Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Старое литературное обозрение 2001, 1(277)

Стихи из книг 1984-1994 годов

Пер. с польск. Владимира Британишского

Мальчишка
 
Забросив удочку, стоишь на камне,
Босые ноги окружает зыбь
Родной реки и гуща белых лилий.
Кто ты, уставившийся в поплавок
И слушающий эхо, стук вальков?
Каким же знаком ты отмечен, панич,
Уже свою отдельность ощутивший,
С единственной мечтой: быть как другие?
Знаю всю жизнь твою, знаю, кем станешь.
Цыганкой мог бы я спуститься к речке,
Гадать тебе: и славу, и богатство.
Но не сказав, какой ценой заплатишь,
Кто нам завидует, пусть не узнает.
Одно лишь ясно: две твои натуры,
Скупая, сдержанная, против щедрой.
И будешь ты искать их примиренья,
Пока поймешь: твои труды напрасны,
Прекрасна лишь беспечная растрата
Богатств души, без всякого расчета
На книги, памятники или память.
 
 
 
1991 ГОД
 
Как переводится Калноберже? Наверно: Березовая Гора.
Глянь на немецкую штабную карту времен первой мировой:
Это долина Невяжи, самое сердце Литвы.
Кто ехал долиной, видел белевшие на обоих берегах усадьбы.
Вот Калноберже, напротив Шетейне,
Дом, в котором я родился, виден.
Калноберже принадлежало Столыпиным,
Они проводили здесь лето, в прекрасной провинции Империи,
Ближайшие соседи через реку моих дедушки и бабушки Кунатов.
В детстве я слышал о лодке с колесами, которые вращали рукояткой.
Ездили друг к другу на чай, навещали друг друга часто.
Столыпину нравились барышни Кунат.
Ничего с этим общего не имела школа, которую в усадьбе
Для крестьянских детей устроила Ветя,
Будущая моя мать. Учила читать и писать.
На каком языке? Конечно, на польском,
Который для нее был тем же, что французский для родовитой бретонки.
Помню фотографию: она посредине,
Вокруг льняноволосые мальчики, может, даже одна-две девочки.
Школа, скликание под вечер на майское богослуженье,
На которое шли все, господа и челядь.
Дева Владычица, Зерцало Справедливости, и хором: Молись За Нас
В запахе сиреней. Голос птиц из сада.
Словом, тут “Девайтис” — был такой роман, Марии Родзевич[1], —
А там Правительство. В 1909 году
Ветя вышла замуж за студента Рижской Политехники.
В 1911-м приехала в Шетейне, чтобы меня родить.
В то лето Столыпин, наверно, не взглянул на мою колыбельку,
Занят был своей мыслью: что Россия погибнет,
Если он, он один, не сумеет ее спасти.
Вскоре потом, в сентябре, в Киеве он поехал в театр
И там его настигла пуля террориста.
Никто, даже дед мой, не догадался, что на самом деле случилось.
 
 
 
Родословная
 

Яну Лебенштейну[2]

 
Наверно, много общего у нас,
У нас, которые росли в городах Барокко,
Не спрашивая, какой король воздвигал костел,
Мимо которого ходим, кто жил во дворце,
Как звались архитекторы, скульпторы,
Откуда, когда они прибыли, чем знамениты.
Мы просто играли в футбол под аркадами портиков,
Бегали мимо эркеров и мраморных лестниц.
Позже нам были милее скамейки в тенистых парках,
Чем изобилие гипсовых ангелов над головами.
Но что-то осталось в нас: предрасположенье к извивам,
Высокие спирали противоположностей, пламеподобные,
Наряжание женщин в пышно драпированные платья,
Дабы придать блеска танцу скелетов.
 
 
 
Бернардинка (1928)
 
Бесчисленные чудеса Бернардинского Сада.
Там шумит, несется по камням Вилейка.
За ней крутые горы: Трех Крестов и Бекеша.
Первую назвали в память трех монахов,
Язычники их распяли в четырнадцатом веке.
Весть об этом туманна, трудно это представить,
Как если бы медленное умирание в крестной муке
Не было достойной мысли, или благородные дикари
Вызывали больше симпатии, как в Канаде гуроны,
От которых осталось имя. Три креста, деревянных,
Позже бетонных, высоко над городом.
Другая — гора Бекеша, в часть Каспера Бекеша[3].
Король Стефан Баторий похоронил там друга,
Арианина, венгра, и велел воздвигнуть гробницу.
На третьей, Замковой горе — букет старых деревьев.
Тенистая аллея вскарабкивается кругами
До самых развалин башни. Мы даже тогда не знали,
Что в 1863-м там выбрали место жандармы,
Чтобы тайком хоронить повышенных там на склоне,
И среди них Сераковского, вождя повстанцев Литвы.
С уроков сбежать — в Бернардинку. Свиданье — в Бернардинке.
Сколько задниц знали эти скамейки, сколько прикосновений.
Сколько форм грудей, которые значили что-то
Для тех студентов и тех девах, а теперь ничего не значат.
 
