Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Слово\Word 2008, 58

Русский путь

"Радио предсказало бурю, ураганный ветер несётся с Атлантического океана, вот-вот обрушится на нас. Всё еще спокойно здесь, на юге. Но ждать остаётся недолго. Ах, не люблю я эти вечные перепады погоды".

Я смотрю на хозяйку, стараюсь угадать, какой она была десять, двадцать, тридцать лет тому назад.

"Я была женщиной – вам это что-нибудь говорит? Я была женщиной и больше никем. Послушайте, – сказала она, – оставьте все эти ваши приготовления. Они сбивают меня с толку. Лучше подойдите к окну, станьте ко мне спиной, так мне будет удобней. Представьте себе, что я – плод вашей фантазии".

Я не беллетрист.

"А вы попробуйте. Да, вы меня выдумали, я буду главным действующим лицом, и вот вы смотрите на пустынное озеро и соображаете, что со мной делать. А я буду знать, что я литературный персонаж и мне положено зажить своей жизнью, совершать непредвиденные поступки, как Татьяна, когда она выскочила замуж, не спросившись Пушкина. Похожа я на Татьяну?"

Непроизвольно моя рука тянется за портсигаром, можно ли здесь...?

"Можно, но только мне. Впрочем, я не курю. Если уж так невмоготу, можете выйти на террасу, хотя и это не рекомендуется. Вы спросили, как я очутилась в Баварии..."

Выехав рано утром, я отправился по Восьмой автостраде на юг, по направлению к Тегернзее, вскоре навстречу мне поднялась и перегородила небо сизо-серебряная гряда гор; миновал Роттах-Эгер и, поднимаясь всё выше, углубился в таинственную лесистую местность, которая на карте именуется Шлирзейскими горами; пришлось то и дело справляться по карте дорог. Стал накрапывать дождь, всё реже попадались деревни, я нёсся по узкой извилистой дороге между царственными елями, тормозя на поворотах, но теперь уже никто не попадался навстречу. На всё это ушло много времени. Дом стоял на склоне, защищённый от ветра горой и зарослями туи.

"Вам, милейший, надо бы придумать какую-нибудь совершенно фантастическую версию – так интересней. Ах, друг мой! – сказала она. – Бросьте вы эту журналистику, все эти репортажи, дурацкие интервью, смотрите на всё как на сюжет для литературы, напишите роман. Что-нибудь прибавьте, измените имена, придумайте эффектную развязку, не мне вас учить. И получится во сто раз занимательней, чем эта скучища, которой вы собираетесь угостить ваших читателей".

Пауза.

"Хорошо, идите на террасу... даю вам пять минут".

Но меня что-то удерживает, странное чувство, вернее, суеверие. Может быть, такое чувство испытывали те, кто когда-то был с ней. Страх её потерять. Какая-то хитринка мелькает в её взгляде. Снаружи неспокойно, по озеру бегут волны; вернёшься в комнату, прикроешь за собой стеклянную дверь, – а хозяйки нет: пустое кресло. Она исчезла. Она вернулась туда, откуда прибыла: в своё прошлое. Оказалась в самом деле порождением моей нерасчётливой фантазии.

Послышалось слабое повизгивани роликов. Въехал столик. Некто с плоским светлым лицом, в седых бакенбардах, с бабочкой на жилистой шее, расставил бокалы, бутерброды, откупорил вино.

"Это ирландец, – сказала она, проводив его глазами, – он не знает ни слова по-русски..."

Вздохнув:

"На самом деле всё было очень просто: нас выпустили. Что за выражение! Выпускают из тюрьмы, из неволи. Мы и жили в неволе. Правда, мне тогда было восемнадцать лет, в сущности, я гораздо позже осознала, в какой стране мы жили. Для меня было важно только одно: он уезжает – значит, и я с ним. Жалею ли я, что так случилось? Нет, не жалею. Вся моя история от начала до конца была историей любви, вот так".

Меня интересовала реальная сторона дела, но я не знал, как к ней подступиться. Намёком я дал ей понять, что мне хотелось бы знать, к примеру, как она утратила девственность.

"Как? Да никак. Прыгала, прыгала и допрыгалась. Да меня это и не очень-то волновало. Для меня это был уже пройденный этап".

Мы подняли бокалы, она отпила глоток.

"Меня спрашивали потихоньку: какого лешего я за него уцепилась? Я была, что называется, красоткой. А он? (Смешок). Он был ниже меня ростом, это считалось серьёзным недостатком для кавалера. Поэтому, между прочим, я никогда не носила туфель на высоких каблуках. Но дело в том, что "кавалер", "поклонник" – все эти слова для нас совершенно не годились. Какой он был кавалер? Он был уродлив, как многие очень умные евреи. Ухаживать не умел, да и не старался. Он просто решил, что я буду его подругой, – и никаких объяснений в любви; а лучше сказать, решила я. Видите ли, я просто так устроена".

Мы молчали, она смотрела в одну точку, я не торопил её, снова явился ирландец и водрузил передо мной огромную пепельницу.

"Он сжалился над вами".

На всякий случай я спросил:

"Может, мне выйти на террасу?"

Я остался сидеть, прикованный к своему креслу, к её отрешённому взгляду.

