Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Старое литературное обозрение 2001, 1(277)

ОКУДЖАВА

Об Окуджаве мне писать не то что легко и не то что трудно — странно. Это надо писать  о б о   в с е м... О Потемкинском пединституте в Гавриковой улице, историко-филологический факультет. Гаврикова 7/9. Вся улица — метров 300. Одним концом в бывший пешеходный мост через пути Казанки, другим — в к/т “Шторм” на другом берегу, через Русаковскую, Т-образный перекресток, как говорят ПДД. Очень был приличный к/т, симпатичный, не огроменный. Смотаться с лекций в него бывало просто лестно в хорошей компании. И компании бывали — лучше не бывает. Все и дело — в ком? Все дело в компании.

(Сейчас той Гавриковой и к/т нет — есть эстакада. Но дом в 4 этажа стоит, стандартная кирпичная школа довоенной постройки. И даже, кажется, имеет отношение к пединституту: Ленинскому, который и съел наш Потемкинский в свое-мое-наше время в 60-м — как раз в год нашего выпуска. Вообще же там кругом изменилось вроде не очень. Пока что еще. /А я живу близко/.)

Компания на потоке, в группе была девчачья ~ на 80-90%. Колхоз. К нам в колхоз сержант приехал боевой. / И сержант неделю ходит сам не свой./ Хочет он вступить в законный брак, / Только с кем не знает он, и как. (Клавдия Шульженко). Какой сержант, какая неделя... На сержанта боевого похож был я мало: штатская косточка. А так-то рай для глаза, конечно. И отвлеченье от ученья — бывало, как зазеваешься... Но было кое-что также и для уха — компания аспирантская, с более нормальной пропорцией, куда я попал довольно быстро: был постарше курса года на два-три, компания литобъединения и отчасти НСО: чуть-чуть нюхнул и лингвистики под руководством М.В.Панова: интересно, но все же практика интересней, а смешивать два эти ремесла не вышло.

И была Галя Ривкина, староста группы и всех, кажется, компаний, где вращалась — а вращалась наша Галя везде-везде... Кроме своего литобъединения рядом была "Магистраль", и там и там был Саша Аронов — совершенно ослепительно тогда талантливая фигура. И в "Магистрали" был Окуджава. Только он еще был не совсем Окуджава. И кто и что Окуджава — по-моему, как раз тогда, около 56-58 это и выяснялось. По существу.

А так, конечно, было и по-всякому — обозначились, например, две команды девок, люто шипевших команда на команду — но, между прочим, в открытую. Комсомольских кляуз почти не помню, и вообще об обстановке говорит хоть то, что вздумали поднести мне пальто вскладчину: я ходил без него до января, считая, что закаляюсь, хотя пальто было, хотя пальто было и не блеск. Вышел, я бы сказал,сентиментальный скандал.

Или то, что весь первый курс группа пиратскими путями проводила на лекции и даже занятия не добравшего очко по конкурсу парня. Парень действительно был золотой и заводной. И способный. Убежденный лингвист: из-за М.В.Панова чуть не все поголовно были мы убежденнейшие лингвисты. В принципе.

Обычай петь совместно особенно укоренился после осенних выездов на лен-картошку по неделе и больше. Иной раз пели на большом перерыве в зале на 4 этаже — иногда — под рояль, на котором умели Саша из 2-й, Саша из 4-й (ребята), Нина из 3-й, и из какой Лариса — не помню. Но из нашей первой если кто и умел, то стеснялся. Пели по дням рождений. Пели так, на ходу, кучками — особенно, если новое. Примерно то же пели, что Андрей Сергеев — судя по мемуарам. Плюс еще много чего. Тут-то я и услыхал и "Леньку Королева", и "Ваньку Морозова", и "Надежду", и "Царевен". И врубился, и влюбился во все это тогда если и не в тот же миг (насколько помню), то зато уже всерьез и до настоящего времени. Во всяком случае, как только услыхал в авторском исполнении[1].

И приходится признать, что как тогда не знал, так и сейчас не знаю — как же описать отношения Окуджавы (да, наверно, и авторской песни вообще) и просто поэзии, которая живет на листе. Зато хорошо знаю, что это одно и то же... И знал с самого начала. Проще всего решить, что поэзию тут делает мелодия и пение. Стих стихом, песня песней. Была и осталась.

Что дело к этому не сведешь, я убедился, когда пришел клянчить у Окуджавы стихи для "Синтаксиса" — как сосед к соседу по "Магистрали". На просьбу дать неопубликованное, Булат сперва взъелся — хоть опубликовано было не много: — Я такое читаю близким друзьям и запираю в ящике... — Но быстро уразумел, об чем речь: действительно, какой смысл печатать на машинке 8 штук напечатанного уже тиражом N тысяч... И дал стихи, которые я уже слышал в его чтении, но без мелодии:


Ах, сколько бы ни бродил я по свету - 
Все веточка под ногами хрустит,
А счастье пробирается следом,
А Наденька-чудачка грустит.
Ах, сколько она мне благ обещает,
Чтобы мне в дому не остыть:
Все вины мои старые прощает,
Все новые обещает простить...
Ах, Наденька, Наденька-чудачка,
Очень жарко у тебя на груди;
Ждет меня - подумай-ка - удача!..
Ну как мне за ней не идти...

Да, кажется, специально их я и просил; взял ли их Гинзбург в "Синтаксис", сейчас не помню — "Синтаксис" перепечатывали "Грани", можно посмотреть — зато отлично помню, чем же они меня озадачили — поскольку тем же озадачивают и сейчас. Это же плохо написанные стихи. И не "примитивные" там — скорее уж перегруженные, как бы явно с пережимами написанные стихи из алмазного фонда... Кажется, они так и остались без мотива. Но мотива им и не надо — верней, он есть, они сами себе мотив-напев — на что и сделал я стойку, в чем и хотел убедиться, прочесть. Прочел, проверил и убедился. И удивился. Я совсем не думаю, что все песни Окуджавы могут обойтись без напева — но все-таки случай это важный. Вроде намека, что за напевом — что-то еще, сверхинтонационность, которая напевом просто чаще выражается; а может выразиться и не напевом: с листа...

(В музыке я, собственно, — ни бум-бум. Но мне страшно интересно: что Шостакович будто бы выделял Окуджаву именно как автора мелодий — сказки, или?.. Если и сказка, то правда.)

(Еще решит кто — попало юноше в масть, в ситуацию — он и купился. И кто решит — ошибется: был я дурак дураком — о чем, кстати, не жалею и не жалел ни минутки — на груди ни на какой не жарился; не в ситуацию попало, а в интонацию. Главное  же — как сказать — в воздух: вот моего это воздуха. Чем дышу).

Окуджава вообще отличается: ему как-то и никакие слова не идут: "талантливый"... Черт же знает что: если тот же Аронов талантливый (а какой же?), Вознесенский талантливый,  — наверно, правильно, — Евтушенко, — то Окуджава — явно же какой-то еще... Совсем, полностью, на вид и по природе. И давно, года с 59 слышать не могу никаких извинений и оговорок — типа — но то поэзия все-таки, а это, знаете — да, конечно, но это все-таки пение... Уж если это не поэзия, или поэзия, но какая-то такая: да, но не совсем — тогда что это?

А главное — что же тогда, простите, — поэзия?.. Или Окуджава — настоящая поэзия, или остальное — это постановка вопроса просто опасная. Боюсь, не для Окуджавы — да: и за себя боюсь: как-никак,а там и я, в остальном — в том числе...

