Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Старое литературное обозрение 2001, 1(277)

Чеслав Милош: отчаяние и благодать

Да простит меня читатель, если я начну разговор о Чеславе Милоше с личных воспоминаний. Мне случилось прожить почти всю сознательную жизнь в том городе, где Милош провел молодость и стал поэтом. Мы даже кончили — с разницей в четверть столетия — один и тот же университет: он был польским, позднее — литовским и советизированным, но сохранились его здания, а вместе с ними тот запах традиции, который, как ни странно, иногда переживает все исторические катастрофы. Сам город — один из прекраснейших, а то и прекраснейший в Восточной Европе. Милош назвал его “городом облаков, имеющих сходство с барочной архитектурой, и барочной архитектуры, подобной сгустившимся облакам”[i]. Холмы там почти такие же, как в Беркли, где Милош сейчас живет и работает, но они зеленее и влажнее. У города три имени: литовцы называют его Вильнюс (Vilnius), поляки Вильно (Wilno), русские раньше называли Вильна (Vilna). В Вильнюсе есть люди, хорошо помнящие поэта. Именно там мне пришлось впервые прочесть его книгу. Это была “Родная Европа” (“Native Realm”), которая проникла в Вильнюс самым удивительным путем: ее прислали с Запада в письмах отдельными листами, причем пересылка продолжалась года полтора. Сейчас неугодные цензуре книги попадают в Литву более простым образом; во всяком случае, теперь я вправе раскрыть этот “конспиративный” секрет. Двух страниц не хватало. Я прочел книгу единым духом, ибо она не просто хорошо написана: в ней идет речь о Литве и нашей эпохе, причем и о том, и о другом сказано самое важное. Прикрывая книгу от посторонних взглядов, я вновь и вновь перечитывал строки о 1940 годе, когда в Вильнюс вошли советские войска: “Я спустился к реке, сел на скамью и смотрел на загорелых мальчишек в байдарках, на вращающиеся лопасти маленького парохода, на раскрашенные лодки, в которых гребешь, стоя на задней банке, одним длинным веслом. Мне было жаль моего города, потому что я знал в нем каждый камень; я знал дороги, леса, озера и деревни этой страны, чьи люди и чьи ландшафты были брошены как зерно в жернова... Песчаные мели, на которых стояли дети с удочками, перед электростанцией, течение реки, небо — все произносило мне окончательный приговор”[ii]. Я поднимал глаза: передо мной была та же электростанция, песчаная мель, другие дети с другими удочками, другие, но похожие лодки. И хотя многое изменилось в людях и языках, а рядом с электростанцией стоял стандартный советский спортивный зал — от реки и неба бил неясный свет надежды. Надежда была и в книге, и в том, что она вернулась в свой город.

Позднее в Польше мне удалось прочесть и другие книги Милоша. Там их читали и читают все, а цитаты Милоша стали кодом, на котором многие люди ведут разговор между собой. В России таким тайным кодом стал Мандельштам, в Литве, пожалуй — иногда Бразджёнис, иногда Радаускас. Находясь в изгнании, Милош остался самым живым и самым крупным поэтом своей родины. Если считать изгнание не бедой, а судьбой и задачей, Милош разрешил эту задачу по меньшей мере так же хорошо, как разрешили ее польские поэты XIX века — Норвид или Мицкевич.

