Опубликовано в журнале:
«Слово\Word» 2011, №69

Памяти Ефима Эткинда. Мемуарные размышления

Мина Полянская

Памяти Ефима Эткинда

Мемуарные размышления

 

И славы блеск, и мрак изгнанья,
И светлых мыслей красота,
И мщенья – бурная мечта
Ожесточённого страданья.

А.С. Пушкин

О стихах Пушкина, приведённых мною в качестве эпиграфа, Ефим Григорьевич Эткинд говорил, что именно они – эпиграф ко всей его жизни. Он ещё уточнил: "Всё это – в бесконечно ослабленном виде – выпало и на мою долю".

Мне довелось присутствовать на защите докторской диссертации Ефима Григорьевича в колонном зале пединститута имени Герцена (ныне университета) в октябре 1965 года, и я считаю эту блистательную защиту одним из важнейших событий моей жизни. "Несмотря на довольно специальный характер темы, – вспоминал Эткинд, – "Стихотворный перевод как проблема сопоставительной стилистики" – аудитория реагировала с энтузиазмом, и защита прошла, можно сказать, эффектно".

Ещё бы! Участниками научной баталии были прославленные академики В.М. Жирмунский и М.П. Алексеев, а также её главный герой – Эткинд. Не забуду восторга переполненного зала. Как это было красиво! И могу лишь воскликнуть вслед за Салтыковым-Щедриным, вспоминавшем "оттепель" начала царствования Александра II: "О, какое это было время! О, какое это было прекрасное время!" И не предполагали мы, как и Михаил Евграфович, что всё это может так незаметно исчезнуть, тогда как следовало предполагать, поскольку, как предупреждал Герцен, когда в очередной раз ломают стены и отбивают замки и отпирают ворота, то в первую очередь вбегают не те, кого ждали. "Неотразимая волна грязи залила всё", – сокрушался он в "Былом и думах".

Мы – не предполагали. А в начале 70-х годов неизвестный Фридрих Горенштейн писал в Москве роман "Место" с подзаголовком "Политический роман" о либеральном таинстве послесталинского правительства, обманчивой демократии, о хрущевской оттепели, оказавшейся камуфляжем, очередным фарсом.

Итак, восьмисотстраничный роман о московских диссидентах, антидиссидентах, тайных организациях со средневековыми ритуалами и репетиловским многозначительным фразерством, с захватывающей интригой, с сюжетными ответвлениями диккенсовской школы был написан в начале 70-х годов. Однако путь романа к русскому читателю длился двадцать лет.

Ефим Григорьевич Эткинд

"Легенда враждебна Закону, и именно легендарный сталинизм, а не антисталинские лозунги оппозиции, порождает Народное Недовольство, самого грозного врага Власти, врага, черпающего свои силы не в политической оппозиционной кучке, а в лояльном массовом потребителе.

На этой тёмной, обледеневшей ленинградской улочке я понял, что идеал покойного Журналиста, идеал покойного умеренного оппозиционного интеллигента – стоять с незатянутой петлей на шее, на прочном табурете – возможен лишь тогда, когда на узкой тропе Истории только Власть. Когда же туда, навстречу власти, словно дикий кабан на водопой, выходит Народное Недовольство, то первым же результатом противоборства является двойной удар сапогами по табурету, и миру после этого остаются, в лучшем случае, лишь хриплые, необъективные, как всё мертвеющее, запоздалые мемуары удавленника-интеллигента". (“Место”).

Я предполагаю: а что случилось бы, если бы роман "Место" был опубликован вовремя, как это и бывает при нормальном кровообращении литературы, и мы, "либеральная интеллигенция", прочитали бы его в году, допустим, 73-м или 74-м?

Может быть, мы бы вовремя оглянулись назад и обнаружили с изумлением, что от оттепели не осталось и следа? Может статься, лучше подготовились бы к очередной "оттепели" конца 80-х, и уже во всеоружии встретили бы эпоху лихих горбачевских разбойных свобод – с иммунитетом и скепсисом по отношению, например, к "бывшим" коммунистам, которые всегда первыми "вбегали в ворота", чтобы без покаяния в очередной раз даровать нам глоток свободы – дар, который мы жадно и благодарно принимаем?

Я продолжаю гадать: а что было бы, если бы роман Тургенева "Отцы и дети" с его "героем нашего времени" и его убийственно материалистической тенденцией, оказавшей колоссальное влияние на поколение, застрявшее надолго на стадии нигилизма, увидел свет, допустим, спустя тридцать лет после написания?

Пожалуй, изменился бы ход истории. Александр II, размышляю я, прочитал "Записки охотника", написанные в 1852 году, плакал над книгой, после чего (понадобилось время – почти десять лет) и совершилась, наконец, столь долго ожидаемая отмена крепостного права.

Авраам Линкольн прочитал роман Гарриет Бичер Стоу "Хижина дядя Тома", написанный также в 1852 году (бывают же совпадения!), тоже плакал над романом, после чего (понадобилось время – почти десять лет) и свершилась кровопролитная война Севера и Юга, а затем столь долго ожидаемая отмена рабства – таково моё ощущение этих исторических событий.

