Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Сибирские огни 2014, 1

Букинист

Главы из романа

 

 

 

 

С удивительной точностью я запомнил события, окружавшие смерть моего отца. Несмотря на совершенную неспособность к запоминанию мелочей, я могу без труда возродить в памяти самую малую деталь того утра.

Это был один из тех июньских дней, которые с присущей им легкостью складываются в тихий, медленно текущий первый месяц лета. Я сижу напротив окна, выходящего на наш немного запущенный, но уютный тенистый сад. Слабый ветер ласково ерошит ослепительно-яркие кроны деревьев. Разбивается о стекло беззвучный крик немого садовника Николая: именно в эту минуту, подрезая ветви кипариса, он отхватил себе палец. Спиной к окну стоит мой гувернер, эльзасский беженец господин Вернер. В руках он держит спасенную из пекла германской войны старую скрипку. Лицо его хмуро и не выражает радости. Сегодня он недоволен моим исполнением. Третий раз я отстал, играя с ним разученную прошлым вечером пьесу, и он, потребовав внимательно слушать, стал играть без меня. Шрам, прорезавший его высокий лоб, начал заметно подрагивать. Так происходит всякий раз, когда он выходит из себя. По лицу Вернера понятно, что он чувствует эту проклятую судорогу. От этого его раздражение только усиливается.

Кажется, что он едва сдерживает себя, чтобы не остановить урок. Я стараюсь не отвлекаться и тщетно пытаюсь сосредоточиться на его игре, но мое внимание скачет с предмета на предмет, с мысли на мысль. Доиграв, Вернер снимает скрипку с плеча и спокойно обращается ко мне:

— Александр, — тяжелым, густым басом говорит он, — повтори откуда-нибудь с середины.

Я с готовностью киваю, готовлюсь заиграть. Но не успеваю я взмахнуть смычком, как дверь с грохотом распахивается, и в комнату вбегает секретарь отца.

— Саша, — восклицает он в сильнейшем возбуждении, — за мной, быстро!

С этими словами он берет меня за руку и, ничего не объясняя, ведет к двери. Скрипка падает на пол, печально вздрагивает струнами. В коридоре нас нагоняет пунцовый от гнева Вернер. Осыпая секретаря родной немецкой бранью, он неотрывно следует за нами, не намереваясь так просто спускать секретарю его выходки. На мгновение высвободившись из цепкой хватки, у меня получается обернуться и мельком взглянуть на гневливого эльзасца. Никогда раньше я не видел Вернера в таком состоянии. К привычному выражению нетерпения и брезгливости теперь прибавилась несвойственная ему растерянность, даже беспомощность. Он напоминал застигнутого врасплох Олоферна с картины Караваджо. Кажется, еще секунда, и его шея разойдется в смертельном зевке — и наружу хлынет кровавый поток.

Дверь в спальню была оставлена распахнутой. Из коридора я вижу изголовье кровати, раннюю седину на висках отца. Он лежит лицом к стене. Над ним висит картина, написанная его покойным братом. На ней изображено бесчисленное множество женщин в бирюзовых неглиже. Воздушно-легкими нагими телами они вырисовывают лицо улыбающегося господина. Ухмыляющимися губами он держит зажженную сигарету, с головы вот-вот сорвется сбившийся набок черный котелок.

У дверей секретарь останавливается, выпускает мою руку и позволяет самому пройти в отцовскую комнату. В нос ударяет затхлость застоявшегося воздуха. Все окна занавешены и наглухо закрыты.

В полутьме я замечаю мать. С прямой спиной она сидит в ногах умирающего. Даже сейчас эта стойкая женщина сохраняет гордую, благородную осанку. Глаза ее сухи. Словно в отместку за отсутствие слез, веки ее день ото дня наливаются чернотой и усталостью. Ее боль ощущают все присутствующие.

Секретарь встает прямо за мной, кладет руки мне на плечи, но сразу убирает и отходит к портьере. Мать тормошит отца:

— Саша здесь, — голос ее звучит тише и слабей, чем обычно.

Постанывая, отец медленно поворачивается на кровати. Меня усаживают в придвинутое мягкое кресло. Отец старается изобразить улыбку, однако его тонкогубый рот лишь кривится в неприятной гримасе. Говорит он шепотом, что-то приходится переспрашивать у матери: даже в такие минуты она лучше всех понимает мужа.

— Санечка, — речь отца все еще сохраняет налет его привычной сентиментальности, — дорогой и любимый. Я не вправе просить тебя взять дело в свои руки. Когда я уйду, продай все. Сожги в огне, если того пожелаешь. Об одном умоляю — позаботься о мизераблях. Дороже них у меня были только вы с матерью.

Даже ощущая, как последние силы покидают его, отец не мог перестать думать о книгах.

Говорил он о звезде своей коллекции, об экземпляре первого издания «Les Miserables» Виктора Гюго. И хотя отец имел гораздо более ценные книги, выше всех он ценил именно эту. Книга эта была связана с интереснейшим временем в его жизни, не в последнюю очередь благодаря ей отец сблизился со своей будущей женой.

В феврале 1904 года, с началом давно назревавшей войны, добрые души в один голос предупреждали отца о возможности его скорого призыва в ряды офицерства. Гуманистические и антивоенные идеалы отца диктовали ему дожидаться мира как можно дальше от российской столицы и ее общества, пропитанного завоевательным духом, амбициями и тщеславием. Опасаясь императорского приказа, он сполна отблагодарил благодетелей за предупреждение и начал в спешке планировать побег.

Приготовления не отняли у него много времени. Однажды утром отец вышел в авангарде небольшого отряда слуг, занял место в одном из ожидавших экипажей; прореженная по случаю отъезда прислуга ужасно долго укладывала багаж, заставляя отца ерзать от волнения и поминутно выглядывать из окна, в мучительном ожидании выискивая городового со злосчастным извещением в руках. Но вскоре засвистели хлысты, колеса застучали по каменным мостовым. Без всяких трудностей они сели на паром в Петербургском порту и после пяти изнурительных дней, за которые любой возненавидит сначала жестокие морские ветра, а затем и утопающие в грязи французские дороги и тракты, прибыли в Нантер.

До самого конца войны никто даже не помыслил искать беглеца. Об этом он узнал лишь через три года, по возвращении в фамильный домик на Миллионной улице, к тому времени покрывшийся изрядным слоем пыли. Но все трехлетнее пребывание отца в Нантере омрачало постоянное предчувствие скорой беды.

Пережидая русско-японскую бурю в тишине французской провинции, отец часто покидал свой тесноватый летний коттедж, выходил в город на поиски легких авантюр. Блуждая по узким улочкам Нантера, он частенько захаживал в книжные лавки, где приглядывал издания для своей собственной библиотеки. В одной из таких лавок (особенно искусно обставленной, с резными дубовыми полками и с невероятно высокомерным хозяином) он приметил в витрине необычную книгу. Она стояла так вычурно, как ее мог выставить только гордый своим владением коллекционер. Конечно, заядлый собиратель интересных книг сразу загорелся желанием заполучить эту диковинку. Однако несговорчивый и угрюмый старик за прилавком наотрез отказался ее продавать. Отцу ничего не оставалось, как воспользоваться арсеналом всех своих уловок и хитростей, чтобы расположить к себе владельца магазинчика. В конце концов «Les Miserables» обошлись ему в изрядную сумму и приятный февральский вечер, который он провел в утомительном заискивании перед скупым собирателем, не способным без боли расстаться даже с завалящей брошюркой.

Отец всегда был далек от показной светской жизни, принимать гостей не любил и сам ни к кому не напрашивался. Он предпочитал общество нескольких близких друзей, но уж для них двери его дома открывались охотно и в любое время. Главными спутниками отца в его нантерском отшельничестве бессменно была чета Исаевых с дочерью Екатериной.

Исаевы появились, словно по волшебству, в тот самый момент, когда отец начинал скучать в холодном и неприветливом французском городе. С отставным генералом и его немолодой женой он познакомился почти случайно. Проезжая мимо домика отца, Исаевы сразу заметили, что прежде необжитое место теперь было ярко освещено, приведено в порядок и чистоту, садик обильно расцвел и запах цветочной сладостью. Заинтересовавшись новым соседом, Исаевы ненадолго остановились, чтобы познакомиться с хозяином. После короткой, но учтивой и приятной беседы Исаевы были приглашены на ужин. В карету они садились в приятном удивлении от манер и вежливости хозяина.

Одинокий беженец быстро сблизился с отзывчивой, внимательной дворянской парой. Простоватый генерал Исаев восхищал отца прямолинейностью и упорством, именно за эти качества отец уважал и ценил его, хотя нередко, без особо злого умысла, использовал эти качества в своих интересах. Жена генерала, как певчая птичка, вилась вокруг непреклонного мужа и щебетала, щебетала, щебетала усыпляющим ангельским голоском.

По-простому, без потрясений и катастроф текла жизнь отца в его скромном владении, которое день ото дня облегчало и без того худой кошелек. Не реже нескольких раз в неделю он собирал за столом своих беглых соотечественников, о которых мне не было известно решительно ничего. Словно чего-то стыдясь, родители никогда о них не рассказывали. В те нередкие, пропитанные ностальгией вечера, когда у отца с матерью что-то переворачивалось внутри, и они, будто во сне, с наслаждением предавались воспоминаниям о прошлом, если мысль их случайно заводила слишком далеко, они удивительно быстро сникали и скоро приходили в обычное, повседневное состояние. Вспомнив себя, они останавливали то медовое, благоухающее, напитанное образами течение слов, в которое с самозабвением бросались мгновение назад.

Если бы отец частенько не проговаривался, в упоении прошлым упоминая каких-то таинственных гостей, можно было бы думать, что кроме Исаевых в Нантере он не знал ни единого близкого существа. Известно, что этими гостями были русские, по какой-то причине уехавшие, как и отец, в поисках убежища в тихую французскую провинцию, об остальном оставалось лишь гадать.

Достаточно попривыкнув к отцу, Исаевы наконец представили свою одинокую, но не унывающую, извечно цветущую дочь. Запросто, без всякого предупреждения Исаевы однажды приехали на ужин втроем. Отец сначала изумился, а затем пришел в настоящий восторг, когда при знакомстве младшая Исаева крепко пожала его белую, мягкую руку. На поверку дочь оказалась, вопреки всем давним ожиданиям отца, похожей скорее на генерала Исаева, чем на утонченную и нежную генеральскую жену. Чудесное, расшитое тюльпанами платье придавало сюрпризу известную долю фантастичности.

Со своим папой Екатерина Исаева общалась едва ли не телепатически: они почти никогда не обращались друг к другу напрямую, а сказанное одним выражало мнение обоих, и второму оставалось лишь изредка кивать да лениво соглашаться. К маме она относилась покровительственно, будто поменявшись ролями. Воздушную и легкую генеральшу Исаеву с обеих сторон поддерживали сильные заботливые руки. Даром что одна из них была огромная, жилистая, покрытая глубокими складками, а вторая — нежнее бархата и блестела ухоженными розовыми ноготками.

Довольно быстро застольная традиция совершенно поменялась. Со старших Исаевых акцент сместился на бойкую, явно расположенную к отцу генеральскую дочь. Все больше времени он проводил в разговорах с Екатериной, однако со свойственным ему талантом вовремя обращал свое внимание на скучающую пару немолодых Катиных родителей, не позволяя отношениям хоть сколь-либо охладеть. Наивным генералом чары отца завладевали безотказно, но от прозорливой генеральши не ускользала ни одна обходительная хитрость. Но, будучи мудрой (и к тому же несколько нерешительной) женщиной, она позволяла очаровательному льстецу разыгрывать свою приторную пьесу.

