Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Слово\Word 2009, 64

Остап

 

"Когда является прототип, тут сдохнешь от тоски."

П. Улитин. “Путешествие без Надежды”

 



Остап Шор

Двадцать седьмое ноября 1978 года. На косяке двери в зал номер три нового московского крематория приколот листок со списком имен тех, кого сегодня надо обслужить. Номер двадцать три – Осип Вениаминович Шор, 1899-1978. Последний список, в котором стоит его имя. И подпись директора крематория – Воскресенский. Так я узнала, что Остап Васильевич, один из прототипов Остапа Бендера, был Осипом Вениаминовичем (Беньяминовичем, на самом деле). Среди провожающих сводная сестра Остапа, Эльза Давыдовна Рапопорт, сын Анатолий с женой, соседка по коммунальной квартире и я, его внучатая племянница. Месяц назад я подала документы в ОВИР на выезд из СССР. Поэтому прощание с покойным было для меня в каком-то смысле прощанием со всей прошлой жизнью. Надо все это запомнить, думала я, записать, рассказать. Заметил ли кто-нибудь невероятную фамилию директора крематория, иронию которой Остап так бы оценил? Только не слишком близкий, но и не равнодушный свидетель отметит унизительную процедуру похорон, когда перед "нашим" покойником без очереди в жерло крематория засунули какого-то военного в кумачевом гробу, и мы на морозе ждали, когда дозвучит чужой похоронный марш. И этот холод, и безобразие обряда, и кладбищенский юмор, мутировавший с легкой руки Ильфа и Петрова в крематорно-колумбарный – все казалось оправданием отношения Остапа Шора к той жизни, которую ему выпало прожить. Но записи свои мне тогда опубликовать не удалось.

      

Эльза Рапопорт

Прошло тридцать лет. Сейчас я читаю на Интернете удивительные факты о жизни Остапа Шора: он якобы никогда не был женат (обеих его жен я знала), у него не было детей (сына Анатолия от первой жены, Полины, умершей в начале 50-х годов, я тоже знала), похоронен он, оказывается, на Востряковском кладбище. Может быть, там хранится урна с прахом? Судить о точности многочисленных анекдотов из его жизни я не могу, полагаюсь только на то, что видела сама или слышала от родных.

Насколько история без свидетелей событий благообразнее! И увлекательнее. Особенно написанная талантливым, пусть не совсем правдивым пером. Об этом можно судить по мемуарному роману Валентина Катаева "Алмазный мой венец" (1978), благодаря которому история Остапа Шора как прототипа Остапа Бендера приобрела канонический статус.

В сущности, дело не столько в точности каждой биографической подробности, сколько в представлении о характере этого крайне необычного человека и об эпохе, которая отразилась в его судьбе.

Сестра моей бабушки, Клары Бергер (Койфман), Екатерина, или как ее называли в семье, тетя Куня, от первого брака имела сыновей Натана (1897-1918) и Осипа, а от второго – дочь, Эльзу Рапопорт. Клару Герцевну Койфман в последние дни оккупации Одессы повесили немцы, а тетя Куня, переехавшая в Петербург еще до революции, умерла незадолго до войны. Эльза блокаду пережила, хотя провела одну зиму в квартире с трупами мужа и его родителей, представителей старой дворянской семьи Муравьевых (но не Муравьевых-Апостолов, спешила она всегда честно уточнить).

На жизнь сестры и брата мрачную тень бросила гибель Натана, уже известного под псевдонимом Анатолия Фиолетова, поэта-эгофутуриста. Он был убит бандитами 14 ноября 1918 г., в краткий период австрийской оккупации Одессы.