Да, в истории и политике не принято делать заявления в сослагательном наклонении. А в литературе? В литературе такие расклады и предположения и даже утопии вполне уместны, а порой необходимы.

* * *

Уже в те времена, когда я училась в "Герцена", имя Эткинда, автора книг "Поэзия и перевод", "Разговор в стихах", основателя школы перевода, прославившего институт, было окружено легендами. Наш преподаватель во время войны служил военным переводчиком, но среди студентов существовал миф о том, что он был разведчиком и в форме немецкого офицера запросто являлся к немцам – именно так мы романтизировали его образ. Эткинд вполне соответствовал чеховской мысли о человеке, в котором всё должно быть прекрасно, но в моих глазах наш преподаватель являл собой ещё и сказочного бесстрашного рыцаря. Однако же, если оставить его даже и военным переводчиком, что, кстати, соответствовало истине, то разве не восхитительно, что он, этот изысканно красивый, элегантный человек, во время войны переводивший тексты (устные и письменные) о планах противника, его расположении, расположении танков и пр. в этом роде, после войны стал переводить стихи, а потом ещё основал школу перевода, утверждающую максимальное уважение к оригиналу?

Ярким образцом школы перевода Эткинда является его книга "Маленькая свобода. 25 немецких поэтов за пять веков" с параллельным переводом, составленная в обратном хронологическом порядке, изданная в 1999 году. Дата выхода книги – год смерти Эткинда – свидетельствует о том, что он навсегда остался верен созданной им школе. Цитирую Игоря Полянского ("Маленькая свобода", Зеркало Загадок, 8, 1999"): "Идея обратного построения антологии возникла у Эткинда более тридцати лет назад. По признанию автора, она восходит ко Льву Толстому, преподававшему историю "от следствий к причинам" (...). При всей точности и адекватности перевода, антология Эткинда по-немецки не случайно названа не "Ubersetzung", но "Nachdichtung", то есть дословно "стихотворчество вслед" (...). По-русски "обратная антология", а по-немецки -"rucklaufige", то есть "бегущая вспять". Привожу эпиграф к сборнику:

У Лессинга:

Wer wird nicht einen Klopstok loben?
Doch wird ihn jeder lesen? – Nein.
Wir wollen weniger erhoben,
Und flei?iger gelesen sein.
 
У Эткинда:
Вы почитаете Клопштока?
Но кто читал его хоть раз?
Не почитайте нас высоко,
А лучше – почитайте нас!

Я еще 1964 году умудрилась, находясь в очереди, протянувшейся вдоль Фонтанки чуть ли не до Невского проспекта, купить билет на спектакль в БДТ имени Горького (теперь имени Товстоногова) "Карьера Артуро Уи" по пьесе Брехта в переводе Эткинда.

Помню, что это было зимой, кругом лежал снег, и когда я стояла у площади Ломоносова и до здания театра оставалось ещё более двухсот метров, ко мне подошла женщина в бежевом пальто и протянула мне билет. Бывают же чудеса: именно меня женщина выбрала в этом нескончаемом потоке! Спектакль "Карьера Артуро Уи", сыгранный более трёхсот раз, – незабываемое событие театральной жизни Ленинграда 60-х годов и, разумеется, моей жизни тоже.

Зал неизменно восторженно реагировал на постановку, на сцену с бурными овациями вызывались не только режиссер и актеры – Артуро Уи играл грандиозный Евгений Лебедев – но также и переводчика пьесы Ефима Эткинда. Эткинд рассказывал, что ему было интересно переводить пьесу, в которой оказалось множество двусмысленных пассажей. Так, например, в одной из сцен к Артуро Уи является ночью призрак убитого им соратника Эрнесто Ромы. Эткинд вспоминал аналогичную ситуацию со Сталиным, убившего своего соратника Бухарина:

Я другом был тебе, когда ещё
Ты был известен только вышибалам.
Теперь я перешёл в небытие,
А ты на "ты" с хозяевами жизни.
Предательство возвысило тебя,
Предательство тебя низвергнет. Так же,
Как предал ты помощника и друга
Эрнесто Рому, – так ты всех предашь,
И так же всеми будешь предан сам...

На одном из первых представлений присутствовал (это было после сенсационной публикации "Одного дня Ивана Денисовича") Александр Исаевич Солженицын. Он сидел во втором ряду, недалеко от мэра Ленинграда Василия Толстикова, которого не знал в лицо, и так громогласно выражал свой восторг, что Товстоногов и Эткинд, полные дурных предчувствий, уже приготовились к тому, что Толстиков запретит спектакль. Однако – обошлось.