Как-то раз, во время одного из обычных, ничем не выдающихся осенних вечеров отец провернул свою хитрейшую партию. Зная о том, что младшая Исаева прекрасно владеет французским языком, на котором он был не в состоянии произнести и трех связных фраз, отец, будто бы невзначай, захватил к столу недавно приобретенный томик Гюго. Посетовав на ложную рассеянность, он поделился досадой с заинтересовавшимися Исаевыми и не спеша, предоставляя им время остановить его вопросом, поднялся из-за стола. Но не успел он сделать двух шагов, как генерал любезно поинтересовался, какой литературой может увлекаться таинственный петербургский отшельник. Отец с готовностью вернулся за стол и, поедаемый любопытными взглядами, принялся в красках описывать свою тяжелую, но, увы, безрезультатную борьбу с языком Дидро и Лафонтена, из-за непосильности которой от него ускользает невероятное множество шедевров французского слова. Своим рассказом он вызвал искреннее сочувствие и ворох милых утешений. На предложение Екатерины преподать ему азы грамматики и «кое-что о духе языка» отец согласился с совершенно искренней радостью. Близорукий же генерал лишь разразился добродушным смехом, удивляясь настолько удачному разрешению ситуации, и со словами — «Можете считать эту битву заранее выигранной!» — вернулся к недоеденным остаткам фаршированного лосося. Генеральша промолчала, сдержанно улыбаясь остроте своей проницательности.

С того дня Екатерина действительно начала обучение отца французскому языку. Вскоре Исаевы стали говорить об этих уроках вслух. Со временем Екатерина почти перестала бывать дома, возвращалась лишь на ночь. Однако с наступлением утра так же стремительно исчезала, уже вовсе не пытаясь поддерживать рассыпающуюся ложь.

С порога проводив расцветшую, сияющую улыбку дочери, с какой она всякий раз покидала родительский дом, Исаевы погружались в глубочайшую меланхолию. Даже для всевидящей генеральши оказалось неожиданностью, что ее дочь, никогда не склонная очертя голову бросаться в мужские объятья, так скоро (и так крепко) привязалась к едва знакомому человеку.

Спустя пару недель супруги Исаевы перестали навещать своего российского друга, но влюбленные того словно не заметили.

В конце концов, когда стало понятно, что Екатерина не намеревается оставлять опротивевшего им книготорговца, Исаевы потребовали, чтобы дочь раз и навсегда порвала с ним всякое знакомство. Однако Екатерина не только со скандалом отказалась исполнять волю родителей, но тут же собрала небольшой дорожный чемоданчик и, заявив, что сможет прожить и без их наставлений, убежала из дома прочь. Если Исаевы ожидали ее возвращения, то совершенно напрасно. Ни в тот, ни в один из последующих вечеров она так и не вернулась.

На этом моменте рассказ моих родителей неизменно смазывался, терял форму и беднел подробностями. Обо всех событиях, что происходили в последующие годы их жизни в Нантере, они, может быть, и не умалчивали, но совершенно точно трижды обдумывали свои слова.

Исаевы, которых мать, без особой строгости, запрещала мне называть иначе, чем по фамилии (которая к нам давно не имела никакого отношения), действительно в тот день видели дочь в последний раз. И встреч с ней, кажется, никогда не искали.

После отъезда из Нантера от Исаевых осталось лишь туманное и безобидное воспоминание, которое от рассказа к рассказу могло менять очертания, приобретать и терять качества, и в целом, должно быть, слабо походило на тех людей, что стали этим бестелесным фантомом.

Самое удивительное во всей этой отцовской одиссее было то, что уехав во Францию со скромной, но все же ощутимой суммой унаследованных денег, в Россию он вернулся едва ли не на дрожках какого-то проходимца, по воле случая заимевшего телегу. Слуг, багаж и состояние он терял постепенно, по пути своего затянувшегося приключения.

Возвратившись домой, отец первым делом открыл помрачневшую за его отсутствие книжную лавку, смахнул пыль с самой видной полки и водрузил на нее трофейного бумажного идола. Книжка с того дня так и стояла на этом месте, всегда на виду, всегда себе на уме.

И вот, чувствуя, что агония его больного тела достигает спасительного окончания, отец вспоминает о двух главных событиях его жизни — о памятной книге и о единственном сыне.

Сидя в креслице рядом с умирающим, я понимаю весь абсурд и нелепость этой сцены. Но в то же время сердце бешено колотится в груди: то ли от благоговения перед последним страстным порывом угасающего чудака, то ли из-за недавнего истерического поведения секретаря. Сейчас он немного успокоился, сидит на подоконнике и с ужасно серьезным видом осмысляет произошедшее.

Стоя в дверях и прислонившись к обшарпанному косяку, Вернер что-то раздраженно бухтит себе в усы на смеси немецкого и французского языков. Он решает забрать меня назад в комнату. На прощанье он обидно называет секретаря и журит его за паникерство, но тот гордо отводит взгляд в сторону и чуть вверх, принимает отрешенный вид и сохраняет молчание.

Я прошу Вернера отложить скрипки, ведь нам обоим понятно, что вдохновение играть и с утра было не очень-то проникновенным, а теперь и совсем пропало. Призывы на смертный одр всех уже порядком утомили: по нескольку раз на дню отец имел что сказать своим близким или немногочисленной прислуге. Конечно, в тот день никто тоже не поверил, что именно сегодня его слово окажется последним. Мы решили лишний раз не мучиться никому не интересной рутиной, и даже строгий в этих вопросах эльзасец оказался тому рад.

Раньше обычного спускаемся к обеденному столу. Уже внизу оказывается, что мать приказала Акулине, нашей умелой поварихе (которая также выполняла обязанности кладовщицы, прачки и вдобавок прислуживала нам за столом), пораньше накрыть стол. Мы пришли как раз вовремя. С Вернером усаживаемся в центре стола, где находятся салфетки, тарелки и начищенные блестящие приборы. Вернер басит в сторону кухни. Я снимаю с салфетки медное колечко, разворачиваю ее и хочу уже расстелить на коленях, но вспоминаю, чему учил Вернер — салфетку я сгибаю поперек, складываю в форме длинной полоски и кладу ее на скатерть чуть справа от себя. Вернер делает то же самое.

Мать не торопится к нам присоединиться.

Из кухни показывается чем-то опечаленная Акулина. В руках у нее дымится кастрюля, обволакивая все вокруг пряным грибным ароматом. По ее лицу видно, что нести ей тяжело; Вернер встает, желая помочь, но Акулина уже донесла и поставила кастрюлю на белую дощечку — чтобы не попортить скатерть. Вернер садится на место и заметно скисает.

Тарелки заполняются супом-пюре с грибами и каким-то темным мясом. Помедлив, Акулина наливает и в тарелку, предназначенную хозяйке.

Мы с Вернером страшно голодны, поэтому, перемигнувшись, начинаем без матери. Акулина возвращается на кухню. Оттуда раздается звон посуды.

Когда тарелка Вернера опустела и он, не дожидаясь помощи, полез через весь стол к кастрюле, в передней показался Николай, наш временный садовник. Николай с нами не жил, в отличие от Акулины и конюха Гриши. Он имел договоренность с матерью, по которой был обязан за неделю привести наш сад в ухоженный вид: подрезать кипарисы, разбить новую клумбу, доложить неоконченную каменную дорожку и очистить траву от недавно заведшихся в ней жирных личинок. Николай был нем, но имел репутацию трудолюбивого и порядочного человека.

Он стоит, застыв на месте и не решаясь подойти к нам. Глаза его испуганно блестят, борода и губы измазаны чем-то красным. Лицо страшно бледное. Правой рукой, тоже выпачканной, он бешено, остервенело крестится, вторая висит вдоль тела, с нее капает на паркет. Под ней быстро нарастает алое пятно.

Красный, постепенно сгущающийся след приводит нас в тенистый сад. След прерывается в одном конце каменной дорожки, исчезает в кишащей насекомыми траве и продолжается на другой стороне. Николаю было явно не до брезгливости, но мы все же решаем обойти копошащихся в траве паразитов.

У кипариса, рядом с поваленной на бок деревянной стремянкой, лежат закрытые садовые ножницы. Вернер, по пути перевязавший платком изувеченный палец Николая, стремительно нагибается к траве, что-то поднимает и передает садовнику, наказывая не выпускать из рук. Мы спешим из сада и расстаемся у парадного входа.

Через окно своей комнаты я наблюдаю, как Гриша, слегка согбенный и перекошенный, поторапливает лошадей, гоня их по омываемой солнцем Миллионной улице. В экипаже Вернер потирает лоб и что-то причитает обморочному Николаю. Сопровождаемая цоканьем копыт, повозка скрывается в тенях кленовой аллеи.

Я долго сижу на низком, неустойчивом стульчике рядом с открытым окном. Бакалейщик много и громко разговаривает с покупателями, называет их по именам, справляется о здоровье всевозможных родственников. На противоположной стороне улицы скромно торгует несмелый лавочник, не дерзающий даже одним словом похвалить продаваемые безделицы. Народ шагает по бульвару, утирая горячий пот и спасаясь от жары под пестрыми зонтиками. Людская речь не затихает ни на минуту, звучит удивительно мягко и естественно, сливается с пением птиц и шелестом листьев. Прохожие, сморенные пекущим летним деньком, замедляют шаг и тонут в волнующем, обманчивом мареве, сквозь которое едва прорезаются их ленивые голоса.

Приезжает Гриша, но повозка его оказывается пуста. Пробившие четыре часы напоминают мне о том, что Вернер всегда уходит к трем в канцелярию, в которой служит писарем.

До вечера я праздно провожу время, иногда беру скрипку и без охоты играю прерванную утром пьесу. Ближе к ужину внизу вдруг слышится шум, редкие приглушенные голоса. И много тяжелых шагов. В один момент они проходят мимо моей двери, по коридору направляются к спальне отца, затем, ненадолго утихнув, спускаются по лестнице и кончаются хлопком входной двери. Под моим окном почти тихо, только собирается домой разговорчивый бакалейщик, по душевной открытости обслуживший припозднившихся покупателей.

Выждав некоторое время, я осторожно открываю дверь и выхожу в коридор. Дом погружен в тишину. Кажется, что кроме меня в нем никого нет. Почему-то на цыпочках, крадучись иду я в сторону отцовской комнаты. Дверь в нее приоткрыта, из щели набегает холодный свежий воздух. Чего-то опасаясь, я осторожно захожу внутрь.

Окна распахнуты, портьеры небрежно сдвинуты, кружевной тюль развевается на ветру. Отцовская кровать пуста, на ней нет даже наволочек и покрывал. Пол истоптан, покрыт сухой грязью. Оглянувшись, замечаю, что натоптано и в коридоре, и на лестнице.

Я присаживаюсь на кровать. На ней сладко пахнет малиной и медом. Грустить совсем не хочется. На память приходят его последние слова.

Аккуратно прикрыв за собой дверь, я спускаюсь вниз и беру с крючка связку ключей. Улица, обещая нечто неизвестное, не решается заговорить ни на одном из своих многих языков. Выйдя из-под арки, я пересекаю улицу и оказываюсь в Аптекарском переулке. Вывеска блестит солнцем на больших красных буквах. Она очень простая и состоит из одного слова — «Книги». Я долго пытаюсь открыть лавку: ключ застревает в замке, и проходит немало времени, прежде чем я понимаю, как именно его нужно вынимать.

Книжные полки источают ароматы легкой сырости и старой, пожелтевшей бумаги. Я сажусь за прилавком на удобный, мягкий стул с бархатной спинкой. Недалеко от себя я замечаю ту самую дорогую отцу книгу, «Les Miserables», и решаю ее полистать. Французский я знаю очень плохо, половина слов совершенно мне не знакома. И все равно по обрывкам предложений и отдельным словам становится понятно, почему он так ею дорожил. Хотя объяснить это сложно, но за словами, бессмысленными и пустыми, я ощущаю вложенные в книгу душу и чувство.

Я просидел за этой книгой до раннего утра. Невесомыми шажками ступая по тексту, я словно бы шел в обход, огибая слова и фразы, видя все, что так долго копилось за ними, будучи сокрыто от глаз читателя. Иногда эти слова были неудачно подобраны, в другом месте недостаточно точно отражали мысль. Французский язык, его лексика и грамматика — все было лишь тусклым, искаженным зеркалом писательского разума. Однако эта книга чувствовалась инстинктивно, концентрировалась, покалывая, на кончиках пальцев, разливалась по телу волнами эйфории. Казалось, что в ней совсем не было слов, а лишь бесконечно вьющиеся, изменяющиеся потоки всех цветов и форм.