По-моему, ясно видно: так крепко уже стоит Окуджава в самой середке русской поэзии 2-й половины века, что если что-то тут чему-то не соответствует — на чей-то взгляд, — скорей придется чуть чего-то там сдвинуть в этой поэзии, чем выйдет подвинуть Окуджаву. Слегка изменить, возможно, собственные о ней, поэзии, понятия и представления. Очевидно, уже без скрипа включив в поэзию — собственно поэзию — то ли Окуджаву как явление, то ли авторскую песню как жанр. Это я не знаю.

Это уж, наверно, как посмотреть. Я вот очень люблю такую песню. Ким дошел не сразу (с классикой бывает), но давно уже хочется, чтобы мне на похоронах если завели, так не Шопена,


А   все ж, друзья, 
не поминайте лихом, 
Подымаем паруса...

Галича — уж конечно. (Левина — может, кто-то не знает Александра Левина? Жалею. Завидую: еще узнаете.) Или чего-нибудь не все из Высоцкого. Из Никитиных. Это все отличные, любимые авторские песни, полу-авторские, но, мне кажется, нет надобности пытаться называть их как-то еще: авторские песни они и есть авторские песни. И, конечно, они поэзия — в общем, широком, несколько переносном смысле. (Матвеева? Матвеева-то, конечно, поэзия — и вполне нормально, изначально, по жанру; просто нет уверенности,что мотив-напев-исполнение — т.е. собственно песенность — для Матвеевой на самом деле значат так же много, как для названных выше.)

Конечно, я назвал не всех, да и не собирался. Только лично я был знаком с Бачуриным, Липским, Владимиром Сидоровым — и на мой взгляд, любой из них бывает никого не хуже — где-то, в принципе — но Окуджава это Окуджава — что сделаешь...

На наших глазах песня стала куда больше того, чем была. Не слабой литературой она бы стала, может, и без Окуджавы — Галич, Ким, — литература ого какая. Самой же-самой поэзией песня и всегда была — но всегда чуть-чуть в своем смысле. И отдельном от книги. А тут стала во всяком, и с книгой заодно. Другие сильно-сильно раcширили сферу песни. А Окуджава самую ее порождающую сердцевину — лирику (гитарику — так же не скажешь) обжил до конца. Как автор. До конца и дальше...

Откуда есть пошел Окуджава? Где-то в 50-е самодельная песня вообще ожила — первым делом как раз студенческая. "Дым костра создает уют..." Создает явление. А вот наши:


Цветет сахалинская рожь!
А в зарослях прячется еж!
А вот разъедемся мы,
А вот разъедемся мы,
А вот тогда ты не так запоешь!..

В кузове, да когда трясанет, пелось именно так. Так как надо.


И мы с тобой
Вернем еще назад
Эти ночки звездные
И нам уже
Уже
О встрече говорят
Гудочки паровозные...

Уверяю, петься это может не хуже хоть Окуджавы. Авторы одной песни, одного стихотворения — вообще не шутки. Концентрат. По жанру и качеству это Окуджава без Окуджавы, предокуджава, но был Окуджава до Окуджавы и по фактуре, материалу, окраске — защитной, военной-послевоенной самой разокуджавской Москвы:


...Трамваи мчатся марки А и Б
А на подножке...   (не помню)
Стоит Маруся в синем пиджаке   (кажется)
... Она кричит:
- Ну, кто не взял билет?
Проходите, гражданин,
Вы в вагоне не один!
Граждане,
Мест свободных нет!

Пелось это не реже, чем шаланды, полные кефали, но шаланды — из "Два бойца", а откуда эта Маруся, не знаю. А вот попозже, а похоже:

Нажми, водитель, тормоз наконец: Ты нас тиранил два часа подряд! Слезайте, граждане, приехали, конец - Охотный ряд! Охотный ряд!...

Ну, что? Не прямо разве отсюда:


Здесь остановки нет,
А мне - пожалуйста - 
Шофер автобуса
Мой лучший друг!

— из самых-самых первых Окуджав, насколько знаю. Подозреваю, что и просто первый. Дело не только в таком совпадении сюжета — общественно транспортная тематика, образ водителя, образ кондуктора... Дело в том, какой это образ, какая песня — не советских композиторов, а вроде бы городская-самодельная, и такая, как будто песне про трамвай — как про тройку — не сто, так пятьдесят лет — как самому трамваю... Хотя таких трамвайных песен до этой Маруси вроде не было и хотя сама по себе Маруся — не такой уж и шедевр. Но важней что — что уже традиция... Стиль... Что, очевидно, Окуджаве и надо... Вообще лиричнейший и талантливейший Окуджава начинал ведь по сути с достаточно напряженной стилизованности — только это была стилизованность под обиходность. Нащупать вот такое вот — городское, но чур — не как по радио. А то чуть подвяли уши — и — все. Вопрос закрылся... Чтоб и не городское, а уличное. Дворовое — но в хорошем смысле этого слова... Для такого хорошего смысла требуется уже, пожалуй, и двор не московский, а грузинский, что ли... В итоге получилось квартирное — а, в общем, получилось именно то, что надо. Свое. Начинал Окуджава как бы в струе соцнеореализма: "Дом, в котором я живу" и т.п., но тут же, сразу обозначилось, что не в струе тут дело, а в импульсе — вообще дело если в кино, то, по сути в одном-единственном: в фильме "Летят журавли". Когда первый раз, считайте, после войны дали поплакать. Разрешили.

Первый раз искусству позволено оказалось обозначить — и смогло оно так обозначить — невыносимость национального военного горя. Думаю, это и был главный толчок быть Окуджаве с Ленькой Королевым. Хотя, с другой совсем стороны, и Монтан 56 года — толчок не слабый по-своему. И такой: добротнейший.

(К слову — не берусь судить о роли, месте французских шансонье во французской поэзии и литературе. Подавно не могу сравнивать французских шансонье с нашими — этими — кому и слова-то ведь до сих пор так и нету... По-французски я — ни в зуб, к сожалению. Но очень люблю послушать при случае такое вот французское пение. И, конечно уж, того же Монтана. Но все-таки сомневаюсь, чтобы кто из шансонье в контексте своей культуры значил то же, что Окуджава — здесь, в этой. Судя по косвенным данным: академическая    хворь, поветрие  с м е р т и  а в т о р а    и    с м е р т и     и с к у с с т в а — это ведь, Pardonnez moi, именно  ф р а н ц у з с к а я  б о л е з н ь... Как, впрочем, кажется уже и французская национальная академическая гордость — поскольку поветрие уже мировое... Моровое... Причем об отвлеченном академически, каком-то виртуальном характере заболевания говорить не приходится — здесь, у нас, во всяком случае в упор наблюдается отнюдь не виртуальное преуспеяние авторов, вовсю потрафляющих концепции и с огоньком исполняющих пляски смерти автора на живых костях авторов, с признаками жизни расстаться не поспевших... Живого мертвый тут элементарно отпихивает. Видимо, налицо аномалия: столкнулись какие-то совершенно разные формы, фазы и даже векторы литературного процесса: где Деррида, там должен быть исключен Окуджава — и наоборот. Мы что-то как римляне у Шекспира — у них по улицам мертвецы бегают, а они в размышлениях: и к чему бы это?..[2]

Еще и в том дело, что мы ведь тут изведали опыт, куда м-сье Деррида и всей Французской Академии — и был это именно опыт смерти автора и смерти искусства — ну, полусмерти — в принудительно социалистическом варианте. С явной тенденцией превращения искусства в некий коллективный бюрократический фольклор — и самоспасанием, отчаянным долго-долголетним отбрыкиванием от этой смерти искусство здесь только и стало на ноги: не ждите же от нас в этих делах особого Академизма.)

