Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Старое литературное обозрение 2001, 1(277)

Стихи разных лет

Пер. с литовск. Георгия Ефремова и Виктора Куллэ

Десять лет назад, предваряя выход в свет “Rozmowa w zimie”, сборника Томаса Венцловы в переводах на польский язык, Иосиф Бродский сравнил “человека, возникающего из этих стихов, с настороженным наблюдателем — сейсмологом или метеорологом, регистрирующим катастрофы атмосферные и нравственные: вовне и внутри себя”. Статистика атмосферных катастроф над Балтикой, кажется, за истекшее десятилетие особенных изменений не претерпела. С нравственными дело сложнее. Тем насущнее для современного читателя сдержанный, выверенный, густо “замешанный на христианской этике” голос Венцловы. Поэзия его, закаленная — разовьем цитату из Бродского — сопротивлением нравственной реальности не самого благоприятного времени, кажется, изначально обладала по отношению к этому времени своеобразным качеством несмачиваемости. Стихи Венцловы не противостоят времени, но внеподчинены оному. Следовательно, универсальны.

О судьбе поэта читателю расскажут статьи, представить объем сделанного Венцловой ему поможет впервые публикуемая библиография, а блистательный диалог Венцловы и Милоша о родном городе, Вильнюсе, сегодня, на наш вкус, стал куда более актуален, нежели 20 лет назад, в момент его написания. (Лишнее подтверждение простой максимы: честные отношения с прошлым неизбежно работают на будущее.)

Отдельно — о переводах стихов. Два стихотворения, переведенных Георгием Ефремовым, — совсем еще юношеские. Даже до публикации “Знаков языка” (1972), единственного доотъездного сборника Венцловы, еще целых пятнадцать лет. Со временем стихи его все более изощряются и требуют, порой, комментария. Так, читателю небезынтересно будет узнать, что посвященные Наталье Горбаневской “Стихи о друзьях” — прямой отклик на августовскую демонстрацию 1968 года на Красной площади против вторжения в Чехословакию — каким-то чудом оказались напечатанными в советской Литве. (Видимо, цензор не обратил внимания на ямы в каменных ступенях, выдолбленные заключенными Лубянки в 30-е годы.)

И еще минимальный комментарий. “Повтор с вариациями” и ритмокой, и названием отсылает к “Пенью без музыки” Бродского. “Умерший поэт” в “Заливе” — Джеймс Меррилл. “Менины” Веласкеса анализируются в книге Мишеля Фуко “Слова и вещи”. В стихотворении “Продолжая Федра” речь идет именно о диалоге Платона “Федр”. “Однократно прошедшее” (в противоположность прошедшему многократному) из стихотворения “В Карфагене много лет спустя” — специфичное для литовского языка грамматическое время. И, наконец, “Плато”, являющееся частью обширного “китайского”цикла, действительно писано на Тибете. Речь идет о монастыре Дрепунг под Лхасой.

В.К.

* * *

Знаю: прошлого трогать не станем;
Все равно моя память цела —
О единственном городе старом,
Где ты раньше когда-то жила,
Где за строем училищ и храмов,
Желтоватых казарм и контор,
От невымытых окон отпрянув,
Вечера осыпались во двор.
Пусть тогда они были ненастны:
Можно слезы с асфальта стереть,
И расслышу холмов ассонансы —
Городскую любимую речь.
Он решил обнаружиться снова —
Изо всей мишуры кружевной,
Из тумана, из ночи и слова
За неделю воссоздан живой.

1957

Ночь

Седая муть — что Млечный путь:
Дома и тополя белы.
Гроза рассыпалась, как ртуть,
И эхо грянули вдали.
А город, вял и терпелив,
В финале громы разметал,
И, стекла все испепелив,
Потек расправленный металл.
Тебе светание и тьма
Завещаны в земном пути
За то, что давняя зима
Нема, как истины в горсти,
За отчужденность и родство,
За стебли мачт у той черты,
Которой нет — и от чего
Не в силах откреститься ты.