Наутро я, как и любой, прочитавший это издание, мог бы удивить какого-нибудь любителя французской литературы точным и заостренным описанием Козетты, которая, однако, не имела бы ничего общего с Козеттой, увиденной им при считывании текста с бумаги. Этот любитель бы, пожалуй, удивился или рассмеялся, или отнесся с недоверием, но этот противоречивый образ был бы самым точным воспроизведением того первобытного огня, которого не коснулась еще упорядочивающая сила языка. Объяснять суть книги было ужасно глупым занятием, ведь смысл таких изданий заключался именно в том, чтобы позволить напрямую взглянуть на свободный писательский порыв, еще не скованный чернилами и бумагой.

Роман Виктора Гюго оказался моей первой чистой книгой.

 

* * *

На похороны отправились только мы с мамой. Вернер c ночи сидел в ведомстве на Пороховой улице, и ум его занимали совсем другие, не связанные с нами дела. У Гриши не оказалось подходящего к случаю наряда, поэтому еще дома он предупредил, что станет дожидаться нас с лошадью. Акулина не поехала — дабы, как она выразилась, не смущать покойника чужими слезами.

Выехали мы рано поутру. Стылый ночной воздух еще холодил, нежно покалывая кожу. Вниз по улицам стекали бесчисленные ручейки после давешнего дождя. Небо чуть хмурилось, за тучами скрываясь от глаз просыпающегося города. Дорога скоро кончилась, и мы долго ехали по мокрой и рыхлой земле. На мрачной, пустынной улице лошадь замедлила шаг. Вдалеке меж деревьев показались каменные кресты и мраморные надгробия. Мы остановились чуть поодаль от кладбищенских ворот, на противоположной стороне дороги.

— Княгиня, — с обычным своим лукавством заговорил улыбающийся конюх, — я здесь обожду. Васютка пужается зело. Я ей напою чей-то спокойное, пока вас не будет. А вы идите с богом, про нас не думайте.

Мать угрюмо кивнула и помогла мне спуститься с подножки. Одета она была в серый жакет, льняную темно-синюю юбку, летние босоножки. Траурных одежд никогда не носила, похороны невзлюбила с ранней юности — и с той поры ни на одних не бывала.

Встав на носки, я дотянулся до цветочного венка, оставленного на сиденье. Этот венок Акулина сплела из ромашек и одуванчиков и попросила положить отцу на могилу. Увенчав себя поверх панамки, я предложил ладошку матери и позволил ввести себя через мрачные железные врата.

Мы без спешки шли по узкой вытоптанной тропинке. Она извивались среди стволов и высоких трав, разветвлялась десятками дорожек, заворачивала в стороны и всячески хитрила. Некоторые пути были едва намечены и вели в заросшие и всеми забытые уголки кладбища, к покосившимся надгробиям и расколотым памятникам.

Отовсюду на нас наступали тысячи всевозможных имен, фамилий, отчеств. Куда ни глянь, глаз невольно цеплялся за очередное бессмысленное сочетание. Жутковатый холодок проходил по спине, когда я замечал нечто неуловимо знакомое. Заприметив на одном из потертых камней выбитое «Георгий Васильевич Окунев», я протянул руку матери и спросил:

— Это из «Атлантиды» который?

«Атлантидой» назывался небольшой ресторанчик напротив одной из набережных Мойки. Мы частенько заходили туда всей семьей, покуда отец был здоров. Георгий Васильевич встречал посетителей на входе. На него ложилась обязанность решать — кого пропустить, а кому отказать. Нас пускали всегда.

Мать устало рассмеялась, с мягкой улыбкой посмотрела на меня.

— Сашенька, как же Георгий Васильевич может там лежать, — рукой она указала на могильную плиту, — если мы не так уж давно с ним встречались? Посмотри, что под именем выведено.

Дата смерти указывала на то, что Окунев умер в 1908 году. Мне стало совсем не по себе: я представил, что столько времени здоровался с мертвецом, сам о том не подозревая. Я крепко вцепился в мамину юбку.

Она сняла с меня панамку, запустила руку в волосы и попыталась утешить:

— Ну что же ты трусишь, Саш. Тот ведь не Окунев даже, а другой кто-то. И в солдатах он давно. Случись что, откуда бы ему здесь взяться...

Последнее она произнесла задумчиво, словно обращаясь уже не ко мне.

Для меня ее слов оказалось достаточно. Бояться я перестал.

Заметив это, она опустилась ко мне, ладонью убрала со лба челку, поцеловала, едва касаясь губами. Панаму я надел сам, не забыв поднять упавший на землю венок. Она обняла меня за плечо, прижала к себе и повела дальше. Больше по сторонам я не смотрел.

Гроб находился на краю глубокой ямы. Вокруг его опутали двумя веревками, к концам которых для удобства были привязаны металлические бруски. Два могильщика сидели на ограде, курили помятые папиросы и о чем-то тихо разговаривали, почти не открывая ртов. Под ногами у них лежали грязные лопаты. От этих людей пахло удушливо и кисло. Их синие подбородки заросли свиной щетиной.

Завидев нас, они стали внимательно вглядываться. Убедившись, что идут не случайные прохожие, могильщики поднялись и двинулись к гробу.

Крышку они заколотили до нашего прихода. Двое обратились к матери:

— С утрецом, хозяйка, — начал один из них, — поздно вы заявились. Ну не начинать же нам без скорбящих. Вот и дождались. Уважьте, хозяйка, копеечкой, мы и приступим.

— Червонец, — пояснил второй могильщик.

Во взгляде матери появились молнии, попрошайничество двух хмельных было для нее оскорбительно. Но все же она не возразила, а только молча достала из портмоне банкноту и сунула в протянутую черную руку. Оба сощурились мутными глазами. Они не ожидали получить сверху за работу, которую им уже оплатили.

— Откройте, — строгим тоном скомандовала мать.

Мне всегда внушал ощущение безопасности этот резкий контраст интонаций. Со мной и отцом она общалась на равных, с участием и внимательностью. Мы входили в ею очерченный круг близких, на которых распространялись ее любовь и протекция. С остальными же она не имела привычки церемониться. Чужих она была готова в любой момент перевести в разряд врагов.

— Так заколотили, пока вас ждали. Не выйдет ничего, — с виноватым видом оправдывался второй. Его товарищ поспешил спрятать деньги в карман.

— Тогда вскрывайте! — она уже не могла сдержать крик.

— Не положено, хозяйка. Нас поймите, мы ведь народ подневольный...

Первый решился было снова протянуть руку, но мать насупилась и с нескрываемой угрозой произнесла:

— Открывайте — или верните деньги!

Могильщики опешили, переглянулись с видом обреченных на казнь. Первый достал из-за пояса молоток и начал один за другим вырывать гвозди.

На вид отец остался почти прежним. Мягкие, скользящие черты его лица несколько обострились, стали резче. Уголки губ опустились, капризный рот словно сдерживал подступившие рыдания. Можно было подумать, что он видел дурной сон, заставлявший сосредоточенно с ним бороться за шанс проснуться в далеком, несравненно более счастливом месте.

Бледность бескровной кожи напоминала о лунном свете, по ночам прокрадывавшемся в открытое окно его спальни. От его прикосновений отец сразу приходил в себя, оживал, усилием воли прогонял болезнь. Недавний бред оставлял его, он садился за чтение любимых книг, возобновлял с женой когда-то не оконченные беседы, ставил для нее музыкальные пластинки. Они наверстывал все то, что упускали в горячке дневных припадков.

В такие вечера всюду разливалась его любимая музыка — «Ночь на лысой горе». Иногда угловатая, но чаще мягкая и округлая пьеса Мусоргского бродила, словно бестелесный призрак, по саду, заглядывая в погасшие окна, навевая спящим нечто удивительное и прекрасное, непостижимое при свете дня. Затем музыку сменяли приглушенные речи о чем-то волнующем, важном, но недоступном никому, кроме самих собеседников. После недолгого молчания набегал журчащий ручеек из героев, событий и идей: мама читала вслух на французском.

С наступлением утра окно запиралось на щеколду, занавешивалось толстой, непроницаемой портьерой. Отцу вновь становилось худо, сознание его запиралось в клетке. Мать убирала со стола книги, снимала с проигрывателя пластинки, расставляла их по полкам.

Странно, но никто не понимал, что отцу требовались не только врачи с их бесконечными порошками, мазями и микстурами. Доктора давно исчерпали свою силу и, кроме лекарственной горечи да холода бесстрастных рук, не могли ничего предложить. Ощупав все его дрожащее тело, они только в замешательстве поправляли очки и беспомощно пожимали плечами. Отец был неизлечимо болен, но этот недуг лежал в другой, недоступной медикам плоскости.

«Яркий свет может быть вреден больному; не оставляйте сквозняков; постарайтесь излишне его не утомлять, обеспечьте отдых в полном покое», — на разные лады повторяли престарелые рабы своей клятвы, надевая шляпы и стараясь как можно скорее сбежать, лишь бы забыть этого человека, ключа к которому они не имели и иметь не могли. Только однажды кто-то из них вскользь заметил, что дело может быть не в болезни тела, но сердца или даже духа. Но, высказав свое предположение, он замялся и точно так же поспешил прочь. Наверное, когда он вспоминал о прошедшем дне в своем домашнем кабинете, ему становилось мучительно стыдно за это несдержанное впадение в недостойный врача мистицизм.

Матери следовало не покидать отца утром, оставить окно широко распахнутым, не прятаться от солнца и яркого, живого света — вот и все, во что бы обошлась его жизнь.

Венок я положил на твердую, словно камень, грудь. И столь же холодную.

Могильщики забивали кривые гвозди, вывороченные минуту назад. Убедившись, что крышка заколочена достаточно крепко, они подняли с земли веревки и приготовились опускать гроб. Как только он оказался над ямой, лица у могильщиков скривились от напряжения, по ним заструился пот. Медленно, в течение нескольких минут, они сантиметр за сантиметром приближали гроб ко дну. Раздался глухой удар, и оба человека, отдуваясь и вытирая рукавами лбы, вытащили веревки, скрутили их кольцами и повесили на ограду.

— Зарывать? — спросил уставший, с бордовыми щеками могильщик. — Иль изволите полежать с ним на дорожку?

Его приятель отвратительно захохотал, и смех этот то переходил в хрип, то напоминал бульканье утопающего. Окончив смеяться, он не забыл извиниться:

— Простите его, хозяйка, он с люльки совсем дурной. Если желаете, мы можем вас ненадолго оставить с покойником. А минут через двадцать вернемся и землей закидаем, — виноватым тоном сообщил могильщик и после паузы добавил: — А там, похоже, ваши идут, — он махнул рукой за деревья.

Среди листвы, мрамора и железа к нам приближались трое. Среди них оказался Вернер. Сначала я его не узнал: на плечах у него был распахнутый темный плащ, из-под которого виднелся его серый канцелярский костюм. Остальные были мне не знакомы.

— Да идите уже, идите. Лопаты только здесь оставьте, — в нетерпении ответила мать.

— Хозяйка, простите... они ведь казенные...

Не успел он договорить, как щелкнул замочек портмоне — и в руке у него оказался еще один червонец.

— Если что понадобится, сторожка слева от ворот, за колумбарием. Стучите.

С этими словами могильщики подхватили веревки, повесили их на плечи и мгновенно куда-то исчезли.

Как и Вернер, незнакомцы тоже были одеты в плащи. Стоящий слева нервно переступал с ноги на ногу и быстро, почти без остановки, моргал. Центральный, напротив, держался уверенно, смотрел надменно и дерзко. Все, как один, прятали руки в карманах.

Мама приветливо, по-дружески расцеловалась с эльзасцем и, к моему удивлению, с двумя его спутниками. По той манере, с какой она держалась рядом с этими людьми, было ясно, что знакомство это давнее и довольно близкое.

Они разговаривали почти шепотом, и я, как ни пытался, не мог их расслышать. Заметив, что я прислушиваюсь, Вернер присел на скамейку рядом со мной.

— Пришел проститься с твоим папой, — сказал он, — еле отпросился. Думал, что совсем не попаду. Не сердишься?

— Не сержусь, — ответил я. — А это кто? — я показал на того, который часто моргал. Теперь он украдкой за нами подглядывал.

— Букинисты, как и твой папа. Все мы были хорошими друзьями еще с нантеровских времен. Они, как узнали о его смерти, взяли первые пароходы и примчались в Петербург. Того, что с тиком, зовут Евгением Алексеевым. Он по ошибке сначала приплыл в Самару и только через день осознал свою оплошность. Тоже едва не опоздал.