Анатолий Фиолетов

С февраля 1917 года и до декабря 1918 власть в городе сменилась раз десять. Это привело к неслыханному прежде разгулу преступности. Жители города стали создавать отряды самообороны и народные дружины. Вскоре на основе такой дружины был сформирован отдел по борьбе с бандитизмом при одесском уголовном розыске, в котором на должности инспекторов служили Остап и Анатолий Шор, а также Евгений Петров, будущий соавтор Ильи Ильфа. Фиолетов был уже известен в литературных кругах Одессы, и его гибель была многими воспринята как мрачное предзнаменование. Бунин в "Окаянных днях" цитирует его стихи и восклицает: " Милый мальчик, царство небесное ему!" Стихи такие:

Как много самообладания
У лошадей простого звания,
Не обращающих внимания
На трудности существования.

Бунин замечает, что Фиолетов "поступил в полицейские" из идейных побуждений, но вероятно для того, чтобы работать в отделе борьбы с бандитизмом в одесском уголовном розыске надо обладать и определенной авантюрной жилкой. Остапу был свойственен расчетливый авантюризм, Анатолий же, по рассказам сестры, был человеком более мягким, даже нежным. Остап очень успешно боролся с налетчиками, и может быть поэтому ходили толки, будто Анатолия убили, приняв его за Остапа. Эту версию как доказанный факт представил Валентин Катаев в своем романе.

"Он был блестящим оперативным работником, – пишет Катаев, – и бандиты поклялись его убить. Обманутые фамилией (а может быть, и некоторым внешним сходством. – Н. К.П.), они убили его брата, поэта". Дальше Катаев рассказывает: "То, что он сделал, было невероятно. Он узнал, где скрываются убийцы, и один, в своем широком пиджаке, матросской тельняшке и капитанке на голове, страшный и могучий, пошел в подвал, в так называемую хавиру, и войдя, положил на стол свое служебное оружие – пистолет-маузер с деревянной ручкой. Это был знак того, что он хочет говорить, а не стрелять.

Бандиты ответили вежливостью на вежливость (романтизация уголовников и их "кодекса чести" – неистребимая особенность советской литературы – Н.К.П.) и, в свою очередь положили на стол свои револьверы, обрезы и финки.

– Кто из вас, подлецов, убил моего брата? – спросил он.

– Я его пришил по ошибке вместо вас.

…Легенда гласит (то есть дальше идет чистое вранье – Н.К.П), что Остап, никогда в жизни не проливший ни единой слезы, вынул из наружного бокового кармана декоративный платочек и вытер глаза.

– Лучше бы ты, подонок, прострелил мне печень. Ты знаешь, кого ты убил? (…)

Всю ночь провел Остап в хавире в гостях у бандитов. При свете огарков они пили чистый ректификат, не разбавляя его водою (…) плакали и со скрежетом зубов целовались взасос. Это были поминки, короткое перемирие, закончившееся с первыми лучами солнца, вышедшими из моря. Остап спрятал под пиджак свой маузер и беспрeпятственно выбрался из подвала, с тем, чтобы снова начать борьбу не на жизнь, а на смерть с бандитами".

Остап Васильевич и Эльза Давыдовна прочли вместе эти странички и отозвались приблизительно в том духе, что это "очередная типично советская брехня, но написано мило".

Судя по воспоминаниям, Анатолий Фиолетов был не только талантливым поэтом, но и очень обаятельной, оригинальной личностью. Он пользовался особой симпатией и авторитетом в среде молодой литературной Одессы, из которой вышли Эдуард Багрицкий, Евгений Петров (Катаев) и его брат Валентин Катаев, Илья Ильф, Юрий Олеша, Вера Инбер, Семен Кирсанов. Хочу высказать предположение, что Леонид Чертков, двоюродный племянник Анатолия Фиолетова, первым в России пятидесятых годов обратившийся к изучению забытых тогда поэтов начала века, мог быть вдохновлен семейной памятью о погибшем.

Остап ушел из угрозыска и навсегда оставил Одессу. Он уехал в Москву, где продолжал знакомства с одесскими литераторами, к тому времени также переехавшими в столицу. Он появлялся на литературных вечерах, был близок к кругу одесситов, работавших в газете "Гудок", всю жизнь дружил с Юрием Олешей. Думаю, что мой отец, недолго там работавший, попал в "Гудок" не без протекции Остапа.

