Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Слово\Word 2006, 51

Иосиф Бродский в новом докуромане

После публикации главы “Плохой хороший еврей” из нового романа В. Соловьева "Post Mortem. Запретная книга о Бродском" в редакцию поступил ряд писем. Ниже предлагаем два из них.

Иосиф Бродский в новом докуромане

Об опубликованной в 50-м номере главе "Плохой хороший еврей"

из этого романа

В пятидесятом номере "Слова-Word" опубликована глава из книги В. Соловьева о Бродском. Она называется "Плохой хороший еврей", и тема эта обрушивается на читателя сразу же, с первых строк, с обильного набора эпиграфов – прямых и, судя по атрибутам, достоверных высказываний самого поэта: "Я, знаешь ли, плохой еврей", "из меня плохой еврей", "нельзя быть большим евреем, чем я", "я даже в большей степени еврей, чем те, кто соблюдает все обряды", "я чувствую себя большим евреем, чем те люди, которые уезжают в Израиль или ходят в синагоги", "я ближе к иудаизму, чем любой иудей в Израиле".

Такое динамичное, яркое, амбивалентное поле души и сознания. С одной стороны, грусть, легкая надсадность, как бы извиняясь, – да, да, плохой. С другой стороны, и рядом, тут же – апломб, энергия, многословие, явный пережим, чтоб и себя убедить (себя прежде всего!), и собеседника: лучше даже тех, кто самый-самый, кто в синагоге и в Израиле.

Парадокс? – задается вопросом автор, начиная уже само повествование, и сам же, устами своей героини-рассказчицы, отвечает: оксюморон!

Оксюморон в том смысле, надо полагать, что это всего лишь стилистическая фигура (по-ученому – троп). Словно стихия духовного мира поэта рукотворна и состоит из тех же приемов, что и продукт его творчества – стихотворение. Вполне допускаю, что автор намеревался подпустить здесь немного иронии, иронии в никуда, без адреса, для затравки, тем более что вложил он ее в уста молодой особы, образ которой тоже требует красок.

Однако не парадокс и не оксюморон! А обычная, к сожалению, будничная, логически вытекающая из обстоятельств реальность еврейского интеллекта. Человека, который и от России себя "не отрезал", живет ею (даже находясь за тридевять земель) и который в то же время, хоть и не приемлет косных ритуалов веры отцов, все же чутко и болезненно реагирует на любую беду своих, подчас не очень приятных соплеменников. "Абсолютных ассимилянтов, – скажет дальше по тексту Бродский, – не бывает – не тут, так там взыграет, прорвет плотину". Плотину еврейства, разумеется, как бы ты от него ни прятался, ни убегал.

Отсюда все: и метания, и внешне не объяснимая раздражительность по пустякам, и в той или иной мере (в зависимости от натуры) замкнутость, и резкость оценок, и стыд, и прочее, и прочее. И всем этим довольно щедро, размашисто и по-литературному крепко наделяет своего героя В. Соловьев. Когда читал, обоснованно или нет, но часто вспыхивала мысль: "Бродский – это я". И тут дело не только и не столько в узнавании и отождествлении себя с героем – феномен, присущий восприятию литературы вообще. Я имею в виду другую связь – затекстовую. У всех у нас, почти независимо от рода занятий, тот же вечный психологический дискомфорт, пусть подсознательное, зыбкое, но ощущение отсутствия почвы – вроде бы твой дом, ты здесь родился, но и немножко не твой. Тот же повязанный на тебя с детства, с первого окрика "жид", унизительный ярлык чужеродности. Та же отверженность именно тем, к чему ты наиболее тяготеешь. Та же недремлющая инстинктивная готовность ощериться на какой-либо оскорбительный финт, будь-то с голоса подворотни или с книжной страницы великого (нередко любимого тобой) писателя-великоросса. А если коротко – та же матушка Россия. "Почему все-таки он воспринимал любую обиду на антисемитском уровне?" – наивно вопрошает его отнюдь не наивная русская собеседница и сама же отвечает: "Еврейские обиды были из самых глубоких, потому, наверное, он и остальные зачислял по этому разряду? Или что-то я не секу?" Сечешь, сечешь. Это все та же трагедь, все тот же контекст еврея в русском царстве-государстве, в котором даже эстетически (ищи виноватого!) никаких состыковок нет. "Родиться Рабиновичем – все равно что калекой, – говорит в докуромане Довлатов. – Можно представить себе великого русского поэта, писателя, ученого или композитора Рабиновичем?"