В 60-е годы многие из нас очарованы были лекциями Берковского и Эткинда. Весьма показательна описанная Татьяной Черновой сцена (в статье о моей книге "Музы города" "Голос Музы, еле слышный" в книге "Адреса педагогического опыта", СПб, 2002), характеризующая нашу "сказочную" студенческую жизнь. Так, однажды после лекции Берковского о новелле "Золотой горшок" мы с Черновой танцевали в аудитории и, "как будто играя в новую игру, повторяли таинственные слова из ещё не прочитанной гофмановской новеллы: "Серпентина, Серпентина!" Влюбленная в Диккенса, Гюго, Скотта и во всех остальных старых романистов, я всё же втянулась в водоворот событий и восторгов хрущёвской перестройки. Разумеется, Солженицына и Бродского читала и восхищалась. И даже побывала у гроба Ахматовой 10 марта 1966 года. Помню, что в первых рядах была моя однокурсница Таня Латаева, трогательная "литературная" девочка, она держала меня за руку, объясняя, как это важно и судьбоносно. Когда же Владимир Маранцман повёз нас, студентов, в Ясную Поляну к могиле Толстого, то уже я вынуждена была держать Таню Латаеву за руку: с ней случилось что-то вроде шока – могила Толстого без памятника со свежим холмиком, поросшим молодой травой, производила впечатление недавнего захоронения. Вид скромного могильного холмика волшебным образом "придвинул" к нам Толстого и казалась предвестником чего-то неотвратимого. Эти знаки нашей молодости западали в душу, оставляли след навсегда, но только вряд ли подготавливали нас к полной катаклизмов жизни в будущем.

Я ещё вспоминаю себя, первокурсницу, на Прачечном мосту, в той самой толпе сострадающих Иосифу Бродскому и ожидающих решение суда так, как будто решалась судьба очень близкого мне человека. Слушание дела о "тунеядстве" Бродского состоялось в середине марта 1964 года в большом зале Клуба строителей на Фонтанке, рядом с домом бывшего Третьего отделения шефа жандармов А.Х. Бенкендорфа. Ефим Григорьевич, как известно, на памятное моим современникам судилище был вызван в качестве свидетеля.

Обстоятельства складывались так, что ещё во времена оттепели блистательного Эткинда унижали Власть и Народное Недовольство. Стало быть, грозное будущее на самом деле уже водворилось, "наступили суровые дни" (правда не те, которые имел ввиду Плещеев: Париж беспокойный не волновался, а даже совсем наоборот, то были суровые дни "Современной идиллии" Салтыкова-Щедрина), но, как это бывает, солнце иногда с опаской, но всё же выглядывало. Мне кажется, что коварство оттепели и состоит в том, что незаметно она отступает. На суде присутствовала публика, не имеющая никакого отношения к литературе и Бродского не читавшая. Рабочие, служащие и даже дружинники выражали Народное Недовольство. У Михаила Голодного (1932): Суд идет революционный, Правый суд. Конвоиры песню "Яблочко" поют.

Судья: Дайте ваш паспорт, поскольку ваша фамилия как-то неясно произносится. Эткинд... Ефим Гиршевич... Мы вас слушаем.

Так застенографировано Ф. Вигдоровой. Впоследствии выяснилось, что судья прочитала отчество Эткинда не по паспорту (там было Григорьевич), а по другому источнику – из особого отдела филиала КГБ. Воистину, перефразируя Пушкина, можно сказать: и, в имени твоем звук чуждый невзлюбя, своими криками преследуют тебя.

Эткинд, тем не менее, вполне смог справиться с первыми сценами унижения, поскольку главной задачей было избавить Бродского от судилища. Очень точно заметил о нём Владимир Маранцман: "Кидая в Эткинда камни, ораторы порой опускались до уровня 1937 года. А сам виновник охального торжества не только не каялся, но с вольтеровским остроумием и здравым смыслом русских сатириков сохранял достоинство и недоумевал: "По какому случаю тут?"

Эткинд, как бы не замечая невежества толпы (Пушкин обычно называл ее "чернью", впрочем, можно и процитировать его: "непроницаемый для взгляда черни дикой"), пытался объяснить суду, что Бродский не тунеядец, трудится на литературной ниве, зарабатывая переводами.

"Перевод стихов, – убеждал он суд – труднейшая работа, требующая усердия, знаний, таланта. На этом пути литератора могут ожидать бесчисленные неудачи, а материальный доход – дело далекого будущего. Можно несколько лет переводить стихи и не зарабатывать этим ни рубля. Такой труд требует самоотверженной любви к поэзии и к самому труду. Изучение языков, истории, культуры другого народа – всё это даётся далеко не сразу. Всё, что я знаю о работе Бродского, убеждает меня, что перед ним как поэтом-переводчиком большое будущее".

Однако приговор был приготовлен заранее: Бродский был сослан в отдаленные места сроком на пять лет на принудительные работы. Сбылось предчувствие Ахматовой о судьбе молодых поэтов шестидесятых годов:

О своём я уже не заплачу,
Но не видеть бы мне на земле
Золотое клеймо неудачи
На ещё безмятежном челе.

"Золотое клеймо неудачи" возникло на челе Бродского. Позднее признание, Нобелевская премия не вернули подорванного здоровья, он умер в Нью-Йорке 27 января 1996 года в возрасте пятидесяти шести лет и похоронен в Венеции на острове Сан-Микеле.