Эти-то подробные движения-шевеления, речевые и стиховые, и просматриваются, и дОроги, по-моему, в строке стиха-песни Окуджавы —  отбрыкивания-выкарабкивания на Свет Божий. Живые, как ни у кого. Движения обживания, пристального внимания к состоянию. По видимости что-то прямо обратное нашему брату, "конкретисту" — с первым навыком идти от факта речи — и в то же время глубоко понятное: тут исходят тоже от факта — факта собственого настроя, им дорожат — а не  о т   с т и х а — и это главное. Не от инерции ни под каким видом — под любым видом тут ее вытравляют. По-своему, но не слабей нашего...

Хотя, как посмотреть: острый речевой, интонационный жест, манера исполнения, закрепляемая за текстом и тем включенная уже в текст — у Соковнина, например — чем это отличается от Окуджавы в принципе? Тем, что у него манера = напев?

(Насчет еще Окуджавы и "конкретизма" — просто не может не быть общего у синхронно возникших явлений. Кто же не любит Визбора. Крупное дело Визбор, но с одним изъяном, и для меня, например, в те времена — конец 50-х — решающим. Визбор — талант. Стихийный и увы, ненадежный. Визбор — автор, а ведет себя как фольклор. Отбирай из него сам. Это-то и не годилось никак — писать на чью-то милость, чей-то выбор-отбор. Знаем такие милости, такие зависимости. Вот они и были то самое, чего, по-моему, и боялись больше всего мы с Окуджавой. Прошу прощенья, именно так. Хотя каждый, конечно, очень по-своему).

Стиховых подсказок Окуджава долго чурался, нарочно "портил" строку вроде бы искусственными лишними зазубринами — эти все “дежурные” ах и ну должны просто бесить постороннего наблюдателя, но при всей очевидности общей тенденции не знаю ни одного конкретного “Аха”, который бы не работал как надо на своем месте. С ним лучше.Так лучше. Окуджава знает, как лучше.

Конечно, печататься Окуджаве было легче. Куда. Окуджава был и ветеран, и член Союза, и сотрудник ЛГ, и даже уже автор книжки, изданной в Калуге, кажется, в 59-м. С другой стороны, по всем этим направлениям и точкам соприкосновений с Системой Окуджаве, по-моему, и доставалось — какая только шваль его не лягала — небрежно как бы и не без удовольствия.

Все мы все мы господа товарищи поэты — да, и ну и тут у нас еще Булат с гитарой... "Булат, сыграй мне полечку..." Да кто ты там такой — ты... Меня,например, ухватки такие бесили больше и собственного моего положения — вплоть уже до времен метаафер с приготой, иронизмами, и теми же "Альманахами"...

Я-то кто есть Окуджава понимал с самого начала — хотя, должен сказать, понимать это помогали и те же Галя Ривкина и Саша Аронов, а чуть поздней, скажем — Сережа Чудаков (тот, что в "Синтаксисе" — хоть с Сережей я, кажется, ни в чем больше согласен не бывал, да и с Сашей Гинзбургом почти то же самое...). Окуджава и сам слегка, случалось, путал картину, сбивал с толку: когда брался за прозу, сценарии... Но не очень сильно путал. Плохого ничего не писал, просто, скажем, всю "Женю,Женечку и “катюшу"“ смотреть стоило ради песенки про капли Датского Короля — а она ~ 1/30 длины всего фильма...

Проза Окуджавы — нормальная, хорошая проза. Но скажешь разве про песни Окуджавы — хорошая, нормальная поэзия?..


И комиссары в пыльных шлемах
Склонятся молча надо мной

(Контрольный выстрел)!..

— и так — в манере Ёксель-Мокселя — певали эту песню ехидные люди. И у них были, конечно, свои серьезные резоны. Но песня не их, и она таких интерпретаций не предполагает. Поперек самому Окуджаве стала эта песня вставать очень рано: году, помню, в 59-60-м он наотрез не захотел ее спеть на каком-то магистральском коллективном выступлении. Григорий Левин, шеф "Магистрали", напомнил, что песня   в а ж н а я. — А я плевать хотел на эту важность!.. — вдруг выпалил на весь зал Окуджава неожиданно с легким грузинским акцентом. Левин пустился разъяснять, как и что это значит — в а ж н а я, в каком смысле и т.д. Конечно же, не в таком каком-нибудь. И т.п. Но песня не прозвучала...

Однако, песня отличная — из самых самых окуджавиных — толчок весны, возможно, того же 56-го, хрущевского доклада — на полгода, как раз, до венгерской осени... Главное же — конечно, осени 41. Марш: согреть как-нибудь 17-летнего ополченца, того, который Будь-Здоров-Школяр... Тоже хорошая повесть. Но песня все-таки лучше. "Комиссары" — как школяр без них бы согрелся?.. А в октябре 41 пробирало, и я помню. Холодно: уже голодно... Стыло. Мглисто. Жутко и интересно.  — Граждане! Воздушная тревога!.. У пацанов валюта — осколки — девальвируется — куда рублю-92... Крыши в Москве — решето. А, главное, наверно, ответ. Конечно, ответ все тем же "Журавлям" — совершенно необходимый в 57-58 ответ невыносимому военному полновесному шоку в искусстве с 12-15 летней оттяжкой...

И больше комиссарством Окуджава не занимался. И никогда и близко ни на какую доску не хотелось ставить окуджавину "Надежду" со "Считайте меня коммунистом", "Уберите Ленина с денег" и подобными евтушенко-вознесенскими телодвижениями. И как поставишь: то Окуджава из Окуджавы, а это — извините меня. Мало того, что Евтушенко: еще и евтушенко-то не лучшее.

Поссорился я с Окуджавой быстро — и про это писать уже приходилось. Где-то в январе-феврале 61-го притащил я Окуджаве в "Литературку" картину Рабина — картину если и не из самых-самых, то что из самых — ручаюсь: картина и сейчас у меня. Во-первых, не в жилу пришлись какие-то окуджавины ужимки в каком-то тогдашнем магистралье, не то застолье — что-то там насчет, помнится, "лианозовских мальчиков"... Тогда только разбомбили "Синтаксис", и поскольку в этот "Синтаксис" звал я Окуджаву вполне по-зрячему, ужимки мне не понравились — ну, на: посмотри, какие такие там   м а л ь ч и к и... И коллегам покажи, кстати — из кабинетов справа, слева, напротив...

А, главное, Рабина с Окуджавой особо остро ощущал я тогда как два равно-великих, равно несомненнейших факта "другого" искусства: ну как так, чтобы Факт не знал Факта?.. Да когда война ведется против как одного, так и другого...

Рабина мальчиком Окуджава не обозвал, отнесся серьезно, хоть и не так, чтобы горячо, но вполне согласился съездить в Лианозово в ближайшее воскресенье — других посмотреть и себя дать послушать. И спокойно надул, и не подумав предупредить по телефону. А я-то народу назвал — с полвагона... Картину я забрал, и больше Булата Шалвовича Окуджаву лично не тревожил. Решив, что членство в Союзе Советских Приятелей — все-таки членство. И совсем уж даром для психики пройти вряд ли может.