1958

Перевел с литовского Георгий Ефремов

Стихи о друзьях

Наталье Горбаневской

Когда чужая боль — почти твоя,
И все, что не успело приключиться,
Уносит вниз поток небытия,
Как бы небытие куда-то мчится, —
День за городом кончиться готов,
Гремит приемник, зреет ливень где-то,
И нам не запереться на засов
От иссякающих мгновений лета.
Сквозь помраченный воздух на порог
Вступают отступивший, опоздавший,
Исчезнувший, кому наш дом — чертог,
На эту ночь Элизиумом ставший;
Из тех теней, блуждающих во сне,
Что, полюбив, друг друга забывают,
Что селятся у зеркала на дне,
А после неожиданно всплывают.
Так, воскресая, кружат надо мной
Крыла подруг и братьев поневоле —
То поколенье, ставшее стерней
И чистым звуком, и бумажным полем.
А выжившим — лишь опустевший дом,
Лишь бесконечный путь и мгла снаружи.
Молчание и стойкость им щитом
И, может, Аполлон спасет их души.
Кров станет им границей мира, ночь
Отделит оттепель от стужи вечной.
Свидание со смертью превозмочь
Поможет речь; и сохранит им верность,
Когда, залив и в мозг и в душу яд,
На камне лестниц углубляя ямы,
Их будущее на круги своя
Поволочет непрошенною явью.
Наш лес их помнит. Дерево хранит
На мертвой мебели тепло их частых
Прикосновений. В зрелости они
К суду земному больше непричастны.
Огромная семья, где для детей
Единственное имя должно помнить.
Сменившей их звучанье пустоте
Легко пространство до краев наполнить.
Не верю в горе, верю только в вас,
С которыми делил (делиться нечем)
Зазор от мироздания до глаз —
Поддельную скупую бесконечность.
Все лица растворяются в огне
И проясняют истины немые,
Но их шаги встречаются во мне,
Как где-то — параллельные прямые.
И снова осень, щедрая на всё,
Над крышами чужих и чуждых спален.
И в городе, который был спасен
Лишь горсткой душ, — сентябрь уж наступает.
Гудки огромных барж над головой.
С утра для нервов каждый звук помеха.
И самый первый лист на мостовой
Гранён, как герб на рыцарских доспехах.

1968

* * *

Помедли, улыбнись и возвращайся вспять.
Хоть выколи глаза — такая тьма вне дома.
Во рту оживший слог способен обогнать,
Благословляя, ночь — в году из самых долгих.
Помедли, улыбнись, меж нами все равно
Равнины, лед озер, кромешный посвист вьюги,
Та занавеска, что ты видишь перед сном,
Ночные поезда в Даугавпилсе и Луге.
Кухонный родничок журчит без перемен
И стульев редкий лес внимает полусонно.
Я тоже полусплю, и смысл вот этих стен —
Лишь адрес на письме и номер телефона.
Я тоже полусплю. И, кажется, прижав
Пластмассу к уху, гибель делаю все ближе,
Поскольку поутру, к тебе во сне сбежав,
Из-за изнанки цифр свое “аллё” услышу.

1970

Повтор с вариациями

Когда ты в августе, за сто
озер и рек, ошибшись датой,
забывшись, молвишь имя то
мое бесцельное, когда от
уст отшелушится слог,
ты исчезаешь душной ночью,
способной, подводя итог,
лишь голос сохранить воочью
(ночь — суть опора звука); дан
маршрут: закрытой почты мимо,
церквушки, лавок, доходя
до края временного мира
под землю и за облака
(высь с глубиною совместится
и в крыльях ясеня, легка,
из сердца мрака зреет птица),
когда и песнь (как вскрик слышна)
теснит забвенье силой звука,
материя, что нам дана —
лишь расстоянье и разлука.
Звук не умеет обитать
в прошедшем, в настоящем. Сверка
где мы находимся, итак:
ночь, август, половина века
вторая; все едино, то
что нас спасет, отравит — словно
пытаясь обрести исток,
обоих настигает слово
бесправное, след слова; от-
свет смертный еле замечаем
в пространстве наших двух темнот,
двух жизней, скрещенных мечами;
в забитом доме водворить
ночной соблазн и светом скудным
единой спички озарить
лишь контуры. Лишь на секунду.

