Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Слово\Word 2006, 52

Вольный дух

 

Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел…
Андрей Белый. "Друзьям"

О дорогих недавно от нас ушедших людях говорить всегда нелегко – невозможно охватить масштаб утраты. В случае с Мариной Александровной Георгадзе задача особенно трудна, ибо была она человеком неординарным на самых разных уровнях, и любые тривиальности по ее адресу стали бы оскорбительными. Поэтому я заранее прошу прощения за несоразмерность моих слов и объекта разговора.

Мы познакомились с Мариной осенью 1993 года в кабинете у Юрия Даниловича Кашкарова, в те годы – редактора "Нового журнала", к которому я по старой дружбе периодически захаживал. Юрий встретился с Мариной за год до того, на московской презентации "Нового журнала", ставшей значительным событием московской и общероссийской литературной жизни. Об их встрече Марина рассказала в воспоминаниях о Кашкарове, в свое время напечатанных в "Новом журнале". Как мы с нею выяснили пару лет спустя, первая встреча не произвела на нас неизгладимого впечатления. Она была очень привлекательна, в свои 27 лет выглядела на неполные 20, говорила с заметным грузинским акцентом и проявляла максимальную сдержанность, предоставив нам с Юрием обсуждать наши дела. Не помню, тогда же или некоторое время спустя я неделикатно задал ей вопрос, который впоследствии слышал от многих людей: связана ли она с Георгадзе – советским высокопоставленным чиновником, которого в песне обессмертил Владимир Высоцкий ("…И подпись: Ворошилов, Георгадзе"). В ответ я услышал негодующее: "Нет! Наш род гораздо древнее!" Я со своим разночинским происхождением почувствовал себя устыженным и больше в генеалогию не лез.

Мы снова встретились год спустя при более печальных обстоятельствах: Юрий Кашкаров умирал от рака и порекомендовал меня попечителям "Нового журнала" в качестве своего возможного преемника. Я согласился попробовать. Помню, как мы втроем – Марина, я и Александр Александрович (в быту – просто Саша) Пушкин – разбирали оставшиеся у Юрия книги и бумаги, в надежде отыскать неизвестные рукописи, и как меня поразило, как щуплая и на вид скорее хрупкая Марина взгромоздила на себя и унесла здоровенную сумку с книгами (Юрину квартиру нужно было освободить в двухдневный срок). На этот момент я был знаком только с Марининой публицистикой, печатавшейся в "Новом журнале". Теперь я попросил у нее дать мне прочесть что-нибудь из прозы. Меня поразил точностью интонации и яркостью запечатленных картинок рассказ "Тбилисский дворик", который я и напечатал в первом же "своем" номере журнала. Мы начали общаться более регулярно, я познакомился и с ее стихами, и собирался включить их в следующий номер, которому не суждено было выйти в свет, поскольку у меня возникли неразрешимые разногласия с попечителями журнала – мне казалось, что "Новый журнал" нуждается в обновлении и "омоложении", для чего, в частности, я хотел воспользоваться рассказами Эдуарда Лимонова, но это оказалось несовместимо с эстетическими и социально-политическими взглядами попечителей и членов редакционного совета. И хотя в результате следующий том журнала составлял уже другой редактор, в процессе подготовки несостоявшегося номера мы очень сдружились с Мариной. В ее лице я нашел верного, квалифицированного и ответственного помощника со всеми необходимыми умениями, от критического прочтения текста до его профессиональной перепечатки. По ходу дела я узнал, что Маринина мать умерла от рака, когда Марине было девять лет, – не нужно быть профессиональным психологом, чтобы понять, какой пожизненной травмой стала для девочки смерть любимой до исступления матери (к тому же, чтобы уберечь ее от удара, отец и бабушки долго скрывали от нее мамину смерть). Она всю свою недолгую жизни прожила человеком без кожи. Мать стала для Марины объектом подлинного культа и своего рода пробным камнем ("а что бы она сделала в той или иной ситуации?"). Марину воспитывал отец, любящий и внимательный, но который, конечно же, не мог заменить собой женское начало, необходимое каждому ребенку, и особенно – девочке. Эта ранняя трагическая утрата заложила у нее в сознании ощущение ненадежности, нестабильности нашей материальной реальности и, в широком смысле, – мира сего. В это, кажется, уходят корни ее религиозности и философских поисков и общей жизненной позиции, отраженной в ее стихах. В ней жили безбытность, отказ от привязанности к вещам, поразительная свобода. Это вовсе не значило, что она не ценила простые радости жизни, из которых главное место, и опять же, в память о маме, с которой совсем юная Марина ездила на Черное море, занимала любовь к морю и солнцу. Она могла оценить и вкусное пирожное, и по-детски порадоваться красивому платью или шарфу, полученным в подарок от старших подруг, которые ощущали в ней острую потребность в материнском внимании. Однако вся материальная, повседневная сторона жизни занимала в ее сознании подчиненное место: единственный продукт, который всегда можно было найти у нее дома, был кофе, который она пила без молока и без сахара, и всегда из больших чашек. В повседневном поведении свобода от бытового бремени и твердые моральные правила выражались в принципиальной самостоятельности и бескомпромиссной честности, часто и в ущерб принятым формам светского общения, и в ущерб ее собственным практическим интересам. В соответствии с культивируемым ею, в особенности в 90-е гг., образом "настоящей" грузинки, она любила жест, как словесный, так и реальный.