"Он был угрюм, я – весела, он был ночь, я – день. Он мог задуматься, нахмуриться, нахохлиться, ничего не видел вокруг, а я – во мне всё играло. Всякое движение, поворот плеч, игра бёдер, рука, которая сама собой тянется поправить волосы, молниеносный взгляд вот так, из-под ресниц, в сущности, ничего не значащий, но я умела ему придать загадочную многозначительность, – всё было мне послушно, всё как будто говорило: посмотрите на меня, оцените! Всё отвечало малейшему движению души, моё тело было моей душой. Да мне и не нужно было прилагать никаких усилий, я знала, что все любуются мною. Есть такая соль-мажорная соната Шуберта, там в последней части всё это сказано необыкновенно точно".

"Опять же находились и такие, кто не стеснялся меня уговаривать: ты же русская, опомнись, что тебе там делать? И, озлившись, я отвечала, что потому-то и еду, что я русская. В конце концов, какая разница, – главное, быть вместе, не правда ли? К тому же я вбила себе в голову, что никакая женщина, будь она хоть трижды еврейкой, не сумеет быть для него тем, чем буду я. До этого времени я плясала и порхала, а тут внезапно превратилась в собственницу".

"Что я могу вам сказать – он ввязался в историю с подпольным журналом, вы, конечно, о ней не можете помнить. Но тогда она была притчей во языцех... в наших кругах. Не буду рассказывать, скажу только, что последствия не заставили себя ждать, очень скоро настала его очередь; при первом обыске ничего не нашли, потом какая-то странная кража среди бела дня, нас не было дома, взломана дверь, что-то унесли для виду, позже оказалось – клоп вмонтирован в углу под потолком. Телефон тоже прослушивался. Машина у подъезда. Как-то раз Олег постучался в стекло и сказал: ку-ку! Там сидел какой-то хмырь. Второй раз гости явились при мне. Скучно всё это вспоминать".

"Родители осуждали мой выбор, мама ещё туда-сюда, но отец был особенно недоволен. В конце концов им пришлось примириться с тем, что время от времени я ночую не дома. Облава произошла на рассвете, длинный звонок, я вышла в прихожую в одной рубашке: кто там? Проверка документов. Якобы ищут, кто живёт без прописки. Если бы вышел Олег, он бы сразу понял, мы успели бы кое-что припрятать, сбросить на балкон нижнего этажа; что-нибудь такое. Но я ни о чём не подозревала, не знала, что это у них обычная формула. Открыла, сразу ввалилось восемь мужиков. Мой Олег сидит на кровати, мрачно поглядывает на всю компанию. Потом вдруг громко обложил их всех трёхэтажным матом. Я никогда не слыхала от него таких выражений... Вообще он уже ничего не боялся. Четверо роются в белье, трясут и швыряют на пол книжки, развинтили стиральную машину, остальные рядком на диване, так называемые понятые, сидят, скучают. По вас, сказал он, дрын тоскует. В колхозе надо работать, а не груши х... околачивать! Квартира была перевёрнута вверх дном. Дирижировал следователь, плюгавый мужичонка".

"Этот следователь позвал меня на кухню для разговора. И опять я услышала то же самое: вы русская женщина, что вас связывает с этим человеком? Я говорю: это вас не касается. Хочу вам дать добрый совет, сказал он. Такая красивая девушка, как вы, могла бы найти более подходящую пару. Вас, что ли, сказала я. – Ну зачем же так. Я ведь только в ваших интересах. Не хочется вас пугать, но сами понимаете. Так что передайте вашему сожителю: если он не хочет новых неприятностей, пускай подаёт на выезд в Израиль. С ударением на последнем слоге – так они подчёркивали, подражая высшему начальству, своё особое презрение к этому государству".

"В нашей компании было несколько человек, которые годами сидели в отказе, мы думали, что и нам придётся ждать неизвестно сколько времени. Никто ничего не знал. Существовала теория шкафа. Будто бы где-то там стоит шкаф, битком набитый заявлениями желающих уехать. Когда открывают дверцу, то чьё-нибудь заявление вываливается. Он и получает визу. Но, видимо, там решили избавиться от Олега поскорей. Вызов от мнимых родственников принесли с почты прямо на дом".

Предсказание стало сбываться, что-то выло и погромыхивало вдали. Со свистом пронёсся чёрный ветер, в комнате стало темно. Сверкнул огонь, лик хозяйки осветился, и небо треснуло. Дробный шум заглушил все звуки. Минуту спустя газон был уже весь усыпан белой крупой. Град барабанил по крыше террасы. Затем полил дождь. Словно зачарованные, мы сидели в сумерках среди дымно-серебряного потопа.

Я спросил, были ли колебания.

"Какие колебания?"

Куда ехать.

"Ах, это... Он говорил, что ему всё равно. Этот обыск был последней каплей. Он говорил, что дышит азотом. Всё обрыдло; куда угодно, лишь бы вон. А я считала, что мы должны ехать в Израиль".

Вот как?

"Конечно. Так я ему и сказала: это единственная страна, где ты не будешь чувствовать себя эмигрантом. Тебя ждут, у тебя там друзья. А куда ещё? – Он усмехнулся. Мир велик! Представляешь себе, мы будем совершенно свободны. Имеешь ли ты вообще представление, что такое свобода? – Имею, сказала я. Мы поедем в Израиль. – Я не знаю язык. – Ну и что? Никто не знает. – Я никогда не научусь. – Зато я научусь. И ты тоже научишься, надо только захотеть. Ты всё можешь, если захочешь. И потом, сказала я, будет некрасиво, если мы повернём в другую сторону. Люди для нас старались, прислали вызов, а мы им ответим чёрной неблагодарностью".