Откуда такая потребность подробностей, не понимаю.
Потому ли, что свалены те три креста, что запрещено названье,
Что о Батории никто не слышал даже?
Что те, которые там прогуливались, потеряли
Свою материальность? Что я — единственный,
Кто может сад претворить в слово?
Но ради чего? Какой резон? Никакого резона.
Как паучок, выпускаю нить и на ней путешествую.
Лечу, гонимый ветром, над блещущей землей
И вместе со мной панорамы исчезающих городов.
 
 
 
Беседа
(из цикла “В Йейле”)
 
Мы пили водку — Бродский, Венцлова
С прекрасной шведкой, я и Ричард
Возле Atr Gallery, в конце столетья,
Которое пробудилось как от тяжкого сна
И удивленно спросило: “Что это было?
Как мы могли? Расположенье звезд,
Пятна на солнце?
                                   — Да, История
Перестает быть понятной. Род человеческий
Не подчиняется никакому разумному закону,
Границы его природы неизвестны.
Он не то же самое, что я, ты, человек.
 
— Человечество, значит, вернулось к любимым занятьям
На большой перемене. Вкус и осязанье
Ценит оно. Поваренные книги,
Рецепты превосходнейшего секса,
Средства снижения холестерина,
Быстрого похуденья — вот что ему нужно.
Оно — единое (в цветных журналах) тело,
Которое бегает каждое утро в аллеях парков,
Щупает себя в зеркале, следит за своим весом,
Et ca bande et ca mouille, выражаясь кратко.
Мы ли это? О нас ли это? И да и нет.
 
— Да, сны диктаторов и нам не чужды,
Но мы не выше ли их, легкомысленных,
Мысля о наказании, положенном
Всем, кто чрезмерно любит жизнь?
 
— Не столь уж легкомысленные, чтут
Новых кумиров в своих новых храмах,
Смерть, побеждаемая ремеслом художника,
Вот что их радует в музейных залах.
 
— Вновь время поклонения искусству.
Забыты имена богов, а вместо них
Витают в облаках Святой Ван Гог, Матисс,
Гойя, Сезанн, Иеронимус Босх,
С плеядой меньших и учеников.
И что сказали бы они, сойдя на землю,
Боготворимые в газетах и в ТВ?
Где ночь, что в одинокой мастерской
Их, беженцев из мира, охраняла?
 
— Всякая форма, — говорит Бодлер,
— И даже та, что человек творит,
Бессмертна. Был один художник,
Трудяга, преданный искусству. Мастерская
Вместе со всем, что он писал, сгорела.
А сам он был расстрелян. Никто о нем не знает.
Но его картины — по ту сторону пламени — вечны.
 
— Когда мы думаем о том, что реализовалось
При нашем посредстве, нам чуточку не по себе.
Форма замкнута, есть, хотя ее не было,
И мы уже ни при чем, теперь другие, потомки
Выберут из нее что хотят, примут или же уничтожат,
И вместо настоящих нас поставят имена.
 
— А если б внутренняя грязноватость
И сумасшествие, стыд, столько стыда,
Не были бы забыты, мы бы предпочитали?
Хотят в нас обрести улучшенных себя:
Пороки — но монументальные, а не смешные.
И часть секретов, но не самых страшных”.
 
 
 
Из цикла “Литва, пятьдесят два года спустя”
1. Богиня
 
Гея, дочь первородная Хаоса,
Украшенная в травы и деревья, радует нам очи,
Чтобы мы дружно умели назвать, что прекрасно,
И с каждым странником земным делили радость.
 
Благодарим от себя и от имени наших предков
За дубы и шершавокожую их вельможность,
За сосны, стволы которых пламенеют на солнце.
За светло-зеленые облака березовых рощ весною
И за канделябры осенних лесов — осины.
 
Сколько разных сортов груш и яблонь в наши садах!
Ухоженных, как советуют “Северные сады” Струмилло[4].
И смородина, и крыжовник, барбарис и кизил,
На великую варку варений,
Когда лица хозяек — разгоревшиеся от стояния у плиты.
 
Особое место бывало в саду для растений лечебных,
Тех, разводить которые рекомендует Гижицкий:
                                   “Экономическо-технический травник”[5].
Из них и отвары и мази домашней аптеки.
 
А хождения в лес за грибами!
                                   За тугими боровиками в дубраве,
Их связки висят и сушатся меж столбов галереи.
Охотничий рог слышится, когда мы идем по рыжики,
И ножики наши окрашены желто-красно их соком.
 
