Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Слово\Word 2012, 74

Cтефан Цвейг 

Мир вчерашнего

Перевод с немецкого Евгения Захарина

ЛИТЕРАТУРА

В 2012 году исполняется 70 лет со дня кончины Стефана Цвейга и 115 лет
со времени проведения Первого Сионистского конгресса, созванного Теодором
Герцлем. Публикуем отрывок из книги воспоминаний Стефана Цвейга “Мир вчерашнего”, посвященный Теодору Герцлю

Cтефан Цвейг

МИР ВЧЕРАШНЕГО

(Отрывок)

Редактора приложения "Нойе Фрайе Прессе" звали Теодор Герцль и это был первый стоявший передо мной человек всемирно-исторического масштаба – правда, сам не знавший какой поворот в судьбе еврейского народа и истории будет призвана сыграть его личность. Положение Герцля тогда было противоречивым. Он начал с поэтических попыток, рано проявил блестящие журналистские способности и сначала являлся парижским корреспондентом, а потом стал автором "Нойе Фрайе Прессе" и любимцем публики. Его статьи, и сегодня ещё чарующие своим богатством резких и часто мудрых наблюдений, стилистической прелестью, благородным шармом, были самым изысканным из того, что можно представить себе в журналистике; ими восхищались в городе, привыкшем к тонкости мысли. В Бургтеатре тоже имела успех одна его пьеса, и вот с этим видным человеком, обожествляемым молодёжью и уважаемым нашими родителями, случилось неожиданное. Судьба всегда умеет найти дорогу, чтобы вытащить человека для своих тайных целей, если даже он хочет от неё спрятаться.



Стефан Цвейг

Теодор Герцль пережил в Париже то, что потрясло его душу, – часы, меняющие всё существование человека; будучи корреспондентом, он присутствовал при публичном разжаловании Альфреда Дрейфуса и видел, как срывали эполеты с бледного человека, который громко выкрикивал: "Я не виноват". И он до самой глубины души осознал в эту секунду, что Дрейфус был не виноват, и такое ужасное подозрение в измене предъявили только потому, что он являлся евреем. Теодор Герцль при своей смелой мужской гордости, ещё будучи студентом, страдал из-за своей еврейской судьбы – больше того, он выстрадал это во всём трагизме в то время, когда это едва ли казалось серьёзным – и лишь благодаря пророческому инстинкту и предчувствию. Рождённый вождём, а на это ему давала право не только замечательно импозантная внешность, но, и в большей степени, широта мышления и жизненный опыт, о тогда наметил фантастический план: навсегда решить еврейскую проблему путём единения еврейства и христианства массовым крещением. Постоянно размышляя над этим, он рисовал себе длинную процессию тысяч и тысяч евреев Австрии, ведомую им к Стефанкирхе, где гонимый, безродный народ образцовым символическим актом навсегда освободится от проклятия обособления и ненависти. Вскоре он понял неосуществимостъ такого плана, годы работы заставили его отказаться от поставленной им задачи подобного "освобождения"; однако теперь, в эту секунду разжалования Дрейфуса он ощутил вечное разжалование своего народа как удар кинжала в грудь. Если обособление неизбежно, сказал он себе, только одно совершенно! Если унижение – это всегда наша доля, её нужно встретить с гордостью. Если мы страдаем от нашей безродности, то мы должны сами построить себе родину! Итак, он опубликовал свою брошюру "Еврейское государство", где провозглашал, что любая ассимиляция, все надежды на всеобщую терпимость к еврейскому народу невозможны. Нам необходимо основать новую, собственную родину в древней стране Палестине. Я сидел ещё в гимназии, когда появилась эта сжатая, снабжённая пробивной силой стальной стрелы брошюра, и вспоминал всеобщее удивление и досаду
венских еврейско-буржуазных кругов. Что, грубо говорили они, случилось
с этим всегда разумным, остроумным и культурным писателем?
Что за глупости он пишет? Почему мы должны ехать в Палестину? Наш язык – немецкий, а не еврейский, наша родина – прекрасная Австрия. Разве нам не замечательно под добрым началом императора Франца-Иосифа? Разве у нас нет приличных средств и обеспеченного положения? Разве мы – не равноправные подданные и не оседлые, верные горожане этой любимой Вены? И мы не живём в прогрессивную эпоху, когда конфессиональные предрассудки устранены уже несколько десятилетий назад? Почему же он, выступающий как еврей и желающий ПОМОЧЬ еврейству, даёт в руки нашим злейшим врагам аргументы обособлять нас как раз тогда, когда каждый день теснее связывает нас с германским миром? Раввины горячились со своих кафедр, редактор "Нойе Фрайе Прессе" запретил даже упоминать слово "сионизм" в его "прогрессивной газете". Мастер ядовитых насмешек Карл Краус написал памфлет "Крона за Сион", а когда Теодор Герцль появился в театре, в рядах язвительно заворчали: "Его величество пришёл".