Такое же "золотое клеймо" обозначилось на челе нашего профессора, спасавшего двух будущих Нобелевских лауреатов – Бродского и Солженицына. В 1974 году в Педагогическом институте им. Герцена при тайном единогласном голосовании коллег Эткинд был лишён всех званий, в том числе и ученого звания профессора. Затем он был изгнан из Союза писателей, где состоял с 1956 года, лишён гражданства и выдворен из страны по сфабрикованному КГБ "делу". Солженицын, с которым Ефим Григорьевич дружил более десяти лет, и рукописи писателя, которые Эткинд хранил, значились в "деле" как главные пункты обвинения.

В книге "Записки незаговорщика" издевательства над собой Эткинд назвал "Гражданской казнью". Мемуары впервые были опубликованы в Лондоне в 1977 году и мгновенно стали бестселлером. "Записки незаговорщика" переиздавали, переводили на другие языки. В Германии книга была переведена на немецкий язык с названием "Бескровная казнь" и имела наибольший успех. Сейчас, когда я пишу этот очерк, передо мной на столе лежит книга, изданная в России спустя два года после смерти Эткинда, в 2001 году. Именно в связи с выходом книги в 1977 году, говорил Эткинд, сбылось то, что выражено пушкинскими стихами, приведенными в эпиграфе:

И мщенья – бурная мечта
Ожесточенного страданья.

Перечень заграничных почетных званий Ефима Григорьевича свидетельствует о том, как оценены были его заслуги в просвещенном мире: профессор-эмератус Десятого парижского университета, член-корреспондент трёх немецких академий, кавалер Золотой пальмовой ветви Франции за заслуги в области французского просвещения, доктор honoris causa Женевского университета. Количество научных трудов – более 600. За границей были опубликованы книги Эткинда "Записки незаговорщика", "Форма как содержание: Избранные статьи", "Материя стиха", "Стихи и люди" и другие.

Однако мировое признание не вернуло ему ни покоя, ни удовлетворения, как, подозреваю, не вернули страдальцу Иову покоя и удовлетворения новое богатство, взамен старого, и другое потомство, взамен бывшего. "Записки незаговорщика", написанные с пронзительным, невероятным для публицистики лиризмом, свидетельствуют о том, что рана его так никогда и не зажила. Я приведу здесь стихи Эммануэля Гейбеля в переводе Эткинда, которые, по-моему, автобиографичны:

"Видишь – Данте Алигьери, побывал он в безднах ада,
На челе его высоком – гнев и горькая досада.

Столько ужасов он видел, столько скорби душу гложет,
Что, наверно, улыбаться никогда уже не сможет".

Дант, услышав, обернулся: "Разве нужно непременно,
Чтобы позабыть улыбку, опуститься в мрак геенны?

Всё, что пел я, все страданья, боль и ужас нашей жизни,
Видел я на этом свете, во Флоренции, в отчизне.

В1989 году Эткинд вернулся в город, "знакомый до слёз". Он был приглашён в наш раскаявшийся "Герцена" и, вероятно, для завершения сюжета, согласился явиться на встречу с бывшими коллегами, причём в тот самый четырнадцатый корпус на Мойке 48, где пятнадцать лет тому назад преподавал. Самая большая аудитория не вместила всех желающих. Остальные, как говорили, "весь Ленинград", стояли в коридоре. Так произошло покаяние и прощение.

На этой встрече Эткинд рассказал о Горенштейне, книги которого во Франции имели шумный успех, назвав его крупнейшим русским писателем двадцатого века, "вторым Достоевским". Таким образом, в России Эткинд возвестил о Горенштейне за три года до выхода в Москве в издательстве "Слово" трехтомника писателя. Ленинградские литераторы хорошо помнят эту часть его выступления и в особенности слова: "Второй Достоевский".

Итак, в моём тексте возникает, выдвигается на сцену ещё один литератор, ещё одна очень крупная фигура в истории русской литературы (правда, без Нобелевской премии), спасаемая нашим преподавателем. Эткинда удивило, что произведения мастера не были известны в мире литературно-художественного андеграунда 70-х годов и не появились при советской власти даже в самиздате – об этом он и написал в своей статье "Рождение мастера" в журнале "Время и мы". Эткинд неоднократно пытался исправить ошибку литературного истеблишмента, совершенную с Горенштейном, просчёт (оплошность?), из-за которого в течение двадцати с лишним лет его романы не читал не только широкий, но и "узкий" читатель. Приведу для наглядности характерный пример: роман Владимира Кормера (тоже писателя трагической судьбы) "Наследство", как и роман "Место" посвящённый тайным организациям хрущевской оттепели, всё же появился в "самиздате" в 1979 году.