Кстати, три этих имени связывает Литва. Литовцы любят объяснять, но не всегда могут объяснить иностранцам ту сложнейшую амальгаму культур, которая существовала в так называемой исторической Литве и вильнюсском крае. Милош объясняет это лучше других: собственно говоря, он посвятил этому всю книгу, которая только что упоминалась, да и множество страниц в других своих книгах. Не каждый житель края разбирается в этой тонкой смеси, в этом конгломерате языков, традиций, стилей поведения, да и генетическом конгломерате, который рождает больших поэтов и которому трудно подобрать аналогию в Западной Европе. Аналогия Ирландии далеко не полна; может быть, точнее аналогия Александрии. Культуры здесь сталкивались, взаимно проецировались, порой друг друга уничтожали, но и воспитывали. Самой древней, субстратной, а одновременно и самой молодой, вконец оформившейся только в двадцатом веке, была литовская; самой мощной на протяжении нескольких столетий — польская; какое-то время они находились в абсурдном, сейчас уже почти преодоленном антагонизме; но эту достаточно непростую ситуацию усложняли культуры пришельцев, завоевателей, близких и далеких соседей. Оскар Милош, старший родственник и поэтический учитель Чеслава, есть как бы символ этой сложности: он был лужицким сербом по далеким предкам, евреем со стороны матери, белорусом по месту рождения, поляком по воспитанию, литовцем по выбору и великим французским поэтом. Сосуществовали не только языки, но и эпохи. “Кто-то жил в двадцатом веке, другой в девятнадцатом, а третий — в четырнадцатом”[iii]. Прибавлю, что позднее люди этого края узнали и тот “настоящий двадцатый век”, о котором говорит Ахматова, и полное отсутствие времени.

Чересполосица культур, их пересечения и сращивания, их непроницаемость, их несходные ритмы многому учат. Милошу они прежде всего дали чувство дистанции, столь необходимое для поэта в наши дни. Пространственное соположение цивилизаций позволило живо ощутить их относительность во времени. Цивилизации, как известно, знают, что они смертны. Для жителя Восточной Европы эта фраза Валери — далеко не фраза. Но одновременно цивилизации (точнее, культуры) обладают силой выживания и возрождения, о которой сами нередко не знают. Внимательный наблюдатель отметит неистребимость некоторых культурных архетипов, сопряженных с самим бытием человечества. Они повторяются, как повторяется вид реки и неба. Дело за тем, чтобы писать поэзию, адекватную и катастрофам, уничтожающим культуры, и этой поразительной силе выживания культур. Писать ее можно только при живом сочувствии к культурам, а оно неотделимо от живого сочувствия к людям. В гулаговскую эпоху Милош выразил это сочувствие, может быть, сильнее всех. Стоит вспомнить прекрасные его страницы о балтах в “Порабощенном разуме” (“The Captive Mind”), где об этом говорится впрямую. “Проблемы балтов гораздо более существенны для каждого современного поэта, чем вопросы стиля, метра и метафоры”[iv]. Размышление о судьбе балтов, о перемалывании людей и народов в тоталитарной машине приводит к словам, единственно возможным и верным: “Должна быть, в конце концов, некая норма, которую никто не смеет разрушить, чтобы плоды будущего не оказались сгнившими. Если я думаю подобным образом, то потому, что на протяжении последних двух тысяч лет или или более того были не только разбойники, завоеватели и палачи, но также и люди, для которых зло было злом и должно было именоваться злом”[v]. Представив себе сумму зла в истории, человек может “либо поседеть от ужаса, либо стать совершенно равнодушным”[vi]. Казалось бы, третьего не дано. Тем не менее, Милош дает нам это третье: как жить с сознанием смертности культур, необратимого страдания людей, огромности зла — и все-таки жить, и преодолевать жестокий автоматизм истории.