Ну, положим, с "ученым" Довлатов чуть-чуть переборщил. А вот намного ли "великий русский поэт Бродский" для уха русского благозвучнее? Точно знает, видимо, только великоросс. Такой, к примеру, как его однокашник по "ахматовскому классу" Дмитрий Васильевич Бобышев. В своих мемуарах, опубликованных уже после смерти Бродского, он рассказывает об одном ординарном вроде бы событии, о том, как Бродский попросил у него рекомендательное письмо к Давиду Самойлову. И вот каким тоном и с какой лукавой откровенностью: "В жанре деловых рекомендаций я еще не выступал, но записку, конечно, вручил ему самую положительную, хотя и с бессознательной ошибкой: фамилию своего протеже написал по аналогии с Троцким. Кажется, это не помешало "Броцкому" познакомиться с "Дэзиком Кауфманом" и произвести на того впечатление" (Бобышев. "Я здесь").

Здорово! Нет? Еврей с евреем всегда договорятся. Но главное, что "по аналогии с Троцким" и "бессознательно". Такой изящный поэтический пируэт! Ну и, разумеется, слух тончайший. О Самойлове уже не говорю – тут и слуха никакого не надо, в нем и глухой без труда расслышит Кауфмана. Из того же мемуара Бобышева можно узнать также, что писатель Марамзин ("почти Карамзин, хотя и смахивает на маразм тоже", – то и дело демонстрирует мемуарист свои бессознательные слуховые инстинкты) на самом деле – Кацнельсон.

Трудно сказать, позволил бы себе Бобышев такой меморазм при жизни Бродского. Но и не зная об этом, Бродский называет его антисемитом. "Никаких шуток на эту вечно горячую тему (антисемитизма – Л.Л.) не понимал и не признавал. Мгновенно взвинчивался в штопор ссоры", – подчеркивает рассказчица, полагая, что в черный список антисемитов поэт включил Бобышева зря, в основном из-за истории с Мариной. Как видим, не зря. Такой уж наш веселенький опыт, что антисемита чуем издалека и почти безошибочно: "антисемитизм он чуял за версту, принимал на свой счет и свирепел".

Литературного мастерства Соловьеву не занимать. Вся глава о "плохом хорошем еврее" построена как беседа, как вольный треп, жестко связанный только темой, но ведется так, что создает впечатление стихийности, непроизвольности, хаотичности, как и надлежит быть всякому спонтанному трепу.

"Антисемитизм и Холокост – это переход количества в качество".

"Гении не являются показателем нации, к которой принадлежат случайностью своего рождения".

"Человек принадлежит жизни временно, смерти – навсегда".

"Коли Бог есть верховное существо, то не должен походить на человека. И ни на кого вообще. На то он и Бог, чтобы быть незримым и неназванным – здесь иудеи правы абсолютно. Идея их Бога – грандиозная".

Высказываний такого рода, такого высокого общефилософского плана у героя Соловьева не очень много. Да, умен. Да, эрудирован. Любит Иисуса, причем лишь "на младенческом уровне", не любит христианство. Православие, вообще, христианством не признает и называет его "хрисламом". Любимый герой Библии - Иов. И все же, по большей части, его речь – это улица, городской жаргон, бытовые потрепанные цитаты-штампы, типа "доброе слово и кошке приятно", даже нецензурная лексика, да еще и – перед кем?! – перед юной дочерью друга. И в то же время: на Брайтоне ни разу не был именно потому, что – "языковая окраина Нью-Йорка", а сам "базарит" (его словечко) чуть ли не так же, как тот же Брайтон, как вся эта "эмигра".

Что? Снова оксюморон? Не знаю. Во всяком случае, личность большого поэта с сильным акцентом на упрощение и заземление. Насколько это достоверно – судить не могу. Здесь слово за теми, кто часто общался с ним и знал его близко. Однако есть в рецензируемой главе и такая деталь, которую достаточно трудно квалифицировать в слове, необидном для господина автора. Речь идет о том, как Бродский высказывается о Кушнере: "держу на нуле такую посредственность, как Кушнер… Но этот хитрован за пределами настоящей поэзии".

Мог ли так говорить Бродский, пусть даже не дословно, а хотя бы по смыслу? Судите сами. Вот его слова из предисловия к одному из сборников Кушнера, причем с датой (22 августа 1990 года), словно с личной подписью: "Александр Кушнер — один из лучших лирических поэтов XX века, и его имени суждено стоять в ряду имен, дорогих сердцу всякого, чей родной язык русский", – и далее в таком же духе все предисловие.

Поразительно и то, что книга Соловьева "Роман с эпиграфами", в которой "один из лучших лирических поэтов XX века" попросту уничтожается и как поэт, и как человек, вышла тоже в 1990. Но Бродский, насколько мне известно, на этот явный пасквиль вроде бы не откликнулся. На вопрос "почему?" могли бы ответить, опять же, те, кто знает, как Бродский относился к самому романисту с эпиграфами.