В первый момент Герцль мог почувствовать себя неправильно понятым; Вена, где он много лет пользовался популярностью, покинула его и даже осмеяла. Однако потом ответ загремел с такой силой и экстазом, что он первое мгновение испугался, это было мощное, широко разросшееся движение, вызванное его брошенными в мир несколькими дюжинами строк. Оно пришло не от уютно живших, зажиточных буржуазных евреев Запада, а от гигантских масс Востока, от галицийского, польского, русского пролетариата гетто. Герцль, совершенно об этом не думая, зажёг своей брошюрой у еврейства тысячелетнюю мессианскую мечту священных книг, обет о возвращении в Благословенную страну – эту надежду и религиозную уверенность, делавших полной смысла жизнь гонимых и порабощённых миллионов. Всегда когда – пророк или мошенник – в прошедшие две тысячи лет затрагивал эти струны, раскачивалась вся душа народа, но никогда это не происходило так сильно как в этот раз, никогда с таким громким и бурным отзвуком. Один человек несколькими дюжинами страниц привёл к единству рассеянную, разбросанную массу.



Теодор Герцль


Это мгновение, пока идея имела ещё сказочно неопределённые формы, несомненно, стало счастливейшим в короткой жизни Герцля. Начав фиксировать цель в реальном пространстве и собирать для этого силы, ему пришлось признать, насколько несовместимым стал народ среди других судеб и народов; здесь религиозные, там свободомыслящие, здесь социалистические, там капиталистические евреи, усердно преуспевающие во всех языках и всегда раздражённо старающиеся приспособиться к единому авторитету. В том 1901 г., когда я его в первый раз увидел, он находился в центре борьбы и, наверно, также боролся с самим собой; он ещё недостаточно верил в удачу, кормившую его семью. Ему ещё приходилось делить себя на мелкую журналистскую работу и задачу, ставшую для него жизнью. Это был ещё принимавший меня редактор литературного отдела Теодор Герцль.

Теодор Герцль поднялся, чтобы меня приветствовать, и я непроизвольно почувствовал,
что общая острота "король Сиона" как-то

соответствовала истине: он выглядел действительно
по-королевски со своим высоким, открытым лбом, чёткими чертами лица, длинной голубовато-черной проповедческой бородой и глубоко посаженными голубыми печальными глазами. Широкие, несколько театральные жесты не производили впечатления напускных, ибо они подтверждали естественное величие, и не это было причиной, что он показался мне импозантным. Даже за изношенным, заваленным бумагами столом в плачевно тесной, однооконной редакционной комнате он виделся бедуинским шейхом из пустыни; белый бурнус подошёл бы ему так же, как сделанная по парижскому образцу чёрная визитка. После короткой, намеренно вставленной паузы – как я часто позднее замечал, он любил такие маленькие эффекты и научился им в Бургтеатре – он снисходительно, но добродушно, протянул мне руку. Показав на соседнее кресло, он сказал: "Мне кажется, я Ваше имя где-то читал или слышал. Стихотворение, не правда ли?" Я должен был согласиться. "Ну, – откинулся он назад, – что Вы мне принесли?"

Я сообщил, что охотнее предложил бы ему прозаическую работу, и протянул ему рукопись. Он посмотрел титульный лист, перелистал труд до последней страницы и оценил его объём, затем ещё глубже откинулся в кресле. И к моему удивлению (я этого не ожидал) я заметил, что он уже начал читать рукопись. Он читал медленно, кладя назад каждый лист и не глядя на меня. Прочитав последний лист, он медленно сложил рукопись в конверт, делая это обстоятельно и не обращая на меня никакого внимания, и черкнул что-то синим карандашом. Только потом, достаточно долго подержав меня в напряжении этими таинственными манипуляциями, он поднял ко мне тяжёлый, мрачный взгляд и с умышленной, медленной торжественностью сказал: "Я рад сообщить Вам, что Ваша прекрасная работа принята в литературное приложение "Нойе Фрайе Прессе". Это выглядело так, как будто Наполеон на поле битвы прикрепил молодому сержанту рыцарский крест ордена Почётного легиона.

Это кажется маленьким, незначительным эпизодом. Но нужно было быть венцем и венцем не в первом поколении, чтобы понимать, какой рывок вверх означало такое поощрение. Я был этим в свои девятнадцать лет, буквально на следующий день вытолкнут на видное место, и Теодор Герцль остался для меня человеком, сделавшим добро и давшим мне повод писать для него следующую статью. Теперь наряду с Гофманшталем появился целый ряд молодых талантов, от которых ожидали лучшего, и он на первом месте назвал мoe имя. Я всегда считал особым отличием, что человек такого выдающегося значения как Теодор Герцль был первым, кто помог мне занять видное положение, и для меня стало тяжелым решением – неблагодарно – не присоединиться, вопреки его желанию, к сионистскому движению.