Вряд ли следует цитировать здесь стихи Милоша. Если мыслитель и историк культуры порой дает формулы, сжато выражающие смысл многих страниц, и Милош обладает этим умением в высокой степени, то стихи, вероятно, надо просто читать — или переписывать их полностью. Все дело в их материи, в соотнесенности частей, смене интонаций, в блеске и сумраке языка. Вдобавок стихи надо читать и переписывать в оригинале; хороший перевод — тоже стихи, но другие. К тому же у каждого читателя есть свои стихотворения, важные для него, но не обязательно отмеченные всеобщим выбором (для меня, например, у Милоша это “Mittelbergheim” — изумительная кода сборника “Дневной свет”). Но сказать несколько слов о том, как эта поэзия складывалась, каково ее течение и ход, все же можно. Известно, что Милошу пришлось искать свою дорогу среди нескольких сильных традиций. Обычно говорят о скамандритах и авангардистах: первые создали живую, но страдающую какой-то нехваткой темпа и поэтому быстро стареющую поэзию, а вторые, как скоро выяснилось, улавливали только поверхностные, но не глубинные структуры века. Но, по-видимому, важнее магические имена польского прошлого: с ними у Милоша, выросшего в Вильнюсе, была особая связь, да и особые счеты. Свой голос он обрел рано. Едва ли не с первых дней в нем был слышен торжественный накал и то удивление, с которого, как говорят, начинается философия. Неровный ритм, эллиптические образы, своеобразное визионерство были способом вести разговор с веком. Пронзительное сочувствие к людям, прислушивание к “шуму времени” — а в нем уже слышалось почти все, что пришло позднее — выделяло Милоша всегда; он всегда был антиформалистом и моралистом. Формализм, создание особого языка для посвященных (который на поверку нередко оказывается простейшим эсперанто) — едва ли не главное искушение современной поэзии. По словам самого Милоша, тоталитаризм готов разрешить авангардные чудачества, чтобы поэт был чем-то занят и не пытался воздействовать на реальность; правда, в России (и в свое время в Германии) тоталитаризм этого еще не понял, но понял во многих восточноевропейских странах, даже, пожалуй, в современной Литве. А Милош всегда хотел — да и сейчас хочет — воздействовать стихом на реальность, обрести свое место во времени, отнюдь не становясь его слугой. Поэт есть орудие эпохи (так же, как орудие языка); эпоха и язык “мыслят поэтом”; однако эта мысль должна сама влиять на эпоху и язык — и здесь необходима особая трезвость взгляда, честность и самоконтроль. Вначале Милош испытывал интерес к левой идеологии, к марксистской “переделке мира”. Быть может, в наши времена такой период полезен для созревания личности: его прошли почти все, и какие-то его следы, оставаясь в подсознании, придают ему немаловажное дополнительное измерение; но тот, кто остается “левым” всегда, явно чего-то существенного не понял. Милош понял самое существенное: поэт — не столько преобразователь, сколько совесть мира.

При этом поэт — хранитель традиции, хранитель слова. Этот интерес к традиции и слову тоже выделял Милоша с ранних пор, но особенно окреп, когда поэт обрел опыт войны, оккупации и первого послевоенного времени. Тоталитаризм, да и весь хаос истории угрожают прежде всего временному измерению человечества; если мы хотим иметь будущее, мы должны иметь прошлое. Разрушающийся — и разрушенный — мир должен обрести новую интегральность в сознании и стихе. Отсюда интерес Милоша к прикрепленности человека во времени и пространстве. Отсюда любовь к “упорствующей материи”, ее редкостное понимание, умение в нескольких словах передать ее парадоксальность. Отсюда любовь к культуре: Милош воспринимает ее как живое целое, как средневековую “реалию” (да и вообще он реалист скорее всего в средневековом смысле, в противоположность номиналисту). При этом он знает и ценит те области европейской культуры, которые сейчас известны немногим, но существенно важны; он знает, что Сведенборг или споры тринитариев и антитринитариев в XVII веке имеют прямое отношение к нашим проблемам.

Милошу, как и большинству восточноевропейский писателей, было суждено увидеть историю там, где она происходила действительно и приобрела эсхатологический масштаб. Ни политические, ни поэтические доктрины не уцелели и не могли уцелеть в этом катаклизме; но сама поэзия осталась и при этом оказалась высшей, неполитической политикой[vii]. Милош сформулировал это в своей философской публицистике: “Годы войны  научили меня, что человек не должен брать перо в руки только для того, чтобы передать остальным свое собственное отчаяние и поражение”[viii]. “Сегодня единственной поэзией, заслуживающей своего имени, является эсхатологическая, та поэзия, которая отвергает существующий бесчеловечный мир во имя лучших изменений”[ix]. Эсхатологию здесь, по всей вероятности, надо понимать не в фигуральном смысле, а в прямом, библейском. В свое врем Оскар Милош внушил молодому Чеславу скептическое отношение к поэтическим опытам века и объяснил ему, что поэзия — в общем, редкость: полностью она была явлена людям только в Библии, а с тех пор дается им лишь как исключение. Теперь стихи Милоша действительно оказались тем, что дается как исключение. Надо было ответить на то, на что человек ответить не может; писать, когда писать кажется бессмысленным и недопустимым, но и неизбежным делом. В такой ситуации поэт вправе употреблять все, что случится под рукой — древние и устаревшие формы, отголоски фольклора, барокко и романтизма, примитивных виршей, просветительских трактатов и греческой трагедии. Поэтический мир создается из обломков культуры. Это структурно сходно с “bricolage” — процессом создания мифа, как его описал Леви-Стросс; в эмигрантский период тенденции к “bricolage” очень усилятся. При этом Милош обретает высоту и суггестивность, свойственные мифу. Его стихи точны, сгущены, исполнены знания о человеке, лишены всякой сентиментальности, экзальтации или недостойного иронизирования. Порой это просто сияющее, сдержанное отчаяние; отчаяние, проясненное смыслом, имеющее меру и ритм. Мера мысли и видения есть единственная форма стихов; а такая форма есть единственная благодать поэта.

Главная цель стиха — преодоление отчаяния, победа над энтропией; насколько эта цель достижима — вопрос второстепенный. Она встает перед поэтом в любой точке земного шара. Пространство поэзии меняется с приобретением опыта: у Милоша оно изменилось резко и кардинально. Он был вынужден избрать эмиграцию, так как был и остается противником любого тоталитаризма. Успех социального эксперимента никогда не оправдывает средства (даже если бы он  был, этот успех). Оставаться ли в стране, где проводятся подобные эксперименты, или ее покинуть, — сложная проблема, которая каждый раз решается по-своему. В те времена, когда ее решал Милош, остаться значило обречь себя на удушье и физическую гибель, либо на нечто худшее — “кетман”; это арабское слово, разъяснению которого посвящена целая глава “Порабощенного разума”, весьма приблизительно может быть передано на европейских языках словами “конформизм”, “лицемерие”. Сейчас родные страны покидают — по своей, часто и не по своей воле — многие восточноевропейские художники. Милош прошел этот путь на двадцать лет раньше. Он уже тогда знал и говорил о гулаговской цивилизации в ее обоих вариантах — немецком и российском; говорил и кричал о правах человека — а в то время не существовало ни малейшей “моды на диссент”, которая сейчас, сохраняя все неприятные свойства моды, все же поддерживает новых изгнанников; ему уже тогда пришлось столкнуться с так называемыми левыми интеллектуалистами, с провинциальной, узко-националистической эмиграцией, да и с простым непониманием, которое он во многом преодолел.

Милош говорит, что вдали от своей страны ее знание постепенно становится теоретическим. Его собственный пример опровергает его слова: я немного видел людей, которые бы так хорошо ощущали современную Польшу. Да и не только Польшу. Он чувствует жизненный ритм всей Восточной Европы и говорит за нас всех — далеко не в последнюю очередь за литовцев. Восточная Европа с ее конгломератом непроницаемых и все же освещающих друг друга культур стала для него моделью всего современного мира. То, что в ней случилось, увы, может оказаться и судьбой всего мира — это Милош тоже понял раньше многих и многих.

Стихи его несколько десятилетий остаются на той же огромной высоте. Тут уже не скажешь, что лучше, что хуже. Редкие поэты достигают этого уровня, где практически нет иерархии по ценности. Но стихи изменились. Быть может, усилилась склонность к символическому и мистическому видению мира. Несомненно очистился, окреп, архаизировался словарь. Пространство — как заметил сам Милош — стало двойным, и зрение поэта приобрело глубокую стереоскопичность. Сакральный центр мира — Литва генеалогии и детства — видится в калифорнийской перспективе, а весь современный мир — в перспективе Литвы. Вильнюс и литовская провинция встают в стихах с той же силой эвокации, как у Пруста Мартенвилль и Комбрэ. Это было уже в прозе Милоша, в “Долине Иссы”. Мне всегда кажется, что этот роман принадлежит к некоей мыслимой, идеальной литовской литературе: у нас есть эти типы и мотивы, есть (у Донелайтиса) эти пейзажи и времена года, но романа, где все было бы соединено в такое интегральное и прекрасное целое, у нас, увы, нет — роман относится к литературе польской. Впрочем, с определенной точки зрения это в конце концов неважно.

Есть еще одно, что изменилось в поэтике Милоша — я уже говорил о том, что он все более тяготеет к созданию поэтического мира из обломков, из “подручного материала”. Лучший тому пример — поэма “Где всходит солнце и куда исчезает”[x], которая, быть может, есть magnum opus Милоша. Это размышление о времени, об ответственности современного человека, но, вероятно, прежде всего — о существовании языка и его бренности. Регистры языка, да и просто языки — польский, литовский, старорусский, английский, греческий, латынь — вступают здесь в род средневекового диспута. Сталкивается стих и проза, наивная эпиграмма и псалом, фольклор и историческое сочинение XIX века, старинное завещание и современная энциклопедия, цитата из большого поэта и полупародийный научный текст. В полилоге, не лишенном карнавальности, перекликаются культуры, пейзажи, люди, правды и неправды. “Творящее сознание стоит как бы на меже языков и стилей”[xi]. Словно в Алефе у Борхеса, в одной точке смыкается все. Так Милош еще раз возвращается к литовско-польской амальгаме традиций, дабы ее постоянно переоценивать — для будущего Воскресения; так он говорит — как бы вне времени — о “плюсквамперфектуме несовершенных стран” [xii], чтобы с огромным мужеством принять свою судьбу — всю меру отчаяния и всю безмерность благодати.

Пример Чеслава Милоша вселяет надежду. Он сделал то, что необходимо сделать людям, сейчас покидающим страны Восточной Европы — сохранил духовную цельность и пробился на родину. А сделанное однажды может быть сделано вообще.

Примечания:

Английский вариант данной статьи см. Tomas Venclova, Czeslaw Milosz: Despaire and Grace. Transl. from the Russian by Alexandra Karriker // World Literature Today. Vol. 52, No. 3, Fall 1978, p. 391-395.



[i] Czeslaw Milosz, Native Realm. Transl. from the Polish by Catherine S. Leach. N. Y., 1968, p. 185. — Здесь и далее цитаты даны в пер. В.Куллэ.

[ii] Ibid., pp. 211-212.

[iii] Ibid., p. 68.

[iv] Czeslaw Milosz, The Captive Mind. Transl. from the Polish by Jane Zielonko. N. Y., 1953, pp. 236-237.

[v] Ibid., p. 225.

[vi] Ibid., p. 223.

[vii] Czeslaw Milosz, Native Realm, p. 247.

[viii] Czeslaw Milosz, The Captive Mind, p. 206.

[ix] Idid., p. 237.

[x] Czeslaw Milosz, Gdzie wschodzi slonce i kedy zapada. Parys, 1974.

[xi] Бахтин М. Вопросы литературы и эстетики. М., 1975. С.426.

[xii] “zaprzeszly czas krajow niedokonanych” (польск.) — “plusquamperfectum of imperfect countries” (англ.).

Версия для печати