"И мы прошли все мытарства и унижения, связанные с отъездом. Эта всеобщая злоба, волчьи взгляды, слова, которые не произносились, а цедились сквозь зубы... Чиновники в учреждениях, где надо было получать бесчисленные справки, как будто поставили себе целью окончательно убить в нас последние сожаления, нет, – она провела рукой по волосам, – убить последние остатки патриотизма. Я уж не говорю о том, что было, когда приехали в Шереметьево, в аэропорт, об этом сладострастном вытряхивании нашего скарба, обысках с раздеванием догола, когда тебе заглядывают спереди и сзади... Кто они были? Простые советские люди, так это называлось. Словом, мы вздохнули с облегчением, оказавшись, наконец, в самолёте. И когда земля побежала под нами, родина, которую никогда больше не увидищь, – поверьте мне, мы не то чтобы не пролили ни слезинки, мы были счастливы!"

Она продолжала:

"Он был разочарован. Он ничего не говорил, но я это видела. Всё-таки его там знали, он рассчитывал на другой приём. Думал, что его встретят с распростёртыми объятьями. А ему предложили всего лишь скромное место в редакции русского журнала, зарплата копеечная. Кроме того, от него ждали, что он окажется, как все, государственным патриотом. А мой Олег любил говорить: я анархист. Его с души воротило от национальной гордости, вообще от всего этого. И он не умел работать. Он всё знал, всё читал, о чём угодно мог рассуждать. Но реальной профессии не было. Зарабатывать должна была я... Господи, не подумайте, что я была на него в обиде. Я была счастлива сделать для него всё что могу. Могла я, правда, немного, я ведь тоже ничему как следует не училась, но меня не пугала никакая чёрная работа. Убирала квартиры, мыла полы, ухаживала за больными. Как-то раз он мне говорит: небось пристают к тебе. Жалко продавать свою красоту, а? Всё во мне вскипело, я чуть не крикнула: дурак! Как был дураком, так и остался! На вместо этого заплакала. Он опомнился и стал просить прощения. Откройте дверь..."

Я вышел на террасу, всё сверкало и блестело. Слепящее низкое солнце стояло над пепельно-лиловыми горами, на озёрную гладь было больно смотреть. И тишина, какой я не слыхивал.

Она осталась сидеть в своём кресле. Я знал в общих чертах, к чему идёт дело, но мне хотелось услышать от неё самой. И, конечно, я уже не помышлял ни о каких репортажах.

"Мы не то чтобы прижились, но стали понемногу привыкать, появились новые друзья, завязались знакомства; я научилась болтать на иврите, чего нельзя было сказать о моём муженьке. Мы жили в Ашдоде, в новом многоэтажном доме, на восьмом этаже, с балкона открывался изумительный вид. Олег ездил в Тель-Авив, в свою редакцию, – то ездил, то не ездил; бывало так: прихожу с работы, оказывается, он весь день просидел дома; спрашиваю: срочная работа? Он пожимает плечами. Что же ты делал? Да так, ничего. Гулял? Нет, жарко. А на самом деле городок находится у моря, климат прекрасный".

Ностальгия?

"Не знаю; вообще говоря, я заметила, что евреи больше, чем русские, страдают от тоски по России. Но, повторяю, как там я часто не могла понять, что с ним происходит, так и здесь – иногда, по крайней мере".

"Мне казалось, он от меня куда-то уходит. Однажды я расхрабрилась и спросила: тебе со мной в тягость? Он изобразил какую-то неопределённую мину, пожал плечами. Эта отвратительная привычка – пожимать плечами вместо ответа. Я сказала: почему ты не хочешь ребёнка? Никакой реакции. Вот возьму и рожу, сказала я, и тебя не спрошусь. В другой раз я его спросила: может, у него кто-то есть, а мне лучше отселиться. Он тяжело, недобро посмотрел на меня, потом отвёл глаза и усмехнулся. И тебе, пробормотал он, не стыдно так спрашивать? Я обрадовалась..."

Само собой решилось, что я остаюсь ночевать. Явился снова молчаливый ирландец, хозяйка кивнула, въехал столик, и мы поужинали. Потом, как водится, кофе, несколько рюмок хорошего коньяку. Мне была предложена сигара, я предпочёл выкурить папиросу на террасе. Тем временем внесли свечи. И всё изменилось, второй раз после отъезда из СССР судьба ударила в колокол. Он выбросился из окна.

"Его закопали в песчаной земле Израиля, сняли "нер тамид" с крышки гроба – плошку со свечой – и отнесли её домой, она должна была гореть тридцать дней; никаких траурных карет, катафалков – по традиции всё должно быть очень скромно, гроб несли на руках, молча, никаких речей, протянули мне ножницы, и я надрезала платье, кантор запел "хевра кадиша". Олег не понял бы там ни слова".

"Я не знала, куда деться, отупела от горя, у нас было немного денег, хотела съездить куда-нибудь. Но тут..."

Она умолкла. Я ждал.

"Тут случилось так, что моя жизнь пошла по-другому. Как будто стрелочник перевёл стрелку. Не знаю, с чего начать".

Начните, сказал я, с середины.