Нет,  т а л а н т л и в ы й  применительно к Окуджаве все-таки коробило: если "талант" —  это — ах, и откуда что берется — фонтаном... — то это опять не про Окуджаву. Может, про Вознесенского, или того же Аронова... Окуджава не был с музами запросто, не давал сеансов экзальтации — он был как все, был хоть как я — только получше... Он тоже так же создавал, лепил на глазах свой этот окуджавин мир — кропотливо, с озабоченностями как бы чисто техническими, поскрипываниями, заусенцами — но вот чудеса, действительно: эти-то заботы и шероховатости как бы и делали его мир таким живым — ну, как ни у кого...[3]

Сравнение с Вертинским тоже всегда чуть задевало — за что ж вы Сань... Простите, Александра Николаевича Вертинского — ведь он уж никак не виноват, действительно, что он не Окуджава, и, подумать если, Окуджава и правда кое-чего взял и от Вертинского — кроме, правда, всего для себя главного...

Ведь Окуджава — ранний Окуджава — точно, — если хотите,   м а н е р е н.  Манерен — только это до того искренняя, пронзительная манерность, что у нее аккурат обратный против обычной манерности знак и действие. Стилизуется под реальное — и получается реальней реального. Стилизовано под самое-самое свое. Твое. Обиходное. Что и требуется показать.


Пускай моя любовь как мир стара, - 
лишь ей одной служил и доверялся, - 
я, дворянин с арбатского двора,
своим двором введенный во дворянство... 

— а вот это на бумаге не печатается, это поется. Кто не знает как, не читайте.


За праведность и преданность двору
пожалован я кровью голубою.
Когда его не станет - я умру,
Пока он есть - я властен над судьбою...  

(Как вы говорите? "Воровство сплошное"? Верней, кричите. И вы правы — но с одной оговоркой. Когда можно кричать, как вы: "Воровство сплошное" — воровство уже чуть-чуть не сплошное, а со щелочкой. Быстро вы забыли, какое оно сплошное и глухое — когда не пикнуть — подите и поглядите хоть на Москву между Кольцами, Садовым и Бульварным, и между Тверской — бывш. Горького — и Москвой рекой, как раз с Арбатом в середке. Сюда я еще в войну ходил смотреть: какой город Москва. Поглядите, что там сплошное. Кроме даже Нового Арбата. Сплошное это повыскакивало десятка за полтора лет Лёликого великого царствования: сплошное разворовывание-растаскивание города — нищее и наглое, оголтелое. Когда несметные кадры вышесреднего звена наперегонки лепили свои гнездышки — 9-16 этажей по не нашим проектам с удешевленным видом и улучшенной планировкой в "заповедной зоне"... Выпихивая людей-жителей этой зоны в другие зоны — "спальные" — с планировкой уже нашей самой родной и безо всяких там разговоров... И оставляя сурьезные памятники своим делишкам: все по-тихому, а дом-то — вот он; торчит такой партийный холеный пень среди леса-города — рядом другой, там десятый, сотый — и все: города того уже нет. Может быть, лучшее из написанного Солоухиным — "Письма из Русского Музея". А сильнейшее в этих "Письмах" — как наглое, властное "плановое" разорение истребляло Москву как столицу, архитектурно сравнимую с Питером. Но лучше бы он, кажется, не писал этого своего лучшего: вышли "Письма" к концу 60-х. И читатели из партноменклатуры, потихонечку зашибавшиеся уже и Русской Идеей, сделали выводы: открыли старую Москву уже не как полигон "плановости", а как местечко, лучшее для себя. И что уцелело от стихии идиотской партплановости, изжевала стихия натурального наглого блатного партразворовывания.

И что там ни говорить про нынешние московские власти, как ни ругать (хоть за того же Церетели), а все-таки сейчас дело правит не стихия, а люди. Грешные, такие-сякие. Всякие. По-всякому правят, не всегда удачно отнюдь — но за долгое-долгое время — а на моей памяти, пожалуй, впервые — стали у города Москвы в старых его частях иногда проявляться новые человеческие черты. Не дай Боже,чего опять переворотится. Но если останется стоять город, за эти знаки и приметы раньше-позже придется ведь хвататься и изучать их очень внимательно всякому, кому раньше-позже достанется решать те же, как специалисты выражаются,градостроительные задачи. Архитектура ведь не только застывшая музыка — а и воплощенная политика тоже. Вроде улицы Горького — конечно, она Горького; а чья же еще: если враг не сдается, его уничтожают... И правильно, такая пусть и стоит, оторопевшая в сегодняшнем окаменевшем... Тогдашнем приступе медвежьей болезни: веди-веди линию, да Господи упаси впасть в загиб. Правый — какой там — левый...)

Безбожный переулок — все-таки не Бибирево-Отрадное, да и Окуджава Булат Шалвович все же не первый попавшийся житель — и сам уж был почти что номенклатура — нижнего, так скажем, звена. Тем не менее, закляв  а р б а т с т в о свое своей жизнью и оказавшись  в ы с т а в л е н   с   А р б а т а,  заклятие свое он исполнил, перед тем свистнув в физиономию тем, кто уворовал себе его место, кто выставлял — и за себя и за всех безответных, кого они выставляли, и свистнув таким строевым свистом, что, может, кому-то там еще и откликнется:


Я выставлен с Арбата!
Теперь я эмигрант!
В Безбожном переулке!
Хиреет мой талант!..

Ни в жизнь бы я не взялся судить пару Окуджава/Шварц — кого там кто переигрывает. Куда мне — я и нот-то не знаю. Не могу только не заметить, что Окуджава был и до Шварца — хотя со Шварцем, действительно, не то что зазвучал — зазвенел. И кажется мне, что композитор Шварц как-то повлиял, обточил и строку поэта Окуджавы: не после ли Шварца стих, осташись таким же речевым, живой — но стал совсем прозрачным и стройным — и с тем же приглушенным присвистом — для сугреву:


Рас-писки на винто-овки! 
Нам дали пис-саря!
Но долю нашу выбрали мы сами;
Москва, Москва - 
Душа твоя
Всегда, всегда пребудет с нами...

Другой разговор, что и ранний Окуджава все равно не хуже позднего, и стройный не хуже нарочно чуть сучковатого — вернее, разговор не другой а как раз опять же все тот же...

 

Расписки нам не давали, винтовки тоже — и хорошо делали: не раз сзади, от гостиницы "Мир" — маленького небоскреба сбоку СЭВовского — нет-нет, и принимались садить очередями. Конечно, в воздух и спьяну — но это и дергало. Еще время от времени шел низкий звук, инфразвук, жуткий рык из недр — а всего-то это повертывалась башня танка справа, поближе к реке — очевидно, евдокимовского. Должно, наверно, было ободрять — но не знаю... Перед нашей цепью был створ Новоарбатского Моста, в створе — цепь, как и мы (а не баррикада, как показано было в "Науке и Жизни" через год или два.) Баррикады были на мосту на той стороне и на проездах к Белому Дому непосредственно. Много. Среди ночи нас подвинули вперед метров на полста — к концу цоколя СЭВа. В норах цоколя лежали наши вещички, и я, умаявшись окончательно (черт же знал — целый день перед тем тоже разминал ноги — в том числе у того же Белого дома) просидел при вещичках с часик — не тот, правда, который нам сказали как часик иксик — хотя впоследствии другая сторона называла и другое время штурма. Которого, как известно, не было. А если бы был, то был бы победоносный и молниеносный. Опять же, как сейчас прекрасно известно. Все может быть.