— Так это те самые русские эмигранты из Нантера? — спросил я, припоминая рассказы.

— Не совсем эмигранты, но да, они и есть. Когда твой отец уехал обратно в Россию, они наладили хорошие деловые отношения. Ребята торговали его книгами, а он — их.

Вернер наморщился, будто вспоминая что-то неприятное.

— Какими книгами?

— Важными, Саша, — серьезно ответил Вернер, окончательно стерев с себя всякую улыбку, — Незачем тебе еще об этом знать. Потом обо всем тебе расскажем, просто не сейчас. А пока — не раскисай. Все еще устроится.

— Саш, — обернулась ко мне мама, и двое ее собеседников тоже устремили на меня свои взоры, — подойди, поздоровайся с нашими друзьями.

В груди у меня вдруг похолодело. Было одновременно неловко и страшно предстать перед этими неразгаданными чужими людьми.

Я встал перед ними, такими огромными и странными. Мама и двое мужчин доброжелательно и мягко улыбались, видя, конечно, мое смущение. У Алексеева выходило хуже остальных. Первым представился именно он:

— Привет, молодой человек, — он протянул длинную, костистую ладонь. — Я Женя Алексеев... зови просто — Женя. Мы дружили с твоим папой. Очень жаль, что все так вышло. Я бы предпочел познакомиться с тобой при других обстоятельствах.

Я пожал его руку. Она была влажной и холодной.

— Саша. Здравствуйте, — язык плохо слушался, слова выходили тихими и невнятными.

— Какое милое существо! — смеясь, вмешался надменный. — А мы с тобой тезки. Как бы нас с тобой путать не стали. Да не пугайся ты, чудак. Боже, дрожит-то как!

Вспоминая наше знакомство, разумом сложно понять, почему же я испугался этих двоих. Было в них что-то потустороннее, для чего не требовалось слов или объяснений. Чудилось, будто у них имелись общие тайны, в которые не были посвящены окружающие. Они находились в стороне от остальных, никого не признавали, ни к кому не были привязаны. И своим снисходительным видом, манерой держаться холодно и разговаривать снисходительно неустанно напоминали об этом.

— Ну ладно, беги назад, а то смотри, Вернер уже весь извелся, — сказала мама и легонько подтолкнула меня обратно к скамейке. Вернер слабо кивнул.

Болтая с гувернером о всякой чепухе, я заметил, как Алексеев присел у могилы и положил на гроб красную книгу, сам при этом едва не свалившись. Рассмотреть название не удалось, слишком быстро это произошло. Мною овладело страшное любопытство, и я попытался тайком, словно тут было нечто постыдное, взглянуть на последний подарок отцу.

Этот прощальный жест оживил воспоминания об услышанном от Вернера греческом мифе, описывающем путешествие умершего в Аид. Я представил отца, плывущего вниз по Стиксу в гробу. Рядом с ним в лодке сидел Харон и читал, ни слова не понимая, книгу Алексеева, преподнесенную ему в качестве оплаты. Затем Харон, рассвирепев, столкнул гроб в реку и следом отправил непонятый литературный дар. До нашего расставания я смотрел на Женю с обидой за отца, обреченного дрейфовать среди несчастных, подобно ему, сброшенных в реку...

Однако, как оказалось при нашей следующей встрече, темпераментом Алексеев был добр, отзывчив и совсем не злонамерен, как выходило из этой глупой детской выдумки, за которую я долго и совершенно бессмысленно себя корил.

Не считаясь с моим любопытством, Алексеев взял лопату и без лишних слов начал заполнять могилу землей. Первый же ком, как нарочно, похоронил книгу прежде, чем я успел ее как следует рассмотреть.

Монотонно, гипнотизирующе ритмично билась земля о лакированную крышку гроба. Но звуки эти скоро прекратились, и только едва слышно затягивалась у нас под ногами влажная, еще пахнущая дождем яма.

Взрослые неожиданно погрустнели и смолкли. До конца истощилась та приветливая вежливость, что возникает при встрече старых, когда-то добрых приятелей, и открылось все, что скрывалось под этой неестественно преувеличенной беззаботностью — горечь об умершем и вечная беспредметная тоску. В один миг пришло осознание, по какому случаю им довелось собраться на полузаброшенном российском кладбище.

Когда эти двое выйдут за кладбищенские ворота, думалось мне, невыносимей всего им будет понять, что они-то, в отличие от лежащих позади мертвецов, еще дышат, видят и чувствуют; отдав погребенному частичку себя, они будут вынуждены продолжать с этим жить, став слабее, уязвимей и безрадостней. Им снова придется бежать во Францию — к торговле, к книгам, к заботам. Особенно печально поблескивали Женины глаза. Орудуя лопатой, он бросал землю как и куда попало, отвлеченный и поглощенный молчащей, затаившейся природой, отлично усвоившей преподанный людьми урок.

— Федя, — повернулся к нам Алексеев, — иди сюда... не могу уже, руки отваливаются.

Я вопросительно взглянул на Вернера, но он отвел глаза, быстро встал и, предупреждая расспросы, поспешил на помощь.

До этого дня мне не приходило на ум, что я никогда не называл его просто по имени. Даже имя это не было мне известно. Федя, Федор... это совсем не вязалось с ним — в ком не уловить ни малейшего русского перелива, в ком трубит величественный Рейн и напевает бездонная Сена. Вернер, этот стальной георгин, имел в себе русского не больше, чем мой вернувшийся из Нантера отец. Волевое благозвучие его фамилии стиралось этим привычным и обыденным именем.

Наш старый эльзасец, как видно, плавал в одной тарелке с дуэтом нантерских эмигрантов, о чем предпочитал напрасно не вспоминать.

Но вот, прямо здесь, под горящими гроздями спелой рябины, среди ароматов цветущей сирени и душистой коры — на холст легли первые неуверенные мазки, стремящиеся показать картину, от вида которой меня так долго оберегали. Мое незрелое, едва заговорившее сердце слабо и тихо билось в груди, словно зарождающийся в прозрачных сумерках летний дождь. Оно было еще не в силах целиком охватить этих странных людей, имевших между собой что-то сокровенное, любовно лелеемый маленький секрет. Они были готовы вот-вот разорвать те некрепкие узы, которыми связали их пальцы мертвеца. На него, бездыханного и беспомощного, легла последняя горстка земли, окончательно развеявшая истончившиеся чары. Тем не менее между всеми нами оставалась какая-то связь. Незримая ленточка опоясывала каждого из нас, прижимая наши тела, принуждая оставаться вместе.

Взрослые переглянулись, понимая, что их личная церемония прощания окончена и что теперь они здесь лишние и почти чужие — покойнику и друг другу. И действительно, все в одну секунду пришли в движение, стали неловко переминаться и тянуться к выходу.

По дороге хотелось спросить Вернера о его имени, но разговаривать об этом при Алексееве и втором, который так и не назвал своей фамилии, было неловко.

За незаполненным, глядевшим в сотню пустых глаз колумбарием располагалась небольшая сторожка могильщиков. В те минуты, пока дверца была открыта заглянувшим туда Вернером, я видел низкую, узкую и темную комнатку-коробок, у стен которой расположились две незастеленные кровати. На столике между ними стояла шахматная доска. На ней застыла в ожидании недоигранная партия. На первый взгляд, белые были в катастрофической ситуации — от шаха и мата их отделяла буквально пара ходов. Но удивительно — если приглядеться, то же самое можно было сказать и о черных. Предсказать исход не вышло бы даже у самого закоренелого стратега-шахматиста.

Перед доской сидели двое могильщиков и уставшими, туманными глазами наблюдали за Вернером, складывающим лопаты в угол, куда они указали. Похоже, они пили все это время, теперь их совершенно нельзя было отличить, разве что у левого в бороде застряло что-то съестное, а правый хитро и расчетливо поглядывал на мамин карман, откуда она вынимала деньги.

У ворот стали прощаться.

— Не вешай нос, Катюш, — напутствовал обнявший мать Александр, — и не торопись. Поплачь… сколько требуется, погорюй. Как почувствуешь, что готова, напиши Жене в Нантер. Или мне.

Алексеев, стоявший у него за спиной, кивнул и произнес:

— А мальчика пока поберегите. Рано ему еще...

— Что — рано? — перебил я Алексеева.

— Взрослеть, — серьезно ответил он.

— Ну, Катерина, — начал Вернер, — вы с малышом поезжайте домой. Нам с господами еще кое-что предстоит.

— Русские кабаки и идейные бляди, — закончил Александр и сплюнул на землю.

Мама презрительно наморщилась, взяла меня за руку и нарочито отвернулась.

— А тебе все мало. При ребенке бы хоть постеснялся, — сказала она с отвращением.

Вернер тоже помрачнел, обратился ко мне:

— Ты, дорогой, готовь скрипку — вечером закроем, наконец, Бетховена.

Я согласился. Когда Алексеев подал мне руку, Александр уже ушел вперед. Кивнув в его сторону, Вернер сказал:

— Не обращай внимания. Ляпнул, не подумав, теперь сам на себя будет дуться.

Мы разошлись в разные стороны. Трое мужчин быстро удалялись. Александр все так же держал руки в карманах плаща. Гордо, слегка пружиня, он широко вышагивал чуть в стороне от Вернера и Алексеева, о чем-то едва заметно переговаривавшихся.

Мы вернулись к экипажу. Гриша поглаживал лошадь по умной морде, неслышно нашептывал ей на ухо. Заметив нас, он вздрогнул от неожиданности:

— Негоже подкрадываться к животным, княгиня. Рванула бы моя Василиса и про песни забыла. Гляди, князь, — Гриша обратился ко мне, — даже не дрожит. Попробуй, погладь.

Он чуть потянул уздцы, лошадь склонила голову ниже. Я дотронулся до ее теплой шершавой щеки.

— Ты ей правда пел?

Фыркнув, он с притворной обидой ответил:

— Я не треплюсь почем зря, князь. Кому, как не вам, знать.

Назад мы ехали еще дольше. День накалился, об утреннем дожде напоминали лишь редкие черные пятна на дороге. Высохнув, земля вновь позволила мягким запахам лета устояться в воздухе. Вдоль дороги появились скучающие торговцы квасом, без дела сидящие перед своими деревянными бочками.

Акулина в своем красном отороченном переднике ждала нас на крыльце. Она была свежа, легка и красива. На щеке у нее белело мучное пятнышко.

 

* * *

Осенью воздух в городе остановился и стал медленно накаляться. Улицы и мостовые Петрограда заполняли люди с пустыми, озлобленными лицами. Краски сходили с их тускнеющих одежд. По мере того как таяли надежды на безоговорочный триумф в войне, простые жители, мучимые растоптанной гордостью, оставляли всякие притязания. Они зажили, постоянно озираясь, всегда ожидая рокового толчка в спину. Иногда хватало самого малого — лишней выпитой рюмки или неосторожно брошенного слова. Нередко ночи превращались в сумбурные, первобытные пляски. Пропитавшиеся кровью и водкой, они всегда заканчивались одинаково — утренним покаянием и заново установившимся шатким равновесием.

Под зорким оком дня к моему окну прокрадывались напуганные, потерянные голоса петроградцев. Их слова были с осторожностью подобраны, особо щекотливые темы упущены. Виляя и хитря, люди говорили смыслами, сокрытыми за рассыпающимся фасадом приличий. Однако ввечеру эти голоса, раздававшиеся теперь в тишине ослепшего города, было не узнать: они твердели, пьянели, выражались смело и напрямую. Вместо обсуждений ведомственных чиновников слышалась ругань в адрес императора; сухие разговоры об австрийском канцлере и французском министре сменялись яростной ненавистью к самим австрийцам и французам. Все нескончаемое множество голосов принадлежало всем и никому. Избавившись от личины, они неслись, не зная преград, с шумом и самодовольством.

Но все же мелькали кое-где смелые глаза. Глаза, решавшиеся говорить в открытую. Они не скрывались, не бегали и не размывались страхом или гневом. Наоборот, они были широко раскрыты, спокойны и ясны. Эти глаза отказывались лгать. Вместо этого они говорили за всех, отражали то, что другие не решались высказать вслух. И поэтому в них не было злобы — они держали ее вне себя.

