|
Чеслав Милош - Томас Венцлова. Диалог о Восточной Европе
Чеслав Милош Стихи из книг 1984-1994 годов Пер. с польск. Владимира Британишского
Мальчишка
Забросив
удочку, стоишь на камне,
Босые
ноги окружает зыбь
Родной
реки и гуща белых лилий.
Кто
ты, уставившийся в поплавок
И
слушающий эхо, стук вальков?
Каким
же знаком ты отмечен, панич,
Уже
свою отдельность ощутивший,
С
единственной мечтой: быть как другие?
Знаю
всю жизнь твою, знаю, кем станешь.
Цыганкой
мог бы я спуститься к речке,
Гадать
тебе: и славу, и богатство.
Но
не сказав, какой ценой заплатишь,
Кто
нам завидует, пусть не узнает.
Одно
лишь ясно: две твои натуры,
Скупая,
сдержанная, против щедрой.
И
будешь ты искать их примиренья,
Пока
поймешь: твои труды напрасны,
Прекрасна
лишь беспечная растрата
Богатств
души, без всякого расчета
На
книги, памятники или память.
1991 ГОД
Как
переводится Калноберже? Наверно: Березовая Гора.
Глянь
на немецкую штабную карту времен первой мировой:
Это
долина Невяжи, самое сердце Литвы.
Кто
ехал долиной, видел белевшие на обоих берегах усадьбы.
Вот
Калноберже, напротив Шетейне,
Дом,
в котором я родился, виден.
Калноберже
принадлежало Столыпиным,
Они
проводили здесь лето, в прекрасной провинции Империи,
Ближайшие
соседи через реку моих дедушки и бабушки Кунатов.
В
детстве я слышал о лодке с колесами, которые вращали рукояткой.
Ездили
друг к другу на чай, навещали друг друга часто.
Столыпину
нравились барышни Кунат.
Ничего
с этим общего не имела школа, которую в усадьбе
Для
крестьянских детей устроила Ветя,
Будущая
моя мать. Учила читать и писать.
На
каком языке? Конечно, на польском,
Который
для нее был тем же, что французский для родовитой бретонки.
Помню
фотографию: она посредине,
Вокруг
льняноволосые мальчики, может, даже одна-две девочки.
Школа,
скликание под вечер на майское богослуженье,
На
которое шли все, господа и челядь.
Дева
Владычица, Зерцало Справедливости, и хором: Молись За Нас
В
запахе сиреней. Голос птиц из сада.
Словом,
тут “Девайтис” — был такой роман, Марии Родзевич[1],
—
А
там Правительство. В 1909 году
Ветя
вышла замуж за студента Рижской Политехники.
В
1911-м приехала в Шетейне, чтобы меня родить.
В
то лето Столыпин, наверно, не взглянул на мою колыбельку,
Занят
был своей мыслью: что Россия погибнет,
Если
он, он один, не сумеет ее спасти.
Вскоре
потом, в сентябре, в Киеве он поехал в театр
И
там его настигла пуля террориста.
Никто,
даже дед мой, не догадался, что на самом деле случилось.
Родословная
Яну
Лебенштейну[2]
Наверно,
много общего у нас,
У
нас, которые росли в городах Барокко,
Не
спрашивая, какой король воздвигал костел,
Мимо
которого ходим, кто жил во дворце,
Как
звались архитекторы, скульпторы,
Откуда,
когда они прибыли, чем знамениты.
Мы
просто играли в футбол под аркадами портиков,
Бегали
мимо эркеров и мраморных лестниц.
Позже
нам были милее скамейки в тенистых парках,
Чем
изобилие гипсовых ангелов над головами.
Но
что-то осталось в нас: предрасположенье к извивам,
Высокие
спирали противоположностей, пламеподобные,
Наряжание
женщин в пышно драпированные платья,
Дабы
придать блеска танцу скелетов.
Бернардинка (1928)
Бесчисленные
чудеса Бернардинского Сада.
Там
шумит, несется по камням Вилейка.
За
ней крутые горы: Трех Крестов и Бекеша.
Первую
назвали в память трех монахов,
Язычники
их распяли в четырнадцатом веке.
Весть
об этом туманна, трудно это представить,
Как
если бы медленное умирание в крестной муке
Не
было достойной мысли, или благородные дикари
Вызывали
больше симпатии, как в Канаде гуроны,
От
которых осталось имя. Три креста, деревянных,
Позже
бетонных, высоко над городом.
Другая
— гора Бекеша, в часть Каспера Бекеша[3].
Король
Стефан Баторий похоронил там друга,
Арианина,
венгра, и велел воздвигнуть гробницу.
На
третьей, Замковой горе — букет старых деревьев.
Тенистая
аллея вскарабкивается кругами
До
самых развалин башни. Мы даже тогда не знали,
Что
в 1863-м там выбрали место жандармы,
Чтобы
тайком хоронить повышенных там на склоне,
И
среди них Сераковского, вождя повстанцев Литвы.