Но прямая связь мне не удалась; меня прежде всего неприятно поражал и сегодня ещё поражает непредставимый сорт неуважения, с которым относились к персоне Герцля его же партийные товарищи. Восточные упрекали его в том, что он ничего не понимал в еврействе, что он не знал их обычаев, национал-экономисты рассматривали его только как литератора. Я знал, как именно тогда хорошо относились к Герцлю преданные ему люди и особенно молодые, а склочный, не терпевший возражений дух постоянных оппонентов, недостаток честной, искренней субординации отчуждал меня от движения, к которому я приблизился только ради Герцля. Когда мы однажды говорили на эту тему, я прямо настаивал на своём неудовольствии недостатком дисциплины в его рядах. Он как-то горько улыбнулся и сказал: "Не забывайте, что мы столетиями жили игрой с проблемами, ссорами об идеях. У нас, евреев, уже два тысячелетия исторически нет никакой практики решать что-то реальное в мире. Безусловной самоотверженности нужно только учиться, и я сам её и сегодня не постиг, ибо пишу между делом фельетоны и всё ещё литературный редактор "Hoйe Фрайе Прессе", в то время как мой долг – не думать ни о чём, не писать ни одной посторонней строчки. Но я уже на пути улучшения, я хочу сам учиться самоотверженности, а со мной, может быть, научатся и другие". Я знал, что эти слова произведут на меня глубокое впечатление, мы все понимали, почему Герцль так долго никак не решится оставить своё место в газете – мы считали, что это ради его семьи. То, что это не так, и он даже пожертвовал на дело свое собственное состояние, мир узнал позже. И как от этой раздвоенности страдал он сам, показал мне не только этот разговор, но и многие заметки в его дневниках. Я видел его потом много раз, но из всех встреч мне запомнилась как важная и незабываемая та, что была последней. Я был за границей – связывался с Веной только письменно – наконец я встретил его в Городском парке. Он, очевидно, шёл из редакции – очень медленно и ссутулясь; это уже не были прежние лёгкие шаги. Я вежливо поздоровался и хотел пройти мимо, но он быстро остановил меня и протянул руку: "Почему Вы прячетесь? Вам это совсем не нужно". То, что я часто выезжаю за границу, он поставил мне в плюс. "Это наш единственный путь, – сказал он. – Всему, что я знаю, я научился за границей. Только там привыкают думать на расстоянии. Убеждён, что здесь у меня никогда не хватило бы мужества прийти к тому первому замыслу, он разрушился бы ещё в зародыше. Но, слава Богу, когда я его привёз, он был уже готов." Затем он горько заговорил о Вене; здесь он нашёл самые большие трудности, и пришли они не извне – с востока или из Америки. "Вообще, – сказал он, – моей ошибкой было то, что я начал очень поздно. И если бы Вы знали, как я в мыслях страдаю о потерянных годах – что я раньше не пришёл к моей задаче. Если бы моё здоровье было так же хорошо, как моя воля, всё обстояло бы прекрасно, но годы обратно не купишь". Я ещё долго провожал его до самого дома. Там он остановился, подал мне руку и сказал: "Почему Вы никогда ко мне не приходите? Вы ещё не посещали меня дома. Позвоните перед этим, я постараюсь освободиться." Я обещал, будучи твёрдо уверенным, что не сдержу обещания, ибо чем я больше любил человека, тем больше ценил его время.

Однако я всё же пришёл к нему уже через несколько месяцев. Свалившая его болезнь закончилась для него тем, что проводить его можно было только на кладбище. Это был особенный июльский день, незабываемый для всех, кто его пережил. Ибо на кладбище каждым поездом прибывали люди – западные, восточные, русские, турецкие евреи из всех провинций и маленьких городов, они штурмовали его с ужасом известия на лице; никогда ещё яснее не чувствовалось, что это был вождь громадного движения, и сейчас его несли к могиле. Бесконечная процессия.

Вена внезапно поняла, что в ней жил не только писатель или средний поэт, но такой творец идей, которые победоносно появляются в одной стране и среди одного народа лишь через необычайно большие интервалы. На кладбище царило столпотворение; вдруг многие устремились к его могиле, люди плакали, ревели, кричали в разрывавшем их отчаянии; весь порядок был нарушен такой элементарной, экстатической печалью, какую я больше никогда на похоронах не видел. И по этой чудовищной, из глубины миллионов людей вырвавшейся боли я в первый раз понял, сколько страсти, надежды вбросил в мир силой своей мысли этот единственный в своём роде и одинокий человек.

Перевод с немецкого Евгения Захарина

Версия для печати