Осенью 1980 года в Вене Ефим Григорьевич случайно оказался почти соседом Горенштейна – он жил в одной из квартир Венского университета, куда был приглашён читать лекции. Горенштейн жил на Кохгассе 36, апартамент 23, второй этаж (из Вены писатель через некоторое время сумел переехать в Берлин). При первой встрече известный (легендарный даже) ученый, литератор и поэт-переводчик показался Горенштейну совсем молодым (Эткинду было 62 года). "Содержания беседы не помню, – писал Горенштейн, – но если говорить о моей биографической жизни, то эта исходная точка нашего с Ефимом Эткиндом сюжета была безусловно важна для моего нового биографического времени" (“Беседы с Ефимом Эткиндом”. Зеркало Загадок, 2000, 9.)

Венская встреча и в самом деле оказалась исходной точкой для Горенштейна, поскольку Эткинд старался изо всех сил помочь ему пробиться сквозь дебри литературных препон.

Недоверие к "перемещенному лицу" – обычное явление, в том числе и в Германии. Касается это и издательств. С одной стороны, поэту, художнику как бы даже положено романтически странствовать, скитаться по свету. Но с другой стороны... С другой стороны, конечно, настораживает, если странствие чересчур затянулось. Тот факт, что в Британскую энциклопедию в своё время не был внесен парижский эмигрант Иван Бунин, Нобелевский лауреат, тогда как Константин Федин, писатель, живущий у себя дома в России, был туда занесён, весьма показателен. Спустя полвека ситуация писателя-эмигранта мало изменилась. Недоверие к пришельцу осталось незыблемым. За год до приезда, в 1979 году, роман Горенштейна "Искупление" был переведён на немецкий язык и опубликован в Берлине весьма солидным издательством "Люхтенгарт". Однако талантливого романа оказалось недостаточно. Необходимо было авторитетное слово. А где же взять такого безусловно авторитетного человека, который мог бы поручиться за талант, своё веское слово сказать, к которому бы прислушались? Им оказался всё тот же рыцарь литературы, во имя неё неоднократно пострадавший.

Рекомендация Эткинда, наконец, возымела действие. В девяностых годах издательством "Ауфбау" было опубликовано семь книг Горенштейна, издательством "Ровольт" – три. Среди них произведения, написанные уже в Берлине на Зэксишештрассе: повести "Улица Красных Зорь", "Последнее лето на Волге", пьеса "Детоубийца", несколько рассказов, а роман "Летит себе аэроплан" издавался на немецком языке три раза. О Горенштейне тогда много писали во влиятельных немецких газетах и журналах, попеременно называя его то "вторым Достоевским", то "вторым Толстым". На смерть Эткинда Горенштейн откликнулся эссе "Беседы с Ефимом Эткиндом", которое ни в коем случае не желал называть "некрологом".

"И вспоминаю последнюю встречу у меня на квартире в Берлине осенью 1998 года. Я по просьбе Ефима читал финальную сцену "В книгописной монастырской мастерской" из моего многолетнего труда "Драматические хроники времен Ивана Грозного". Ефим остался очень доволен финальной сценой. Я помню его слова: "Хорошо, очень хорошо". Был доволен и я. Не то, что я был ориентирован на чужое мнение. В целом я хвалю и ругаю себя сам. Но в данном случае был многолетний, давящий на меня труд, и был Ефим Эткинд, вкусы которого я, несмотря на те или иные разногласия, высоко ценил. Потому так обрадовала меня его похвала, и даже подумалось: теперь и Ефим взял на себя тяжесть многолетнего моего труда, облегчая мне ношу" (“Зеркало Загадок”, 2000, 9).

* * *

Летом 2002 года я посетила мою бывшую преподавательницу литературоведения Дину Клеметьевну Мотольскую (её уже нет в живых), впервые приобщившую меня когда-то на профессиональном уровне к литературе – я уже не говорю о ямбе и хорее, которые научила друг от друга отличать. Сидели мы, единомышленники, за столом – Дина Клементьевна, слепая и почти глухая, моя бывшая однокурсница Рита Заборщикова и я, держась за руки, и говорили только о возвышенном и прекрасном – о литературе, о высоком её предназначении, и Дина Клементьевна просила меня рассказать о Горенштейне, которого – она это сама слышала двенадцать лет назад – Эткинд назвал "вторым Достоевским". Зная о дружбе моей семьи с Горенштейном, она просила, чтобы я рассказывала о нём – образ этого трагического писателя был для неё значим не менее, чем звёзды на небесах. Она просила писать о нём. Дине Клементьевне принадлежит выражение, ставшее обиходным в нашем кругу: "Лучше текст написанный, чем ненаписанный" (я последовала совету Мотольской и впоследствии написала книгу о Горенштейне, уделив в ней значительное внимание Ефиму Эткинду).

Выступление Эткинда запомнилось и другому моему бывшему преподавателю – профессору Владимиру Георгиевичу Маранцману. Маранцман происходил из итальянских евреев, спасшихся некогда от Гарибальди в России. В семье сохранился итальянский язык, и Владимир Георгиевич знал его в совершенстве. Он ещё в 60-х годах посещал родственников в Италии, привез много книг по искусству, а затем проводил с нами, студентами, семинары по истории культуры Италии.