Вместо расписок дали возможную полезную вещь — марлевую тряпочку, которую намочить — где — хоть и в луже — дождик же — и дышать так "черемухой", если "черемуху" пустят. На вопрос — а какая вообще-то задача — ответ был: — Задача?.. Вот бьет тебя по морде солдат — да? А ты стой, как стоишь, и не отвечаешь — понял?.. Понял. Утопист ты, командир, вот я что понял. Еще станет ли солдат по морде бить, утомляться. Он тебя бутсой — по штатской косточке. И без ноги-другой устоять уже сложней будет, командир Игорь. Извини. (Где-то у меня должна быть пара кассет с тупо и подробно наговоренными мелочами этого стояния. Но я тогда поскупился, кассеты купил какие-то не такие, и что все это уцелело — не уверен.  И сейчас пишу по памяти. Может, Игорь, а может, и не Игорь — но полнейшим вспоминается Игорем из Комитета ВЛКСМ даже не вузовского, а нашей 170-й школы и не конкретным каким-нибудь Игорем, а собирательным. Даже в курточке-то вроде 30-50-х — с короткой молнией. Шахматист, небось. Взгляд такой — заводной, как ему полагается — не богиня комсомольская, и не бог пока что, а вестник. Ему бы так бы в точности бы растолковывать про сбор, что ли, металлолома бы, и какие пластинки на вечере заводить не надо, нельзя — а он что?... Нет: смотрите, — да какой Игорь-то стал... Умница. Молодец. Ну просто же — не зря жизнь прожита. Нет, ей-богу...)

Вообще запомнились какие-то типы эпохи — симпатичные типы — сейчас не знаю, где таких и увидишь. Жена с мужем — жена черненькая, домовитая-непоседливая, муж с бородой — чисто художники Гущин и Ивановская — а вообще туристы типичнейшие — где сейчас те туристы выходного дня?.. Малый-симпатяга, солидный, располагающий — фотокорреспондент в беретке — лет 70 корреспонденты были в беретке — есть сейчас корреспонденты в беретке? С приличной камерой. Камеру когда вынул — когда свет погасили... Убрали подсветку, фонари оставили по минимуму — и, по-моему, не в час ночи, как тогда в Москве полагалось — позднее. Мглисто-дождливо. Холодно — так вроде не скажешь. Но тепло — тем более. Нормально, если бы идти. Стоять, переминаться все-таки зябко. И мокро, черт. В темоте Дом заметно стал больше, внушительней — а над Домом аэростат: ух ты... Брезжит. Глаз уже привык и без подсветки. Тут-то, смотрю,сосед аппарат и задирает — вот это да — а я-то с игоревских времен приучен не верить глазам своим и впечатлениям — у аппарата они другие немножко — напортив пленки, между прочим, и на эффектах искусственного освещения. Иллюминациях. Салютах... Тогда эффекты были больше такие.

— Неужели возьмет?.. — Попробую — скромно говорит, и говорит огромную цифру чувствительности. И нигде потом не попадалось мне такое фото — Россия во мгле — чего-то кажется сейчас: а была ведь вроде на этом аэростате надпись: "Россия"?.. Конечно, вспомнились аэростаты заграждения — тоже на ночь их пускали во тьму. Но,конечно, повыше. И в полную: затемнение.

С надписью или нет, но фото должно быть: либо шедевр — если там хоть что-то угадывается — либо полный брак пленки.

Хотя уж надпись-то на фото наверняка не читалась. А вообще под этот аэростат все и сходились. (И что обидно еще — что совсем уж под вечер притащились мы с Аней к этому Дому — и тут только увидели плакат. С информацией и призывом. Плакатов вообще хватало, но когда увидели второй такой же — тут ситуацию и уловили. Остаться не поевши-не одевши не останешься, и намаялись уже, намялись порядочно — а пришлось ехать назад и обратно.) Меньше всего хотелось мне налететь на каких-то коллег — коллег, знаю, там было порядочно. Но вот  п о р я д о ч н ы х  коллег к тому моменту, уверенно можно считать, практически уже не оставалось. И на коллегино чувство локтя я вполне мог рассчитывать — чувство его локтя под моим ребром. Практически любого коллеги. Как и он, соответственно — на мое такое же. Твердо и симметрично.

Вообще я шел не костьми ложиться. Мое дело было телячье — я так понимал — лишь бы не баранье. Стоишь под зонтиком и стой. Постояли-постояли потихоньку-полегоньку расслабились... Завозится чего-то там за мостом, на Западном на традиционном как бы направлении (как раз, кстати, откуда и куда ездили и на картошкино пение) — опять подобрались, локти в замок — стали красиво... Но возня, моторы слышалась и сзади — с Садового, где и погибли трое. Подходит малый, усталый. Голова обвязана, кровь на рукаве не просматривается, в защитном (пятнистых было еще меньшинство) — закурить. — Ну что там?.. — Ну... Что... Ребята встали, офицер вылез — и из пистолета: раз-раз... Одного, другого...  И проехали...

Закурил, послушал паузу, пошел на позиции...  — Ну... Вот зачем он это сказал?.. — подумал кто-то. Тихо, но вслух. Кто-то штатский, вроде меня — может, черненькая "туристка". И правда — вот зачем это он?.. И кто он?.. Врал ведь — судя по всему по тому, что потом писали — как очевидец.

Героических людей помню двоих: один с троцкистской, я бы сказал, бородкой — почему-то думается: как бы Лимонов, только черненький. То станет в цепь, то выскочит, и все перекидывается с "Игорем" тактическими соображениями по борьбе с бронетехникой — насколько грамотными, судить не берусь: — Ну, это уже если большие коробки... — Не бойся: большие коробки тоже есть... Как же: "большие коробки" — это тяжелые танки, это из перехватов вильнюсских переговоров по танковым рациям... Потом радикал этот пошел куда-то — кто его знает — возможно, что и на повышение. Дали, может, и ему пострелятеньки в лоб дождику. Хотя к утру уже не стреляли.

Другой сочувствия вызывал больше. На вид постарше меня, он простоял часа 4-5, и сколько стоял, столько мучился. Это было нельзя не видеть, но и видеть это было невозможно. Может быть, он знал что-то, чего другие не знали. Или был уверен, что знает. Может быть, он увидел, испытал когда-то такое что-то, чего не видел, например, я. Может, дело проще — в болезни, ломке, похмелье, наконец, — но в цепи он стоял  как Вицин между Моргуновым и Никулиным, почти с теми же движениями — только в десятки раз скупей и замедленней. Человека ломало, корежило, он на глазах других несколько часов пытался с этим справиться — сколько мог. И выстоять столько, сколько выстоял он в таком, как он, состоянии — чем бы ни было оно вызвано... Не знаю — может, это вот и есть  подвиг? Подвиг стойкости — без всяких шуток.

А мы все тут стояли довольно одинаково, и довольно — ну а как сказать? — тупо. Попробуй простоять иначе всю ночь под дождиком и под зонтиком и под некоторым все-таки прессом. Возможно, коллеги стояли как-нибудь веселей. Остроумней. Отважней. Но по коллегам я не скучал точно. Говорю — с коллегами я не то что в одну цепь — в ту степь — с коллегами я на одном поле срать не сяду, как говаривал А.Т. Твардовский. С коллегами из того же "Альманаха". Имея на то отчетливые причины, подробно изложенные хоть и в книге "Пакет" — смысла нет повторяться. Да и вообще чего-чего, но уж  с к у ч н о-то  не было. М.б. в таком каком-нибудь фольклорном, старинно-песенном смысле. А так, в привычном нам — уж какое там "скучно"... Чего не было, так это жажды событий... Начисто. По-моему, и у всех окружающих.  Ну, может, кроме разве что молодого троцкиста...

И мало веселила музыка. Т.е. ободряла по-человечески — смотри-ка: и эти ребята здесь — молодцы, спасибо. Спасибо, спасибо — ну,игранули — может, отдохнете? Нет... И громко...

Рок на баррикадах — хор-рошее потом было название. Рок, гром, грохот по баррикадам, по гардеробам. Но и с поручик-Голицыным что-то было не так. Поручик зазвучал, кажется, лет за пять до того — и заигрываться стал прямо стремглав. А тут и ситуация вроде в самую жилу — специально не придумаешь — и ни в дугу. Как выражались в нашей школе еще при игорях...