1972

Щит Ахиллеса

Иосифу Бродскому

Затем лишь, чтобы тоже различить,
Как на экране нервов ты когда-то,
Часовен этих каменных ограды,
Пустую пепельницу и ключи.
Ты не ошибся: все и здесь одно
И то же. Вплоть до представлений. Даже
До моря те же километры, так же
В ночи оно
Внимает нам. Под зеленью слюда
Фонарных ламп различна лишь отчасти.
Иная скорость стрелок на запястьи
Опаснее, чем горькая вода
Меж нами. Удаляясь в пустоту
Пространства, ты неузнаваем — впору
Мидийцам, грекам. К вящему позору,
Мы на борту,
Небезопасном и для крыс. Смотри:
Блеск мокрых крыш, кирпич стены, невзгоды,
Мелькающие годовщины — годы,
Короче, зрелости. Опека изнутри
Пронзает мозг. Простор, день ото дня
Пустеющий, засыпал бы глазницы,
Когда бы не встающий у границы
Где дождь, звеня,
Отвесно ниспадает, бестолков —
Торжественный свод звука, в это лето
Едва не уничтоженный бесследно,
Но даровавший благодать оков,
Тождественных душе — гончарный круг,
Печь обжига, где стекленеет форма.
Лишь голос — наше небо, терраферма.
Лишь чистый звук.
Так мир тебе. Мир нам обоим. Да
Будет тьма и бег секунд. Сквозь вязкость
Пространства, сна — отчетливою вязью
Любая твоя буква. Города
Не вечны. Белый щит — наперекор,
В противовес небытию — на месте
Природы. Две раздельных эры вместе
Его узор
Повторит как вода (достало б сил
И времени), как пустота. О берег
Бьют волны и стирают в мерном беге
Подвижные рисунки. Блеск чернил
В квадратах окон. В многослойном сне
Сквозь стекла воздух теплотой сочится.
За башнями мотор далекий мчится,
Который мне
Привозит сутки. Иногда слепой
На колокольне колокол качнется,
И, вечность позже, глухо содрогнется
Ему в ответ фундамент под тобой.
Дрожат порталы, стены, потолки,
Аукаются арки, звук все глуше.
В живой ночи друг друга кличут души,
Материки.
На парус липнет утренняя мгла.
Туман над парапетом влажной пылью.
Ты, зревший Трою, видишь Фермопилы —
Тебе дарован щит. Ты есть скала.
Молчанье, ложь в окрест лежащей мгле,
Но лезвием блистающим упрямо
Разят упругий ветр опоры храма
На сей скале.
Вручив нам наши судьбы, ты сейчас —
Воспоминаний беглых вереница,
Но каждое мгновение двоится,
И свет двоякий провожает нас
В сужающемся день и ночь кругу.
Отлив. Мерцают лужи. Глаз покамест
Не различает: лодка или камень
На берегу.

1974-1975

Виктор Куллэ и Томас Венцлова. Переделкино 1996г.
Виктор Куллэ и Томас Венцлова. Переделкино 1996г.
На рождение младенца

Судьба напоминает лишь судьбу,
Смерть — только смерть. Младенческий же опыт
Иной — и он, пожалуй, много проще:
Он зреет, вторя Книге Бытия.
Он в колыбели, словно в вифлеемской
Пещере чует свет, а после — тьму;
Он как-то привыкает отличать
Свод от глубин и материк от моря
(Рифмуемого с матерью). Позднее
Он познаёт траву и солнце, месяц,
Форелей радугу и армии ворон,
По поднебесью шляющихся; все
Пять чувств, чуть запинаясь, приручают
Каштанов озарённые колонны,
Крушину и снега, ольху, мотор,
И волка полусонного в дому —
И волка там, в лесу, что есть лишь страх
Неясный. Тут и возникает слово.
Сознание срастается со словом,
В пространстве выси вторящим “да будет”;
Оно в себя включает странный смысл,
Уразумев внезапно: тьма — мы сами,
Но и над нами существует свет.
Теперь родство ребёнка с этим миром
Прочней, чем с теми, кем он был зачат.
Он тайной нитью связан с Амазонкой,
С мезонами, с алмазом и углём,
С Меркурием, с архангелом, с Бирнамским
Жестоким лесом, с Керинейской ланью.
К нему предметы клонятся, другие
Растут к нему. На звучном пустыре
Меж Раем канувшим и трубным Гласом

Он просыпается, вселенной полн —
Часам песочным равный и песку,
По слову Джорджа Херберта. Ему
Мерещится, что он пришёл к порогу
Скрещенья линий, совпаденья нот;
И, мнится, бытие достигло цели.
Мы, эту Книгу ранее прочтя, —
Мы только смертью можем откликаться.
Мы старше — нам давно известно, что
Сотрутся ноты, линии прервутся,
Что самый воздух звука не хранит
И знаки истлевают на бумаге.
Лишь изредка, лишь по ошибке мы
Встречаемся — в сочувствии к вещам,
В слепой надежде, в памяти. Она
Всё тщится заменить бессмертье — но не
Всегда успешно. И на том спасибо.
Что говорить, она даёт нам силы
На долгий спуск в долину, в окруженьи
Ночи, о коей лучше умолчать,
Не ведая, и правда ль Божий Лик
Над зеркалом её безвидных вод.

