут». Теперь уже Сашка, в оцепенении, смотрела, как я, открыв перо и свинтив защитный колпачок со стороны пипетки, выдавил содержимое баллончика — на её жестокий укус, получивший вид обращённых друг ко другу букв «С» не вполне правильной формы; каждая — из пяти прерывистых соприкасающихся черт, — а затем осторожно втёр Сашкиным платочком чернила в рану, чтобы ни одно её углубление не осталось без окраски.

— До свадьбы заживёт, как ты думаешь, а, Сашка?

— Ну что ты такой ненормальный?! Господи, до чего тяжело с тобой! Что тебе надо, Колька?! Что ты вообще творишь? Ты же сам меня довёл! Как мы теперь будем видеться?!


Она, конечно, лукавила. Ни Сашка, ни я не испытывали раскаяния и не сожалели о случившемся. Мы поступили, как мыслилось нам единственно верным — и всё получилось хорошо. Если бы мой порыв не придержала невидимая длань — Сашка была бы изувечена. А если бы она не укусила меня — на руке моей не осталось бы этой татуировки, этих чуть выпуклых изумрудных шрамов, этих корявых литер, на которые я посматриваю с мстительным удовлетворением, тыча в клавиатуру при составлении этих заметок.

...Ещё с год тому назад невдалеке от «эс оборотного» на коже показалось рыжее старческое пятнышко. Я тронул его ногтем, но убедясь, что оно не снимается, послюнил подушечку большого пальца левой руки — и протёр им этот, как мне представилось, неопрятный след поедания полдника, куда входил огромный сектор пиццы primavera со свежими томатами. И только минут через пять сообразив, что именно оставило на мне свой след, — я взглянул на него, как смотрят на циферблат хронометра, подмигнул и веско сказал, предварив слова значимые — несколькими «угум-угум»:

— Но тем лучше.



1
А. К. См., например, «©П» №5, фотопроект «Почти Параллельный Париж».

Версия для печати