С
уроков сбежать — в Бернардинку. Свиданье — в Бернардинке.
Сколько
задниц знали эти скамейки, сколько прикосновений.
Сколько
форм грудей, которые значили что-то
Для
тех студентов и тех девах, а теперь ничего не значат.
Откуда
такая потребность подробностей, не понимаю.
Потому
ли, что свалены те три креста, что запрещено названье,
Что
о Батории никто не слышал даже?
Что
те, которые там прогуливались, потеряли
Свою
материальность? Что я — единственный,
Кто
может сад претворить в слово?
Но
ради чего? Какой резон? Никакого резона.
Как
паучок, выпускаю нить и на ней путешествую.
Лечу,
гонимый ветром, над блещущей землей
И
вместе со мной панорамы исчезающих городов.
Беседа
(из цикла “В Йейле”)
Мы
пили водку — Бродский, Венцлова
С
прекрасной шведкой, я и Ричард
Возле
Atr Gallery, в конце столетья,
Которое
пробудилось как от тяжкого сна
И
удивленно спросило: “Что это было?
Как
мы могли? Расположенье звезд,
Пятна
на солнце?
— Да, История
Перестает
быть понятной. Род человеческий
Не
подчиняется никакому разумному закону,
Границы
его природы неизвестны.
Он
не то же самое, что я, ты, человек.
—
Человечество, значит, вернулось к любимым занятьям
На
большой перемене. Вкус и осязанье
Ценит
оно. Поваренные книги,
Рецепты
превосходнейшего секса,
Средства
снижения холестерина,
Быстрого
похуденья — вот что ему нужно.
Оно
— единое (в цветных журналах) тело,
Которое
бегает каждое утро в аллеях парков,
Щупает
себя в зеркале, следит за своим весом,
Et
ca bande et ca mouille, выражаясь кратко.
Мы
ли это? О нас ли это? И да и нет.
—
Да, сны диктаторов и нам не чужды,
Но
мы не выше ли их, легкомысленных,
Мысля
о наказании, положенном
Всем,
кто чрезмерно любит жизнь?
—
Не столь уж легкомысленные, чтут
Новых
кумиров в своих новых храмах,
Смерть,
побеждаемая ремеслом художника,
Вот
что их радует в музейных залах.
—
Вновь время поклонения искусству.
Забыты
имена богов, а вместо них
Витают
в облаках Святой Ван Гог, Матисс,
Гойя,
Сезанн, Иеронимус Босх,
С
плеядой меньших и учеников.
И
что сказали бы они, сойдя на землю,
Боготворимые
в газетах и в ТВ?
Где
ночь, что в одинокой мастерской
Их,
беженцев из мира, охраняла?
—
Всякая форма, — говорит Бодлер,
— И
даже та, что человек творит,
Бессмертна.
Был один художник,
Трудяга,
преданный искусству. Мастерская
Вместе
со всем, что он писал, сгорела.
А
сам он был расстрелян. Никто о нем не знает.
Но
его картины — по ту сторону пламени — вечны.
—
Когда мы думаем о том, что реализовалось
При
нашем посредстве, нам чуточку не по себе.
Форма
замкнута, есть, хотя ее не было,
И
мы уже ни при чем, теперь другие, потомки
Выберут
из нее что хотят, примут или же уничтожат,
И
вместо настоящих нас поставят имена.
— А
если б внутренняя грязноватость
И
сумасшествие, стыд, столько стыда,
Не
были бы забыты, мы бы предпочитали?
Хотят
в нас обрести улучшенных себя:
Пороки
— но монументальные, а не смешные.
И
часть секретов, но не самых страшных”.
Из цикла “Литва, пятьдесят
два года спустя”
1. Богиня
Гея,
дочь первородная Хаоса,
Украшенная
в травы и деревья, радует нам очи,
Чтобы
мы дружно умели назвать, что прекрасно,
И с
каждым странником земным делили радость.
Благодарим
от себя и от имени наших предков
За
дубы и шершавокожую их вельможность,
За
сосны, стволы которых пламенеют на солнце.
За
светло-зеленые облака березовых рощ весною
И
за канделябры осенних лесов — осины.
Сколько
разных сортов груш и яблонь в наши садах!
Ухоженных,
как советуют “Северные сады” Струмилло[4].
И
смородина, и крыжовник, барбарис и кизил,
На
великую варку варений,
Когда
лица хозяек — разгоревшиеся от стояния у плиты.
Особое
место бывало в саду для растений лечебных,
Тех,
разводить которые рекомендует Гижицкий:
“Экономическо-технический
травник”[5].
Из
них и отвары и мази домашней аптеки.
А
хождения в лес за грибами!
За тугими
боровиками в дубраве,
Их
связки висят и сушатся меж столбов галереи.