Гобелен

За камнем и рекой, за контрфорсов стадом —
Ткань, равная небес медлительным разрядам:
Зверь, дева, лилии, межа и между них
Блистает воздух — геральдический цветник.
Ей — разум оживить, утишить боли жженье,
Когда зерно дробит бесповоротный жернов,
Когда под “не могу” запекшегося рта
Чернеет на шипах ограды кровь, густа.
Ты много повидал. Прими сей сад, терновник,
И расплатись сполна — тебе платить не внове —
Чтоб, превращаясь в ночь, день подтвердил сполна,
Что тысячи невзгод, но музыка — одна.

Залив

Когда бы облак плыл и скучное светило
над пестрым мусором, над дельтой не застыло,
нам стало бы хватать лишь камышовых видов
и черной стойкости родного алфавита.
Распорото все то, с чем ты успел сродниться.
Хоть библия ветров зовет нас возвратиться
в клетушки тел, в тюрьму, невероятно это
для тех, кто по словам умершего поэта
лишь “эмигрант из настоящего”. Границы
он и в небытии утратить исхитрится;
качая горизонт, почтовое корыто
лишь формы выплеснет из речки Гераклита
на берег. Белизна пространства — суть аркады,
ракушки, своды. Ты не избежишь их взгляда,
шагнув в утихший пульс, в сады из зазеркалья,
в тот адрес, что уже не сменится на камне.

1995

Менины

Фигур же девять: карлы, камеристки;
или одиннадцать — включая те,
что скрыты в зеркале глазастом, плюс
сам автор, до сих пор не приступивший
к картине, что от наших глаз сокрыта
четвертое столетье. По Фуко,
он пишет нас. Но и модель, и зритель,
и живописец, вероятно, суть
прообраза единого обломки.
Чуть больше света, чем могло проникнуть
в окно (он, как в раю, превозмогает
несовершенства щедрое транжирство).
И в перекрестьи взглядов — бестелесный
взгляд, кистью обреченный не исчезнуть.

1995

Продолжая Федра

Время Сириуса. Пополудни который-то час.
Зной в зените. Горячая пыль припорошила мелом
рану мусорной ямы белесой, где прямо сейчас
прорезается треснувшей костью акрополь — на белом
белый. Так раскрывается в шелесте речь, так саднит
нестерпимо душа, прорастая над тяжким надгробьем
тела собственного. Что опека времен сохранит?
Цвет, сияние. Все это было ein Gleichnis, подобьем.
Это было ристалищем. Правит возница куда?
За границу миров — или в бездну прозрачную внидет,
где бурлит протоплазма, бескровная соль, кислота,
Мнемозина послушная вожжи отдаст Немезиде?
Песнь окончив, тревожна гортань; но ее зачеркнет
тишина, словно тень, зачеркнувшая статую. Может,
отпущенье, решение рядом, но смысл ускользнет
в ионическом ритме, подхваченном рокотом моря.

1995

* * *

Р.К.

Я знаю, что оно как-будто истекает —
то черное столетье. Может, не чернее
иных столетий, но иное по размаху.
Последовательно оно сводило к числам
тела, а души измельчало перегноем,
нулями — дабы разум как-то победил.
Надеждой притворялась пропасть. И успешно.
Гордыни умысел обслуживали печи;
в кругу соседствующем лед был непрогляден
под каменной звездой. Вагоны в Никуда
шли, задыхаясь, и на запад, и на север.
Ничто не вечно. Монументы тех империй —
в грязи, в чертополохе цепком, в лопухах.
Умолкли рупоры, слышней распад гранита.
Мы, как Орфей, не смеем обернуться,
не ведая, кого выводим из Аида.
Что оставалось нам? Ирония, терпенье
и редко — смелость. Чаще сумрачное чувство,
что меньше сделал, чем предполагалось свыше
(сходящая на нет вина — скорее грех,
что, если Бог простит, то не простит ребенок?).
Лишь это и смогли мы выбрать. Но умели
принять как дар глоток из чаши горьких истин.
Не восхваляли смерть. Над сталью и бетоном
видали ангелов. Любили. Возжигали
свечу в библиотеке. Как-то различали
по имени добро и зло. Уже с избытком
довольно для того, чтоб унести во мрак.