В конце 70-х, когда я уже давно была погружена в семейные заботы, шла я однажды по Казанской улице, и вдруг между колонн Казанского собора увидела Маранцмана в чёрном длинном плаще и чайльдгарольдовской шляпе. Весь вид его, подчёркнуто поэтический и одновременно благородный, резко выделял его в пространстве соборной площади у Невского проспекта. Я невольно залюбовалась этим образом законченного романтика среди будничной дневной суеты. И, дабы не нарушить эту красоту, это "итальянистое" видение у собора, напоминающего римский собор Святого Петра, я спряталась за одной из многочисленных его колонн и долго, с нежностью смотрела вслед удаляющемуся поэту.

В 1999 году Маранцман опубликовал свой перевод "Божественной комедии" Данте. Это был, кроме всего прочего, и поступок, поскольку после блистательного Михаила Лозинского переводить "Комедию" не осмеливался никто. Возникли вдруг петербургские интриги, автора обвиняли даже в том, что он не знает итальянского языка (второго родного языка Маранцмана). Эткинд незадолго до смерти прочитал его "Ад" и остался доволен как переводом, так и уникальным комментарием. Маранцман считал себя учеником и последователем Эткинда – сторонником следования оригиналу (ритму, мелодии и сохранению размера стихов). С горечью узнала, что после смерти Маранцмана в Петербурге изымаются из обращения его вольнолюбивые учебники по литературе, созданные в годы перестройки, и предлагаются учебники других авторов.

Воспользуюсь случаем, чтобы процитировать отрывок из некролога Эткинду внезапно ушедшего из жизни Владимира Георгиевича Маранцмана. Его суждения о бывшем коллеге и друге прекрасны и характеризуют Маранцмана как уникальную личность:

"В Ефиме Григорьевиче жила и эта нежность доброты, и эта дерзость вызова. И поэтому его до самозабвения обожали женщины, что с ними нынче редко случается. Море добрых дел, которыми одаривал Е.Г. Эткинд людей достойных и незначительных, неизмеримо. И это шло не от самолюбивой снисходительности всемогущего мэтра, а от того, что он умел бескорыстно, по-детски радоваться удаче других. Он мог, получив новый перевод, сказать: "Вы – гений". Он мог провожать человека долгим, внимательным, запоминающим взглядом. (...). Смелость его иронии всегда дразнила важных персон. В нем была бесстрашная отвага гасконцев и печальная мудрость библейских пророков, достоинство русского интеллигента и отточенное изящество дипломата".

* * *

Из трех спасаемых Эткиндом крупнейших русских писателей второй половины двадцатого века (если не бояться преувеличений, то можно сказать: столпов русской литературы) – Бродского, Солженицына, Горенштейна – благодарным за спасение оказался только Горенштейн, тот самый Фридрих, на которого в русской литературе установился устойчивый дискурс: "трудный, неуживчивый человек". Или же: "неуживчивый человек, оттого и трудности".

Итак, политический скандал вынес Иосифа Бродского на суд высших "литературных инстанций". В 1972 году Бродский эмигрировал в США, и Нобелевскую премию он получал уже как гражданин Соединенных Штатов. Людмила Штерн в своих воспоминаниях сообщает, что впоследствии Бродскому невыносима была мысль, что "травля, суды, психушка, ссылка – именно эти гонения на родине способствовали его взлету на недосягаемую вершину славы". Он даже отказался от общения с одним из своих заступников Ефимом Эткиндом после выхода в 1988 году его книги "Процесс Иосифа Бродского". Увы, Эткинд рассказывал мне то же самое.

После публикации в "Новом мире" "Одного дня Ивана Денисовича" советская печать в застойные годы не издавала Солженицына. Уместно в контексте данного очерка вспомнить, что литературный редактор судьбоносного тогда журнала Анна Берзер "Ивана Денисовича" сумела "протолкнуть" (а как потом стало известно, повесть Солженицына была опубликована ещё и по личному распоряжению Хрущева), а спустя три года "Зиму 53-го года" – "протолкнуть" не смогла. Горенштейн, работавший после Горного института на шахте и ставший жертвой обвала, в своей повести со всей очевидностью полемизировал с солженицынской повестью: труд советского человека иной раз нисколько не лучше подневольного каторжного труда в сталинских лагерях. Положение, в котором находился главный герой повести Ким, сын "врага народа", ничуть не лучше положения Ивана Денисовича. Более того, в то время, как у Ивана Денисовича остается хотя бы надежда выжить и освободиться, "свободный" Ким знает, что надежды нет – "освобождаться" можно либо в лагеря, прямиком к Ивану Денисовичу, либо в смерть, что, собственно, и произошло, когда исчезла последняя опора жизни – любовь к ней. Во вступительной статье Инны Борисовой к книге Анны Берзер "Сталин и литература"1 рассказывается о скандале, возникшем в "Новом мире" в связи с тем, что Анна Самойловна приложила максимум усилий для того, чтобы опубликовать "Зиму 53-го года". "Ей не удалось опубликовать повесть Фридриха Горенштейна "Зима 53-го года. Эта история едва не окончилась уходом её из журнала. Но Твардовский её не отпустил".