Поручик Голицын, наденьте погоны,
Корнет Оболенский, раздать ордена...

(Кто, кстати, надоумил, интересно, Бориса Николаевича раздавать потом какие-то ордена-не ордена за это стояние так, как раздавал их Борис Николаевич? Наградами "ЗА ОБОРОНУ БЕЛОГО ДОМА"  награждать из списка державших оборону, но не за оборону награждать, а за разное другое — и по выбору?..  Понятно, никаких таких наград стоявшие тогда и близко в голове не держали. Да и потом награды — что за конфета, если прямо? Не тот режим, не те нравы-традиции — и слава Богу.

Но все-таки, уж заводить такие награды — неужели нельзя было хоть тут-то что-то делать, подумавши?.. И по-честному? Либо уже так и писать на этих наградах: "...И ЗА ОБОРОНУ..." и т.д. — честно первыми так и выбивая три точки. Побольше.)

Нет, чересчур все-таки не дворянские выходили какие-то поручик с корнетом. Исполнительница просто криком кричала. Прямо-таки антидворянские — и не с того двора совершенно. Не с арбатского. На который идет тот дождь, что сзади шиворота.

На арбатский дождик взглянуть можно,на Арбат прямо — нет. Не видно. Не видно,а как будто чуть слышно. Тихо. Тихо, а лихо:


Ты обучи
любви,
Арбат, - 
А дальше -
Дальше наш-ше дело...

Конечно, наше дело телячье. Ни на какой рожон переть я, по крайней мере, не стремился. На танк, под танк. Думаю, как и большинство. Хотя, конечно, мало ли, что там мы стремились — а куда вот там стремились они? И не только даже — что там собирались они, ныне амнистированные — а вот как бы у них пошло, куда покатилось — за ними могли быть и другие.

С рассветом напряжение спадало, утомление наваливалось. Ополчение с зонтиками строй держать уже и не пробовало. Хотя кажется, и дождика уже совсем не было. И минут в 20 седьмого потащился я на метро — нога за ногу, не дожидаясь команды, и не один: на Краснопресненской — вроде как час пик. Огромного большого подъема не заметно: местами, редко, в каких-то кучках. Выдохлись соседи, как видно. Перелом в воздухе не ощущался.

Но перелом был. Август — с марта 91 уже прошло почти полгода. Полгода наглого, блатного молчка освобОжденной — уже — демократической печати, авангарда перестройки — всех этих "Огоньков", "Московских новостей" и "Столиц", "Курантов"  "Коммерсантов" и "Аргументов и фактов". Молчком по поводу Лианозовских программ в Литмузее обстановка определилась четко. Как явная разворованность того самого информационного пространства ввиду очевидной фальсифицированности вот того самого другого искусства — сию минуту протекшей, и еще живой его истории... "До революции он был генеральской задницей. Революция его раскрепостила, и он начал самостоятельное существование" — и любой из гг. гл.редакторов поименованных выше освобОжденных органов вполне может примерить на себя: освобОжденный орган вывалился на свет божий во всем блеске — блатном, советском. Воспитание подлости кончилось — пошел развертываться его результат: мразь мразью наконец-то не из под палки, а мразь мразью по собственной своей инициативе.

Тиражи стихов, литературы вообще в 91-го явно уже поползли обрушиваться — да фиг с ними там, с тиражами. Хоть дойди они обратно до 5 штук, как на машинке. Это пускай озадачивает, на всем серьезе заботит ребят помладше, generation next. А брату нашему всерьез брать это в голову поздно. У нас уже свои, другие серьезы и воспитание. А тиражи здесь и всю жизнь были не про нас, для нас их и никогда не было. И плевать на статистику и цифры спроса привыкли мы уже прочно. Искусство не на спросе стоит; интересуется не спросом, а интересом. Искусство — если оно искусство на самом деле —   е с т ь   н а   с а м о м  д е л е,  и никакой статистике и т.п. не отменить и не сделать его пустяками. И что-то оно значит. В данном случае — к большому сожалению. И на что-то указывает. К огорчению для всех нас. Боюсь, не иначе.

Искусство — "другое искусство" — здесь стояло первым в очереди на жизнь после своих 30 лет,  40 лет принудительного советского несуществования. Принудительной, во всяком случае, изоляции. На очередь к аудитории, к публике, к публикации — за эти три, четыре десятка лет искусство это здесь уж во всяком случае кое-чего поднакопило, нажило — и резонов-прав себе выйти к публике, и просто серьезных резонов собственного существования. С искусством ясно. А как с остальным? С прессой, гласностью? Свободой? Как с той же публикой?

(Об чем речь — об ясности-точности-очевидности?.. Так вот же — очевидней и ясней не бывает. Ребята эти, хоть и суетились, а недобрали-таки, похоже, той очевидности — не то бы так не увлеклись, не подставились. Не дернули так вприпрыжку всем Альманахом за ребятами теми, которые точности той и не нюхали, но которые зато — верней, в силу этого — располагают мощностЯми и возможностЯми. Это уже немножко иных веков мальчики, и с ними мы вряд ли уже поймем друг друга, да по правде-то сказать, тут и понимать нечего. Надо просто помнить все ту же точность-очевидность и не давать ее смазывать — не выдавать на расправу. На новую, как и на старую. С тем и возьмите, если охота. А без этого — нет смысла. Поздно уже.)

Так вот с публикой-то ведь — из рук вон... Увы. И это, значит, оно, искусство, и значит; на это самое оно и указывает: публика, которой плевать на очевиднейшее право искусства выйти к ней, к публике, плюнет раньше-позже и на все, что угодно. На что покажется кстати. К Любимову с первого канала я всегда относился вяло, а с 92 года я Любимова выключаю тут же. — На баррикадах!.. Ну!.. Ребята!.. Рэкетиры!.. С бабками!.. И изображает рукой, какими бабками ребята трясли. Ребят таких у баррикад я не видел, даже и радикал навряд ли был рэкетир, но что с бабками ребята, сомневаться не приходится. Возможно, от баррикад на некотором отдалении. И трясут ребята чем хотят, как хотят, кого и сколько хотят — в конечном счете с позволения почтеннейшей публики. В нашем деле — так точно так. Как нигде. В любом другом воровство хоть как-то скрывается. Ну, для чего-то — для блезиру, для виду. В нашем деле ничего ты не скроешь — дело такое: публичность — весь его смысл.

И дрянь же дело с этим нашим искусством и с публикой, если на глазах почтеннейшей публики хоть у гг. Коротича и Минкина из "Огонька", г-на Егора Яковлева и г-жи Елены Веселой из "Московских новостей," гг. Мальгина и Смоляницкого из "Столицы", г-жи Золотовой и г-на Баринова из "Курантов" или г-на Сигала из "Коммерсанта" — называю навестивших Литмузей 91-92 лично — спокойно так проходят их номера: захотеть — дать выглянуть искусству — хоть Рабину, не захотеть — не дать запросто... Теперь тут — ихняя власть. Для искусства плохо и для всего. Так можно сказать — для эпохи. Не сулит ничего хорошего. Понятно, тот же Рабин в Лианозово — искусство   э п о х и   в о з р а ж е н и я,  искусство сопротивления советской расправе над искусством — это искусство советским всем парткоротичам-переворотичам на самом деле — острый нож в мягком кресле. Лично в мягкое место. Да где же были все остальные, господа хорошие? Куда смотрели? Коллеги?.. Куда — коротичам-корытичам в рот: вдруг коллегам кинут кусочек: дадут коллегам оттереть нас... И таки да. Так и сделали. Таки дали...