Но как бы там ни было, такое грубое, совсем ненужное данному тексту и насильно вбитое в него, как ржавый гвоздь, сведение каких-то личных счетов с Кушнером, как ни крути, а ложится темным пятном, в первую очередь, на Бродского. Эта явная, по моим ощущениям, ложка дегтя в тексте вряд ли случайна. Она не только снижает планку доверия к автору, но и хранит, как бы, какую-то не совсем благовидную тайну его замысла. В особенности на фоне лексики, вынесенной в название романа: "Post Mortem. Запретная книга о Бродском". Не только интригующе, но и зловеще как-то: "после смерти" или "посмертно", к тому же на латинском почему-то. Просто красивее или нечто еще? И что уж такого запретного может быть в Бродском? Для кого запретного? Цензуры, как будто, давно уже нет… И потом, что должен означать "докуроман"? Простая игра пожилого автора с изобретением безвкусных словес? Или, подобно иудею, документ с обрезанием?

Не знаю. Возможно, все эти страхи преждевременны. Появится книга (говорят, в России она уже вышла) – и все прояснит. Возможно. Но уже сейчас, после чтения этой главы остается какой-то осадок, неприятный привкус. И размышляя над ним, пытаясь понять, в чем же дело, все полнее склоняюсь к следующему выводу. В художествах автора, в предложенном им читателю "напитке" – чрезмерно густая концентрация этнического знаменателя.

Дело в том, что в романе, в жанре fiction о жизни знаменитых и прославленных, в отличие от мемуаров, допускается некоторый авторский произвол, различные специи так называемой творческой фантазии. Здесь события, в реальности отделенные друг от друга и временем, и часто пространством, и уж, наверняка, различными адресатами, свидетелями и собеседниками, могут быть стянуты на одной площадке, с полнейшим игнорированием времени, которое, если и заметно, то единственно как простая последовательность. Здесь реальные персонажи могут жить и общаться с выдуманными. По словам нашего автора, "юная рассказчица – сборный образ из кордебалета, который здесь, в Нью-Йорке, окружал Бродского". И это в порядке вещей. А вот что касается персонажей с широко известными прототипами, то сохранение адекватности их характеристик – непременное требование.

Поэтому чувство меры и такта в этом труднейшем жанре особенно важно. Когда им пренебрегаешь, оно мстит.

Это и случилось, на мой взгляд, с Соловьевым. Великолепно сработанная им картина метаний оскорбленного национального самосознания поэта, единственно потому, что ему "повезло" выпасть на свет из мамы-еврейки – судьба, с которой идентифицирует себя едва ли не каждый еврей-интеллигент на русской ниве, причем на особом взлете эмоции и мысли: смотрите, мол, суки-юдофобы всех мастей и оттенков, каких гениев может давать миру преcледуемое вами племя, – именно эта картина поражает назойливостью, отталкивает какой-то липкой своей густотой и стилистическим, по меньшей мере, безразличием к своему герою, а значит и к своему выдающемуся современнику и соплеменнику.

Не потому ли post mortem? Не потому ли "запретная книга"?

Принял бы Бродский такое изображение себя? Стремился ли он хоть на йоту осесть в сознании читателей (современных и будущих) с этим безмерно выпирающим еврейским забралом на лице? Ведь каким бы евреем он ни был, в кого бы себя ни рядил, как бы этого хотела или не хотела этнически русская читательская публика, и в особенности ее писательская элита, он прежде всего поэт русский. И таким, прежде всего и сверх всего, себя осознавал. В свое время журнал Синявского и Розановой "Синтаксис" поздравил поэта с получением высшей в мире премии по литературе так: "Синтаксис" поздравляет Россию и Русскую литературу с присуждением ее великому поэту Иосифу Бродскому Нобелевской премии".

Однако книга Соловьева, с его собственных слов, не об этом: "В этом докуромане дан не триумф, а трагедия великого поэта". Не представляю, как можно в судьбе великого поэта отделить одно от другого, но дело мастера боится. Как говорят на Брайтоне, "нельзя, но если очень хочется, то можно".

А пока что в ушах застряло не столько трагедийное, сколько утрированно ерническое: жид, жидяра, полтора жида и так далее, во всех мыслимых и немыслимых словообразованиях, безостановочная приблатненность тона, а также пышность уличной удали пополам с надломом ("хороша страна жидовия, а россия лучше всех").

Все это если и "имело место быть", то при особом настроении и в отдельно взятых обстоятельствах в течение целой жизни, а не в спрессованном трансе двухчасовой беседы. И уж, конечно же, не на потребу меркантильной сенсации.

Портрет Бродского, написанный кистью Соловьева, непривлекателен, не способен вызвать симпатию ни у кого, включая (и может быть, прежде всех) евреев с мало-мальским вкусом.

Так что загадкой (по крайней мере, для меня) остается одно – был ли в этом сознательный умысел автора, или это просто случайная творческая промашка?

Лев Ленчик

Версия для печати