Мы нередко работали в редакции вечерами, так как у меня была дневная служба, и журналом я мог заниматься только в выходные и по вечерам. Тогда она жила не в самом благополучном квартале Джерси-Сити, и когда однажды я спросил ее, не пугает ли ее позднее возвращение домой (иногда за ней заезжали приятели из университета), она поразила меня, вытащив из голенища своего полусапожка весьма серьезный нож в ножнах, и объяснила, что обучилась простым навыкам обороны от нежеланного внимания мужского пола в Тбилиси, где прожила несколько лет. В тот момент я подумал (и эта ассоциация жива у меня до сих пор), что она напоминает как минимум трех литературных персонажей, необязательно человеческих: она была в одно и то же время Киплингова Кошка, которая гуляет сама по себе, Роза с планеты Маленького принца, которая его успокаивала: "Я не боюсь тигров, у меня есть шипы", и Маленькая разбойница из "Снежной королевы" Андерсена. Ей была присуща абсолютная независимость, а также склонность к полемике с общепринятыми представлениями (этим она напоминала своих старших и более известных товарищей по цеху, Цветаеву и Бродского): и в жизни, и в литературе она была готова оспорить любые авторитеты, однако по отношению к тем из своих коллег, которых ценила, всегда была исключительно лояльна. Начиная с 1995 года, мы общались достаточно регулярно. Она целиком поддержала меня в конфликте с "Новым журналом", хотя и не разделяла моих восторгов по поводу рассказов Лимонова, поскольку не переносила мата, составлявшего заметную часть их прозаической ткани, и когда я решил издать материалы, собранные в ходе подготовки будущих выпусков "Нового журнала", познакомила меня со своим другом детства, добрейшим Михаилом Букатиным, который благородно взял на себя часть расходов по выпуску сборника "Портфель". В ходе нашего общения я узнал, в частности, что пишет она с детства, на что ее всегда поощряла мама, что в действительности в ней лишь четверть грузинской крови (мать была наполовину русской), грузинский язык она выучила уже в 16 лет, конечно, тоже в знак верности памяти матери, и в это же время, когда получала паспорт, сменила папину русскую фамилию (Косоруков) на мамину грузинскую. Что она окончила Литературный институт, что после института уехала в Грузию, откуда, когда там стало невозможно жить, вернулась в нелюбимую Москву. В Америку ей помогла приехать подруга матери – Марина поступила в Ратгерский университет, где ей дали стипендию на один семестр и где она осваивала должность секретарши, – эту работу она раз и навсегда возненавидела до глубины души, и впоследствии, даже в самые трудные минуты, отказывалась к ней вернуться. Дело было в том, что стипендию ей не продлили (возможно, отчасти и потому, что, по ее рассказам, на занятиях по Шекспиру, когда преподаватель захотел от нее не то деконструкции, не то психоанализа Отелло, она в два счета объяснила ему, что Отелло просто по-настоящему любил Дездемону и взревновал, и что тут теоретизировать ни к чему).