Нет, подъема не помню. Какая-то, черт знает, разъеханность. По ТВ бодро валят памятники — надо же, энергии у людей сколько... На утренних соседей не похожи. На подходе было время неважное, что и говорить. Время блатного, наглого беспредела ворья — и первым делом ворья здесь, в нашем деле. Такое дело — в нем ведь и всегда всё видней, и уж куда видней — на собственной шее... Уже выдавили-таки из страны Булатова и Васильева КЛАВА-АССА, уже асс обслуживания мне показал класс обслуживания — как в шею выставлять с подходом и с оборотом — асс, молодой мажордом, старшина обслуживающего персонала С.Б.Пархоменко — и в обслуге-то еще не у Гусинского, всего лишь у Ю.Б.Шуба в журнале "Театр" — как раз где-когда и стартовала раскрутка "Альманаха" (см. "Пакет"). А до того был уже и Кедров-Эпштейн с метааферой...

Да, опять мразь тебе власть. Ведь еще и прыть,борзость. Свежесть. Да, дрянь время, с отвратным самочувствием — как у вылезающего из затяжной хвори. Когда в эйфории помереть так и не дали.  В ш и в о е  время, а уж вряд ли хуже того, что было до того, и подавно — того, что везла броня. Поганое время — а все-таки не безусловно смертельное. И никуда жизнь — но жизнь, как-никак. Время, а не безвременье.

От чего отвыкли в котором ведь уже поколении. И если тот или иной лимонов-ли-не лимонов охмурит таки бронетехнику — или просто родимого безвременья востребует та самая генетическая память масс — паршивое это время эти же массы быстро вспоминать начнут опять такой сказкой, таким золотым веком — куда нынешним советским ностальгиям...

И опять тогда исподволь начнет брезжить догадка, что  в р е м я — это когда можно раскрыть рот...

Окуджава раскрывал рот и пел, не спрашивая, можно, нельзя[4] — не он один, но он едва ли не удачней остальных всех. Я так думаю. А я ведь и сам из них — из остальных.

И, похоже, самые кривые, самые долгие вывихи генетической памяти починке все-таки поддаются — в принципе — что-что, кому-кому, а это нам теперь тут известно:


Ты обучил любви, Булат — 

А дальше как получится.


[1]Нет, это кем надо быть, чтоб свалить так в кучу "На Тихорецкую вагон отправится" и беспросветные ахмадулинские нагнетения красивостей?... Мы тоже пели много чего без разбору, но выучивать специально так, для пения стихописание вроде Ахмадулиной в голову никому придти не могло — не было на нас режиссера Рязанова... Но так или иначе, а ничего, больше похожего на нашу студенческую песню, какой она была, — более живого, настоящего местечка, чем Ахеджакова с этой "Тихорецкой" — мне, например, просто не попадалось — притом, что есть отличные песни в кино — классика — тот же Луспекаев в "Белом солнце", Фрейндлих в "Похождениях зубного врача". Похоже, будучи на вид дело массовое и чуть ли не бросовое, массовая песня 50-60-х в реальности куда как нелегко уловима — и не только в кино. Где-то к началу 80-х набрало силу могучее движение КСП — Клуб Самодеятельной Песни. Набрало силу и пробило даже себе разрешение. Были слеты, клубы, походы, костры. Все это было, и все это было здорово — но все это было уже все-таки не совсем то. К сожалению. Сужу по двум-трем мероприятиям, на которые тогда заглядывал. Видимо, массовая песня такая же капризная вещь, как все в искусстве — но всякому, кто захочет понять, чем же она жила и была на самом деле, стоит посмотреть "Иронию судьбы" и, претерпев Ахмадулину, послушать-поглядеть Ахеджакову. Или Окуджаву...

Конечно, Окуджава — песня не сказать "массовая". Штучная. Но жив Окуджава как раз тем же, и если не такой массовый Окуджава, то зато и не такой капризный. Жить, чем жива песня для него не взлет-эпизод, а профессия, то самое обыкновенное чудо в рабочем порядке, с каким он надежно работал в нашей поэзии, литературе, искусстве, сорок лет. Слава тебе Господи.

[2]2/ Замечательно, что английская королева посвятила всех битлов в сэры. Wonderful. Но, как ни много сделали Битлы для Англии, а неужели для Англии Битлы сделали больше, чем Булат Окуджава для России — для всех нынешних стран нашей бывшей страны? Как ни много сделали Битлы для славы английского искусства-культуры и даже процветания английской торговли, а то, что сделал Окуджава для нашей истории — вступившись за права  о ч е в и д н о г о,  небось, чего-нибудь уж да стоит... В компетенцию же Битлов входить подобное не могло по определению — не та история, не те ее этапы...

Что же касается  к у л ь т у р ы... Вы меня извините — насчет музыки — судить не могу, могу только подозревать. Могу подозревать чудеса — и пусть это останется моим личным делом. Но это же не какая-то  м у з ы к а  как таковая — это пение. П е н и е. Это высшая степень активности и ответственности авторской речи, какая только может быть. И в таком, хотя бы чисто техническом смысле это что — это   с в е р х п о э з и я.

Она и есть. Вообще мировая кое-какая известность у Окуджавы была. Хоть, конечно, далеко не битловая. Если смотреть по рейтингам дисков и радиостанций. Но смотреть тут  надо бы иначе. Да, нам теперь ко многому придется привыкать. Привыкать к скромности — и это нам, увы, только на пользу. Привыкать терпеть. Заслужили. И привыкать терпеть-сидеть, да и высунуться — если есть резон, если по делу. Во всяком случае, мировой интерес к русской литературе пока, кажется, коренным пересмотрам не подвергался. Что такое явление как русская литература существует и признано достойным внимания — пока что мнение остается более или менее общепринятым. Не говоря, что для нас русская литература все равно остается явлением, русской литературой: нам тут от нее деться некуда.

А что не ухнуло явление в дыру истории, не осталось оторванным там, в досталинском времени без живой связи с нашими временами — Окуджаве спасибо едва ли не первому. Так неужели Окуджава — в итоге меньше фигура, меньше явление сам, чем Битлы?... Поэзия — в сердцевине литературы, Окуджава — в самой-самой середке, сердце, центре поэзии — Окуджавой все держится. Не одним, конечно, но, во-первых, одним из первых — если не самым первым. А потом — по-моему, им все-таки больше, чем кем-либо. Служба такая. Роль, место: сердцевина — сердце — называется  л и р и к а.

И это тоже кажется, как говорят,  о ч е в и д н ы м.

[3]Есть в наших днях такая точность,
Что мальчики иных веков,
Наверно, будут плакать ночью
О времени большевиков...

— мы замирали: передергивало. Да и замрешь тут: неужели и на этот раз удержится Григорий Михайлович Левин, не зарыдает?.. Но как-то каждый раз обходилось... И то сказать: в 56 году легче с пафосом было бы исполнить и выслушать хоть


Ехала деревня 
Мимо мужика
Вдруг из-под собаки
Лают ворота...

Попробуйте подобрать пример, когда бы еще стихи так каркнули во все воронье горло, так разоблачили бы разом сами себя и всю традицию комсомольско-чекистотской романтики... Да уж, наверно: плакать так плакать... Да уж: у них в днях точность, так точность... Особенно же в ночах — когда забирали... Как будто поэт Павел Коган, заранее зная, что крыть нечем будет начисто, полностью — решил с горя взять буденновски-махновским наскоком; на миг, да потешиться: переворотить черное на белое, а там хоть и трава не расти...