Суровая зима лишь подзадоривала в народе его жгучую ненависть, питала натянутые до предела жилы. Зимой впервые послышались выстрелы, были прерваны первые жизни. Через зимнюю пору люди пронесли в себе это чудовище, изредка выпуская его пировать. С растаявшим снегом они перестали видеть разницу между ним и собой. Тогда-то и началось самое страшное.

Никто больше не шептал. В любое время на улице раздавались крики, призывы, манифестации. И все они разрешались столкновениями и насилием. Казалось, что это не закончится никогда. Проходили месяцы, но от всеобщего сумасшествия не было спасения, оно повсюду проникало запахами гнили и страха.

На посеревшей улице, куда выходило мое окно, осталась одна лишь тележка некогда приветливого и веселого бакалейщика. С началом беспорядков все торговцы разбежались, попрятались по норам, подвалам и чердакам, только он сохранял свои дух и смелость. Когда все вокруг него ссутулились, зачахли, прижались к земле, он продолжал держаться с гордостью и достоинством. Но, как и остальные, по прошествии времени даже он стал меняться. Вражда, недоверие и уродства, заполнявшие каждый клочок задыхающегося города, медленно отравляли и его. Он увядал, чернел, как и все его соседи. Он более не шутил, не болтал с покупателями, утратил всю свою беззаботность. Свернув как-то вечером торговлю, бакалейщик больше не возвращался. И если бы кому-то пришла в голову идея отправиться на его поиски, вряд ли бы этот поиск обернулся успехом. Прятаться от жизни, довольствуясь жалким, бесцветным существованием, было не в его природе.

Подобные бакалейщику люди, словно роскошные тысячецветные павлины, существуют благодаря краскам, сиянию и радости. Однако, как и прекрасные птицы, они чахнут, когда некому восхищаться их яркими, сочными, живыми цветами. Лавочник был давно мертв, осушен до капли, похоронен под грудой грязного белья.

Все чаще снаружи нашего дома маршем проходили облаченные в шинели солдаты. Размеренную дробь их шагов подхватывали бесчисленные солдатские шеренги, гулом маршировавшие по жестяным крышам. Их песни сливались в одно протяжное, призрачное эхо.

Вернер появлялся в доме только для того, чтобы рассказать, какую форму на этот раз принимает это общее безумие. Мать терпеливо его слушала, старательно осмысливая все сказанное. Я же пропускал эти доклады — слова были не лучшими рассказчиками, когда один внимательный взгляд объяснял гораздо больше.

Топот и голоса, раздававшиеся снаружи, кажется, больше тысячелетия, в один миг смолкли. Город в напряжении застыл. Можно было почувствовать, как все люди думают об одном и том же. И вдруг все пришло в движение. Гвалт возобновился и стал еще оглушительней, земля затрепетала. Солдаты и гражданские разряжали винтовки в живые тела. Улицы утонули в их воплях. В каждом зеркале отразились их отвратительные предсмертные гримасы. Установленный порядок был низведен.

Вслед за этим многое изменилось. Вернера уволили со службы. Его даже пытались вывезти из страны вместе с другими иностранцами. Но чье-то покровительство позволило на время этого избежать.

Крепкое положение Вернера в обществе уступило место внезапному презрению и осуждению; нужда, если не сказать нищета, стала его верной спутницей. Связи обрывались одна за другой: спасавших Вернера высокопоставленных людей оставалось меньше с каждым днем. Их места занимали злые двойники, чаявшие уничтожить не только прежний уклад с его слугами, но также их многочисленных заморских протеже.

Со смерти отца Вернер почти целиком перенял управление нашей торговой лавкой. До него она скорее служила уютным и тихим книжным складом, чем полновесным магазином. С началом его работы торговля окончательно вышла из уставленных полками стен. Вернер напрямую снабжал книгами тех, кто обращался к нему с просьбой. Таких людей оказалось совсем немного.

Тогда мне казался невероятным подобный способ ведения дел, ведь он совсем не был похож на привычную деятельность умеренно бедных букинистов, просиживающих жизнь за прилавком. Разумеется, в любое время работали десятки особенно удачливых дельцов, умевших нажить состояние крупной торговлей или снабжением постоянно рождающихся и умирающих провинциальных библиотек. Но то, что делал Вернер, выглядело совсем иначе, чем тот безустанный поиск путей сбыта, каким мучили себя эти самоотверженные безумцы.

Невозможно было застать Вернера в заботах о работе. Большую часть времени он шатался по питейным домам и квартирам своих взбалмошных знакомых. Подозрительно выглядел и наш склад-лавка. Изредка с его полок пропадал десяток книг, в другой раз появлялось столько же новых. Но зарабатывали мы никак не меньше трудолюбивых, изворотливых оптовиков.

И через все волнения Февраля Вернеру удавалось успешно вести эту странную и эффективную торговлю. Вплоть до Октябрьской революции он спасал нас с матерью от краха.

После осеннего переворота в опасности оказался не только Вернер, но и его  дело. Все постоянные покупатели, с которыми он сотрудничал, были мертвы или давно сбежали за границу. Прекратилось даже малейшее хождение книг. Наше с матерью положение ухудшалось с пугающей скоростью.

Вскоре после увольнения Вернеру пришлось съехать со съемной квартиры. Решено было поселить его в пустовавшей отцовской комнате.

Отсутствие денег подвело итог и его мотовству. Круглый день можно было увидеть Вернера за столом, у книжных полок, где он скрашивал ежедневную череду пустых, бессмысленных часов. Изменилась и его манера держаться — он стал медлительней в движениях и часто колебался в принятии решений.

С началом зимы, до отвращения ясно осознав грядущие трудности, мы отпустили Акулину домой. Упорная девушка долгое время не сдавалась, решив остаться. И, словно понимая всю неизбежность этого расставания, она с нечеловеческим рвением бралась за всю доступную ей работу. Матери пришлось пустить в ход все свое красноречие, чтобы заставить Акулину одуматься. Ту, казалось, вовсе не трогали ее собственные интересы, она была готова работать в неприличных, унизительных условиях. Мы же отлично знали, какие чувства теперь вызывает прислуга в доме. Мысль о том, что ее присутствие может как-то нам навредить, ранила ее в самом заветном и святом. Она решила уехать.

Осажденная со всех сторон кошмарами гражданской войны, Акулина отправилась с чемоданчиком и горсткой жалких, еще не успевших обесцениться сбережений на единственный в Петербурге вокзал, из окон которого не стреляли в приближающиеся человеческие тени. Обшитый стальными листами паровоз, без остановки высаживавший и забиравший вооруженных — а иногда и безоружных — людей, должен был отвезти ее к родному поселку под Архангельском. Осторожностью мы объяснили страх, не позволивший нам проводить ее до станции.

Акулина обещала по приезде прислать нам какую-нибудь весточку. Но в то время почта месяцами бесцельно ходила по стране, переходила от одних хозяев к другим, оседала в ящиках столов или завершала свой путь в печи. Письма от Акулины мы не получили. Может, оно легло в почтовой сумке на дно придорожного ручья или усеяло чей-то пол бумажными клочками.

Гриша ушел от нас месяцем раньше Акулины. Как и прачка, он яро протестовал, когда мама с Вернером заговорили о необходимости его отъезда. Гриша клятвенно уверял, что останется при нас до самого конца, что бы ни произошло. Искренность этого протеста устыдила их. Все мы хорошо видели отклик, вызываемый в нем событиями последнего года. В отличие от миллионов на улицах, он не одобрял кровопролития, но сочувствие и порождаемая им причастность к народу заставляли Гришу разделить с ним те мучительные темные минуты, когда все внутри требует немедленного действия, но разум еще не знает, какого именно. Будь он на улицах в неспокойнейшие из дней, Гриша совершенно точно бы не поддержал ни единого перелива губительных настроений, подтачивающих бунтующих людей; благодаря его энергичной, рассудительной и чувствительной природе ему бы удалось смягчить несколько бившихся рядом сердец.

Если бы одной особенно морозной и снежной ночью Гриша не оставил дверь конюшни открытой, его человеколюбие могло бы остаться там, где ему было лучше всего — вдалеке от уличных бесчинств и ожесточенной борьбы, под влиянием которых даже самая нежная душа костенеет и принимает окрас ее бесцветного окружения. Наутро Василиса не могла подняться на дрожащие, ослабшие за ночь ноги. Сквозь трепещущие губы алели воспаленные десны. Ее глубокое, тяжелое дыхание на вдохе сопровождалось хрипом. До самой ее смерти Гриша безуспешно пытался найти врача среди творившегося в городе развала.

Умерла Василиса мирно, отходя ко сну. Гриша все это время находился рядом. Он слышал, как медленно слабело ее дыхание, пока оно совсем не остановилось.

Позволить себе купить другую лошадь мы, разумеется, не могли. Гриша и не хотел этого. Лишившись смысла оставаться в доме, он решил уехать подальше от города, туда, где бы смог оказать помощь заблудшим в бесконечном сне людям.

Когда я впервые увидел Гришу после смерти Василисы, меня поразили изменения, произошедшие с ним за такое короткое время. Он больше не выглядел как прежний человек, саму жизнь которого составляла духовная связь с окружающим его людом. На Гришином лице отпечаталось горе, теперь имевшее отношение лишь к нему самому. Я не мог перестать гадать о том, как он поведет себя, став частью этого огромного, разобщенного, отравленного организма. К сожалению, он слишком явно показал, что иные души губит любое несчастье, случившееся в тяжелое, надрывающее силы время. Любовь к Василисе оттеняла сильнейшие, многократно усилившиеся переживания, что начались с уличными волнениями. Она помогала ему страдать на пределе возможного, но никогда не брать на себя больше, чем он смог бы перенести. Смерть Василисы повлекла за собой также и разрыв той ниточки, благодаря которой Гриша всегда чувствовал и разделял чужую боль.

Ушел он поздней ночью, когда все спали. Несмотря на то что Гриша подготовил нас заранее, его уход неприятно всех удивил. Но я все же считал, что так будет лучше: там, в затерявшейся и неприкаянной толпе, у него хотя бы был шанс вернуться к самому себе, очиститься через действительную причастность к людям, отыскать в ней не только боль, но и истинную радость. Гриша был хрупок, но силен настолько, чтобы, склеив однажды разбитое, начать оберегать его ревностно и страстно, как нежнейший цветок.

И вот мы остались втроем. Позаботиться о себе оказалось не так трудно, как думалось в первые дни. Мы быстро подобрали нужный ритм. Вся наша жизнь вдруг стала ограничиваться стенами дома, где мы делали много лишней, бессмысленной работы. Долгие занятия бытом успешно отвлекали от неприятных мыслей. До дыр застирывая старые, никем не носимые вещи, можно было ненадолго связать все ужасные чувства, совершенно нас замучившие, с тяжелой, изнурительной работой. Но все-таки мысли, так беззастенчиво изгоняемые прочь, находили путь назад — и не только у меня, но и у взрослых. Это было понятно по тому, как временами менялись их лица. И если мама тут же гнала все лишнее из головы, то Вернера словно парализовывало. Он останавливался на месте, совсем переставал шевелиться; опустевшим умом он цеплялся за незваную гостью, рассматривал ее со всех сторон, подробно изучал. После этого он ходил злым весь день. Думаю, его раздражала беспомощность, невозможность как-то повлиять на нашу судьбу. Ему, как и нам, лишь оставалось ждать милости или наказания.

Долго мечтать о милости не пришлось. Когда внизу застучали десятки, тысячи рук, каждый из нас понял — настало то, чего мы ждали одновременно со страхом и нетерпением. Дверь, жалобно треща, вылетела в переднюю. Руки заходили по вещам, перилам и потолкам; они тянули и толкали, бережно брали и вдребезги разбивали; они лупили Вернера по лицу, грубо и нежно трогали маму, тянулись, не доставая, ко мне. Руки били об пол маленькие гипсовые статуэтки. Увидев дядину картину, руки стали липкими и противными. Рассвирепев, они принялись рвать ее длинными когтями. Словно наши надежды, предметы рассыпались от их прикосновений. Кровь Вернера, стекая по подбородку, наполняла подставленные ладони.

Дом больше не принадлежал нам. Грубые, испещренные морщинами пальцы отняли у нас право на него. Нас, вместе с осколками и пылью, вымели на улицу, сложили за воротами.