"Была такая Минна, Минна Розенталь, она приехада с родителями в Эрец Исраэль в тридцатых годах. К тому времени, когда я с ней познакомилась, она успела похоронить всех своих родственников. В мае начинается жара; я должна была сопровождать Минну в Германию, куда она выезжала каждое лето. Минна была довольно противная старушонка, ей нужна была провожатая не столько для ухода, сколько для того, чтобы доказывать, что все ей чем-то обязаны. Думаю, что её друзья, такие же старухи, как и она, страдали от её капризов ещё больше, чем я. Для неё покупали путёвку в санаторий, перед этим мы провели некоторое время в Мюнхене у Ирмы Рюкварт-Бисмарк, внучки или правнучки того самого Бисмарка".

"И вот однажды мне сообщают, что со мной хочет поговорить один человек, ein Herr. Кто такой? Herr Ludwig Graf Seydlitz-Gumbinnen – звучит шикарно, не правда ли? Я тогда по-немецки совершенно не знала, учила в школе, но всё забыла. Не беспокойтесь, граф говорит по-английски. Но я и по-английски не очень. Ничего, как-нибудь. Этот Зейдлиц был дальний родственник Ирмы. Высокий, худощавый, с костлявым лицом, на вид лет пятидесяти, волосы гладко зачёсаны, седые виски, такие мужики всегда нравятся женщинам. Мне он показался каким-то хлыщом. Не говоря уже о том, что мы все в Израиле относились к немцам, ко всем немцам, мягко говоря, с недоверием. Был чрезвычайно любезен. Я ответила, что уезжаю через два дня с Минной в Бад-Тёльц. Он сказал: очень хорошо. У вас будет время подумать над моим предложением. И назвал – как бы между прочим – такую сумму, что я мысленно ахнула".

"Знает ли об этом г-жа Бисмарк? – Разумеется; она мне вас рекомендовала. Что касается фрау Розенталь, то этот вопрос мы уладили. – Что значит уладили, сказала я. Всё это мне очень не нравилось, он словно заранее был уверен, что я соглашусь. Мне даже показалось, – хотя это могло быть предубеждением, я же говорю, как мы относились к немцам, – что в его голосе звучат нотки приказа. Да и Минна, при всём её сварливом характере, привязалась ко мне. – Знает ли она о его намерениях? – Мы найдём вам замену, сказал Зейдлиц".

"Между тем моя Минна, узнав, устроила сцену. Я слышала её крики в соседней комнате, хотела утешить её, сказать: я вовсе ещё не решила. Но колебалась. Представляете себе: Минна девочкой бежала из Германии, когда там всё это началось, спаслась от гибели в газовой камере, а я собираюсь там жить. Вероятно, она приписывала моё согласие – хотя окончательного ответа я пока ещё не дала – тому, что я не еврейка. Минну тянуло в Германию, как всех немецких евреев, и все они дали себе зарок никогда не возвращаться. Понемногу всё стихло. Когда я вошла, Минна подняла ко мне жалкое, сморщенное, залитое слезами лицо".

"Недели через две Бисмаркша приехала навестить нас в Бад-Тёльц, и этот граф с ней. Он предложил мне прогуляться. Его жена было оперирована два года тому назад, лечилась у лучших докторов, минувшей осенью даже ездили в Индию, в Гималаи, в какую-то особенную клинику, где лечат диэтой из проросших зёрен; вначале как будто помогло, но последние месяцы она уже не встаёт с постели. Она лежала наверху. Дом, когда к нему подъезжаешь, кажется небольшим".

Мы уставились на неподвижные язычки огня, дверь наружу была приокрыта, воцарилась глухая тишь, лишь откуда-то издалека доносился прерывистый голос одинокой птицы; я спросил, не устала ли Frau Gr?fin. Оставьте, ответила она, меня зовут Лидия. Я вышел на террасу. Озеро, чёрное и безбрежное, тускло поблескивало отражённым холодом звёзд. Привыкнув к темноте, можно было различить силуэт гор. Мне стало зябко, я вернулся в комнату. Лидия, закутанная в белое и пушистое, неподвижно сидела в своём кресле.

Я что-то пробормотал насчёт романтической ночи. Да уж куда романтичней, возразила она.

"Мистер Хоук с женой работали тут давно, с ними я поладила относительно легко. У нас были разные обязанности, они не могли видеть во мне конкурента. А вот мадам встретила меня в штыки. Она лежала, исхудавшая, на высоких подушках, посреди роскошной кровати, весь её вид как будто говорил: это ещё что за новость?.. В первый день, когда я вышла из спальни, одетая, как положено, в сером переднике и в косынке, граф подошёл ко мне извиняться; я сказала, что всё понимаю. Я стала работать, меня поселили в комнатке наверху. Машины у меня не было, так что я всё время проводила в доме..."

Я задал вопрос, в котором Лиде почудился скрытый намёк. Она усмехнулась:

"Вот видите, вы последовали моему совету".

Какому совету?