Культ оригинальности и иронического отношения ко всему на свете был в духе времени и места – послереволюционной Одессы. Остап поражал авантюрными идеями, которые не боялся осуществлять, и независимостью суждений. Но особенно запоминались его сардонические остроты и своеобразная манера рассказывать о своих невероятных приключениях.

Катаев пишет о нем: "Остапа тянуло к поэтам, хотя он за свою жизнь не написал ни одной стихотворной строчки. Но в душе он, конечно, был поэт, самый своеобразный из всех нас". Тут художник в Катаеве обмолвился правдой.

Остап раньше многих понял, что произошло в стране, и рассчитал свое дальнейшее поведение. Он прошел через все то, что его веселые современники в творческом предвидении обозначили выражением "переквалифицироваться в управдомы". За недолгими годами безумных надежд, озорных выходок, легкой и лихой популярности в живописном мире богемы 20-х годов наступило время притаиться, молчать, отплевываться своими язвительными шутками, забыть все амбиции и, главное, дать забыть о себе. Растущая популярность его литературного двойника становилась для него опасной. Многие его родственники успели эмигрировать, при любой попытке устроиться на официальную работу это бы открылось. И он ушел в "подполье".

Кажется, он прожил много жизней, осуществляя варианты судьбы разных персонажей Ильфа и Петрова. В конце сороковых-начале пятидесятых он "подпольный миллионер". В нашей семье существуют понятия "остаповы деньги", "остаповы инструменты", "остаповы материалы". Одно время он бывал у нас очень часто. Я помню, как они сидели с моим отцом на тахте и тихо обсуждали предполагаемые планы "хозяина". Доносилось только "сидел", "сидит", "посадили", "посадят" и, покачивая головой и иронически усмехаясь, они повторяли: "бедный доверчивый старик". Имени не называли, но я прекрасно понимала, что речь идет о Сталине, и что выражение "Кобины дети" относится к начальству и вообще ко всем новым людям в отличие от старого, частного человека, того, кому можно доверять. Причем разделение мира на домашний и официальный не смущало и не вызывало вопросов. В официальном, школьном мире ирония была невообразима, дома у нас она была непременной особенностью любого разговора. Остап, плачущим голосом тянущий "опять обманули доверие старого партийца", был реальнее и убедительнее портрета в школьном коридоре. Иногда они с отцом играли в нарды, тихо перебрасываясь словами, или пускались в воспоминания об одесской молодости. Они навсегда оставались одесскими эмигрантами, где бы потом ни оказывались.

Их объединяла страстная любовь к Одессе "мирного времени", то есть дореволюционной. Любимым их занятием было наметить себе маршрут и следовать ему, наперебой перечисляя имена и названия. Они часами мысленно бродили по Дерибасовской, Екатерининской, Пушкинской, Ланжероновской, Приморскому бульвару, заходя в каждый дом, аптеку, каждую лавочку и магазин, вспоминали, кто там жил, чем торговали, какого вкуса были бублики с семитатью (только в этом году я узнала, что так называли кунжут), какие запахи доносились из кондитерских. Уменьшительные имена, греческие и французские фамилии, обрывки исчезнувших реклам звучали восхитительно и маняще, как оглавление стихотворного сборника или поваренной книги. Кафе Фанкони и кафе Рабина, кондитерская Печесского в Пале-Рояле, чайный магазин Высоцкого, молочная Чичкина. Вдруг один из них вскрикивал что-нибудь вроде: "А чем торговал Маноля Гекацукайтис?" – И оба хором отвечали: "Восточные сладости Маноли Гекацукайтиса!" Я помню, конечно, не точное имя, а некое сходство звучания и ритма.

Наверное, память моя что-нибудь исказила, но прелестные, одушевленные имена того времени, "когда папа был маленьким", незаметно оказывали определяющее влияние на мое восприятие звучания слов, а потом и литературы.