Некоторое время она оставалась в университете на секретарской должности, но потом друзья-американцы позвали ее с собой прокатиться в машине по Америке, с Востока на Запад. Всегда готовая сорваться с места, чтобы повидать новые места, Марина бросила работу и, вернувшись из путешествия, оказалась без средств к существованию, но зато с богатым багажом впечатлений, отразившихся в ее стихах. На короткое время после этого она уехала погостить к своей старшей американской подруге в Атланту, где, в частности, пробовала свои силы в качестве уборщицы в зоопарке (как она вспоминала, самая трудная ее обязанность состояла в том, чтобы помыть слона за ушами – нужно было удерживать шланг с водой под давлением и попасть в складки за ушами, чтобы слона не рассердить).

Мне казалось, что ей стоит заняться переводами, и я старался потихоньку преодолеть ее сопротивление (перевод как таковой вызывал у нее чуть ли не такое же отторжение, как и секретарство). Иногда она переводы все же делала, и это приносило некоторый, хотя и небольшой, доход. Тем временем она искала способы обеспечить себе работу несловесную, и в какой-то момент пошла учиться на курсы компьютерных механиков. Всерьез ремонтом компьютеров она так и не занялась, но свой и мой компьютеры регулярно проверяла и приводила в рабочую форму.

В какой-то момент, когда дела были плохи, она пошла работать продавцом в книжный магазин-гигант "Барнз энд Ноблз". Работа заключалась в перетаскивании ранним утром тяжелых книжных ящиков в пыльном перегретом подвале магазина, и вскоре она согласилась, что даже самые дурацкие переводы все же лучше.

Очень важной ее чертой была верность детству – в частности, неизменная привязанность к книгам, которые она читала девочкой, – к "Карлсону" и "Мумми Троллю". В этот главный список уже на моих глазах вписалась сага о Гарри Поттере, которую она всерьез считала выдающимся произведением настоящей литературы. Она всегда была готова начать какую-нибудь детскую игру, разыграть кого-нибудь 1-го апреля и вообще повеселиться. В литературе недетской у нее были твердые привязанности и предпочтения – например, Достоевский перед Толстым и Мандельштам перед Пастернаком и Цветаевой. Она не любила Маяковского за верность советской власти и дружбу с чекистами, хотя под некоторым моим давлением и признавала за ним незаурядный талант. (В этом случае моим неожиданным союзником оказалась Маринина мама, по воспоминаниям дочери, периодически читавшая Маяковского наизусть.) Здесь обычно начинались наши литературно-политические разногласия – я пытался ей объяснить, что русской революцией в 1920-е гг. увлеклись самые разные писатели и поэты и что в те годы было трудно предсказать, каким путем она будет двигаться. Однако Марина рассматривала всё это сквозь призму прошедших десятилетий и осуждала равно Маяковского, Блока и Пастернака за политическое прекраснодушие. Недолюбливала она и Цветаеву – для меня это не было неожиданностью, поскольку за много лет до этого мне рассказывала Наталья Горбаневская, как в юности она сознательно внутренне отгородилась от Цветаевой, и о том, как легко потерять свой голос в сильнейшем притяжении цветаевских стихов, в особенности для женщины-поэта. В Маринином случае дело усугубялось тем, что в ней было явное сходство, со временем только усиливавшееся, с известной цветаевской фотографией парижского периода. Но она не хотела быть "еще одной" Мариной Цветаевой, она была – Марина Георгадзе. Хотя мне кажется, что ее поэтические поиски по сути из всех наших главных новых классиков ближе всего именно к Цветаевой – не в формальной поэтике, в целом гораздо менее маяковски-броской, а в смысле ее постоянного стремления дойти до сути слова. Чем больше я узнавал ее стихи, тем больше меня поражала ее бескомпромиссность, ее всегдашняя верность смыслу и образу и лишь попутное внимание к звуку. Она никогда не стремилась писать "красиво", всегда – точно. Так же она оценивала и работы собратьев по перу. Так, здесь она ценила стихи А.А. Пушкина и Вадима Месяца, ибо ощущала в них некую близость в смысле желания дойти до самой сути, дойти до сердцевины слова, очистив его от вековых наслоений. И поэтому когда наши местные критики обнаружили в округе наличие целой местной (то ли "гудзонской", то ли "нью-йоркской") "школы", в которую включили и Марину, и нашего Пушкина, и еще десяток имен, в реальности связанных между собой только местом жительства, это вызвало у нее глубокое раздражение, ибо еще раз напомнило о том, как мало в действительности люди слышат в стихах, даже если относятся к ним с неподдельным интересом и любовью.

Марина поступками доказывала преданность своим коллегам-единомышленникам времен московской юности и литинститута: когда она стала тесно сотрудничать с журналом "Слово/Word", а впоследствии и с "Новым журналом", она старалась по возможности способствовать публикации таких самобытных авторов, как поэты Эвелина Ракицкая, Антон Нестеров и Игорь Меламед, как прозаик Екатерина Салманова.

Между тем, жизнь текла своим чередом, я ( с разным успехом) знакомил Марину со своими друзьями, с которыми она не всегда находила общий язык, но когда находила, это было, как мне кажется, очень интересно для обеих сторон, и пытался помочь ей найти какую-нибудь переводческую или журналистскую работу. После того, как была закончена работа над сборником "Портфель", мы с Мариной подумали, что настало время выпустить ее книгу. К этому времени это можно было сделать только за свой счет. Марина была категорически против того, чтобы платить за издание собственной книги (во-первых, потому, что у нее не было денег и на более насущные нужды, а во-вторых – и, может быть, в главных – потому что, по ее ощущению, это была чистейшая суетность: она верила, что если написанное ею чего-то стоит, найдутся люди, которые позаботятся об издании книги. Тем временем мы потихоньку работали с ней над составлением книги, ибо в любом случае надо было вначале четко знать размеры книги, а потом уже искать издателя. В 1996 году в Нью-Йорке на гастролях была моя старая добрая подруга, пианистка Елизавета (в кругу друзей – просто Лиза) Леонская. Я познакомил ее с Мариной, и к моей великой радости, они оценили друг друга – отчасти потому, что смогли немного поговорить по-грузински (Лиза родилась и выросла в Тбилиси), отчасти потому, что еще совсем не зная друг друга, почувствовали душевную близость – и действительно, в своем пианизме Леонская стремится к той же суровой честности и свободе от всяческой мишуры, нынче захватившей мир музыкального исполнительства, что и Марина в своих стихах. И когда я Лизе рассказал, что у Марины готова книга, но нет средств на издание, Лиза немедленно выдала нужную сумму. Так при практическом содействии Ларисы Шенкер и ее издательства "Слово/Word" свет увидела первая Маринина книга "Маршрут", в которую вошли проза, стихи и переводы.

Тогда казавшиеся очень тяжелыми испытания начались весной 2001 года, когда меня (буквально) подкосил эндоартрит – тромб в артерии, операции на обеих ногах и практическая прикованность к постели на неопределенный срок. Когда через пару дней после того, как меня едва живого выписали из больницы домой, поутру пришла медсестра, чтобы сменить мне повязку, в соответствии с обычаями самого передового в мире американского здравоохранения, она сказала: "Алекс, Ваш хирург хочет, чтобы в будущем Вы делали себе перевязку сами" (это при том, что я не мог не то что перевязать себе голени, но и просто дотянуться до колен было выше моих сил). Я пытался хило возражать, но находившаяся при этом Марина сказала: "Хорошо, я возьму это на себя." На долгие месяцы Марина взяла на себя обязанности сиделки, медсестры и просто родной сестры: она перевязывала мне раны, покупала продукты, убирала квартиру, оставалась у меня ночевать на полу, на утлом матрасе, относила переводы или рукописи, а позже выгуливала меня, сначала с "ходунком", а потом с палочкой, – словом, стала моим "вторым Я". Мы поневоле проводили много времени вместе и много беседовали. В это время я осознал, как важна для нее вера – по ее словам, ее с детства тянуло к религии, но московские церкви всегда ее немного отпугивали своим имперским богатством, и впервые она почувствовала себя в церкви естественно в Тбилиси. Начисто лишенный дара веры, я обычно при каждом упоминании о церкви с попугайской надежностью заводил свою антирелигиозную пропаганду в стиле Остапа Бендера ("Религия – дурман народа"). Марина немного сердилась, но обычно мы благополучно оставались каждый при своем мнении.

В сентябре 2001 года, как все, вероятно, помнят, в Нижнем Манхэттене произошел гигантский теракт. Гибель башен-близнецов Всемирного торгового центра Марина восприняла как утрату самых близких друзей, постоянно к ней возвращаясь в разговорах и в стихах. Однако постепенно жизнь вошла в регулярную колею, оцепление в Нижнем Манхэттене было снято, и с утра, как обычно в теплые месяцы, она неутомимо отправлялась на Брайтон-Бич, к океану и солнцу, становясь все больше похожей на урожденного негра. В это время Марина довольно регулярно писала для газеты "Новое русское слово" и печаталась в журнале "Слово/Word", занимая все более заметное место в русской литературной жизни.

В 2002 году в московском издательстве "Итака", вновь при поддержке Елизаветы Леонской, вышла вторая Маринина книга, "Черным по белому", в которую она включила только стихи, в том числе и стихи английские, которые она постоянно продолжала писать.

Настоящая беда пришла в конце 2002 года с самой неожиданной стороны, когда Марину попросил доставить в Бразилию какие-то компьютерные части мой, а затем – и ее знакомый, живший вблизи города Сан-Сальвадор, практически – на экваторе. Марина с радостью согласилась – ее всегда влекла Латинская Америка – и из нью-йоркской зимы попала прямо в бразильское лето, где все свободное время старалась проводить под солнцем на океане. Эту поездку она описала в своей наполненной южными красками прозе "Круглый и продолговатый акараже на зеленом", напечатанной в январе 2003 года в бруклинской газете "Русский базар". Вернувшись в Нью-Йорк дочерна загоревшая, она обнаружила у себя все признаки жестокого массированного солнечного ожога: она не учла, что солнце в Бразилии – гораздо более горячее, чем в Нью-Йорке, и с присущей ей безоглядностью здорово перегрелась. Локальные поражения волос и кожи довольно скоро прошли, но она заметила, что родинка у нее на животе, что называется, "ожила", то есть переродилась в злокачественную меланому. Врач-онколог подтвердил этот диагноз; вскоре ей успешно сделали операцию, и тревога несколько улеглась.