"Помните, я говорила, что вам бы надо сделать из моей истории что-нибудь вроде романа. Но вас не уговоришь... Вернёмся к нашим баранам; сколько мне было тогда лет? Подождите. Двадцать шесть или двадцать семь. Я по-прежнему была хороша собой. Пожалуй, стала ещё привлекательней. Понимаю, о чём вы подумали. Может быть, вы и правы. Но всё-таки не совсем. Должна вам сказать, что я относилась к своим обязанностям добросовестно и ни о чём другом не думала. Разве что глубоко где-то, в подсознаии, мелькало что-то такое. Во всяком случае, я гнала от себя такую мысль... Мой работодатель был доволен, Грете (её звали Аннегрет) тоже в конце концов сменила гнев на милость. Она была беспомощна, бедняжка, и понимала, что ей без меня не обойтись. Мы даже сблизились, чисто по-женски. Зейдлиц обычно вставал рано, купался в озере, завтракал очень скудно (этим ведал Хоук), говорил по телефону со своим маклером, – я потом узнала, что он играл на бирже, – и уезжал, иногда на несколько дней, но не больше недели, всегда предупреждал и всегда возвращался в срок. Мне кажется, Грете и до болезни втайне страдала от его холодности. Но таков был стиль их совместной жизни, и болезнь ничего не изменила. У них была дочь, единственная, после которой Грете по каким-то причинам не могла больше забеременеть. Дочь эта была в давнишней ссоре с матерью, я её никогда не видела. Была ли у Людвига женщина на стороне? Не знаю. Грете говорила: я догадываюсь, то есть я даже точно знаю. – Кто такая? – Не хочу о ней говорить. Но он на ней никогда не женится".

"Однажды она сказала: вот я приду и проверю. Разве ты не знаешь, что мёртвые являются с того света? Вот и я явлюсь. Посмотрю, с кем он теперь".

"Приезжали врачи, делали уколы. Потом возникла необходимость время от времени выпускать жидкость из живота. Я проводила с больной почти весь день, а то, бывало, и ночи просиживала возле неё. Она боялась умереть. Днём держалась, вообще вела себя с исключительным мужеством, а ночью... Ночи бывали очень тяжёлые. Снотворные мало помогали. Она просила включить музыку. Тогда я, между прочим, услышала в первый раз ту сонату Шуберта, о которой говорила вам... Грете кое-что рассказывала. Она тоже происходила из какого-то знатного рода, но от былых владений ещё до войны ничего не осталось, жила с родителями в Дрездене и до самой смерти говорила с акцентом, так что и я переняла от неё этот смешной саксонский выговор, от которого мне потом пришлось долго освобождаться".

А сейчас, спросил я.

"Сейчас научилась по-здешнему, а куда денешься? Знаете, ведь в Германии, куда ни приедешь, всюду свой диалект. А вы знаете немецкий?"

Я сокрушённо развёл руками. Похвалил её русский язык. Конечно, чувствовалось, что она давно живёт вне России, но мне хотелось ей польстить. Бывает ли она на родине? Лидия покачала головой.

"Так вот... Дом сгоред, и вообще вокруг одни развалины, мать и отец погибли, братья – один убит, другой пропал без вести. Грете осталась одна, где-то ютилась. Однажды – кто-то посоветовал – написала письмо дальнему родственнику. И куда бы вы думали? В Россию. Догадайтесь, кому".

Он там был?

"Почти всю войну. Сначала во Франции, но всего несколько месяцев, потом их дивизию перевели на Восточный фронт. Завязалась переписка, а когда он вернулся, разыскал её, и поженились. О том, что у Зейдлица до неё была семья, Грете не вспоминала. Но я вам не рассказала самого главного: как я поехала с Людвигом в Москву".

В Москву?

"Знаете, времена изменились; вы это, конечно, не можете помнить. Западные немцы стали ездить в Россию. Одним словом, какая-то делегация, Зейдлиц состоял в разных комитетах, в Баварии это принято, чтобы почётным председателем был человек с громким дворянским именем. Крупные фирмы держат таких людей для представительства, для приёмов: высокий рост, аристократические манеры, безупречный английский, всё такое. И вот он зовёт меня в свой кабинет – как раз над нами, – прекрасно обставленный, из широкого окна вид на озеро, портреты предков, книги. Правда, я никогда не видела, чтобы он что-нибудь читал, кроме газет и "Шпигеля". В углу на отдельном столике, как полагается, фотографии: родители, бабушки, дедушки, он в коротких штанишках, он с Аннегрет, он в мундире, Ritterkreuz1 на шее".

"Прихожу; Людвиг сидит за письменным столом, чрезвычайно занят, на меня не смотрит, перелистывает бумаги. Я стою в своём светлосером платье в талию, пряменькая, чулочки, туфельки, воротничок, передник – пай-девочка. Наконец, он собрал свои бумаги, захлопнул папку и завязал ленточки. Взглянул на меня. – Я еду в Москву. – Снова молчание, я жду распоряжений. – Прошу сопровождать меня".

"Естественно, мой первый вопрос – кто же останется с больной. Разумеется, разумеется, проговорил он. Дескать, понимаю и ценю вашу заботу. Мы будем отсутствовать не больше недели. Меня заменит миссис Хоуп. И, кроме того, будет приезжать сестра из Hospiz. (Это такое заведение вроде приюта). Так что, – и он улыбнулся, – готовьтесь к встрече с вашим отечеством. Очевидно, я была нужна ему как переводчица".