Произведения Солженицына публиковали за границей, и это не нравилось советскому руководству. В 1969 году Солженицын был исключен из Союза писателей, а в 1970 году "Архипелаг Гулаг" был удостоен Нобелевской премии. Солженицына и Эткинда шельмовали параллельно и почти одновременно отправили за рубеж в 1974 году. Солженицына в феврале доставили самолетом в ФРГ, Эткинда в апреле буквально выгнали по израильской визе, что заведомо должно было его лишить диссидентских привилегий. Солженицын вспоминал: "Сам Е. Г. Эткинд был в дружбе со мной неотрицаемой, к моменту высылки уже полных 10 лет... и изо всех действующих лиц... только он ещё получил открытое сотрясение, публичное бичевание и вытолкнут за границу". У Эткинда были приглашения нескольких заграничных университетов. Он пытался выехать на два года, с советским паспортом, как М. Растропович, В. Максимов, В. Некрасов. Но ему ответили, что для него возможен только один выезд – через Израиль, то есть с потерей подданства. Горенштейн, выехавший так же как и Эткинд, без заграничного паспорта, писал: "Таким образом, мне пришлось ехать рядовым эмигрантом-евреем" (курсив мой, М.П.).

В октябре 1996 года мы вчетвером (Фридрих Горенштейн и я с мужем Борисом Антиповым и сыном Игорем Полянским, главным редактором "Зеркала Загадок") побывали в гостях в Потсдаме у Эткинда и его жены Эльки Либс-Эткинд (германиста, профессора Потсдамского университета; они были женаты тогда уже три года). Эткинд тогда уже публиковался в нашем журнале. Так, в "Зеркале Загадок" были напечатаны две его значительные работы: "Русская литература и свобода" и "Две еврейские судьбы. Читая дневники Виктора Клемперера". Мы сидели на балконе за небольшим круглым столом, и Фридрих впервые признался, что оплакивает своих умерших героев. Впоследствии мне довелось самой видеть, как писатель оплакивал – по лицу его текли слёзы – смерть одного из героев только что написанной им пьесы: это были слёзы по Василию Блаженному.

На балконе у Эткинда, на фоне старой липы с могучим стволом и ветвями, осыпанными золотыми осенними листьями, легко рассказывалось о тайнах творчества. Фридрих говорил, что по мере приближения конца произведения, понижается "статус" писателя по отношению к созданным образам, и, наконец, он перестает быть творцом. И тогда появляются слёзы. Эткинд переводил рассказ Фридриха о проливаемых слезах Эльке, и эта исповедь произвела на неё большое впечатление.

В тот вечер Эткинд рассказал нам о заявлении Солженицына: "И надо же мне было до такой жизни дойти, что я вынужден был принимать помощь у еврея!" То есть у Эткинда. Который из-за Солженицына был отторгнут от России. Цитирую Солженицына: "Даже в Таврический дворец – посмотреть зал заседаний Думы и места февральского бурления – категорически отказано было мне пройти. И если попал я туда весной 1972 года – русский писатель в русское памятное место при "русских вождях"! – то риском и находчивостью двух евреев – Ефима Эткинда и Давида Петровича Прицкера..." (“Новый мир”, 1991, 12).

В рассказе "Русский писатель и два еврея" Эткинд подвел печальный итог "неотрицаемой" дружбе: "Странно, что Солженицын не увидел солидарности тех, кто причастен к культуре, не оценил независимой от состава крови потребности интеллигенции к взаимоподдержке. А ведь именно такая солидарность увенчала автора "Ивана Денисовича" Нобелевской премией, помогла ему преодолеть изгнание и победителем вернуться в Россию".

* * *

Вечером 22 ноября 1999 года в Потсдаме на 82-м году жизни после тяжелой операции скончался последний из плеяды русских просветителей, замечательный поэт-переводчик Ефим Эткинд.

Тело его было кремировано. Мне не известно, почему и кем было принято решение о кремации, противоречащее как еврейским, так и христианским традициям, но очевидно, что принятие такого решения было сопряжено с трудностями захоронения Эткинда рядом с первой женой, погребенной во Франции. Мне (а также моему мужу и сыну) довелось вместе с Фридрихом Горенштейном и Шимоном Маркишем присутствовать на траурной церемонии и поминках, состоявшихся в его потсдамской квартире. Урна с прахом затем была перевезена в Бретань, в селение Ивиньяк, и захоронена рядом с первой женой Ефима Григорьевича Екатериной Федоровной Зворыкиной, которая, по его собственным словам, разделила его судьбу. Горенштейн за три года до собственной кончины писал:

"Я пишу "Ефим", ибо сам Ефим Григорьевич попросил так себя называть, хотя нас разделяло солидное временное пространство. А теперь нас разделяет солидное географическое пространство. Где эта земля Элизиум – Елисейское поле Гомера? Если верить Гомеру, то на западном краю Земли, на берегу Океана. И теперь уж придется беседовать с Ефимом Эткиндом только там, на гомеровских Елисейских полях. Эти беседы нужны мне, ибо уход Ефима Эткинда из наших краев – большая для меня личная потеря".