В ночи к нам, жавшимся у тротуара, как бродяги, пришел парень, совсем еще молодой:

— Вечер добрый, сволочуги, — сказал он и протянул перед собой небольшой мешочек. — Собрал вам некоторые вещи. Ключи, деньги, бумаги какие-то. Второе помещение у вас никто отбирать не собирается. Мы ведь не звери, все понимаем, жить где-то надо.

Подросток плотоядно улыбнулся, и серебряная луна блеснула на бляхе отцовского ремня. Он бросил мешок на землю и перед уходом добавил:

— Рожи-то у вас чего такие смурные? Спасибо скажите, что в расход не пустили.

Никаких денег там, конечно, не оказалось. Между тряпок и завернутого в них хлеба звенели на кольце два маленьких ключика — они отпирали пару замков нашей книжной лавки.

Чистых в доме не осталось? — с загробным видом спросил Вернер.

— Давно уже нет, — в забытьи ответила мать, — кто их теперь там читать будет... Думаю, на складе тоже не осталось.

— На складе последние три. То говно, что Женька вернул. Они и до войны никому не были нужны.

— Не ругайся, Федя. Не время для этого, — мать дернула Вернера за куртку. — Три — это вместе с той?

— С той будет четыре, но никто ее продавать не собирается. Что бы он сказал?

Мама кивнула. Продавать любимую книгу отца было бы неправильно, все это понимали.

— Почему — чистые? — спросил я.

— Санечка, милый, потерпи немного, — ласково начала мама. — Давай сначала со всем разберемся, потом все тебе как следует объясним.

— Давно уже пора, — подхватил Вернер. — Да он и сам уже догадался, наверное. Сколько мы про них говорили, все вокруг них вертелось... Да что теперь об этом...

Вернер сжал связку ключей между пальцами и в темноте повел нас вперед. Мы шли под горящими фонарями, но вокруг все равно было темно. Я зацепился за что-то и чуть было не упал, но меня успели подхватить под мышки.

По грустным щелчкам замков стало понятно, что мы на месте.

Никогда раньше лавка не запиралась на оба ключа. Осознание этого почему-то воодушевило меня, намекнуло на что-то неуловимое, ускользающее, но теплое и приятное. Я понял, что мы оказались в безопасности. И прямо с порога, пока еще не загудела, накаляясь, лампочка, я увидел практически пустую полку. На ней стояли четыре книжки: три совсем вплотную и одна — немного в стороне.

Про чистые книги я, пожалуй, уже догадался. У меня не выходило ясно и доходчиво объяснить себе, что это такое, но чутьем я понимал, что это те же книги, но лишенные недостатков оригинала, потому они и назывались чистыми. Полтора года назад мне и самому довелось прочесть такую. Тогда-то я впервые и прочувствовал свои догадки по-настоящему, ощутил то, что до этого лишь дерзал постичь.

Нам предстояло остаться здесь надолго. Внутри почти не было мебели, кроме прилавка, полок и четверки стульев, лишь на одном из которых оказалось возможным просидеть хотя бы час.

Из окна был прекрасно виден наш дом. Снаружи он выглядел гораздо внушительней и даже величественней, чем его скромное внутреннее содержание.

В первую ночь, которую нам пришлось провести на стульях, мы распахнули створки, слушали доходившие до нас пьяные голоса и слагаемые ими песни. До самого рассвета ни я, ни взрослые не имели смелости так запросто, как будто ничего не случилось, примоститься где-нибудь в уголке и подремать.

Всю ночь напролет в дом просачивались чужие люди. Удивительно, сколько их сумело вместиться в это небольшое здание. На лужайке перед домом постоянно кто-то сидел. Они выходили вдвоем или втроем; каждая группка говорила особенным тоном и в своем ритме. Некоторые, несдержанные и агрессивные, затевали перебранки, ожесточенно друг друга избивали. Один маленький человечек, ростом с ребенка, но крепко сложенный, даже полез, с трудом удерживаясь на ногах, за спрятанной в сапог финкой. Его успели сбить с ног и, отобрав лезвие, оставили лежать на траве. Скоро он куда-то пропал и больше не появлялся.

Юноши совершенно не походили на этих злодеев. Они пугливо оглядывались и вздрагивали от завываний бездомных собак, прятались за углом дома, в саду. Там, под надежным прикрытием согбенных кипарисов, они обнимали своих возлюбленных, ласкали и целовали их влажные губы. Эти парочки шли и шли, бесконечно сменяя одна другую, затем растворялись в ночной дымке. На одном из ребят снова мелькнула медь отцовского ремня, хотя сам парень, кажется, был уже совсем другой.

Так продолжалось до утра: молодежь исчезала под сенью тенистого сада, а матерые волки, с истовой силой мутузившие своих же товарищей, бездыханным полком усеивали пространство перед нашим домом.

С первыми лучами солнца перед воротами остановился открытый двухместный мотор. На водительском месте сидел серьезный парень лет двадцати, в очках, весь покрытый веснушками. С неодобрением на лице он игнорировал открывшуюся его глазам картину пьянства и разврата. Через лобовое стекло он сосредоточенно рассматривал пустоту. Судя по мелко двигавшимся губам, он пытался отвлечь себя счетом. Или, быть может, он перечислял все внутренние принципы, которые он нарушит, лишь только взглянув на измотанных кутил, среди которых уже начала подниматься паника.

Пассажир машины был лыс и невысок, на макушке носил бордовую кепку и все щурился, словно пытаясь рассмотреть танцующее вдалеке видение.

Среди мучившихся от похмелья народных освободителей прошел гул беспокойства. Пьяные, они ковыляли на неуверенных ногах к воротам, где мгновение назад затормозил автомобиль. Многим такое отчаянное рвение оказалось не по силам, и они оставались в беспамятстве пребывать на земле. Кто-то прятался в доме, откуда, невидимый, наблюдал за происходящим из-за пары уцелевших занавесок.

Пока перед домом бегали обеспокоенные дебоширы, человек в кепке вышел из автомобиля, все так же прозревая свою призрачную иллюзию. Он на ходу прокричал солдатам:

— Старшего сюда!

— Есть! — отозвался общий одурманенный голос.

Вне автомобиля этот человек оказался еще ниже, чем можно было вообразить, почти карлик. Он походил на того злобного малого, который в ночной драке потянулся за ножом. Но уверенным насчет этого я быть не мог — ведь многие из праздновавших вовсе даже не вышли ростом. Особенно те, кто постарше.

— И откройте эти поганые ворота!

Скоро к нему вышел отекший, опухший мужик в тулупе, выглядевший сошедшим со страниц Достоевского каторжником. Похоже, он был за главного. Только он отворил врата, как тот же час его свалил на спину неожиданный удар. Привстав на локте и как-то недоверчиво погладив подбородок, он метнул на задиру хищный взгляд и произнес:

— Да ты же сам все видел ночью! Чего балаган устраиваешь? Надо было тебя, падлу, самого исполосовать твоим же ножичком!

После этих слов он рефлекторно закрыл лицо руками, и носок сапога коротышки с мягким звуком опустился на его пальцы. Солдат закричал.

— Приберитесь тут к вечеру, — спокойно сказал пассажир, поправил съехавшую на бок кепку и сейчас же направился назад к автомобилю.

Медленно, словно во сне, избитый перекатывался в траве, из-под ладоней просачивалась кровь.

Тронувшись с места, водитель с облегчением выдохнул. Маленький человечек снова сощурился на свое.

С отъездом этого человека, явно возымевшего большое влияние на кутил, многое изменилось. Умывшись кровью, каторжник принялся руководить восстановлением дома. Все то, что вышло уничтожить за одну ночь кутежа, пришлось исправлять ценой долгих дней упорного труда. Один раз к нам в лавку пришел тот самый подпоясанный отцовским ремнем паренек. На этот раз он выглядел более смиренным и даже звучала в нем евангелистская нотка. Бляха на ремне тоже, кажется, поугасла.

Он приходил узнать, где ему раздобыть занавески. Прежние они на потеху сожгли в саду, и главный теперь требует от них немедленно повесить другие.

Мама предложила сшить им новые.

— Найди мне старых платьев. По ящикам поройся, у своих спроси. И сюда неси, — приказала она мальчику, совсем не выражая в голосе зла или обиды. После этой катастрофы она начала напоминать мученицу. Отныне ее долгом стало стойко переносить все выпадающие ей испытания.

Уже через минуту паренек явился с охапкой намотанных на руку одежд, в свободной держа коробок со швейными инструментами.

— Ремень-то возврати хозяевам, — потребовал от него Вернер, но парень только обиженно хмыкнул и вышел из лавки.

Вернувшись через пару дней принимать работу, он разоткровенничался:

— А вы не такие уж и сволочи. Всегда любил вашего брата! За это, — он потрясал в воздухе сшитыми из белья занавесками, — по гроб в долгу! Что угодно просите.

Хотя возвращать ремень он отказался, Вернер сумел взять с него некоторые обещания.

 

* * *

Вскоре наш дом оказался воссоздан вполне в своем духе. За вычетом разбитой в щепы двери и карнавальных, в спешке сшитых занавесок — мало что напоминало о давешнем страшном погроме. Всю неделю не прекращалась утомительная работа ума и тела. Революционеры старались вести себя порядочно, совсем не пили, держались достойно и кротко. Хотя и сразу было заметно, какого напряжения это стоило сборищу подобного либертинского толка.

О нас же они и вовсе будто бы забыли. Явно стыдясь содеянного, эти люди не решались даже взглянуть на слабо приметное оконце нашей лавки, из которого за ними наблюдали растоптанные и забытые души. И кроме подпоясанного парня, изредка заходившего угостить своих спасителей самокруткой, никто не торопился нарушать установившегося покоя.

В тот день, когда томление в сердцах революционеров вышло за все возможные пределы, приехал очередной автомобиль с проверяющим на борту. Служебной машины в этот раз, по видимому, не оказалось, поэтому инспектору пришлось взять извозчика на разваливающемся старом драндулете, выкрашенном по какой-то непостижимой причине в желтые цвета и оттенки.

Инспектор этот оказался не настолько неприлично лыс, как предыдущий, из-за чего кепки на его маленькой, но красивой голове не оказалось. Зато сияющая на солнце сабля, мерно позвякивающая при каждом шаге, выдавала его романтическую натуру, не чуждую парадоксальной ностальгии по ушедшим офицерским временам.

— Вот тебе! — показывая кулак, закричал он потребовавшему плату водителю. — Ты, гнида, обязан оказывать посильное содействие революционному движению! Пошел, пока я на тебя своих молодцов не спустил! Мигом глазищи твои бесстыжие повырезают. Контра!

Сидевший за рулем старичок так вжался в кресло, что почти исчез, только костлявые руки напряженно сжимали рычаги управления.

— Кати! — инспектор вынул из ножен саблю, разрубил ею воздух над головой водителя и для убедительности крепко пнул машину в кислый лимонный бок.

Через секунду инспектор оказался один на пустой дороге, наблюдая растворяющиеся в воздухе клубы ядовитых газов. Расплывшись в улыбке, он спрятал клинок и посолидней зачесал оставшиеся редкие пряди. Он твердо решил не опозориться перед подчиненными, а совсем наоборот, показать себя элегантным и сильным воином, которого отсутствие прежней формы не могло заставить позабыть о присущих офицерству чести и достоинстве.

— Проверяющий прибыл! — в ужасе кричали ошеломленные солдаты, застывшие перед воротами. Их недоуменные лица замерли, завороженные сталью сабли. Минуту спустя они опомнились, засуетились и наконец впустили едва не заскучавшего инспектора.

Ненадолго он зашел в дом, и его лицо временами мелькало между разноцветных штор. Иногда инспектор выглядывал наружу, по пояс вылезая из окон, что-то неразборчиво спрашивал, и ему неохотно отвечали, после чего он снова пропадал в непроглядной глубине комнат. Скоро он вышел к тоскующей толпе солдат, по очереди крепко пожал им руки, а старшего, все еще изуродованного синяками от недавних побоев, даже расцеловал в обе щеки. Инспектор забрал у него ключи, без спешки вывел всех за ограду, запер ворота и повел повеселевшую и явно предвкушающую конец аскетизма толпу в ближайший кабак.