"Н-да... встреча с отечеством. Я не была там – посчитайте сами, сколько лет. Первые годы я переписывалаь с мамой, письма из Израиля доходили плохо. Один поклонник писал довольно долго, плакался, грозился приехать и увезти меня. А меня туда, знаете ли, совершенно не тянуло. И вот теперь... Конечно, когда самолёт стал снижаться, когда колёса стукнулись о посадочную полосу и я увидела над низким зданием буквы: МОСКВА, что-то во мне перевернулось. А ещё больше, когда я услышала голоса: всё вокруг, все люди, и не только люди, но и стены, плакаты, вывески – всё говорит по-русски. Вместе с тем это была какая-то другая речь, я отвыкла от этих вульгарных интонаций, от матерщины, мне казалось, что раньше этого не было, я поглядывала на немцев и думала: слава Богу, что они ничего не понимают. Верите ли, мне было стыдно – стыдно за мою Россию, какой-то странный патриотизм. Да ещё, пожалуй, толика высокомерия. Поместили нас в очень хорошей гостинице "Золотой колос", рядом с выставкой народного хозяйства, мой номер рядом с номером Зейдлица. Вся делегация состояла из пяти человек. Для нас устроили экскурсию по Москве, показывали разные красивые места, немцы были в восторге, грязи, неудобств, хамства не заметили или не хотели замечать, я была рада, потому что, знаете, сама я могу отзываться как угодно, никаких иллюзий насчёт будущего нашей страны не питаю. Это одно дело; себе я могу позволить. А вот из чужих уст... тут всё во мне встаёт дыбом. Но в нашей группе ничего подобного не было. Подчёркнутая уважительность – особенно, когда узнали, что я говорю по-русски. Они и в самом деле, были настроены увидеть только хорошее. То, что Восток есть Восток, а Запад – это Запад, подразумевалось само собой, и то, что мы у себя там, в побеждённой стране, живём несравненно лучше, тоже было чем-то само собой разумеющемся; никто и не собирался сравнивать. Весь этот хаос, вся неустроенность, расхлябанность входили в традиционный образ России, без них она не была бы Россией. Мне даже казалось, особенно в начале моей жизни здесь, что к нам, руссским относятся как к подросткам, невоспитанным, безалаберным, но зато в высшей степени симпатичным. Вы, может быть, успели почувствовать, что в Германии до сих пор, несмотря ни на что, существует довольно странный культ России".

"Об экскурсии я рассказывать не буду, был ещё какой-то приём в посольстве, там я вовсе держалась в сторонке, у них была официальная переводчица, молоденькая, только что из института иностранных языков и, скорей всего, "сотрудница"; впрочем, и Зейдлиц прекрасно знал, с кем он имеет дело. Лучше я вам расскажу, как мы ездили в Новосёлки, Собственно, это и было главной целью нашего паломничества; Зейдлиц был председателем ферейна".

"Выехади мы рано утром, и, хотя расстояние не так уж велико, каких-нибудь восемьдесят километров в сторону Малоярославца. Путеществие заняло добрых полдня. По шоссе ещё туда-сюда, а свернули на просёлок, тут-то всё и началось. Тут я, можно сказать, по-настоящему почувствовала себя на родине. Грязь, лужи, ухабы, время было – начало октября, пошли дожди; слава Богу, когда подъехали к деревне, стало разъясниваться. Но тут мы окончательно застряли. Не мне вам рассказывать: как только дорога начинает портиться, значит, вы приближаетесь к очередному населённому пункту. И вот уже видны угластые избы, плетни. Наш маленький автобус сидит намертво в яме. Пришлось вылезти, кое-как дошлёпали пешком. Какая-то старуха ведёт нас по деревенской улице к колхозному коровнику – или что там было, – а дальше пустошь; вот здесь, говорит, все лежат. Немцы понаставили крестов с касками, деревню пожгли, а когда пришли наши, то и крестов не стало".

"Тем временем трактор выволок наш автобус из трясины, но возвращаться было уже поздно, нас устроили в клубе. Сбежалась вся деревня. Люди были очень гостеприимные. Старались как лучше. Ничего плохого не могу сказать. Был устроен ужин, наготовили, нанесли всего, составили вместе несколько столов, сидели, вспоминали войну. Мой Зейдлиц произнёс речь, я переводила. А потом в Москве, в гостинице, у нас был долгий разговор. Я уже упоминала об этом обществе, оно называлось, не помню точно, "Ферейн по уходу за могилами солдат Второй мировой войны", что-то в этом роде. Зейдлиц собирался сделать доклад о поездке в деревню, может быть, сказал он, удастся восстановить кладбище. Я должна была помочь ему, но вместо работы над докладом разговор пошёл совсем в другую сторону".

"Вся Россия – немецкое кладбище, сказал он. Я возразила: и русское. Мы сидели в его номере, нам принесли бутерброды, Людвиг вынул из бара бутылку русской водки, две стопки. Я сказала, что я не пью. Он налил себе и мне, сидел, покручивал рюмку двумя пальцами. Потом поднял: prost! И назвал меня, по немецкому обычаю, по имени. – Между прочим, мои друзья зовут меня Лютц, так что зовите меня тоже так. – Я пригубила, откусила от бутерброда. Он залпом выпил свой стопарь. Ого, сказала я. – Это я в России научился. В России многому можно научиться. Из всего нашего класса, в гимназии, живым вернулся один я. А семья моя погибла в море. – Он снова налил себе, занёс бутылку над моей рюмкой, я запротестовала. Он поставил бутылку перед собой. Скушайте что-нибудь, герр Зейдлиц, сказала я. Он сузил глаза. – Я просил называть меня по имени! – Я извинилась. Вы хотели что-то сказать... в море?.. – Да, проговорил он, в Остзее. "Вильгельм Густлофф" – вам это название что-нибудь говорит? – Впервые слышу. – Он опять опустошил свою рюмку, к закуске не притронулся; я исподтишка следила за ним: никаких признаков. Пожалуй, только взгляд его становился всё тяжелей".