Прошу прощенья, но ощущение редкостной  т о ч н о с т и, с которой нам повезло, так повезло — как никому — как раз ни чье ощущение, как наше. Оно никуда не делось, не прошло — так и осталось. И это, может быть, главное наше достояние — наше счастье, наша удача. Поскольку это ощущение — ощущение именно  п о э т и ч е с к о й  точности. Между прочим, в простом и ясном единстве с точностью политической. Либо очевидная простая каждый раз единственная поэзия, либо корчи-изыски фашизоидности в безнадежно бесконечном ассортименте. Мелодия естественно единственна — это какофония бесконечна.

Это уже и не "точность" — элементарнейшая очевидность, переть против которой — только конскими, действительно, армиями. Бронетехникой... Словесные же атаки-потуги борьбы против такой очевидности наблюдать было одно наслаждение. Как же только ни тужились мозги вывихивать с этой "советской поэзией". "Поэты-экспериментаторы: Мариенгоф, Мандельштам"... "Формалисты: Мандельштам, Пастернак"... "Поэты буржуазного декаданса: Северянин, Вертинский, Мандельштам"... "Сергей Есенин хотел даже бить Мандельштама: и было за что..." Последнее — дословная цитата из статьи Коваленкова в "НМ"-56.

Преподавателя Литературого Института... Беря общо, есть в русской поэзии ХХ века начало: время-1 — и есть окончание — время-2 — с советской дырой посередине. Строго если, дыра — не буквально пустое место. Там есть Василий Теркин, да хоть и Светлов. Как дикие случаи. Но дыра — время, когда борьба с поэзией — как и вообще с литературой-искусством — безусловно над поэзией преобладала и безусловно грозила пустотой уже очень даже буквальной. Такую плотную пустоту мы нюхали, щупали, видели в упор, задыхались в ней и барахтались, пытаясь продышаться. Ловили воздух — и откуда струя — тут не ошибешься. Могу сказать, откуда: Глазков, Мартынов, ненадолго Слуцкий, и Окуджава, и Окуджава... Чуть потом — Лианозово, и кое-чего из Питера. Как определилось поздней — все-таки в основном Кушнер. Так дыра заживала, становилась не дырой на наших глазах и нашими же отчасти барахтаньями.

И чем-то очень похоже на Мандельштама в его времени-1 стоит в нашем времени-2, по-моему, как раз Окуджава. Хотя бы тем, что называют  к л а р и з м ы   в стихе, и отношением к этому своему стиховому достоянию. Собранностью и тихой ощетиненностью. Неподатливостью на шантаж — шантаж  с т и х и е й,  шантаж  т а л а н т л и в о с т ь ю. Понятно, не в буквальном смысле шантаж, тоже стихийный.  И большой вопрос, кому тут в этом смысле пришлось трудней и когда: во времени-1 с прославленным его переизбытком, разгулом стихий-талантов "Серебряного века", или во времени-2 с его сталинской убогой окостенелостью, уморением-разорением, и в силу именно всего этого сверхавторитетом все той же стихийности-талантливости, все того же "Серебряного Века"...  К л а р и з м,   я с н о с т ь,  о ч е в и д н о с т ь — собственно, одно гнездо слов...

Как Мандельштам калил-точил свое  а к м е, не поддаваясь панике катастрофы и не предаваясь глуповским восхищениям катастрофой, так Окуджава держался своего, не робея перед сверхавторитетами на разоренном катастрофой поле, не поддаваясь соблазнам и не предавая очевидности, доставшейся ценой катастрофы. Соблазны были первым делом соблазны стихописания, классикоидности. Что и Окуджава человек, и Окуджава способен писать вполне вровень с соседями по Союзу Писателей — это выяснялось в соседних жанрах и секциях. А здесь, в стихе, в середочке, Окуджаву оберегал напев, который из интонации, которая из самой-самой твоей очевидности, самого что ни на есть факта собственной душевной жизни. Этот факт, этот звук собственного настроя и есть высший авторитет; достоинство — окуджавино слово. Достоинство чувства. Защищенного, ощетиненного, если надо.

Робеть, раболепствовать перед какой-то  с т и х и е й — бессмыслица; поэзия — практическое дело, речь. Она — стихия в тебе, и что стихия должна быть какой-то дурой — совершенно необязательно. Поэзия — практическое дело и самые практики — такие поэты как Мандельштам, Окуджава или, пожалуй, Сатуновский; только Окуджаве, может быть, и посложней, Окуджава, может быть, и поредкостнее поэт-практик, чем даже Мандельштам: Окуджава при этом — практик-лирик в точном и самом, наверно, трудном смысле слова. Трудоемком душевно.

О ч е в и д н о, по-моему, что для Окуджавы, как и для Мандельштама, Блок все-таки не был Богом — как, кстати, скажем, и Хлебников — при всем, насколько помню, к ним почтении. Только если у Мандельштама это называется акмеизмом и является программой, то у Окуджавы — наверно, никак не называется, а является — является редкостным даром верности очевидно человеческой, людской природе поэзии — в единстве с поэтической природой человека. Гуманистической? Ну... Именно людской. Божественной? А как же. Конечно. Бог Окуджавы — не обрядовый Бог, а Бог речевой. Когда из райкомов шарахнулися все — и кадры — во храмы, Окуджава просто поприветствовал Бога как знакомого. Пожалуй, порадовался за него и за всех. Но отношения между ними остались те же — как я понимаю, взаимной симпатии и уважения. Практические отношения: поэтические отношения. Поэзия, искусство, слава Богу, дело практическое. Без баловства. Гордынь, унижений и т.п. Не дай Бог, хамства. Паче. Иначе... Иначе оно просто не получается. Говорят, такой же бывает и Вера — где-то в иных землях.


Я сидел один на сквере
Предо мной был Божий Храм;
Но не думал я о Вере,
А смотрел на ближних дам...

Странно думать, толковать о Вере, где речь скорее о знании: верь-не верь, но если не знаешь того Бога, который знает, который скажет тебе ежеминутно:  н е  т а к,   а  т а к    в этой строчке, в этом уголочке — старайся все-таки свести знакомство — такие старания Бог любит — а пока лучше погодь с производством. Так в стихах, но вряд ли только в стихах...

(А каких только талантов не сверкало. Каких стихов не слагалось —  о б а л д е т ь. И балдели же. Захлебывались. Аронов тот же, Соснора. Красовицкий. Вознесенский, Панкратов, Седакова — хотя это уже попозже. И Бродский... Бродский...)

[4]И самиздатчик типичнейший. Диссидент. Уже звучал во всю мочь мужественный голос Высоцкого (отлично сказал Эрик Булатов: как Евтушенко — Наш Советский Гражданин, как Вознесенский — Наш Советский Артист-Художник, авангардист даже: ему единственному доверила Партия писать без знаков препинания — всех остальных редакторы правили — так и Высоцкий: Наш Советский Мужчина. Мужик. Во. Так или почти так. И ничего не попишешь: советский человек — человек, умеющий держать себя с начальством скромно. По определению. Только так. А раз так — лучше ему не сильно шуметь-хрипеть и в других случаях; не то любой шум выглядит как шум-гам по заданию того же начальства. Во всяком случае — с разрешения. Нам тут шуметь уметь надо было тонко). Уже и сам Окуджава давно был настоящий писатель: сценарист-прозаик-поэт — настоящий писатель, но не настоящий Окуджава. Настоящий крутился на катушках и был под сомнением, по-моему, до второй половины 70-х. До первой большой пластинки.

20 лет подпольного стажа — нормально.

 

Версия для печати