И хотя здание впитало в себя все вложенные в него силы, выглядело оно на удивление мрачно и неприветливо. Как невыносимая трагедия навечно клеймит лицо тавром горя, стирая с него все человеческое и живое, так и этот дом потерял что-то чрезвычайно важное, связывавшее его с миром людей. Более не казалось, что в нем когда-то жил человек. На месте, где раньше находилось постаревшее, но все же величавое поместье, теперь возвышалась отвратительная, не имеющая права существовать копия.

Это заметил не один я — мать с подозрением и недоумением поглядывала на его обманчивые, бесформенные стены, покосившуюся, словно съехавший парик, крышу, на пустую глазницу чердачного окошка. Если бы каким-то непостижимым чудом нам позволили туда вернуться, то, определенно, пришлось бы долго и мучительно привыкать к помрачневшим, отныне чужим комнатам.

Все мои неясные догадки, касавшиеся искалеченной сущности дома, со временем лишь укреплялись. Сторонние, совершенно случайные прохожие, прежде ни за что бы не обратившие на эту, в их представлении, жалкую лачугу никакого внимания, вдруг резко, чуть ли не падая, останавливались, упирались взглядами в черные окна, словно их окликнуло что-то неведомое, и они, глубоко пораженные, безрезультатно разгадывали природу этого, казалось, спонтанного, ничем не оправданного интереса. Но потом, устав от бессмысленного поиска, опять брели без ответа по дороге, разочарованные и подавленные. Удивительно было наблюдать, как люди до смешного однообразно подпадали под эти, несомненно, злые чары.

Подобные странности не могли так просто оставаться без внимания. Оскверненное здание пустовало совсем недолго. Какими-то неизвестными путями к нему начали стекаться люди. Были они особой природы — потасканные жизнью, пережившие множество невзгод, с удивительной мудростью и тоской в глазах, они шли из ниоткуда, без имен и памяти о прошлом. Обветшалая одежда висела на них как на вешалках; выглядели они неопрятно и неказисто, будто их совсем не заботили такие пустяки, как собственная материальная форма.

Оказывались здесь они явно не случайно — их влекло нечто, непонятное даже им самим. Больные, нищие и бездомные; бродячие музыканты и одухотворенные пропойцы, целое разношерстное племя неприкаянного, всеми презираемого отребья, они по-змеиному пробирались через препятствия, бесцельно бродили между деревьев и бессмысленно грустили, глядя на облачное небо. Все они казались удивленными, в них ослепительно горели непонимание и потерянность.

На черных стенах медленно набухала эта до странного тихая и почти недвижная человеческая опухоль, пульсирующая и сонная, невидящими глазами проницающая пространство и мглу.

В какой-то момент послышался слабый, глухой удар. Через секунду он повторился, стал раздаваться вновь и вновь. Казалось, что где-то вдалеке капля за каплей протекает огромный водопроводный кран.

С крыши кто-то шагнул. Он падал так, словно его не заботило, что спустя секунду он растворится в море других разбившихся капель. Человек упал другому на спину, ноги его неестественно выгнулись. Оба не издали ни единого звука. Оборванец, оказавшийся придавленный вторым прыгуном, совсем не мог пошевелиться. Он стеклянным взглядом наблюдал за растекшимися по земле живыми каплями.

Вид развернулся невероятный. Словно обезумев, люди в забытьи прыгали вниз. На мгновение воздух подхватывал их, ерошил слипшиеся волосы, взметал вверх оборванные платья и взрезал кожу морозным прикосновением. Но этого оказывалось мало. Тяжелые, полнящиеся жидкостью тела с прежней стремительностью неслись к земле. Разбившись, они становились прохладной лунной росой.

Утро развеяло их, как затянувшееся наваждение. Омытый предрассветным дождем город тихо благоухал, мягкие запахи неслись по небу вместе с пением последних птиц.

Темный силуэт размеренно стучал молотком. Деревянная дощечка, чуть неровно прибитая к косой двери, была испещрена маленькими золотыми буквами. Когда силуэт закончил с гвоздем, он автоматически достал из сумки серую от грязи тряпочку и протер четыре яркие, блестящие строчки, из-за чего те немного потускнели и перестали блестеть. Но этот похожий на туманное облако человек обладал поистине каменным сердцем, и заляпанная во время машинального ритуала табличка нисколько его не тронула. Он поплевал себе на ноги, закурил сигарету — да так и пропал, смешавшись с тысячами утренних теней.

— Смотри, как быстро пронюхали, — вдруг сказал Вернер. — Я, конечно, не думал, что они никогда не узнают, но не так же скоро! Явно у них есть кто-то с тонким чутьем. Ищейки поганые!

Взглянув на меня, Вернер через зубы сухо произнес, словно поясняя самому себе:

Чистыми разит на весь город. Хорошо, об этой клоаке не пронюхали, иначе последние бы забрали.

Вернер задумался на секунду и вновь со злобой заговорил:

— Да и пускай бы, на хрена нам теперь это все? — он взял с полки чистую книгу и в отвращении швырнул на прилавок. — Прознает та тварь, что мы, как идиоты, держим у себя эту дрянь, наведет своих убийц — и что тогда? Их же нам в могилы и опустят… Кать, — Вернер неожиданно повернулся к матери, в задумчивости сидевшей у окна и как-то обреченно глядевшей туда, где недавно стучала молотком черная тень, — что-то нужно предпринимать, нельзя так просто сидеть и ждать чудес. Сами они от нас не отстанут.

Услышав свое имя, она чуть поежилась, будто от холода, и неуверенно пожала плечами, все так же глядя в одно место.

— И что мы, Феденька, по-твоему, сделаем? Мы и живы-то неизвестно зачем, играются с нами. Тешатся мыслью, что лучше нас. Но неправда, Федь, не лучше. Мы за свою жизнь специально никому зла не сделали… и не убивали… как эти. А что кто-то не выдержал пару прочтений... мы ведь предупреждали всегда, и они заранее знали, чем все могло обернуться. Не виноваты мы… — она посмотрела на Вернера, всем видом умоляя его согласиться.

— Что за вздор — конечно, нет! — взорвался он. — Каждому кретину по сто раз объясняли: не уверен в себе — не читай! Они же считали, что если денег заработали, то теперь все по плечу, хоть на солнце лети из пушки. Черта с два! Сколько их перевешалось, перетопилось! И всем Достоевского подавай! Если грязного могут без слез прочесть, то и начинают мнить, что они выше людей. Сами во всем виноваты… Мы только дали возможность прочувствовать, что у писак этих на языке вертелось. Не могли же мы решать, кому и что читать!

— Я согласна во всем, Федя, хоть и кажется мне иногда дело наше не угодным Богу… и что губили мы людей понапрасну, тревожили почем зря их души жутью этой. Но ведь подобные мысли очень обычны и не только нашего ремесла удел. С ними надо уметь жить. Ты все слышал о том, что сотворили с Головиными, с Фридманами. Неужели они пытались объяснить убивавшим их детей изуверам свою правду, что не заставляли никого рисковать, притрагиваясь к книге? Нет, Федя, не перед этими людьми нам вставать на колени. Со своим крестом разобраться сможем только мы сами.

— Как же прикажешь разбираться, — Вернера немного успокоила ее смиренная, почти мученическая интонация, — когда они всех наших на труповозку сгрузили? Я же, пожалуй, единственный в городе остался, кто еще знает, как и что очищать… Знать, может, ты знаешь, но практики у тебя никогда не было. Малька этого только если посвятить — может, как отец стал бы. Но ты вот мне скажи — стоит ли его будущим рисковать ради этих же самых паскуд, которые перевешали всех наших за шеи, а тебя из родного дома вышвырнули в эту гнилую нору?

— Не стоит, — она тихо ответила и с какой-то нечеловеческой нежностью взглянула на меня, к тому времени пересевшего поближе к ней, на прилавок.

— Я ее читал! — рядом со мной лежала та самая книга, которую отец завещал беречь после его смерти. Я взял ее в руки и всем показал — до чего хорошая!

— Да уж, не стоит, — усмехнулся Вернер, — он уже к чистым ручки свои тянет. И хорошо, наверное, что сейчас прочел. Малышу вреда от нее никакого, хотя и пользы тоже не очень. Не только книжка чистая, но и он сам. Никакого противоречия.

— Но я все понял! — неожиданно даже для меня возмущение само нашло себе дорогу наружу.

— Понять ты, может, и понял, Саша, не в понимании тут дело. Мал ты еще для чистых, не способен пока увидеть то, что в них открывается. А главное, что открывается в тебе самом. И восторг твой оттого, что они проще и яснее. Ты же на французском не очень. Но ты пойми, что начинать тебе нужно с обычных книг — сначала проникнись ими, возьми из них все, что сможешь, наполнись истинной человечностью. Считай эту чистую — слепым взглядом в будущее. Лет через десять, когда тебе захочется большего, чем любая книжка сможет дать, я специально для тебя очищу все, что захочешь. А еще лучше — научу. Только для себя, ни для кого другого. Идет?

По их спокойным лицам можно было подумать, что и они прошли когда-то через все то, что теперь пророчат ребенку: начало чего-то большого и важного, следующее за ним скорое разочарование, долгий и тяжелый поиск и, наконец, фантастическое преодоление, неожиданное разрушение вдруг оказавшейся перед ними стены. Благодаря всем этим усилиям, думали они, у них получится избавить своих потомков от исканий, кажущихся им напрасными и неважными, от неизбежных препятствий и сопутствующих мучений, от скитаний в темноте неизвестного.

В одно мгновение все во мне вскипело, взбунтовалось. Мне стало нестерпимо обидно, что я прочел эту дурацкую книгу. Захотелось сжечь ее, растоптать, уничтожить и в ту же минуту забыть. Внезапно меня озарило: все я захотел постичь сам. Убедиться, что действительно будет так, как предсказал Вернер. Доказать, что он ошибается. Мне казалось, что не бывает двух одинаковых людей, что судьбы разнятся не меньше, чем стремления, страсти, желания или любови. Но вот он стоит, ожидает известного ответа и где-то глубоко внутри гордится собой, радуется и ликует. Он хочет мне помочь, но сначала я должен попасть в ту же ловушку, в какую когда-то угодил и он. Теперь и я должен отчаянно запутаться в тех же самых сетях. Он жаждет этого всем сердцем… В одну секунду я, сам того не желая, перестал ему верить.

— Идет, — согласился я.

Лишь только отзвучало и растаяло в накалившемся воздухе это слово, как во мне мирно поселились два противоречивых чувства. Одно — глубокая и сильная благодарность. Вымучив этот, быть может, счастливый шанс, Вернер, казалось, совершенно невинно, безвозмездно предлагал его мне, словно цветами устлав пространство следующего, заранее ему известного шага. Другое — яростная, сокрушительная обида. Вернер со всей злобой и ненавистью хотел сделать меня заложником прожитой им жизни, поставить в зависимость от своей слабости и могущества, низменности и благородства.

В одном неделимом порыве я хотел расцеловать его и никогда больше не видеть. Но под вечер случилось предсказанное появлением таблички. Объявились, наконец, новые хозяева. Началось все заунывным, монотонным ревом моторов. Фонари выхватывали из темноты сверкающую сталь. В прозрачных стеклах отражались желтые лучистые пятна. Скрип колес, хлопки дверей, шаги. Группа людей зашла в здание. Гудящий хор постепенно стих, внутри автомобилей зажигались оранжевые огоньки сигарет. Но еще раньше в доме вспыхнули окна. Электрический свет слабо сдерживался толстыми занавесками. На них плясали едва различимые тени.

Шоферы быстро заскучали. Когда кончились сигареты, многие задремали, совершенно одинаково свернувшись на сиденьях и оперевшись о стекло. Некоторые покидали свои автомобили, стучали к чужим. Им охотно открывали. Все они были на взводе и, как ни старались, не могли успокоиться. Сквозь темноту доносились их нервные смешки; разговоры же, в какой-то момент громыхавшие канонадой, практически исчезали, превратились в неслышный шепот. На фоне мелкого копошения водителей происходило то, что вселяло в них неуверенность и суеверный ужас, и громогласными переговорами они старались заглушить тот удивительный поток звуков, что исходил из разгоравшихся все ярче окон. Все голоса мира забавлялись друг с другом в этом шуме, словно игривые котята. Смех — радости, непонимания и сумасшествия. Крик — боли, отчаянья, страха и ненависти. Смех и крик — человека и животного. Старика, молодой женщины, ребенка, ослицы, барана, кобылы, быка.