Охотничий
рог слышится, когда мы идем по рыжики,
И
ножики наши окрашены желто-красно их соком.
Гея!
Что бы ни случилось, сохрани свои сезоны.
Являйся
из снегов с журчаньем ручейков весною,
Облекайся,
для них, для тех, что придут после нас,
Хотя
бы в зелень городского парка
И в
цветенье карликовой яблоньки садовых участков,
просьбу
свою приношу, твой покорный сын.
2. Усадьба
Нет
дома, есть парк, хоть вырублены старые деревья
И
скрылись в зарослях следы дорожек давних.
Снесен
амбар, был он белый, с замком висячим,
С
погребами, где были полки для зимних яблок.
Колеи
дороги шли вниз такие же как прежде,
Я
помнил, где свернуть, но не узнал реку:
Вода
цвета ржавого машинного масла,
Ни
камышей, ни водяных лилий.
Исчезла
аллея лип, которую любили пчелы,
И
сады, край ос и шершней, сладостью сытых,
Струхлявели
и свалились в осот и крапиву.
Это
место и я, хотя далеко отсюда,
Мы
одновременно теряли год за годом листья,
Засыпало
нас снегом, убывало нас.
И
вновь мы вместе, в старости обоюдной.
Меня
интересует дымок из железной трубы
Над
хибаркой, сооруженной из кирпича и досок
В
гуще кустов — узнаю в них sambucus nigra[6].
Слава
жизни, что продолжается, пусть кое-как.
Они
тут если свои клецки и картошку
И
было им чем хотя бы топить в наши долгие зимы.
3. Некая местность
Никому
не сказал я, что мне эта местность знакома.
Да
и зачем. Как если б охотник с копьем
Явился
вдруг искать чего-то, что здесь было.
После
многих воплощений возвращаемся мы на землю,
Но
не уверенные, сможем ли ее узнать.
Где
были сады и деревни, теперь лишь поля.
На
месте векового леса — молодые рощи.
Снижен
уровень вод, исчезла мшара,
А с
нею и запах багульника, и тетерева, и змеи.
Должна
тут быть речка. Есть, хоть в зарослях скрыта,
Не
на лугах, как когда-то. А два пруда
Покрывались
должно быть, ряской, пока не ушли в чернозем.
Блестит
озерко, но берег без камышей,
Сквозь
которые мы продирались плывя, с панной Икс,
Чтобы
потом вытираться одним полотенцем, в танце.
6. Город юности
Приличней
было бы не жить. Жить — не прилично,
Говорит
возвратившийся многие годы спустя
В
город юности. Не было здесь никого
Из
тех, что по улицам этим когда-то ходили,
А
теперь ничего не имели, кроме его глаз.
Спотыкаясь,
он шел и глядел вместо них
На
солнечный день, на цветущие вновь сирени.
Его
ноги, как бы то ни было, были лучше,
Чем
никакие. Его легкие вдыхали воздух,
Как
обычно у всех живых. Его сердце билось,
Удивляясь,
что бьется. В его теле струилась их кровь,
А
его артерии питали их кислородом.
Он
в себе ощущал их кишки, их печени, почки.
Мужское
и женское, минувшие, в нем встречались,
И
каждый их стыд, и каждая грусть и любовь.
И
если нам доступно пониманье —
Он
думал — то в сочувствующий миг,
Когда
исчезает, что меня отделяло от них,
И
кисть сирени сыплет капли на лицо
Его,
ее, мое — одновременно.
7. Луг
Был
это луг над рекой, буйный, до сенокоса,
В
безукоризненный день июньского солнца.
Всю
жизнь я искал его и вот нашел и узнал:
Здесь
травы росли и цветы, мне знакомые в детстве.
Сквозь
полуприкрытые веки я впитывал светлость.
И
запах меня охватил, и закончилось всякое знанье.
Я
чувствовал, что исчезаю и плачу от счастья.
Перевел с польского Владимир Британишский
[1] Мария
Родзевич (1863-1944) — популярная польская писательница. “Девайтис” (1889) — ее
роман о патриархальной жизни поляков на берегах Дубиссы; Девайтис — имя
священного дуба.
[2] Ян
Лебенштейн (род. 1930) — польский художник: живописец, график, рисовальщик. С
1959 г. в Париже. С его иллюстрациями вышли, в частности, “Книга Иова” и
“Апокалипсис” в переводах Милоша.
[3] Каспер
(Гашпар) Бекеш (ок. 1520-1579) — венгерский политик и военачальник. С 1575 г. в
Польше, где получил польское дворянство.
[4] Юзеф
Струмилло (1774-1847) — автор монографии “Северные сады” (тт. 1-3, 1820, 7
изданий).
[5] Вероятно,
Францишек Ксаверий Гижицкий (1786-1850), автор многих книг, в том числе, и по
садоводству.
[6] Sambucus
nigra (лат) — бузина черная.
|