1995

В Карфагене много лет спустя

Иосифу Бродскому

Время мелче предметов. Стоит полоса
Равноденствия. Смог
Искажает размеры. Сейчас голоса
Смоет ливнем. Поток
Стиснет горло. С востока стена пустоты
С переливом стальным
Прёт в зазор моросящий — от дней черноты
До ночей белизны.
Март в начале, и чувства еще тяготит
Сад под сводом небес,
Где темнеет, дощатой вселенной прикрыт,
Колченогий Гермес;
И еще из чужого стиха, где блестит
Прорубь трепетом крыл,
Пестрых уток озябшая стая взлетит
С индевелых чернил.
Равновесие. Точка, где выжить лишь нам
Довелось — остальных
Сквозь палаты и нары несло по волнам
На глубинах иных.
Ветер клочьями липнет к рубашке. С высот
Небосвод ледяной
Из обломков глагольных времен донесет
Эхом только одно
Однократно прошедшее. Город теперь
Полон прошлым. И то,
Как едины в нем стройная ясность цепей,
Устремленность мостов,
Свет трамваев и карцеров лампы, бетон,
Двор и облако над —
Та страна, где ты был многократно рожден,
Но не рвешься назад.
У гранита, где мы “никогда” — закавычь —
Обучались впервой,
По реченью Катона крошится кирпич,
Речь восходит травой.
Черствый воздух руин отдает беленой
И пригоден с трудом —
Для того, чтобы мышь в черепках под стеной
Обустроила дом.
Я не верил, что все это кончится. Но
Вот мишень на стене.
То, что было удачей и мукой — равно
Исчезает в огне.
Лишь просвет, лишь цезура в мозгу зазвучит,
Лишь зрачки не вольны
В полумраке, где неба нельзя отличить
От болот торфяных.
Больше нет ничего. Жесткий плющ, заодно
С этой стужей, слегка
Извиваясь за рамой, скребется в окно,
Чтобы день иссякал,
Чтобы, нас продолжая с упорством тоски,
Снова стали вольны
Боги, нас превозмогшие —
Темень строки, негатив белизны.

1995

Чайная в сеттльменте. Вариация

На скамье деревянной между ирисами, в саду,
в том нигде, где тень чашки тревожат тени ветвей торопливо,
я делю с мертвецами воздух и разговор веду
на веранде; гляжу, как они, на замусоренность разлива
синевы, столь же синей, что в оны дни. Разве что окрест
накопилось отбросов на отмели. Барж стало больше, чем джонок.
Каждый вовремя занимает излюбленный свой насест,
чтоб скучать, проклинать судьбу и играть в маджонг, отрешённо
перебрасываться репликами: “Нынче что-то прохладней.” “Брось.”
“Пакетбот, как всегда, опаздывает.” “Неужто я здесь и сдохну?”
Я для них — тоже тень. И неясно (есть ли разница — вот вопрос)
кто из нас негатив, а кому позитивом считаться должно,
кто действительность, кто отражение, кто здесь perfectum, кто
исчезающий praesens. Так материк погружается в море.
Как спириты, кладя ладони на несуществующий стол,
они вновь сомневаются: может, всё это всего лишь морок —
папоротники, канал, жужубы, слово “наверняка”
и “вероятно”, некая Чайная, где наши тени
встретят друг друга, когда развеются паром века
и бессонное пламя сплавит воедино душу и тело.

Вероятно, на пути в Чэнду

Будильника с гонконгской барахолки
треск ровно в пять. Его игла должна
“К вокзалу” проскрести команду мозгу.
Недели две как за окном страна,
которой, почитай, не видел толком.
Прикрыл кривые крыши спор бредовых
квадратов: лик Вождя, “...lboro” реклама
(исход неясен). Вязкая среда
бамбука, где, покрыты грязью мокрой,
велосипеды катят. На ладони
проспекта — жесть, картон, фольга. Бездушный
слепой пейзаж грядущих снов, когда
лицо песок и чернозём удушат
и бронхи воздух не вберут упрямо.
Толпа, что устрашит и Чингисхана.
Лишь поезд тишиною оглушит.
Но небоскрёбам, сгинувшему храму
прийти на смену мгла полей спешит,
каналы, заросль ив и гаоляна —
способные поднесь терпеть на склонах
династии. Лишь сердце ухнет разом.
Стране, лишенной милости небес,
к лицу торговля, неучу и хаму
подачки. Рухнула Стена. В вагонах
лишь варвары, а божество (иль мнимость
его) — исчезло. Чтоб избегнуть бездн,
нам надлежит избрать необходимость,
при равенстве заботы смерти разность —
и звать “судьбой”. Хоть этому лекарству
нет слова — иероглиф не вместит
подобный смысл. Из боли редко слишком
родится мудрость, чаще — горький стыд
уступок, хитроумие, лукавство,
и лицемерье.
В утро таковое
ты варвар здесь. Навряд ли, разве чудом,
вернёшься в край, где больше не найдёшь
потерянных секунд, что, не расслышав,
тебя теряют. Всё Кругом — Иное.
Земля костей, тысячелетий страха.
Вселенная, где ты осознаёшь,
что вечность не приносит счастья — страждет,
но и от состраданья не врачует.

В институтском парке

Две последние статуи в городе. Друг против друга
здесь торчат между туями. Словно две капли воды,
различить невозможно ряд пуговиц кителя или лепёшку щеки.
Государство сильно, когда хаос карнается весом и мерой —
это знают студенты,
что зубрят под деревьями классиков, или же хитрую вязь
интегралов. Крошащийся гипс — в редких свежих заплатах.
Зубы мудрости в парковом зеве — обок асфальтовых губ.
Их дождём разрушает, сочащимся в трещину. Памятники
не свободны от кариеса,
от нагноенья корней. Осенью в их тени
хорошо, отрывая глаза от страницы, подумать
о безделицах: о подавальщицы юбке в столовой,
о вчерашней порции водки, о тёмном хутуне, порой —
обо всём, что укрылось
здесь, за Стеной. Вневременные виньетки: сутулый
старик с корзинами удобрений; буйвол в пруду;
нефритовая роса на листьях лотоса; шепот женщин
у порога, что в этом глиняном поднебесье
детям явно не место, пора
уезжать (налоги, начальники, прошлогодний неурожай).
На вокзалах становья кочевников, с ними не сладят
даже стражи порядка — чай, родом из той же соседней деревни.
Каллиграфу в каморке всё снится, как был он во время оно
избиваем учениками:
большинство не усердствовало, лишь исполняя приказ.
Клубы пыли цементной тянутся в даль, что взгляду
не достичь, за проливом встают стеклянные башни
наподобье медведки, кузнечика и стрекозы, что
прикинулись мёртвыми — просто
на всякий случай (неизвестно, минует сапог, иль раздавит).
Вот другой ландшафт: рыжеватый, посеребрённый
высокогорный воздух, продырявленный череп в кустах.
Обладатель навряд ли в буддийском раю; его нет вообще,
да и не было; силы лишившись,
чётки и молитвенные мельницы превратились в товар,
как шкатулки из кости яка; без свободы живут —
невозможно без ячневой каши, без короткого сна,
без гроша. Без свободы лишь смерть трудновата —
впрочем, многие умерли и без неё.
Памятники трескаются и стареют. Усталый портрет,
подновляемый ежегодно, взирает внимательно на
глухонемой квадрат — гравитационный центр страны.
Пропасть поделена на квадраты. Вода, журча,
смывает обломки музыки, тишину,
то, что осталось от крови. В полусотне метров стоял
безоружный, приручивший на время близящийся танк.
Он, непойманный, где-то живёт и не знает,
что немыслимым жестом заставил весь мир содрогнуться.
Впрочем, это ему и не важно.

Плато

Шерсть яка на щебне голом.
Нож синее мясо режет.
Дикий уклон плоскогорья
к заре, что светом не брезжит.
Пустой небосвод проникает
в келью без цели и света.
Нирвана песка и камня
для монастыря-скелета.
Облака фреска изъязвлена,
скалы — и те непрочны;
можно поверить явственно
что это конец войны.

1996

Перевел с литовского Виктор Куллэ

Версия для печати