Каждый по отдельности шофер был близок к тому, чтобы умчаться прочь, но вместе им достало духа остаться.

С рассветом отзвучали каскады мировых голосов. Погасли цветные окна. Из-за дверей показались обессиленные, бледные мертвецы. Слипшиеся потные волосы их торчали, словно иглы из спин дикобразов. Впавшие щеки покрылись щетиной. Черные глаза прохладно и умиротворенно сверкали.

Их темные, непропорциональные фигуры насмешливо намекали на произошедшее внутри. Они поменялись одеждой. Безразмерные пиджаки висели на узких, худых плечах. Короткие брюки открывали взору полоску поросшей волосами кожи. Можно было подумать, что после бессонной ночи силы настолько покинули их, что им не было никакого дела, в чье одеяние облачаться. Тощий, состоящий из одних костей труп имел на себе только шерстяной синий жилет, не доходивший даже до пояса.

Они с ощутимым напряжением пытались идти, шатались и часто останавливались, держась за бока, обнимая себя руками. Один упал, вскрикнул от боли. Его попытались поднять, но безрезультатно. Их собственные тела были на грани истощения.

Водители заволновались. Вышли из автомобилей, поспешили на помощь опустившемуся, посиневшему и высохшему начальству. Упавшего пришлось нести вдвоем. С его губ часто падали густые темные капли. Повели обессиленных стариков к машинам. Усадили на пассажирские кресла. Медленно тронулись. Утонули в темноте. Все смолкло.

Я разглядывал мокрый след, оставленный на асфальте разбитым ртом. Он бежал, прерываясь, к середине дороги, где исчезал в небольшой темной лужице. Кровь давала обещание. Она клялась — подобная ночь наступит вновь и будет повторяться без конца, до самых последних времен, когда о ярких машинах, о пугливых шоферах и их дряхлых хозяевах, даже об этой улице некому будет вспомнить.

Во мне не осталось ничего, кроме любопытства. Ясно и отчетливо я понимал, что не смогу еще раз выдержать звуки этой стыдливой и неистовой дьявольской мистерии, не насытив при этом своих глаз. Догадки и предположения тягуче, невыносимо терзали грудь, не зная пощады, не находя вожделенного подтверждения или развенчания. Я решил стать свидетелем происходящих в доме чудес.

Двумя днями позже снова заиграла мелодия звенящей стали, поскрипывающей резины и грубых, прокуренных голосов. Услышав первые ноты этого инфернального оркестра, я быстро оделся, украдкой выбрался из лавки. Промозглый ноябрьский вечер близился к своим финальным мгновениям. Дыхание завивалось призрачной спиралью лишь затем, чтобы бесследно испариться. Проливной дождь с трагической помпезностью исполнял шумную акапеллу для пустых переулков и дворов. Не найдя укрытия под скрючившимися, безлистыми кленами, я на секунду остановился под аркой. Ледяная вода ручейками стекала по спине и ногам, щекоча и покалывая. Хотелось смеяться и плакать. С удивлением я обнаружил, что руки, совсем недавно сухие и согретые, тонули в карманах, полных воды. Все вдруг стало текучим и неустойчивым. Каменные стены рябью стекали до земли, неслись по жидким мостовым, впадали в другие такие же потоки и продолжали свой обреченный бег.

Неустанно себя подгоняя, я перебрался через ограду, спрыгнул с противоположной стороны и направился в сад. Поскрипывая, распахнулись ворота. Сокрытая тенями живая волна приближалась к парадному входу. Блеклые краски фонарей растворялись, не успев осветить ее неукротимые, постоянно изменяющиеся очертания. Не подозревающие о грядущем испытании водители прятались от стихии под непроницаемыми железными крышами.

Во флигель я проник через примыкающую к нему — ныне пустующую — конюшню. У стены тлел тюк не съеденного Василисой сена. Свернувшись полумесяцем, на нем спала пегая уличная кошка. Рядом в посмертном полете раскинул обглоданные крылья голубь.

С ног до головы мокрый, я бродил по комнатам, словно видя их впервые. Неузнаваемые очертания поражали своей новизной и чужеродностью. Скоро я заметил, что они были бессмысленно перемешаны: просторная, когда-то заполненная всевозможной мягкой мебелью гостиная теперь задыхалась от обилия книжных шкафов, угрюмо нависших над длинным дубовым столом. Прежняя обстановка моей комнаты также исчезла, ее подменила грубо сколоченная неузнаваемая утварь. В спинке особенно жалкого и кривого стульчика я заметил деревянную ножку моей старой кровати. Я пригляделся повнимательней — все эти предметы не были новы. Старые никуда не пропадали, а послужили для них материалом. Все эти уродливые и гротескные комоды, секретеры и полки лишь слабо напоминали свою прежнюю форму.

На первом этаже забасили глухие голоса, заскрипели под их напором ветхие доски. Осторожно, чтобы не выдать себя, я крался по пустым черным коридорам, ориентируясь на звук. Вокруг разливалась сплошная непроницаемая тьма и только из комнат глядели неземные, причудливые формы.

Речь зазвучала отчетливей, отдельные слова и фразы обретали стальную резкость, становились пронзительными и четкими.

В широком, ярко освещенном зале, напоминавшем читальный, я заметил несколько осанистых, горделивых людей. Они разговаривали, угловато и резко смеялись. Повсюду в беспорядке была разбросана мокрая верхняя одежда. Стопки книг возвышались над столами, уходя под самый потолок.

С затененной, сокрытой от глаз антресоли я мог наблюдать за всем происходящим, не боясь обнаружения.

— Ну и набедокурили опять савельевские! — оглядывая зал, восхищенно произнес высохший, напоминавший мумию старик. — Его водила в тот же день обо всем растрепал в гараже. Вышли, говорит, под утро, полуживые, голые, с мордами синющими, ноги еле волочат. А они сидят по моторам своим, смотрят, а что делать — не знают. Завтра в Крым восстанавливаться поедут. Алхимики, мать их!

Внимательно слушавший усатый толстяк откинул голову и с удовольствием захохотал. Остальные непонимающе смотрели на мумию.

— Нехорошо получилось, конечно, — отсмеявшись, серьезно заговорил толстяк. — Врезать бы ему не мешало за такие россказни. Я думаю, наши-то язык за зубами держать умеют. Так ведь, а?

Согласившись, мумия как-то неестественно тряхнула головой. Остальные непонимающе смотрели на толстяка.

— Но давайте и мы посдержанней будем, чтобы не давать лишних поводов для разговоров. Возьмем по одной на каждого, не больше. И не теряйте голову.

Мумия, не глядя, сняла с полки шесть книг, раздала всем присутствующим. Одну оставила себе.

Они сели в круг, лицом друг к другу. Открыли свои книги на случайных страницах и принялись сосредоточенно скользить глазами по строчкам.

За окном прекратился дождь. В зале слышалось множество глубоких, размеренных дыханий. Разобщенные в целом, но невероятно правильные по отдельности, они единственные нарушали заговорщицкое безмолвие. Изредка им на смену приходил легкий смешок или же жалобный, полный горечи всхлип. Читающие казались безучастными ко всему, даже к книгам в своих руках, но иногда, не в силах сдерживать наплыв чувств, на волю прорывались обычные человеческие эмоции.

Я смотрел в их обычно хмурые, потерянные среди страниц лица. Решив, что их внимание слишком глубоко погружено в чтение, я подобрался немного ближе. С нижних ступенек я мог в мельчайших подробностях рассмотреть всех собравшихся.

Как и в прежнюю ночь, это были совсем немолодые мужчины, стоявшие на самом пороге старости. Сдержанный, несколько насмешливый их вид говорил о завидной культуре и, быть может, о заграничном образовании. Еще отчетливей он намекал на наличие свежих чинов и избалованность привилегированным положением. Люди такого типа всегда выделяется среди простаков. Даже если они не оказались достаточно удачливыми, чтобы быть благословленными личным шофером из числа бывших извозчиков.

Зал, превращенный неизвестной мне силой в подобие читальни, когда-то служил нашей семье столовой. Покуда болезнь не поразила отца, мы собирались тут по вечерам на редкий семейный ужин. Мы сидели за старым, укрытым белоснежной скатертью столом, голодные и нетерпеливые, мучимые ожиданием запаздывающей трапезы. Акулина, совсем еще тогда девочка, часто задерживалась с готовкой, неверно рассчитывая время. Она заставляла нас сидеть в молчании перед пустыми серебряными тарелками. И хотя это ожидание никогда не было мне в тягость, тоскливые мысли нередко посещали меня при взгляде на страшные муки по-детски скучавших родителей.

Здесь же мать любила принимать наших немногих постоянных гостей. Совсем скоро отцу это непонятное таинство стало в тягость, он ждал его начала с нескрываемым раздражением, временами бросаясь колкостями в любого, кто оказывался под рукой. Однако с появлением кормящихся он неизменно становился приветлив, вежлив, мягок и обходителен. Он не мог позволить постороннему увидеть себя с неблагоприятной стороны. Для этого он зачастую поступал со своими близкими невероятно жестоко, направляя внутреннее напряжение на тех, кто в иное время был ему дороже всего. В этом был весь отец — он полностью состоял из горьких и странных противоречий.

Из задумчивости меня вывело движение среди чтецов. Очарованный страницами старик поднялся с места, принялся вышагивать по комнате. Он ходил по кругу, что-то тихо нашептывал. Резко остановился, улыбнулся высохшим ртом. Аккуратно отделил страницу, быстрым движением вырвал. И следующую… Дряблое лицо воссияло радостью, глаза широко распахнулись. Ноги его усеяла белая, испещренная буквами пелена. Он выпустил из рук кожаный переплет без единого листа. Переплет упал. Старик ошарашенно посмотрел на выпотрошенную книгу, на море исписанной бумаги. Улыбка исчезла с его лица. Черты исказились, слезы заструились по изъеденным оспой щекам. Старик закрылся ладонями, медленно прошел мимо меня. Поднялся по лестнице. Вышел, хлопнув дверью.

Один за другим встали и прочие. Разорвали книги. Заплакали все, кроме мумии. Тяжело отдуваясь, толстяк вдруг закричал:

— Не могу больше терпеть на себе эти кандалы! Освободиться!

Он одним движением сорвал с груди рубашку. Пуговицы брызнули во все стороны. Плохо удерживая равновесие, он стащил с себя брюки. Носки. Исподнее.

— Теперь мне дышится свободнее!

Люди быстро и легко разоблачались, не чувствуя стеснения или стыда. Они закружились в танце — друг с другом или одни. Кто-то воскликнул:

— Музыку!

И в то же мгновение отовсюду полились теплые, игривые звуки всех мыслимых музыкальных инструментов.

Я не боялся. Простота, естественность, с какой действовали околдованные, вызывала доверие и спокойствие.

В танцующий зал вернулся старик. В руках он держал ножницы. На тыльной стороне ладони алел глубокий порез.

— Я увидел нашу смерть, — сказал он, еще сильнее расширив рану острием ножниц.

Мумия сняла пальцем каплю крови. Растерла между пальцев.

— Узри, что вижу я, — она провела пальцами по обвислым щекам. Оставила красные следы.

— Я вижу, Женя. Спасибо тебе.

Мумия кивнула. Отвернулась. Вновь все ожило. Мигом пришло в движение. И в самом центре, прямо в бешено бьющемся сердце оргии были они — шестеро некогда строгих, всегда контролирующих себя людей. Они походили на вырезанных из плоти и крови божеств. Без страхов, ложного стыда и ограничений. Чистая, яростная энергия жизни, спонтанно находившая воплощение в привычном и ограниченном мире.

Как чудо я наблюдал это немыслимое экстатическое празднество. Неупорядоченность и хаос, словно воспротивившись всякому закону и правилу, убаюкивали, обещая вечное отдохновение в бесконечном и беспорядочном движении. Сладкие арфы и мандолины постепенно увлекли меня за собой — в мирный сон, в безмятежное небытие.

Проснувшись, я обнаружил себя в полном одиночестве. Шестерых нагих панов нигде не оказалось.

И, словно в напоминание о прошедшем сумасшествии, устилали пол тысячи книжных листов…

 

 

Версия для печати