Гея! Что бы ни случилось, сохрани свои сезоны.
Являйся из снегов с журчаньем ручейков весною,
Облекайся, для них, для тех, что придут после нас,
Хотя бы в зелень городского парка
И в цветенье карликовой яблоньки садовых участков,
просьбу свою приношу, твой покорный сын.
 
 
 
2. Усадьба
 
Нет дома, есть парк, хоть вырублены старые деревья
И скрылись в зарослях следы дорожек давних.
Снесен амбар, был он белый, с замком висячим,
С погребами, где были полки для зимних яблок.
Колеи дороги шли вниз такие же как прежде,
Я помнил, где свернуть, но не узнал реку:
Вода цвета ржавого машинного масла,
Ни камышей, ни водяных лилий.
Исчезла аллея лип, которую любили пчелы,
И сады, край ос и шершней, сладостью сытых,
Струхлявели и свалились в осот и крапиву.
Это место и я, хотя далеко отсюда,
Мы одновременно теряли год за годом листья,
Засыпало нас снегом, убывало нас.
И вновь мы вместе, в старости обоюдной.
 
Меня интересует дымок из железной трубы
Над хибаркой, сооруженной из кирпича и досок
В гуще кустов — узнаю в них sambucus nigra[6].
 
Слава жизни, что продолжается, пусть кое-как.
Они тут если свои клецки и картошку
И было им чем хотя бы топить в наши долгие зимы.
 
 
 
3. Некая местность
 
Никому не сказал я, что мне эта местность знакома.
Да и зачем. Как если б охотник с копьем
Явился вдруг искать чего-то, что здесь было.
После многих воплощений возвращаемся мы на землю,
Но не уверенные, сможем ли ее узнать.
Где были сады и деревни, теперь лишь поля.
На месте векового леса — молодые рощи.
Снижен уровень вод, исчезла мшара,
А с нею и запах багульника, и тетерева, и змеи.
Должна тут быть речка. Есть, хоть в зарослях скрыта,
Не на лугах, как когда-то. А два пруда
Покрывались должно быть, ряской, пока не ушли в чернозем.
Блестит озерко, но берег без камышей,
Сквозь которые мы продирались плывя, с панной Икс,
Чтобы потом вытираться одним полотенцем, в танце.
 
 
 
6. Город юности
 
Приличней было бы не жить. Жить — не прилично,
Говорит возвратившийся многие годы спустя
В город юности. Не было здесь никого
Из тех, что по улицам этим когда-то ходили,
А теперь ничего не имели, кроме его глаз.
Спотыкаясь, он шел и глядел вместо них
На солнечный день, на цветущие вновь сирени.
Его ноги, как бы то ни было, были лучше,
Чем никакие. Его легкие вдыхали воздух,
Как обычно у всех живых. Его сердце билось,
Удивляясь, что бьется. В его теле струилась их кровь,
А его артерии питали их кислородом.
Он в себе ощущал их кишки, их печени, почки.
Мужское и женское, минувшие, в нем встречались,
И каждый их стыд, и каждая грусть и любовь.
И если нам доступно пониманье —
Он думал — то в сочувствующий миг,
Когда исчезает, что меня отделяло от них,
И кисть сирени сыплет капли на лицо
Его, ее, мое — одновременно.
 
 
 
7. Луг
 
Был это луг над рекой, буйный, до сенокоса,
В безукоризненный день июньского солнца.
Всю жизнь я искал его и вот нашел и узнал:
Здесь травы росли и цветы, мне знакомые в детстве.
Сквозь полуприкрытые веки я впитывал светлость.
И запах меня охватил, и закончилось всякое знанье.
Я чувствовал, что исчезаю и плачу от счастья.
 

Перевел с польского Владимир Британишский
 



[1] Мария Родзевич (1863-1944) — популярная польская писательница. “Девайтис” (1889) — ее роман о патриархальной жизни поляков на берегах Дубиссы; Девайтис — имя священного дуба.
[2] Ян Лебенштейн (род. 1930) — польский художник: живописец, график, рисовальщик. С 1959 г. в Париже. С его иллюстрациями вышли, в частности, “Книга Иова” и “Апокалипсис” в переводах Милоша.
[3] Каспер (Гашпар) Бекеш (ок. 1520-1579) — венгерский политик и военачальник. С 1575 г. в Польше, где получил польское дворянство.
[4] Юзеф Струмилло (1774-1847) — автор монографии “Северные сады” (тт. 1-3, 1820, 7 изданий).
[5] Вероятно, Францишек Ксаверий Гижицкий (1786-1850), автор многих книг, в том числе, и по садоводству.
[6] Sambucus nigra (лат) — бузина черная.

Версия для печати