* * *

Бродский, Эткинд, Горенштейн, Солженицын – все они ушли из жизни. Полное безусловное признание в России и главные почести выпали на долю Александра Исаевича Солженицына. В Москве создано солидное учреждение "Дом Русского Зарубежья имени Александра Солженицына", творчество его изучают в школе, так же, как и творчество Гоголя и Достоевского – он объявлен классиком. Изучаются три произведения: "Один день Ивана Денисовича", "Матрёнин двор" и в сокращенном варианте "Архипелаг Гулаг". Именем его названы улицы многих городов – всего не перечесть. Воистину пророческим оказалось его шуточное конспиративное имя, бытующее в среде друзей Эткинда: ВПЗР. Что означало: Великий Писатель Земли Русской.

Иосиф Бродский принят новой Россией, разумеется, не с таким почетом, как Солженицын, но все же – принят. Признанным, уважаемым литератором является Ефим Эткинд (несмотря на унизительные процедуры возвращения ему регалий в нашем "Герцена" в 1989-м и 1994-м годах – это отдельная, другая история). Архив его находится в петербургской Российской национальной библиотеке имени М. Е. Салтыкова-Щедрина. В Петербурге в Европейском университете учреждена Международная премия имени Ефима Эткинда.

Но по-прежнему с трудом протискивается в Россию Фридрих Горенштейн. "Возможно, со времен Бунина страну не покидал писатель столь крупного дарования, – писал Юрий Клепиков, – сомнительное утверждение? Никому не навязываю. Не упущу упомянуть об одном совпадении. Оба стали эмигрантами в сорок восемь лет. Возраст могучей творческой зрелости. Разность в реальном положении чудовищна по своему драматизму. Бунин европейски известен, академик словесности, автор не один раз изданных собраний сочинений. Горенштейн опубликовал за двадцать лет работы один-единственный рассказ. А его романы, повести, пьесы, способные составить большое имя, спрятаны в сундуке. Не знаю, как всё это оказалось на Западе. Легко догадаться, скольких седых волос это стоило писателю". (“Октябрь”, 2002, 9).

Между тем, тяжелый маятник часов качается из стороны в сторону, отбивая неумолимые удары, наперекор превратностям судьбы, а друзья писателя, вдохновившие меня на создание книги "Я – писатель незаконный…" (во втором издании – "Плацкарты и контрамарки", третье с названием "Берлинские записки о Фридрихе Горентшейне" вышло впервые в России в конце 2010 года), все еще ожидают чуда нового рождения Фридриха Горенштейна.

Возникает вопрос: а как к возвращению творчества Горенштейна в Россию относится "Дом Русского Зарубежья имени Солженицына" и в особенности его Отдел литературы и печатного дела Российского Зарубежья, собирается ли проявить инициативу? Разумеется, не все могут знать учреждения. Могут и не знать.

Способ, как творил Создатель,
Что считал он боле кстати,
Знать не может председатель
Комитета о печати.

А.К. Толстой, конечно, прав: не все могут знать люди и учреждения. Однако, заглянув на сайт "Дома Русского Зарубежья" и ознакомившись с его деятельностью, охватывающей и курирующей русскую культуру чуть ли не всего земного шара, усомнилась я в их неосведомленности и заподозрила в тенденциозности, ибо размах деятельности учреждения напоминает даже и тютчевскую "Русскую географию":

От Нила до Невы, от Эльбы до Китая,
От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная...

Если бы знать, как взирает на всё это мой любимый литератор Ефим Эткинд с Елисейского поля Гомера, что на берегу Океана с его неумолчным шумом неистовых волн, напоминающем о первобытном хаосе? Может быть, что-то нашептывает ему Океан? Доволен он или недоволен плодами трудов своих и страданий, или же что-то тревожит его в распределении регалий для крупнейших русских литераторов, изгнанных из Советской России?

И утешеньем служит мне надежда: в иных мирах для лучших из лучших все же есть "литературный" уголок, где все равны перед законами искусства. Его узрел в своих видениях Данте. Это – "novile castello", благородный Лимб. Там автор "Илиады" всегда держит в правой руке меч – символ первенства в эпической поэзии. Гомер – монарх поэтов многолетний, сатирик наш Гораций вслед идет, Овидий – третий и Лукан последний. И каждый имя гордое несет. (из перевода русского интерпретатора "Комедии" Маранцмана). Великолепная перспектива для истинного литератора: беседа благородных теней в благородном замке, там, где завтрашний день неотличим от вчерашнего, или же от сегодняшнего. Дискуссия о сущности истинного искусства, которой не будет конца.

Берлин

09.16.2010.

1. А. Берзер. Сталин и литература. Звезда, №11, 1995. Вступительная статья редактора "Нового мира" тех лет Инны Борисовой. Инна Борисова была другом Фридриха Горенштейна.



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте