Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Сибирские огни 2011, 8

«Он, мужественный брат мой...»

Александр РОДИОНОВ

 

 

 

“ОН, МУЖЕСТВЕННЫЙ
БРАТ МОЙ…”

 

 

 

...Старые жители Бийска хорошо знают, что может заинтересовать приезжего, если он завел речь о деревянной резьбе. Вот в разговоре с одним из старожилов и был назван мне дом, который я еще не видел, — дом № 6 по улице Иркутской. Совсем необычно выглядит он среди других деревянных построек. Необычность в зеленой с белым покраске, в узоре над карнизом, над окнами, над воротами, в том, что дом явно моложе соседних.

Расспрашиваю хозяина дома Василия Андреевича Фролова о резьбе.

— Все сын мой вырезал, Геннадий, — отвечает Василий Андреевич.

— Узор сам выдумал?

— Не везде сам. У него книжка есть.

— Посмотреть ее можно?

— Можно, отчего нельзя?

Я ожидал увидеть в лучшем случае какой-нибудь сборник орнаментов, в худшем — руководство для столяра, но Василий Андреевич принес пачечку желтых, истертых, местами обломанных от сухости листков. Листкам на вид было лет пятьдесят, а то и больше. На каждом аккуратно и детально прорисованы тушью оконный наличник, на каждом есть номер — тоже тушью.

— Василий Андреевич, откуда они у вас?

— Жил тут недалеко старик один, Перов его фамилия. Лет пять назад он умер, а мы взяли да и выпросили картинки у его старухи.

— Старуха жива?

— Жива... По нашей улице живет.

Иду разыскивать старуху. Нахожу ее. Знакомимся. Акулина Ивановна Перова уже не смотрит на меня со старушечьим подозрением, когда речь заходит о рисунках, о ее муже.

— Оставалось после старика — вот я их и отдала. На что они мне. А Генка Фролов — он парень мастеровой.

На мой вопрос, откуда рисунки у старика появились, она беспомощно разводит руками:

— Бог его знает. Не припомню, чтоб разговор об этом был...

Прощаюсь с Перовой, разыскиваю телефон, звоню Кадикову. Через час раскладываю перед ним рисунки наличников.

— Вот так пасьянс, — хитровато и вместе с тем радостно улыбается Борис Хатмиевич.

 

* * *

Борис Хатмиевич. Для кого как, а для меня Бийск и Кадиков — неразделимы.

От дома, в котором живет Кадиков, до музея — сто тринадцать шагов. Немного, но иногда, чтобы проделать этот путь, приходится выжидать: к десяти часам утра поток машин, обтекающих краснокирпичный островок музея, уже набирает дневную силу. Музей стоит на самом стрежне потока — напротив моста. Не миновать музея тому, кто выходит к началу Чуйского тракта, и тому, кто возвращается по тракту в город.

Борис Хатмиевич — не старожил острова. Молодой специалист из Перми, археолог Кадиков ступил на остров в 1955 году.

— А до этого? — спросил я однажды Бориса Хатмиевича, много позже после нашего знакомства.

— А до этого... До этого был Бирск — городок на реке Белой. В шестом классе учитель говорит мне: “Надо получить посылку — приборы пришли для физического кружка”. Пошли получать, а на почте говорят: “Извините, ошибка вышла. Посылка не вам, не в бирскую школу номер 1, а в бийскую с тем же номером”. Тогда я и услышал впервые о Бийске. Вообще, в нашей семье о Бийске говорили, и не раз. Отец мой в двадцатом году в составе 5-й армии освобождал Бийск от белых... А перед самым распределением — заканчивалась учеба — приехал я ненадолго в родной Бирск. Была у нас игра с братом, — усмехается Борис Хатмиевич, — один крутит глобус, а другой с закрытыми глазами останавливает. Считалось, куда попадешь пальцем — там и побывал. Стали крутить глобус.

После этих слов Борис Хатмиевич смеется так, что на лице его почти не видно глаз, лишь как в фокусе собранные в их уголках морщинки разбегаются к вискам продолжением бровей.

— Что мне подстраивает брат? Крутнули дважды — оба раза я попадаю в Мариинскую впадину. Крутнули честно — попал в Бийск.

 

Я слушал рассказы Кадикова много раз и подолгу, но было это после того, как Борис Хатмиевич окинул разом рисунки наличников и сказал: “Вот так пасьянс”.

Меня, конечно, интересовало, откуда и как они вообще в Бийске? Кто мог быть их автором? Кадиков смотрел на листки так, как будто вспоминал, где он их уже видел... Он еще раз перебрал, просмотрел рисунки, я был готов слушать, но последовал вопрос:

— О Борзенкове слышали?

— Нет.

— Был такой в Бийске. Родом он из Сросток. Перед революцией 17-го года это был самый крепкий в городе подрядчик по строительству церквей. Были у него резчики по дереву...

Я был готов слушать, но Кадиков сказал:

— О Борзенкове лучше получить сведения из первых рук. Живы еще в Бийске старики — работали у Борзенкова. Жаль, резчик Пантелей Яковлевич Иванов — это последний из борзенковских — умер в 1969 году. Но еще можно поговорить с Иваном Егоровичем Селиверстовым.

По тому, как Иван Егорович с доброй улыбкой переспросил: “От Кадикова?”, я понял, что они давно и хорошо знакомы. Показываю рисунки Селиверстову. Он посмотрел, помолчал, повернулся ко мне и твердо сказал:

— Нет. Такого у Борзенкова невозможно было увидеть.

— Почему?

— А он рисунки, даже если и эти из его мастерской, нам, плотникам, не очень-то показывал. Заказчикам показывал. Выбирай, что надо, и заказывай. А резчики уже знали образцы по номерам.

— Мастеров, то есть резчиков, у Борзенкова много было?

— Что мастеров? Одних учеников было до двадцати. Ведь Борзенков, он по всей округе (от Барды до Коробейникова) церкви строил. Деревянную или кирпичную строил, все равно, от фундамента до креста все работы выполнял. Там, где ветеринарка в Бийске сейчас, — Иван Егорович уточнил, — по Иркутской, была его мастерская, иконостасы в ней вырезали. Доходило дело до того, у Борзенкова работало по 50 человек. Столяры, резчики, живописцы. Когда мне довелось работать у него плотником, одних только позолотчиков 15 человек было.

— А резчиков?

— Резчиков? Тогда было семь.

— И вы Иванова помните?

— Пантелея Яковлевича? Да он ко мне лет десять-пятнадцать назад приходил, говорит, заказ есть, давай тряхнем стариной, ты по столярной части — основу мне сделаешь, а я резьбу. Отказался я, глаза уже не те. Руки-то инструмент еще бы держали, а вот зрение... Да, Иванов — тот резчик добрый. Сейчас, поди, и нет таких. Я все любовался, как он работал. Приколет припорх на заготовку и пошел быстро иголкой по нему…

— Припорх — это?..

— Рисунок узора. Так вот, приколет и по рисунку иглой. Впервой глянешь на это занятие — ничего не поймешь. Понятно становится, когда он мешочком с угольной пылью весь припорх простукает, припорошит и уберет его с доски. Вот тут весь узор, как есть, и обозначится! В дело долото идет, киянка. По всем главным линиям возьмет на одну глубину, потом зачищает углубления долотом. Узора почти не видно, так, только наметится. Уж потом начинает отваливать — с острых ребер фаски снимать. Где листья наметил — там побольше выбирает, где цветок — там повыше остается. А как подберется к деталям — только успевает стамески менять: где прямой, где овальной, где пошире, где поуже. Я диву давался, как он быстро нужную стамеску или клюкарзу находит. Ведь у него их поболе сотни было. Глядишь, вот вроде бы листок плоским был. Пантелей слева снимет стружку, справа стружку — лист уже выпуклый. Возьмет тонкую стамеску, узенькую, раз-другой проведет — жилка на листке появилась. Или как цветок выходил. Лепестки круглые, он их овальной стамеской наметит, а потом клюкарзой подбирается под каждый. Оттуда стружку выбирает. Глядь — уже тень от лепестка есть, как будто он чуток отделился от нижнего. И все это быстро, ловко! Выберет все, вычистит, где шершавинки — еще долотом пройдется, ладонью проведет, проверит — не грубо ли? И когда рука да глаз довольны останутся — все. Готова резьба!

Я вспомнил о рисунках и спросил Ивана Егоровича: не встречал ли он похожих у Иванова?

— Может, и были, — ответил старик, перебирая листки. — Иванов, он рисовал так же хорошо, как и резал. Но работал он по припорошкам.

— Учился где-нибудь рисованью?

— А как же. Все в мастерской. У Борзенкова в учениках мальцы бриться начинали. Самостоятельно не сразу начинали работать. Посмотрит Борзенков — вроде бы берется ученик, ну, не хуже мастера режет, тогда ему инструмент покупает. И заработок сразу выше. Мастер первой руки получал в день 1 рубль 20 копеек, а второй — 1 рубль.

— Иванов какой руки?

— Сперва второй. А первой руки был мастер резного цеха Сухомясов Петр Федорович. У него и Пантелей в подмастерьях мальцом ходил.

Я вслушивался в неторопливые слова старого столяра. Он называл имена других резчиков: Чеботарев, Кутуков...

— Был еще Пятков. Тот потом в Барнаул уехал...

Однако неожиданно найденные рисунки не давали мне покоя, хотелось все-таки найти их автора. Собственно, за этим я и пришел к Селиверстову. Потом-то я понял, что услышал от него такие подробности работы резчика, которых уже не услышишь. Рассказ о рождении узора от заготовки до цветка больше не повторялся.

 

Как только появилась возможность, я снова поехал в Бийск, в музей. Кадиков выслушал мои сожаления о том, что рисунки так и остаются анонимными, и сказал:

— Посмотрим фонды. Кое-что Пантелей Яковлевич в музей приносил.

Заведующий фондами выдал мне тощую папочку. Помимо снимков известных мне домов, встречались в папке и незнакомые. Кроме снимков, в ней были три тетрадки. На каждой карандашом выведено: “Тетрадь для рисования ученика резного цеха Пантелея Иванова”. Ниже — даты: 1901, 1902 год... Листаю тетради. Извивающиеся стебли, цветы, архитектурные детали, снова растительные побеги, сложные спирали, фрагмент вазы с плодами, крестообразно расположенные трилистники в затейливом обрамлении, волютные завершения капители... Но вот в растительный орнамент вмешиваются то часть лица, то человеческий профиль, то фигура мальчика. И снова цветы, ветки, но чем ближе к 1902 году, тем детальнее, рельефнее, зримее. Вот фрагментики уже соединены в навершие алтарной преграды в виде арки, по ней надпись: “р. Пантелей Иванов 1902 года 27-го дня”. Многократно сложенные листы бумаги из той же папки оказались припорхами. Поглядишь на просвет и видно, как подробным пунктиром обегает каждую деталь, каждую извилину орнамента линия прокола — припорхом пользовались не раз. К тому же в папке были припорхи только левых половинок наверший. Правые получались просто — переворот припорха наизнанку давал по принципу зеркальной симметрии недостающую половину композиции.

Все содержимое папки было бы просто подтверждением слов Ивана Егоровича о том, что Иванов был хорошим рисовальщиком, и к разговору о домовой резьбе Бийска не имело бы никакого отношения, если бы не три листка плотной бумаги, три рисунка наличников. Дело в том, что они очень и очень походили на встреченные у Фроловых. На одном из трех подпись — П.Я. Иванов. И общее очертание навершия, и форма колонок на пилястрах, и весь характер растительного орнамента совпадали с теми, что были изображены на рисунках анонимных. И даже техника выполнения ивановского рисунка совпадала. Не выпадали из этого ряда и еще два рисунка из музея. Но надпись курсивом на каждом из них: “резчик Кутуков Никита Васильевич” сомнений в авторстве не вызывала. Иванов или Кутуков автор встреченных рисунков? А может быть, Инюшов, учитель рисования в резном цехе Борзенкова? Ведь его оценки и росписи встречаются в тетрадях Иванова...

Рисунки останутся рисунками. Найденные добавились к тем, что были в музее. Разговор о них — всего-навсего приоткрытая дверь в лабораторию резчиков Бийска. Несомненно одно — лаборатория эта находилась в мастерской Архипа Борзенкова.

 

Тощая папочка с рисунками и припорхами кое-что прояснила, но в смысле авторства резьба продолжала оставаться немой. Попытка разговорить ее с помощью старейшего бийского художника Дмитрия Ивановича Кузнецова тоже ни к чему не привела. Борзенкова он помнил хорошо, но тот интересовал его лишь потому, что в иконописном цехе мастерской в свое время работал художник Григорий Иванович Гуркин. И даже Кадиков с его памятью, хранившей самые неожиданные сведения о прошлом Бийска, затруднялся сказать что-либо определенное. Однако просвет все же появился. В одну из наших встреч Борис Хатмиевич сказал:

— Запишите: Константин Васильевич Емельянов. Он живет на Самарской с 1890 года. Работал у Борзенкова.

Константина Васильевича я застал дома. Он выслушал меня и, понимая, что я уже немного осведомлен о Борзенкове, о его резном цехе, просто сказал:

— Дома-то я помню, а вот кто их отделывал — тут дело похуже. Знаю, что на доме Кукина — это недалеко от памятника Фомченко — работал Сухомясов. Там его отделка. И не только там. Недалеко отсюда, на Шевченко, 5, есть ворота. Дом вроде бы неказистый, а вот ворота надо посмотреть. Сухомясова работа.

Ворота, на первый взгляд, в самом деле мало соответствовали облику дома. Но достаточно было приблизиться к ним настолько, что стала различима резьба, и я тут же прекратил поиски несоответствия. В конце концов, почему бы и не быть воротам праздничнее, коль через них лежит путь в дом, почему бы им своим радостным убранством не предвосхитить радушие обитателей дома. Казалось, сам воздух у ворот был пропитан присутствием двух цветочных гирлянд, слегка провисших от собственной тяжести.

 

Через год после свидания с гирляндами Сухомясова, я увидел их снова, но уже среди русских тканых опоясок, вышитых полотенец, прялок, конской наборной сбруи, среди старинной мебели и китайских фарфоровых ваз в Бийском выставочном зале. Гирлянды в стенах музея удивили меня в первую очередь. Удивили неестественным соседством. Ведь еще недавно рядом с ними были тополя, небо...

— Дом № 5 по улице Шевченко, — просто объяснил ситуацию Кадиков, — снесен. Тот район теперь неузнаваем — там новостройка. А чтобы резьба не пропала во время перевозки, дом-то продан вместе с воротами, мы сняли ее заблаговременно. Ну, а предыстория ее вам известна. Кстати, нужно довести до конца дело с рисунками, повидаться с их владельцами. Прогуляемся до Иркутской.

Мы отправились на Иркутскую.

Как будто бы знакомая мне дорога по переулку Муромцевскому в сторону пожарки оказалась вовсе не знакомой. Кадиков на ходу рассказывал о проделках одного из бийских купцов и все время поглядывал по сторонам. Почти в начале переулка он остановился и посмотрел на меня:

— Ничего не видите?

— Вроде бы нет, — и я еще раз посмотрел на дом, у которого мы остановились.

— Наличники со змейками, — указал взглядом Борис Хатмиевич на подоконные доски, — единственные в городе. Резьба — не ахти, но мотив любопытный.

Я проходил по Муромцевскому не раз. Но всегда в какой-то погоне за необычной резьбой проскакивал этот невзрачный дом. Справа темнел еще менее привлекательный. Казалось, он вообще необитаем, окна лицевой стороны были забиты.

— Надо посмотреть, — сказал Кадиков.

— Там смотреть нечего, — попытался было отговорить я его, но Борис Хатмиевич скрылся за углом дома. Через минуту он появился и поманил меня рукой.

— А тут, оказывается, люди живут, — хитровато улыбаясь, сказал директор музея и остановился во дворе перед окнами обитаемой четвертушки дома. За оконной рамой белели занавески. Однако его в эту минуту интересовали не занавески и не хозяева. Серые наличники точь-в-точь повторяли те, которыми я любовался совсем не в этом переулке. Мы переглянулись.

— Как на Турусова, 32, — сказал я.

— Нет. Не совсем, — ответил Кадиков и, заглядывая на табличку, уточнил: — Муромцевский, 4.

Уточнения требовал не только адрес. Одна буковка в узоре все же не походила на Турусовскую. Там “ПА”, здесь — “НА”.

— Значит, здесь не Петр Апарин, а кто-то другой из того же рода, — отметил как бы про себя Борис Хатмиевич.

Произносились эти слова без особого интереса. Кадикова занимало другое. Он постучал в окно, занавеска колыхнулась, а через минуту на пороге появилась женщина средних лет.

— Переселяться скоро будете? — спросил после приветствия Кадиков.

— Говорят, скоро, — ответила хозяйка.

— Вот и я о том же, — в тон ей продолжал Борис Хатмиевич, — дом, видать, скоро снесут. Так я вас попрошу, запишите мой телефон — это в музее. Как только станете съезжать отсюда — сразу звоните, за наличниками придет машина. А пока, — он окинул взглядом серую вязь тонкой резьбы, — пусть на месте побудут. Под вашим присмотром.

Женщина кивнула. Когда мы уже порядочно отошли от невзрачного дома, я обернулся. Она еще стояла на пороге, но смотрела не вслед нам, а как-то удивленно, может быть, в первый раз так долго разглядывала наличники.

Так же просто состоялся разговор Кадикова и с Фроловым. Владельцам рисунков были отданы копии, а подлинники легли в ту самую папочку, где хранятся припорхи и тетради ученика резного цеха П.Я. Иванова. Но прежде чем они легли туда, пока мы возвращались с Борисом Хатмиевичем в музей, я подумал, что он проходит по старому Бийску подобно леснику: ему знакомы все деревья на делянке, он знает, какому сколько лет, может запросто выйти к нужному.

Припомнился один случай. Осматривая город, я пытался найти резьбу современную. Для поисков выбрал район поближе к новостройке. Пока трамвай, прихрамывая на стыках, вез меня в нужном направлении, я простреливал взглядом строения справа от трамвайного полотна. Где-то за виадуком под деревьями промелькнули зеленые ворота с резьбой. Я вернулся к ним. Ну вот! Наверняка этих ворот с резным фронтоном, с этой вазой, полной фруктов и цветов, не знает и сам Кадиков. Тем более, житель из соседнего дома авторитетно уверял меня, что ворота были заказаны одному модельщику года два назад, что он помнит их еще непокрашенными...

Подбадривая себя этим фактом, я помчался к Кадикову.

— Линейный, 4. Ваза на воротах? — переспросил он и как-то с укоризной взглянул. — То, что стало воротами на Линейном, на Почтовой, 8, было наличником центрального окна...

 

Мне не один раз пришлось разговаривать с Кадиковым о бийских наличниках. Говорили мы и о том, что с центрального окна на Почтовой. Я недоумевал, почему он не попал в музей?

— Ускользнул как-то... Но вот, — Борис Хатмиевич протянул мне пачку фотографий, — вот один из его соседей, он в наших фондах.

Наличник был изящен от стройных, сужающихся кверху колонок до цветка в вазе, венчавшего волютное навершие.

— А почему тот ускользнул?

— За всем сразу не уследишь. Ведь у нас не музей деревянного зодчества... Однажды звонит главный архитектор города. Говорит: “Поторопитесь, дом по улице Куйбышева, 141, разбирают”. Пока музейщики приехали, на месте дома — куча бревен, обломков и никакой резьбы. Все перевернули — нет резьбы. Но ведь была! Разузнали, кто купил дом, куда увез. Оказалось, что небольшая организация в Бийске для своих нужд купила дом, попавший под снос. Да организация-то не простая — городская тюрьма. Долго пришлось убеждать контору этой организации, что нет другого такого дома в Бийске, точнее, такой резьбы больше нет. Уговорили. Забираем наличники, фронтон, лобовые доски. Стали все это грузить в кузов. Двух рабочих нам на помощь выделили. Один чертыхается, дескать, что с этой рухлядью нянчиться, туда-сюда... Швыряет в кузов... Другой отозвал его в сторону. Не знаю, о чем они успели потолковать, но брюзга после тихой беседы резьбу зауважал.

Передо мной лежал снимок спасенного фронтона, сделанный на выставке прикладного искусства в 1974 году в выставочном зале Бийска. Слева виднелись фрагменты резьбы с других зданий, которых уже не найдешь в городе, — они снесены. Но тон всей экспозиции задавал треугольник фронтона.