Оба прекрасно знали историю Греции, Рима, Франции и пытались найти исторические параллели, ища ключ к происходящему – я слышала имена "Сулла", "Нерон", "Робеспьер", выражения "проскрипционные списки", "Карфаген должен быть разрушен", "преторианские когорты". Конечно, тогда я не понимала сути их разговоров, но сами понятия отец мне растолковывал, избегая, конечно, прямых аллюзий.

Как многие южане, они обожали раннего Гоголя, знали наизусть целые страницы из "Тараса Бульбы", и я думаю, что имя Остап, которое он для себя выбрал, было данью этой любви. В образе Остапа Бендера авторам романов "Двенадцать стульев" и "Золотой теленок" удалось передать атмосферу тайной горечи и блестяще-назойливого скоморошества, смесь обаяния и пошлости, характерную и для его прототипа.

Остап редко снисходил до того, чтобы заметить мое существование, называя меня в таких случаях "молодой пионэр" или "Павлик Морозов", а когда очень хотел обласкать, называл "Натальей-канальей". Он со всеми, кроме, может быть, моего отца, говорил каким-то ерническим тоном.

Остап был нашим "богатым родственником". Только у него можно было одолжить крупную сумму для найма летней дачи или просто чтобы дотянуть до получки. В те годы денег у него, казалось, было много. Сразу после войны он освоил шелкографию, организовал артель и стал монополистом этого подпольного бизнеса. Рулоны с какой-то тонкой тканью и с какими-то пленками, издающими противный химический запах, хранились у нас дома, у меня под кроватью. Остап время от времени заходил к нам, часто я уже спала, и меня будил яркий свет, когда он вытаскивал из-под кровати рулон и отрезал от него нужный кусок. Само собой разумелось, что держать эти рулоны у нас надежнее, но если их найдут, то, конечно, "посадят". Остап всегда жил под угрозой посадки – и товар "левый", и само предприятие "левое", и, главное, продукция своеобразная.

Дело в том, что в течение нескольких лет Остап Шор изготовлял методом шелкографии иконы для Троице-Сергиевского монастыря в Загорске. Во многих окраинных и пригородных домах можно было видеть эти дешевые иконки на месте старых, уничтоженных в послереволюционные годы. Когда патриарх узнал, что иконописец оказался евреем с сомнительной репутацией подпольного артельщика, этот источник дохода для Остапа закрылся. Не знаю, на кого он работал потом, но занимался шелкографией он еще долго, первым в Москве разрабатывал многие технические приемы, разные методы крашения и зарабатывал одно время большие деньги.

Рядом с ним появлялись какие-то странные знакомые: то благородные старцы с тонкими лицами, то какие-то неописуемые оборванцы. С некоторыми он выпивает в подъезде "на троих", других одевает, селит у себя. Его собственные неприятности тоже странные. Почтенный еврейский джентльмен, на базаре он жестоко избивает милиционера в присутствии многочисленных свидетелей. Дело происходило году в пятьдесят пятом, Остапу пришлось скрываться, не ночевать дома. Он чудом избежал посадки, но никому не рассказывал, за что избил, как это случилось.

Отрывочные и необъяснимые подробности его жизни доходили до меня из разговоров взрослых. Например, когда была смертельно больна его мать, которую он очень любил, на вопрос о ее здоровье он приподнятым голосом рапортует нечто в таком духе: "Старушка цветет, жалоб нет, старикам везде у нас почет!" Что это?! Может быть, какое-то извращенное целомудрие? Нежелание снимать маску циника и паяца?

Уже на моей памяти умерла его жена Полина. Помню их большую, как мне показалось, комнату на Воздвиженке (в доме, где когда-то была квартира художника Леонида Осиповича Пастернака), заставленную сундуками и железными кроватями, на которых спят какие-то явно посторонние, бледные люди. Полина была милая, тихая женщина, как-то одутловато полная и бледная. Остапа очень любила, сына назвали Анатолий в память Анатолия Фиолетова. Когда она умерла, довольно еще молодой, Остап не пошел на ее похороны и никогда больше не упоминал ее имени. Комнату разменял с сыном. Отношений с ним в последние годы не поддерживал. Позже внук Остапа крестился, стал настоящим иконописцем. Как-то он пришел к Эльзе Давыдовне узнать о прошлом своей семьи, но услышав от нее, что наш предок Бергер был менялой на одесской набережной, а потом стал крупным банкиром, в ужасе бежал и у Эльзы больше не появлялся. Она мне со смехом рассказала об этом в 1997 году, когда я ее видела в последний раз.