Однако через какое-то время на очередном осмотре врачи обнаружили раковые клетки вблизи оперированного участка. Никаких мер они предложить не могли. Марина отказывалась что-либо менять в образе жизни, и с наступлением теплых дней, как ни в чем не бывало, ездила на Брайтон купаться и загорать. Я не очень отдавал себе отчет в серьезности положения, хотя и заметил, что Марина гораздо регулярнее стала ходить в церковь. В начале лета 2005 года у нее обнаружили новые очаги опухоли в мозгу, неоперабельные. Во всей этой ситуации она проявляла и присущий ей фатализм, и бесконечное мужество, явно не ожидая от немногих посвященных окружающих никаких поблажек. До меня дошло, что она осознает нависшую опасность, лишь в конце прошлого лета: как-то в субботу вечером мы вышли с ней из гостей в компании друзей, и она сказала, что на следующий день хочет пораньше встать, чтоб успеть на службу в церковь. Я не нашел ничего умнее, чем продекламировать свое традиционное "религия – дурман народа". И вдруг, вместо ее обычных реплик вроде "очень умно!" или "как оригинально!" я услышал произнесенное ледяным голосом: "Может, мне отойти?" Больше антирелигиозной пропагандой я не занимался. Осень и зиму мы прожили, стараясь ничем не нарушать нормальный ход вещей. Марине давали разные лекарства, имевшие только побочные, а не желаемые эффекты, она наконец получила профессиональную работу в качестве ответственного секретаря в "Новом журнале", к которой относилась очень серьезно и ответственно, а весной 2006 года даже успела осуществить давнюю мечту и вместе со старыми подругами побывала в Мексике. Обвал начался уже весной – госпитализации, выписки, радиация, приступы боли, и растущая непреодолимая слабость. Хотя здесь я неточен: непреодолимой эта слабость была бы для другого человека. Едва за месяц до смерти, изможденная и исхудавшая, она все же, в компании друга детства, в последний раз съездила на Брайтон, вдоволь поплавала и позагорала. Ее не стало 23 августа. Весной она успела на прощание написать несколько незабываемых стихотворений, которыми мне хочется завершить сие многословное повествование, ибо, конечно же, они больше расскажут о Марине Георгадзе, чем любое количество чужих слов (в тексте стихов сохранена авторская пунктуация).

* * *
Будто пол подметают букетом роз.
Будто дали орлам развозить навоз.
Будто режут на животе салями.
Будто бьют торпедами по комарам.

Я стою и смотрю, скрепя кулаки,
Я смотрю – и краснеют мои мозги.
Жалко вещь, которую тратят зря
даже если растраченная – это я.


(РАК – 2)

Всю ночь дул ветер
– бил ногой в стекло.
И дом как бочку
по камням несло.
От жадного прерывистого воя
глаза и уши стали велики.
И капли падали из крана на мозги
как бомбы на багдады и ханои.

Огонь и воду совместив в одно,
дул ветер – и навстречу в унисон
– кто красным, а кто белым голо-сом
– пожарные и скорые кричали;

и тут же просто, ясно стало мне
– как будто бы пришли, забрали в плен,
срубили голову – и наконец отстали.

А ветер прятался немного за углом,
оттуда говорил большое "О",
взвивался – и опять врезался лбом
в дрожащую какую-нибудь стену...

 
Гремело так, как будто с высоты
летел не дождь – железные листы.
Напротив, в общежитье для слепых,
все окна вспыхнули одновременно.

Я лежа слушала –
                мне было жаль заснуть.
Ветра такие
        сильней, чем что-нибудь
на прото-стих, на стих без слов похожи.
Когда он дует, чистый и пустой,
меж животом твоим и головой
– без слов, без листьев, без костей, без кожи.

Ты от него бежишь с протяжным "му-у-у"
– и снова возвращаешься к нему
– не зная что неведомо откуда
в словах, тебе не свойственных, нести.
А ветер будет за губу вести,
продев кольцо, – как негра и верблюда.

Ты – клетка рака, ты горишь мечтой
на свете все страницы до одной
на самой главной совместить Странице;
быть костью-сердцем-летчиком-врачом
-индейцем-нищим-почками-плечом
животным-камнем-деревом и птицей.

Ты проживаешь тыщи жизней вспять
и тыщи впредь, не в силах осознать,
что всех вокруг попутно пожираешь.

Или летишь, вращаясь, в темноту
и пялишься спокойно в пустоту,
и меленькие звезды наблюдаешь.

Версия для печати