— Где же он теперь? — спросил я.

— В запасниках, — ответил директор музея. — Ведь нет у нас возможности показывать его постоянно. Нет.

Последнее слово было произнесено с горечью, которая до поры до времени таится в каждом беспокойном человеке. Это горечь о несбывающихся надеждах.

— Когда-нибудь интересовались, сколько у нас экспонатов в фондах? — спросил Борис Хатмиевич. И, не дожидаясь отрицательного ответа, сказал: — Семьдесят две тысячи. Это по книге государственного учета, не считая научно-вспомогательного фонда. А сколько в экспозиции? Вот здесь, в этом здании, — он имел в виду красно-кирпичный островок, — в экспозиции всего одна тысяча сто сорок один экспонат! По всем инструкциям и методикам для музеев на один квадратный метр экспозиционной площади полагается два экспоната. При этом экспозиционный пояс не должен размещаться выше двух метров. Площадь наших стен 196 квадратов. Мы раздули ее до 400. Видели? — Он указал на первый этаж, где размещены музейные экспонаты: от палеолитических орудий производства до бийских паровых котлов в миниатюре. — Мы залезли под потолок. А показывать можно не тысячу вещей и не две, а шесть. Появилась, правда, отдушина — выставочный зал. Но на то он и выставочный, чтобы выставки в нем менялись...

Встречаясь раньше, я слышал от Кадикова, как жалко было ему, всем, кто готовил весной 1975 года выставку к тридцатилетию Победы, разбирать ее осенью. В выставочном зале было собрано все, что можно было собрать, что говорило о бийчанах в годы войны, все: от заявлений первых добровольцев до замка, снятого с дверей рейхстага.

Пока выставка действовала, с 9 апреля до 15 сентября, на ней побывало более ста тысяч посетителей. Она могла бы действовать постоянно и также постоянно пополняться. Бийчане как-то вдруг увидели свой город военной поры весь сразу, пусть обобщенно. Увидели и стали приносить новые, неизвестные фронтовые документы, вещи фронтовиков, не пришедших в Бийск, — самое дорогое... А показать всего этого было уже нельзя. Приближалась другая выставка.

— Была надежда, — продолжал Кадиков, — выстроят новый музей. И проект уже есть. По образцу Тульского областного. Давно обмозговано, где и что разместить... — После этих слов Борис Хатмиевич перестроился, подобрался: — Первый этаж — общая характеристика Алтая, его природы, стенды по истории его освоения, материалы по охране природных ресурсов... Второй — история культуры Алтая, история его изучения. Ну, к примеру, Виталий Бианки. Много ли знают о нем на Алтае, знают ли, что сделано им для изучения Алтая? Дальше — зал археологии: каменный век, бронза, железо. Зал этнографии алтайцев — все с предметами, с историческими справками. Дальше — история Бийска. Планы крепости и города 1825, 1834, 1848, 1868, 1870 годов. История переселенцев. Быт и обычаи. Быт и обычаи старожильческого (староверческого) населения. То же самое о бийских жителях до Октябрьской революции. Их жилище показано всесторонне: от внешнего вида построек до интерьеров. Бийские промыслы. Макеты мастерских. Этот этаж замкнуть материалами о революциях 1905-1917 годов. Подвести черту! Третий этаж — история советского периода на Алтае и в Бийске. Представляете, какой контраст, когда после бийских кожемяк и пимокатов — они на втором этаже — выше можно будет увидеть бийских котельщиков и химиков! Их продукцию, их быт и лучших из них... Там же, на третьем этаже, и думалось развернуть постоянную выставку о Бийске 1941-1945 годов, там же открыть зал встреч ветеранов войны, ветеранов труда. Но пока все это из области надежд. А сейчас 1141 экспонат — в музее, остальные 72000 — вон там, через дорогу.

Кадиков так неожиданно подвел черту под неумолимо перевешивающими друг друга цифрами, что в наступившем молчании вдруг как-то отчетливей стало слышно подрагивание островка-музея. Это неиссякаемый поток машин, обтекая островок, мчался к Бие и от нее. Та часть потока, что устремлялась к мосту, разделяла здание музея и скучное двухэтажное строение неясной архитектуры, в котором бок о бок находится более 70 тысяч экспонатов. Это — фонды.

 

* * *

Калитки... Мало ли их, простых тесовых или украшенных резьбой, но все реже и реже блестит на них кованое железное кольцо. Кольцо на калитке — это последний предмет, к которому прикасается уходящий из дома, и в то же время это — первый предмет, которого касается рука входящего. Люди уходят из дома и возвращаются. Замыкается круг. Круг дневной, круг многодневный, круг многолетний... И какой бы протяженности и длительности он ни был, сколько бы событий судьба не вмещала в него — кованое кольцо на калитке остается последним и первым предметом при расставании-возвращении в дом. Оно ожидает идущего, оно как бы символ бесконечности земного пути...

— Давно я здесь не был, — сказал Кадиков, остановившись перед обветренной некрашеной калиткой. И уже поворачивая кольцо, он оглянулся на меня и спросил:

— А знаешь, кто здесь живет?

— Кто? — тоже спросил я, помня, что ни к кому в Красногорске мы заезжать не собирались.

— Кузнец, — ответил Борис Хатмиевич. — Старый кузнец... — добавил он, и калитка негромко скрипнула.

Я вошел во двор следом за директором Бийского музея и настроился на разговор со стариком. Он рисовался в моем воображении эдаким сгорбленным пенсионером, седоусым, прокопченным, оглохшим от многолетней переклички молотков и кувалд...

Из глубины огорода, ничем не отделенного от подворья, навстречу нам вышла высокая женщина, одетая не по погоде, да и, как мне показалось, не по возрасту, в легкий ситцевый сарафан. Она остановилась у кромочки картофельной куртины и, легонько приподняв лопату, воткнула ее в пустую лунку.

— Картошку одолеваю, — с улыбкой сказала она.

Ее добродушное лицо выглядело вовсе не усталым, хотя разметанная по огороду ботва говорила о том, что сегодня женщина поработала изрядно. Лицо ее было скорее разгоряченным. И вся она как-то ладно сочеталась своим высоким ядреным телом с простором огорода.

— Знакомься, — сказал Кадиков, — баба Саша.

Познакомились. Рука женщины была еще горячей, сентябрьский ветерок не успел сдуть с ее ладони ощутимых при пожатии следов лоснящегося черенка лопаты. Кадиков и баба Саша заговорили между собой, а я стоял в сторонке и все поджидал — вот сейчас выйдет из дома старик кузнец. Как-никак, копка картошки — дело семейное.

Но из дома никто не выходил, и я, улучив минутку, спросил Кадикова:

— А где же кузнец?

Кадиков посмотрел на бабу Сашу, она — на Кадикова, и они вместе расхохотались.

— Да я и есть кузнец! — сказала женщина, прикрывая руками конец березового черенка лопаты и опираясь на них подбородком. Так мы и замерли на минутку — она, чуть наклонившись вперед, насмешливо разглядывала меня, а я, недоуменно и недоверчиво, ее.

— Как же вы кузнецом-то стали? — наконец спросил я, все еще надеясь, что Кадиков и баба Саша разыгрывают меня.

— Да так и стала. В войну. Послал меня бригадир на лобогрейке работать. А там, кроме меня, все пацанва. То у одного жатка сломается, то у другого. Я свою останавливаю — иду помогать. Повозимся-повозимся, глядишь — заскрипела, пошла машина. Бригадир глядел, глядел на мои ремонты, да и говорит как-то: “Вот что, Сашка! Ты знаешь, что кузнеца нашего неделю назад на фронт забрали. А другого у меня нету. И не будет. Придется тебе в кузню идти, раз у тебя с техникой получается...” Я руками замахала, а он: “Не маши! Будешь работать в кузне. Не то здесь, — и на поле показывает, — скоро ни одна жатка крыльями не взмахнет”.

Вот и пришла я в кузню... Как увидела, что там все черное да холодное — села на порог и первым делом наплакалась. Потом горн растопила кое-как, стала железо греть... Чуток посветлело в моей кузне, когда я по ночам — чтоб никто не видел — училась с железом обходиться. Вроде бы и нагрею докрасна и бью по нему что есть силы, а оно по наковальне елозит, гуляет... Намучалась, пока не поняла, что надо его первым ударом легонько уговаривать, приучать к себе, чтоб оно попривыкло. Видел, как жеребцов-трехлеток объезживают? Вот и я с железом так же. Сперва уросила моя кузня, а потом пошла как я хочу: и ножи для жаток клепать научилась, и полотна сращивать, и литовки и тяпки пошли нашим бабам из-под моего молотка. Через год приспичило — даже сломанные валы от комбайна в горне сваривала. Вошла во вкус — так мне сварка в горне стала нравиться даже больше, чем простая ковка.

— Неужели одной в кузнице работать пришлось? Молотобоец-то хоть был?

— Какой там молотобоец из подростка! Дали мне четырнадцатилетнего. Силенок у него — кувалда в сторону клонит. Да и повадки — чистый ребенок. Чуть что, а он, глядь, уже на речку смотался со сверстниками... Да вот как я сейчас — копала, копала картошку да и пошла малину есть.

— А где ж хозяин? — немного выждав, спросил Кадиков примолкшую бабу Сашу. — Мне и его увидеть хотелось.

— Пошел к дочке. Дом они новый поставили. Надо сгоны на углах поставить.

— Что за сгоны? — спросил я женщину.

— Водостоки с крыши.

— Ваш муж, он что — жестянщик?

— Да, он тоже, как и я, кузнец. Теперь-то мы на пенсии оба, отковали свое.

— Э-э нет! Еще не все отковали, — возразил Кадиков. — Как же насчет инструмента? Я давно хотел для музея подсобрать весь кузнечный инструмент. Мы когда еще об этом говорили... — Кадиков выжидательно посмотрел на бабу Сашу.

— Припоздали. Здешний — красногорский, инструмент у нас давно мужики поразобрали. А тот, которым мы с мужем после войны в Никольском кузнечили — и подавно. Мы ж переехали в Красногорск. А Никольского теперь нету — поле да пустырь...

Я припомнил несколько старых красногорских домов: резные карнизы, высокие кровли и венчающие их жестяные дымники...

— Водостоки или, как вы их называете, сгоны — муж сделал?

— Редко он теперь за это берется. Дочери сделал.

— Кудрявые, с раструбом наверху?

— Нет. Простые. Труба в колено сделана — вот и весь сгон.

— А дымников он не делает?

— Каких дымников?

— На трубу. Ну, вот как на старых домах в центре вашего села. Там с узором...

— Нет. Таких не делает. С вырезными узорами возни много. Коповато.

— Как это — коповато?

— Да так. Копаться с узорами надо много. Все одно, что на платье выкройки подбирать...

 

Перед тем как уехать из Красногорска, я попросил Кадикова ненадолго остановиться у построек, приметных своим немолодым видом. Надо было еще разок прощупать взглядом старинные подробности карнизов, наличников и дымников. У одного из домов Борис Хатмиевич как бы вскользь обронил:

— Может быть, это один из антоновских…

— Кто такой Антонов?

— Был такой ссыльный — оставил след в Старой Барде. Так раньше Красногорск назывался. Мужик, видно, был предприимчивый. Сколотил в селе маслодельную артель и настолько крепкую, что у нее в 1912 году была своя электростанция, не говоря уже о народном доме, о лавке артельной, о специальном крытом дворе для выращивания молодых телят. Смотрел я старые снимки. Это был не двор для телят — дворец! Просторный, с резьбой... Расходилось отсюда алтайское маслице в кедровой таре по заграничной Европе, даже в Данию попадало. Но, судя по постройкам, мастера в артели были не только масло делать, — заключил Кадиков, глядя на кудрявый дымник.

Вершина легкого сооруженьица над печной трубой была почти вровень с окружающими дом деревьями. Ниже острия дымника на фоне далеких облаков просматривались обращенные в разные стороны клювы. Птицы вырисовывались так отчетливо, что чувствовалась в их затаенном напряжении какая-то постоянная готовность вспорхнуть и перелететь с холодной крыши на раскаленные осенью клены.

 

* * *

Из Верх-Озерного я уехал в Бийск и первым делом пошел в музей к Кадикову. Рассказал ему о Верх-Озерном, о Баклыковой. Борис Хатмиевич не был в тех краях года два-три и слушал с интересом.

— Значит, она после пожара в школе почти восстановила музей?

— Да не почти, а восстановила! — попытался я уточнить, но Кадиков свое “почти” отстоял.

— Дело в том, что во время пожара погибли редкие фотографии участников Завьяловского восстания 1905 года. Восстание было вооруженным, хотя и стихийным. Причина? Уездные власти отняли у сельской общины лесные угодья. С этого уголька и дошло до пламени... А что касается фотографий, то даже у нас в музее не оказалось фотокопий. Не успел я их заказать, а пожар лишний раз напомнил — редкие документы должны иметь дубликаты…

— Но полотенца с вышивкой Баклыкова успела прямо из огня выхватить! — заметил я. — Все спасла. В ту комнату, где музей, уже нельзя было войти, рядом в спортзале вовсю полыхало — оттуда пошел огонь. Она через окно — разбила его — и дотянулась…

— Да, если бы в каждом селе была своя Валентина Семеновна, — задумавшись, сказал Кадиков. — Ведь, честно говоря, все сельские музеи держатся на голом энтузиазме учителя и горстки ребятишек. И не всякий учитель сможет много лет подряд выдерживать и продолжать самодеятельный способ существования музея. Сколько их — школьных — за три десятка лет было открыто в разных селах... А по-настоящему вокруг Бийска интересен один Верх-Озерновский, говорят, еще в Волчихе есть замечательный. Был ведь в самом Быстром Истоке музей. Районный. С помощью Бийского городского открывали. Сколько я археологических материалов туда пожертвовал... Открыли, районное начальство “птичку” в своих блокнотах и отчетах нарисовало. А потом музей забросили. Он оказался просто-напросто беспризорным. Кончилось тем, что в комнате, отведенной под музей, поселили командированных на уборку урожая... От экспонатов мало что уцелело…

Помолчали.

И Кадиков снова заговорил:

— Но музей в каждом селе, на худой конец — в районном центре, просто необходим. Я в этом, вслед за академиком Лихачевым, совершенно уверен. Сейчас созданием музеев вплотную занялись в Петропавловском и Красногорском районах. Первые пока на стадии собирательства, а в Красногорске музей уже открыт. Кстати, есть желание там побывать? Я еду туда со своей “кавалерийской выставкой”.

— Когда выезжать?

— Завтра утром. Пораньше.

 

* * *

Рано утром в дождливую сумеречность из первого этажа подсобного здания Бийского музея выкатился автомобиль, внешний вид которого мог бы поставить в тупик знатоков отечественного автомобилестроения. Куцый полугрузовик, напоминающий пожарную машину со спаренной кабиной, весь в следах бесчисленных ремонтов облицовки и крыльев, поглядывал на дождливое утро тем не менее ясными фарами. Гадать, сколько лет этому автомобильному старцу, надобности не было. Шофер, его звали Петр Иваныч, вышел закрыть ворота гаража.

— Сколько лет вашему кормильцу? — спросил я шофера.

— Когда-то это был ГАЗ-51 образца сорок восьмого года. На двигателе еще этикетка была — молотовский автозавод…

— Да он же до левого берега Бии не дойдет — этот громобиль! — подзадорил я Петра Иваныча.

— Ничего подобного. Хоть и громобиль, а буксирные рога на бампере у него крепкие, родные еще. Ни разу не менял. Авось, кого и на буксир возьмет, — отшутился Петр Иваныч. — А шутки шутками, но музейщики на нем уже полтора миллиона километров накатали. Это ж не автомобиль — экспонат!..

Вскоре появился Кадиков и спросил:

— Брезент на ящиках с картинами хорошо проверили?

— Да все еще с вечера зачехлено! — ответил шофер.

— Тогда — по седлам! — распорядился директор музея и внедрил свое грузноватое тело в глубь первой кабины.

Экспонат, громобиль, автобронтозавр или автогибрид, не замедлил подтвердить оптимизм пожилого шофера — сотню километров до Красногорска пробежал за полтора часа. Но прежде чем попасть в районный музей, пришлось поработать: сгрузить три огромных ящика, перенести их в Дом культуры, а потом еще и развесить в фойе полсотни картин бийских художников. Это была та самая выставка, которую Кадиков называл “кавалерийской”. Он не расстается с ней последние годы, выезжая в окрестные районы. А тут, в Красногорске, на августовском совещании учителей, выставка была очень ко двору — сельский учитель выбирается в город не каждый день, не каждый месяц.

Пока мы занимались размещением картин, Кадиков вскользь обронил:

— Управимся с выставкой — найдем директора районного музея. Она где-то здесь должна быть, может, в зале на совещании...

Но директор долго не находился. Синенькое здание музея было безлюдным, и я решил, не теряя времени, сходить на улицу Садовую. Лет восемь-десять назад я заприметил там один любопытный домик. Он еще тогда был ветхим, и, словно застыдившись своей заурядности и неказистости, немного даже отклонился, запрокинулся от дороги. Зато он был с узорчатыми ставнями. Поначалу мне даже показалось, что это резьба, только очень невысокого рельефа. Должно быть, ее сгладили солнце и ветер. Но, взглянув на ставни с восточного торца дома, я тут же отказался от поспешного определения. На ставнях когда-то была не резьба, а роспись. Там, где лег цветочный узор, и краска крепко-накрепко впиталась, — дерево не поддавалось ни солнцу, ни ветру. Вот и получился со временем рельефный узор на месте росписи. А была она, судя по остаткам на восточных ставнях и низеньких дверях, ведущих в сенцы, довольно простой и веселой: красно-синий кружок цветка с зелеными лепестками на высоком стебле украшал некогда каждую ставенку...

Авось, уцелели расписные дверь и ставни, подумал я. Надо посмотреть. Но еще на подходе к дому я понял, что опоздал. Его ремонтировали. Сердитые жильцы на мой вопрос: “Где расписная дверь?”, отвечали: “Какая еще роспись? Какие двери? Тут зима на носу, скоро мороз начнет стены расписывать, а ремонту конца не видно! Роспись...”

Пришлось отступить. Разговор не складывался. Да и что толку от разговоров — двери-то исчезли. На месте бывших сеней к дому была прирублена новая клетушка. Я вернулся в центр села и застал Кадикова в музее в светлом кольце ребятни. Ребятишки были одеты празднично, поскольку о чем-то рапортовали педсовету, и вот сразу же после приветствия оказались в музее. Борис Хатмиевич держал в руках тканый цветной пояс и, дальнозорко отстраняясь, читал:

— Готовлен сей пояс, нет, не пояс, а поес... Готовлен сей поес на имя Авдотьи Степановны. Носи — не таи.

Слова эти как будто никакого впечатления на детвору не произвели, но вот одна черноглазая девчушка протянула Кадикову темно-бордовую опояску с желтыми просветами, похожими на буквы:

— А тут что выткано?

Кадиков попытался прочитать, повернул опояску изнанкой, снова побегал глазами по лицевой стороне и ответил девочке:

— Это не надпись. Просто орнамент похож на буквы. Поэтому кажется, что вытканы слова. А вообще-то среди ткачих было много неграмотных, тогда они просили кого-то вырезать им буквы из бересты или из кожи и повторяли на опоясках только очертания букв. Правда, такие случаи — редкость. Чаще всего на опоясках и поясах вытканы добрые слова, традиционные благопожелания, а иногда и маленькие поэмы. У нас, в Бийском музее, такие вещи есть. В вашем музее, видите, всего три старинных пояса, а вот что можно прочитать на похожих крестьянских предметах в нашем музее — там коллекция побогаче: вот слушайте. “Сей пояс ткан — птичка, важный голосок, отнеси мой поясок тому, кто мил сердцу моему!” Или вот, подлиннее надпись. “Сей пояс ткан тому, кто мил сердцу моему. Кого люблю — того дарю не известно никому. Носи не теряй, сестру свою не забывай Арину Фатеевну Субо!” Думаете — была такая фамилия Субо? Да нет. Скорее всего, это была Арина Суботина. Просто у ткачихи для последних букв на поясе места не хватило — не рассчитала. Вот и оборвалась фамилия на полуслове...

Черноглазая девочка, та, что спрашивала: “А тут что выткано?”, вдруг оживилась и заговорила:

— Если бы моя бабушка сейчас села ткать, я бы ей помогла все ошибки исправить — и все бы уместилось!

— Конечно, помогла бы! Да вот беда — сейчас бабушки не ткут уже подобных опоясок. Это вещи старинные. Им сто, а то и больше годочков. А взгляните — они же как новые. Потому что покрашены нитки растительными красками...

В центре ребячьей стайки на столе красовались домотканые пояса. От них исходил глубокий насыщенный красно-бордовый цвет. Кое-где надписи были вытканы черным или желтым, и вся эта картина напоминала живой костер, когда прополыхавшие темно-красные поленья вдруг преображаются до черноугольных, а затем снова оживляются желтыми язычками пламени. Вокруг этого костра грелась сейчас красногорская ребятня, и Кадиков объяснял ей, откуда берется в крестьянской вышивке тепло.

 

* * *

...К вечеру, свернув “кавалерийскую выставку”, мы с Кадиковым возвращались в Бийск. Вспоминая прошедший день, я сказал Борису Хатмиевичу:

— А все-таки музей в Верх-Озерном мне показался интереснее. Рядовой школьный интереснее районного. Он полнокровнее. А здесь всего лишь начало.

— Для начала и так неплохо…

— Можно бы и не так!

— А как? — схитрил Кадиков.

— Начинать надо с того, что почти утрачено — с народной культуры. Я уверен — дореволюционный быт в таком районе, как Красногорский, можно представить побогаче. И делать это, прежде всего, показывая культуру ремесел. Того же гончарного ремесла. Ведь были в селе гончары, был свой завод артельный, вырабатывал кирпич с буковкой “К” — кооперативный. Вот и можно такой кирпичик положить в начало целого раздела, рядом с которым мог разместиться щедрый сундук, наполненный разного рода рукодельем: поясами, полотенцами… Или…

— Согласен, — прервал меня Кадиков, — не лучшим образом выглядит пока экспозиция в Красногорске. Но это этап. Пока Зинаида Дмитриевна не подобрала ключика к старухам, к их сундукам. А в них и тканые вещи, и вышивка.

Старухи сговорчивые только на первый взгляд. Но стоит заговорить о сундуках — все расположение к тебе как рукой снимает.

Лет двадцать, нет, двадцать пять назад пробовал я добраться до одного такого заветного сундучка у кержаков в Мульте — это Усть-Коксинский район. Ходили мы, ходили по домам. Никто ничего дельного, то есть редкого, показать не может, но большинство старух кивает на дом Власьевны — дескать, к ней сходите. У Власьевны, мол, много чего увидеть можно. Она весной как вывесит свое добро проветривать — двор зацветает!

Приходим к Власьевне. Такая маленькая старушонка, ходит по двору осторожно, как птица, но не боязливо, аккуратно ходит.

Поглядела навстречу строго:

— Откуда да зачем?

— Из Бийска. Из музея, — отвечаю.

— Ко мне почто пожаловали?

— Говорят, у вас старинная вышивка есть, пояса тканые, чулки цветные вязаные…

— Э, милые, опоздали…

— Как же опоздали? Ведь весной видели, как вы все это просушиваете, проветриваете.

— Кто видел? Вы? Да вы в Мульте всего второй день по дворам шастаете.

— Да не мы. Учительница видела, библиотекарша тоже говорит — есть у Власьевны…

— Не, милые, опоздали. Были у меня чулки цветастые, я их сама из шерсти вязала, узор на них старинный, наш, досельный, староверский. В нашем роду спокон веку так вышивали. Вывесила я свое добро проветривать. Дело в войну было. Приходит ко мне вечером участковый милиционер, говорит: “А ну покажи свое рукоделье — все, какое есть с крестами”. Выложила я перед ним почти весь сундук — как приказал. А он глазищи выпучил, смотрит то на меня, то на вышивку мою — быстро-быстро глазами лупает и тычет пальцем в кресты с кривыми концами и твердит: “Ты чо? Ты чо, Власьевна? Ты за Гитлера? Ты смотри — эту нечисть хвашистскую ликвидируй! Не то я тебя из Мульты ликвидирую...” А милиционер был не мультинский, приезжий. Чо ему объяснишь — как у нас вышивали? Да он и слушать не стал. Покорилась я — распустила на нитки свое вязанье... Все ликвидировала!

Тут Кадиков усмехнулся. И продолжил:

— Слушаю я старуху и что-то не очень верю ей. Для кержачки больно подробно рассказывает. Не так уж они многословны с приезжими. Но мне-то не разговор важнее, а вещи посмотреть и, может быть, что-то приобрести для музея. А Власьевна произнесла свое “ликвидировала” и как черту подвела — молчит! И тут заходит в дом Иван Архипыч. Был с нами в той экспедиции инструктор по туризму Суртаев Иван Архипыч. Родом он из тулойских кержаков. Его дядя до войны даже на Рогожском кладбище в Москве в кержацком начальстве какое-то время числился. Но Иван Архипыч по этой линии не пошел. В войну он на фронте лишился трех пальцев, весь изранен был — живого места не найти. Награды имел — орден Красного Знамени, орден Отечественной войны... После фронта, после войны ходил плотогоном на Бие. И там его достала беда — укусил энцефалитный клещ. Начал сохнуть Суртаев. Врач ему сразу сказал: двигаться перестанешь — помрешь! Архипыча в походы агитировать не нужно. И хоть усох до бараньего веса — сорок три килограмма в сухой фуфайке, но Алтай исходил вдоль и поперек, водил туристские группы по самым сложным маршрутам.

И вот видит Власьевна входящего Архипыча — сорок три килограмма живой худобы, бороденка в три жиденьких струи на грудь сочится, сапоги под дождевиком еле шевелятся… Власьевна со словами к Архипычу:

— Откель ты, божий человек?

— А я вот с ним, я его подчиненный, — указывает Суртаев на меня.

— Почто ж ты такой убогий?

— Сперва на фронте, потом клещ угостил…

— За что ж ты страдаешь? Что тебя гонит горе по горам мыкать?

— Я, Власьевна, за науку страдаю. Ты зря, Власьевна, прячешься-таишься от них, — и Архипыч в мою сторону указывает. — Зря не показываешь свое добро. У них в музее все как за пазухой у Христа, все за каменными стенами. Ты вот раз в год свои наряды проветриваешь, а в музее такие вещи специальными лампами чуть не каждый день.

— Не больно-то и прячу. Только приврала, что старое вязанье и тканье распустила.

И тут старуха пошла к сундуку. Как попер оттуда цвет — глаза разбегаются: полотенца, подзорники, рукавицы, пояса! И те самые чулки шерстяные, чулки со свастикой, которые ей участковый велел ликвидировать… Ничего не продала нам Власьевна. Тут и Суртаев, божий человек, не помог. Но фильм о содержимом ее сундука мы все же сняли.