В той же комнате на Воздвиженке, за занавеской жила их домработница Татьяна, которая потом будет ездить через всю Москву из своей новенькой хрущевской квартирки в очередную коммуналку Остапа, "ходить за ним", до тех пор, пока он будет ее к себе допускать.

Было известно, что в трудную минуту Остапу можно позвонить в любое время дня и ночи, он немедленно придет, все, что нужно, сделает, организует, посоветует. Если другого способа помочь нет, даст денег, принесет билеты, отправит в другой город и адрес даст, где переночевать. И исчезнет, оставив ощущение какого-то унижения своим циничным, демонстративным равнодушием к сути самого дела и к твоим душевным переживаниям.

Когда умер мой отец, с которым он был, казалось, близок, Остап взял на себя организацию похорон, но высказал несколько практических соображений, невообразимых в других устах: "Незачем хоронить в новом костюме – все равно работники крематория снимут, и, жаль, золотые коронки вырвут".

Как многие старые одесситы, после войны в Одессу Остап не возвращался. Для него город стал кладбищем, а на похороны и на могилы Остап никогда не ходил.

Хотя его жизнью руководил сложнейший логический расчет, Остап был игрок по натуре. Страстный картежник. Рассчитывал, рассчитывал, а потом ставил все на карту – и часто проигрывал. А поражений не выносил (отсюда, может быть, его отказ ходить на похороны и кладбища?). Я думаю, что послереволюционный стиль жизни, безвкусица и ханжество советского языка, наступивший праздник дураков он ощущал своим личным жизненным проигрышем.

Остап никогда не говорил серьезно или весело. Это всегда было саркастическое остроумие, надсадное ерничание, утомительное, но завораживающее. С вызовом и какой-то злобой подчеркивал свои полууголовные связи и интересы. Утверждал, что ничего не делает "за спасибо", что в карты играет только ради выигрыша, что не верит ни в Бога, ни в черта, а того пуще в какое бы то ни было бескорыстное доброе побуждение. Его циничная манера говорить о людях, жеманные обращения "Mon ange" к знакомым, вне зависимости от возраста, а иногда и пола, французские цитаты вперемежку с довольно сальными каламбурами, явное ко всем презрение от него отталкивало, и все же были в нем следы когда-то могучего очарования. И несмотря на его манеру общения, он вызывал к себе полное доверие.

Можно было поверить, что ходили за ним толпой пижоны и босяки двадцатых годов, а знаменитые остроумцы эпохи повторяли его шутки. Сардонический антипафос его речи действовал, как освежающий душ или, вспоминая постоянно им цитируемое, – "Как целительная клизма душу радость озарила. Будет дочкой коммунизма электрическая сила!" Я впоследствии узнала, что это строчка из некогда знаменитой шутливой поэмы молодых харьковчан "От Космоса до Соцвоса или Цик и Вуцик". К сожалению, авторов я не знаю, и могу только догадываться, что имеется в виду Центральный исполнительный комитет и Всеукраинский центральный исполнительный комитет.

О нем рассказывали бесконечные фантастические истории, часть из которых я увидела на Интернете и потому не буду повторять, тем более, не быв их свидетелем. Дома у нас шутили, что летом он заведует катком, а зимой лодочной станцией. В октябре 41-го года, слышала я от мамы, он умудрился получить направление в Среднюю Азию для сопровождения эвакуированного московского зоопарка. В Ташкенте и он и его семья числились в составе сотрудников зоопарка, и на столе время от времени появлялся то сактированный як, то покусанный злым тигром кабан, то измученная малярией лама. Верность этой истории гарантировать не могу, но она соответствует "мифу" Остапа Бендера.