Лидия продолжала:

"Я сказала: вы устали, Лютц, я, пожалуй, пойду. Но он стал уговаривать меня посидеть с ним ещё немного. Мы происходим из Восточной Пруссии, сказал он. Гумбиннен – это городок в самом центре бывшей нашей провинции, сейчас всё отошло к Советскому Союзу... Когда-то нам принадлежала вся округа... Мои земляки, я имею в виду прусскую знать, хвастались тем, что пришли с Немецким орденом, о себе я не могу этого сказать, наш род сидел на этой земле ещё до христианизации, во мне течёт и кровь древних пруццев, и мазурская, и, возможно, литовская кровь. Гумбиннен получил от короны права города только в восемнадцатом веке. Один из моих предков попался на финансовых махинациях, бывало и такое. Старый Фриц казнил его публично в Кёнигсберге.... Потом пришли французы, Великая армия. Заняли город перед тем как двинуться на Москву... – Я прервала его: Лютц, извините. Может быть, больше не надо пить? Было уже совсем поздно, и в бутылке заметно поубавилось. Между прочим, сказал он (на мои слова – никакого внимания), в Первую мировую войну Гинденбург разбил русскую армию под Гумбинненом... Но я отвлёкся. Я хотел вам сказать о моей семье... вам Грете ничего не рассказывала? Когда русские вторглись в Восточную Пруссию, осенью сорок четвёртого, началось паническое бегство всего населения. Как вы думаете, почему? – Он сузил глаза. – Нацистская пропаганда, сказала я. Он усмехнулся: если бы только пропаганда!"

Мы сидим друг против друга. Третий час ночи. Как тогда, сказала Лидия.

Не устала ли она?

"Можно вас попросить? Мне не хочется будить миссис Хоуп..."

Когда я вернулся с кофейником, она сидела в прежней позе, завернувшись в плед, глубоко уйдя в кресло, перед оплывшими свечами.

"Не беспокойтесь, я не сплю... Я частенько так сижу по ночам, думаю о своей жизни. Днём наш разговор, может быть, вовсе бы не состоялся... Тебе, сказал Зейдлиц и поправился: вам. Вам, наверное, неприятно будет услышать, но дело в том, что всюду, куда вступала Красная Армия, начинались грабежи, убийства, они насиловали всех женщин подряд, не щадили ни девочек, ни старух. Все это знали, и все дороги были забиты беженцами, спасались кто как мог и на чём мог. Восточная Пруссия была отрезана от рейха, оставалась единственная надежда сесть на пароход в каком-нибудь порту, который ещё находился в немецких руках. Марта с детьми, две бабушки, кто-то из обслуги добрались до Данцига, – город горел, – а оттуда уже недалеко было до Готенхафена. Удалось погрузиться, но пароход потопила в море русская подводная лодка. Тот самый злосчастный Густлофф".

"Случилось это ночью, 30 января. Но я не сказал главного. Видите ли, – теперь взгляд его стал совсем хрустальным, – видите ли... Эти самые Новосёлки. Эта деревня, где мы были сегодня и которую мы, немцы, сожгли за одно только подозрение, что там ночевали партизаны, доказательств не было... Я был там. В октябре сорок первого. Люди, конечно, страдали от ранних морозов, но зато грязь на дорогах, вся эта трясина подмёрзла. Наши передовые части подошли вплотную к Москве..."

"Я встала и хотела итти к себе. Он тоже встал. Я не прошу вас остаться, сказал он, вернее, пробормотал, хотя довольно твёрдо держался на ногах, я не прошу остаться, потому что... вы знаете, вы, Лида, конечно, догадываетесь, как я к вам отношусь, и... и не хочу навязываться, вы должны решить сами... – Что я могла ответить? Я ушла. А на рассвете Лютц постучался ко мне, и мы стали мужем и женой".

"Этого можно было ожидать, – сказала Лидия. – Но я не знаю, действительно ли я была тогда к этому готова. Любила ли я его? Пожалуй, скорее жалела, чем любила. А он ни себя, ни меня не жалел. Жалеть – это дело наше, женское. И очень по-русски. А по его понятиям, по понятиям западного человека, немца и офицера, жалеть человека значит его унизить. Он был упрямый и сноровистый. Олег, Олешка – тот всегда был неумёха. То слишком торопится, то чуть ли не засыпает на мне. Но только его одного я и любила. Лютц... он сразу почувствовал, что я отдаюсь ему не целиком. Я сейчас говорю не о том, что произошло в Москве. Тем более, что в Москве это больше не повторялось – сейчас объясню, почему. Я говорю о продолжении, уже здесь..."

"Должна вам сказать – я женщина не слишком темпераментная. Он, конечно, как всякий мужчина, хотел во что бы то ни стало меня разжечь. Чем может привлечь такой человек? Богатством, конечно, в первую очередь. Обещанием сладкой жизни. Но я, ей-Богу, не помню, чтобы я так уж зарилась на его дом, капитал. И он это тоже чувствовал. И действовал иначе. И был опытен – чего я не могу сказать о себе. Для меня это было не так важно. Для меня важна любовь. Воздух любви – так, чтобы я её чувствовала всюду, во всём. Он был влюблён, это правда. Добился ли он своего? Пожалуй, да. С ним я впервые узнала такие глубины, и в прямом, и в переносном смысле, где не только нет противоречия между чувством и чувственностью, но где вообще нет границы между телом и душой: всё это – одно. Он умел этого добиваться в постели. Это правда".