Удивительно, как осуществились в реальности многие литературные детали, изобретенные для своего героя Ильфом и Петровым. Все читатели помнят временную супругу Остапа Бендера, мадам Грицацуеву. Последняя жена Остапа была ее совершенной копией.

Где-то в конце пятидесятых годов, уже пожилым господином, в период своего наибольшего финансового процветания Остап вдруг появился с новой женой. Ее сходство с мадам Грицацуевой казалось мистическим, невероятным! В жаркий летний вечер в нашу коммунальную квартиру в Кисловском переулке вошла томная, в кружевных перчатках и черном панбархатном платье с кружевцем, украшенная ювелирными изделиями и густой косметикой, чрезвычайно пухлая особа лет тридцати пяти с темными восточными подлазьями. Звали ее Тамара. Она сначала сильно робела и молчала, а мы старались не показать изумления, увидев такое великолепие за нашим скромным семейным столом. Как выяснилось, раньше Тамара торговала овощами в палатке на базаре, а теперь Остап устроил ее на какую-то должность в меховое ателье на Арбате, около Смоленской площади. Наверное, тогда она еще не читала знаменитого романа, и ласкательные имена, с которыми обращалась к Остапу ("Остапчик, мой ангел, мой пупсик") изобретала сама. Грустно было наблюдать последнюю слабость и вспышки непривычной щедрости у этого сурового, ироничного человека.

Подступала последняя, совсем печальная пора его жизни. С Тамарой он прожил лет десять, помог ей вырастить дочь, о которой мать впоследствии простодушно говорила: "Ты же понимаешь, она работает в "Интуристе", там не стучать нельзя". Она поселила у себя родню, стала хорошо зарабатывать в арбатском меховом ателье, и обменяв комнату Остапа на отдельную квартиру, оставила его одного в необжитой комнате коммуналки в одном из новых микрорайонов.

Даже осудить ее трудно. Остап становился все более невыносим. Недоверчивый, подозрительный, бешено вспыльчивый. Сына, тихого выпивоху с наследственно-медальным профилем и серо-голубыми, как у родителей, глазами давно выгнал из дому, внука, молодого художника, на порог не пускает: всех подозревает в ожидании наследства. К тому же он слепнет, взгляд его делается еще более надменным, многолетний рак кожи и языка, периодические облучения обезобразили его когда-то красивое лицо. Но оно остается значительным, это не лицо из толпы, мимо пройдешь – заметишь. В стянутом поясом потертом черном кожаном пальто эпохи перелета Чкалова, Белякова и Байдукова через Северный полюс, очень прямой, высокий и грузный, с узким костлявым лицом и жиденькой белоснежной бородкой, которую он отрастил в старости, Остап стал удивительно похож на старого американского фермера, а проще сказать, на Дядю Сэма. Изредка я встречала его в Трехпрудном переулке или Южинском, возле Палашовского рынка. Он медленно идет с авоськой в руках в московской толпе, высокомерный, жалкий, бесконечно одинокий. Иногда я подходила к нему и сразу не чаяла, как удрать поскорей – так издевательски-слащаво равнодушен его тон. Кто ни приходит к Остапу, убеждается, что ему никто не нужен. Чем положение его хуже, тем нетерпимее он становится. Уже невозможно разобрать, где личностные черты, а где старческое перерождение.

Когда он умер, всех его капиталов едва хватило на похороны. Дольше всех он терпел преданную бессловесную Татьяну, няню его сына и внука. Потом поссорился и с ней. Последний свидетель его дней – старушка-соседка, причитавшая по дороге в крематорий: "Хороший какой человек был, Остап Васильевич. И простой такой. Принесут ему, поест. А не принесут, так и не жалуется. Накануне, как ему помирать, уж кушать совсем не мог, так говорит мне: "Дайте мне, Анна Романовна, сухарик". Всегда по имени-отчеству называл. "У меня колбаса есть копченая, вы себе возьмите". Я уж взяла, ему-то, вроде, ни к чему. Такой простой. Жалко-то как. Еще бы пожил. Чего же не пожить? Пенсия у него хорошая". Мы молча вежливо кивали.

Были люди, которые его любили и помнили, но он не умел быть любимым. Эльза Давыдовна его обожала. Внешне удивительно разные, они одинаково приковывали к себе взгляды. Крошечная, худенькая, после пережитой ленинградской блокады больше всего боявшаяся располнеть, она блистала вкусом и простотой туалетов, привезенных из многочисленных заграничных поездок со съемочной группой студии Горького. Эльза так была внешне не похожа на Остапа, что особенно поражало их внутреннее сходство, одинаковая манерность и своеобразный снобизм, выражавшийся в презрении к условностям.

Она была первой, кто начал рассказывать об Остапе, которого мы не знали. Она говорила: "Что вы знаете?! Вы понятия не имеете, что он делал для людей, скольким спасал жизнь! Когда я вернулась после блокады совершенно сумасшедшая, стащив на кладбище всех родных, это он меня выходил".

Эльза работала в сотрудничестве с подругой, талантливой художницей, которую звали Галина (фамилия ее была, кажется, Кузнецова, к сожаленью, не знала ее отчества). Вскоре после войны у Гали утонул единственный восемнадцатилетний сын, и, ошеломленные пережитым, подруги поселились вместе, помогая друг другу выживать. Эльза была официальным представителем этого маленького коллектива, но все костюмы для фильмов они создавали вместе. Они соблюдали какую-то странную по тем временам диету: мясо, сыр, шоколад, творог. Совершенно не ели ничего мучного. В старости страдали тяжелейшим артритом и остеопорозом. Не выдержав болей в суставах, в конце восьмидесятых Галя покончила собой. Эльза последовала ее примеру, когда за несколько месяцев до девяностолетия оказалась перед выбором, ехать ли с переломом шейки бедра в больницу или принять большую дозу снотворного.

Надо добавить, что Эльза дожила до перестройки и до бурных событий конца восьмидесятых-начала девяностых, столкнулась с трудностями, от которых за многие годы профессионального успеха отвыкла, но ее письма поражают живостью восприятия событий, полны восторга от происходящих перемен, интереса ко всем событиям и мудростью, которая раньше проявлялась в деланном равнодушии и сарказме. Если раньше она признавала только Марселя Пруста и Льва Толстого, то теперь с упоением писала о журнальных публикациях, и даже посылала нам в Америку наиболее поразившие ее номера "Огонька".

13 октября 1997 года открылась ее персональная выставка в Музее кино. За шестьдесят лет работы художником по костюмам она участвовала в создании множества фильмов, среди которых такие известные, как "Два бойца", "Дом, в котором я живу", "Герой нашего времени", "Доживем до понедельника", "А зори здесь тихие", но никогда она не думала о персональной выставке, статьях в газетах, просьбах об интервью. Ее, конечно, все это радовало. Когда я с дочерью пришла к ней в конце 97 года, она с юмором рассказывала, что наибольший интерес в молодом поколении вызывает ее родство с Остапом и хранящийся у нее архив Анатолия Фиолетова. Во время этой встречи она больше говорила о "Толечке", чем об Остапе.

Уже очень хрупкая, крошечная, слабенькая, но все еще элегантная, она каждый день спускалась во двор кормить бездомных кошек, всегда помня, что такое голод. Последняя, домашняя, любимая, поставила рекорд, "померев", по Эльзиному выражению, в двадцатишестилетнем возрасте. Еще она говорила, что последовала бы за этой кошкой, если бы не сознание, что нескольким молоденьким ассистенткам с киностудии необходимы те деньги, которые она им платит за уборку и всякую хозяйственную помощь.

Пока Остап был жив, а она была помоложе, Эльза ездила к нему с улицы Эйзенштейна, возила продукты, пыталась пробиться сквозь стену, которой он себя окружил. И всегда уходила в слезах, он стал гнать от себя и ее.