"Нам предстояло провести в Москве ещё сколько-то дней, но тут пришла телеграмма. Пришлось покинуть делегацию, срочно вылететь в Мюнхен. Хоуп ждал с машиной в аэропорту. Грете умерла во сне. Похоронили её возле Байришцелль, недалеко отсюда, там у них фамильная усыпальница".

"Граф сделал мне формальное предложение; когда окончился положенный срок траура, я вышла за него замуж. Вы скажете – счастливый конец. Не знаю... Я уже говорила вам, что, если я любила его, то всё же не совсем такой любовью, какой любят мужчину. Конечно, мы были близки, всё больше узнавали друг друга, каждая ночь готовила новые открытия. Он говорил мне, что помолодел на двадцать лет. А я... мне казалось – мой запас взросления всё ещё не был исчерпан. Может быть, только с Людвигом я сделалась в полном смысле женщиной".

"Он любил смотреть на меня. Утром, когда я выходила из ванной, он говорил, нет, пожалуйста, без халата. Я стеснялась. Он говорил: у тебя прекрасно вылепленные бёдра. У тебя полные, спелые груди. – Слишком большие. – Нет, они великолепны. – И тут, знаете, совершенно некстати мне вспомнились слова Олега: продавать красоту... Может, так оно и получилось? Не знаю. Мне бы хотелось думать, что это не так или, по крайней мере, не совсем так. Ещё он требовал, чтобы я каждое утро купалась в озере вместе с ним. А я, как все бабы, страшусь холодной воды. – Нет, ты должна. – Мне не нравился этот тон: тебе бы следовало... ты должна... а вот этого делать не надо... Он считал, что меня надо воспитывать".

Была ли она с ним по-настоящему счастлива?

"Так, как с Олегом, – нет. Такая любовь не повторяется. Но мне с Лютцем было хорошо. И, я думаю, Грете это поняла".

Но ведь при ней, при её жизни они не были близки?

"Разумеется, не были. Даже намёка на то, что между нами может что-то произойти, не было – не говоря уже о браке. Грете узнала об этом после, там".

Где – там?

"Верьте или не верьте. Я вам вот что расскажу. Я иногда, после того, как Лютц засыпал, вставала. Даже закусывала ночью; после любви вдруг разыгрывался аппетит. И мне часто казалось, что кто-то ходит по дому, – то дверь скрипнет, то будто кто-то вздохнул... Однажды я услыхала шопот за дверью, потом очень тихо постучались. Я подумала, что это моё воображение, или что это жена Хоупа ходит зачем-то. На всякий случай спросила: кто там? Никакого ответа. Хотела встать – и тут она вошла".

Кто?

"Она, кто же ещё. Замахала ладошкой – сиди, сиди. Она была в длинной рубашке, куталась в какую-то шаль. И всё поджимала босые ноги. Мы сидели вот так, как сидим с вами, напротив друг друга. Я хотела принести ей ночные туфли, отороченный мехом, она их очень любила, – она снова замахала руками. Увидела на столе остатки еды и говорит: ты беременна? Я сделала удивлённое лицо, спрашиваю – откуда? Она усмехнулась: ты что думаешь, я ничего не знаю? Ты была мне последнее время подругой, что же ты мне ничего не говорила. Впрочем, я и сама догадывалась, что к этому идёт. Не беспокойся – я довольна. По крайней мере, она не женила его на себе. – Я спросила, кого она имеет в виду, хотя, конечно, поняла. Грете ответила: не хочу о ней говорить. – Но я-то видела, что мысль об этой неизвестной женщине и после смерти мучает её".

"Помолчали, потом она спросила: ну, и как там у вас? Он тобой доволен? – Я пожала плечами. – Доволен, наверное, ты молодая, красивая; горячая, наверное, а? Я тоже была горячая... – Я сижу, слушаю. – Ты думаешь, я ревную? Нет, дорогая моя. Он всё равно мой. – Тут я не выдержала и сказала, как это так, мой! И хотела добавить, что у меня есть неоспоримое преимущество, я живая, а она... – но она прервала меня. Он мой! – сказала она и вся нахохлилась, глаза сузились, губы дрожали от холода. – Мой, и больше ничей! Запомни это".

"Нам пора заканчивать, – сказала Лидия Зейдлиц, – но в романе, который вы, я надеюсь, напишете, – она улыбнулась, – не хватает развязки, не правда ли? Что ж... развязка не заставила себя ждать".

По её словам, Зейдлиц возобновил привычный образ жизни, рано вставал, окунался в озеро, завтракал, чаще всего один. Но в это утро кофе и булочки остались нетронутыми, газета лежала неразвёрнутой. Мистер Хоук постучался к графине.

На берегу была устроена маленькая купальня: закуток длч переодевания, дощатая площадка со ступеньками в воду. "Она и сейчас там стоит, – сказала Лидия, – но я никогда не купаюсь... Пришли; халат и полотенце висят на крючках. Домашние туфли Зейдлица стоят перед лесенкой. На озере ни малейшей ряби, вода сверкает так, что больно смотреть. А через неделю я почувствовала, что беременна".

 

1 "Рыцарский крест", вторая высщая ступень военного ордена Железный крест.

Версия для печати