Вскоре после смерти Остапа я познакомилась с Виктором Иоэльсом, соседом по Большому Тишинскому, где мы тогда жили. Виктор Михайлович Иоэльс, художник, шелкограф и незаурядный знаток исторической Москвы, по пятницам держал "открытый дом". В его однокомнатной квартирке собиралось человек по двадцать, завсегдатаев, и случайных знакомых и совсем незнакомых. Среди постоянных посетителей был легендарный Саша Асаркан, который направлял разговор, или, скорее, царил в нем. Пили чай, заваренный по асаркановскому рецепту и ели косхалву из магазина "Армения".

Как-то разговор случайно коснулся Остапа, и Виктор переменился в лице, когда услышал это имя. Впервые я увидела человека, который знал другого Остапа Шора. Он говорил о нем не просто с симпатией или любопытством, а серьезно, с глубоким уважением.

Он рассказал о том, что вернувшись из детприемника для детей репрессированных, с помощью Остапа, которого и помнил-то плохо среди других знакомых погибшего отца, получил обратно свою комнату на Тверском бульваре. Остап обучил его шелкографии, и он оказался одним из многих детей и родственников осужденных, которых Остап спас, научил ремеслу, обеспечив куском хлеба на всю жизнь. Виктор ко времени нашей встречи был совсем не молодым человеком. Но об Остапе он говорил с юношеским почтением: "Вы его не знали. Не знали, кем он был для нас. Остап Васильевич был необыкновенным человеком, честнейшим, справедливейшим. Никто теперь не знает, что такое деловая этика, что такое честное слово. Мы всецело от него зависели, и никогда он не обманул никого ни на копейку. Вам это кажется естественным, потому что вы не знаете, что такое "левые артели". А скольких людей он просто спас от голодной смерти, годами помогал семьям заключенных, часто малознакомых людей. Не много было домов в Москве, куда можно было придти переночевать, вернувшись из лагеря. Приходили почти чужие люди, оставались, иногда подолгу жили, пока он не устраивал их на работу, не находил им какую-нибудь возможность остаться в городе. А ведь это были какие годы – сорок девятый, пятьдесят первый, да и позже хватало".

Надо сказать, что услышанное меня не удивило. Наоборот, многое в характере Остапа Шора получило объяснение. И понятнее стало его нежелание сводить свою жизнь к роли прототипа Остапа Бендера.

История нашего знакомства с учеником Остапа имела небольшое продолжение. Лет десять спустя после нашего отъезда Виктор Михайлович приехал в гости к Саше Асаркану, который обосновался в Чикаго. Мы в то время жили в Урбане, где я преподавала в Университете Иллинойса. Привел нас к нему мой коллега Борис Покровский, опекавший Асаркана постоянно, а нас – в редкие наезды в большой город.

От Чикаго вроде не очень далеко, но бывали мы там редко и с Асарканом виделись всего несколько раз. К тому времени он жил в Чикаго уже лет пять-шесть и знал историю этого города, каждый дом старого центра, судьбу его владельцев и нравы жителей так же досконально, как раньше знал Москву. Отношения наши поддерживались перепиской, в результате которой я стала обладательницей нескольких его знаменитых коллажных открыток. В общении Асаркан настолько выкладывался, так ошеломлял фантастической памятью, быстротой реакции, блеском ума, и так наслаждался произведенным эффектом, что через какое-то время он страшно уставал. Поэтому Виктор Михайлович охотно согласился на приглашение погостить у нас. Наверное, наша Урбана, похожая на Выставку достижений народного хозяйства размерами и планировкой, не очень понравилась старому москвичу, и он внес свой вклад в озеленение городка: на прощание посадил в нашем довольно голом дворе вишневое дерево. Недавно я была в Урбане на конференции, видела наш старый дом, но среди разросшегося густого сада вишня была незаметна.

Ноксвиль

Июль, 2009 г.

Версия для печати