Я спросил Кадикова:

— И все же не могу я точно представить — как же залетела свастика в староверческие узоры? Где они ее подхватили? Может быть, в то время, когда из России уходили?

— Она и не залетала к староверам, она в славянских узорах всегда жила, можно сказать, когда они еще и христианами стать не помышляли. Мы настолько хорошо забыли свои национальные истоки, что давным-давно утратили первоначальное, истинное значение, истинный смысл этого знака — креста с загнутыми концами. Если есть желание разобраться со свастикой основательно, то на это придется потратить уйму времени. Но в какие бы интерпретаторские дебри ты не забирался, важно уловить главный момент — на какой стадии появляется этот знак у древних народов. В крестообразном знаке соединилось два важных события: человек осознал пространство — четыре стороны света. И еще. Знак этот — ровесник одного из величайших открытий человечества — способа добычи огня! Если пофантазировать на свастикальную тему, то, может быть, древние самим начертанием креста с загнутыми концами хотели подчеркнуть четырехмерность пространства, бесконечность движения мира. Если вдуматься — у знака нет ни начала, ни конца. Он одновременно и открыт и замкнут, из одной точки — из центра выходят линии, направляясь в бесконечность, в ней же они сходятся, возвращаясь из бесконечности. Если иметь в виду его значение как источника тепла и света, то он приобретает символическое значение благоденствия. Бесконечное движение и тепло — перекресток двух добрых начал. Это и отражено в названии знака — свастика. В переводе с древнейшего письменно зафиксированного языка индоиранцев — с санскрита — слово это означает su — хороший, добрый, asti — бытие, пребывание. Доброе бытие, доброе пребывание — суасти! свасти! Суффикс “к” — добавка нашего языка. Слово русифицировалось, но смысл его от этого не изменился. Свастика — высшее благоположение.

 

* * *

— Вот это прообраз, правда, глиняный, того меандрового орнамента, который интересует тебя в русской вышивке, — сказал мне на следующий день Кадиков, указывая на склеенный горшок.

— Сколько лет этому долгожителю?

— Этому около трех с половиной тысячелетий. Но есть у барнаульских археологов находки подревнее. Притом с тем знаком, что так тебя интересует, — со свастикой. Совсем недавно археолог Михаил Абдулгамиев — он в Алтайском университете работает — раскопал стоянку древнего человека в долине Урсула. Там, среди прочих редкостей, встретился ему горшок с процарапанным до обжига свастикальным знаком. Находка относится к афанасьевской культуре, а это падает на начало второго тысячелетия до нашей эры. Вот куда корешки уходят.

Мы подошли к застекленному стенду в зале дореволюционного быта, и Борис Хатмиевич указал мне на широкие, сплошь покрытые вышивкой полотенца. По кумачовому полю над цветочным бордюром, над несколькими ярусами больших и малых ромбов мчались черные и белые кони.

— Как ты думаешь, сколько лет этому сюжету?

— Тут не думать, тут надо точно знать.

— Да, не помешает такое знание. Черные и белые кони — олицетворение ночи и дня — выбежали на русское полотенце из Авесты — священной книги зороастрийцев. Ну, а рукоделью сколько?

— Сто? — наугад и торопливо спросил я Кадикова.

— Прибавь еще полсотни. За сто пятьдесят ему. Куплено оно у Мавры Леонтьевны Черновой в Усть-Коксе. Полотенце из ее приданого. В пятьдесят девятом году бабусе было за девяносто. А полотенце в приданое она получила от своей бабушки — глубокой старухи. Вот и считай!

И все же трудно представить, чтобы допотопный, в историческом смысле, орнамент так неизменно передавался из века в век...

— Тем не менее это так! Разумеется, повтора один к одному не могло быть. В наших фондах нет таких классических вышивок, какие собраны, например, в Сибирском отделении Академии наук у Лидии Михайловны Русаковой. Там есть такие композиции на ткани, истоки которых прослеживаются в додинастической Месопотамии III-IV тысячелетия до н. э. Самые типичные выглядят вот как: в центре некое женское божество или мировое дерево, а слева и справа кони или птицы. Впрочем, есть и у нас нечто подобное. Нужно смотреть в фондах...

В запаснике музея нам извлекли коробки с вышивкой. Кадиков безошибочно выделил из стопки полотенец нужное и развернул его. В кружевные концы полотенца были вставлены матерчатые полоски с вышитыми звероподобными существами. Их хвосты, благодаря изощренной фантазии вышивальщицы, превратились в подобие растительных побегов. Просто зверями этих героев древнего сюжета назвать было невозможно — они были с крыльями. Демонические звери, подняв передние лапы, как бы оберегали маленькое деревце, вышитое между ними. На другом полотенце с кружевным узором отчетливо просматривался тот же сюжет, но вместо фантастических зверей кружевница изобразила вздыбленных коней.

— Обрати внимание, — сказал Кадиков, — везде есть растительная символика: ромб косопоставленный, — символ засеянного поля, плодородия. Мировое дерево — символ жизни, продолжения рода и в то же время модель мироустройства. Цветы — не просто узорчатый бордюр. Графическая основа бордюра — волнистая ритмичная линия. Это тоже древняя тема. И тоже не абстрактная. Виноградная лоза живет в волнистом ритме — то расцветает и плодоносит, то замирает на зиму. Этот бордюр — крестьянское толкование темы “вечного возвращения”, здесь вышивальщица изобразила, сама того не зная, идею цикличности обновляющейся вечности...

Мы перебирали, рассматривали вышивку и тканые пояса, были среди этого разноцветья даже тканые вожжи с тяжелыми кистями, и Кадиков, делая краткие отступления в символику орнамента, несколько раз повторил:

— Главное, здесь все связано воедино. Все воедино и ничего случайного. Ведь это все вещи праздничные, дареные кому-то. Знаешь, что выткала на поясе Мария Теникина из Солонешенского района? — И, не дожидаясь ответа, Борис Хатмиевич процитировал: — “Сей пояс принадлежи Евдинее неси добереги милка не марай в буденечки скидовай”. Носи да береги... А на вожжах из Мульты: “Пташечка, канареечка в саду сидит жалобно поет, родимой маманики разлуку придает на имя ткала вожжи Степанида”. Это накануне выданья замуж ткалось. Разлука невесты с родным домом — как в зеркале!

Когда мы уже было закончили разглядыванье и любованье, Борис Хатмиевич, улыбнувшись, выхватил из вороха поясов тот, что был нужен ему и сказал:

— Слушай! Разве это не вечная тема! Ты прочитай, что здесь выткано. — И протянул мне начало пояса.

Я прочитал:

— “Пахнет в воздухе весной, зацветает садик мой и запел среди ветвей соловейко соловей”.

— Это тоже о вечном, — уже серьезно сказал Кадиков, помогая укладывать пояса в коробки. На одной опояске он все же задержался и перечитывал ее про себя, едва шевеля губами. Опояска была длинной, и директор музея перебирал ее, словно ленту. Это напомнило мне картину, на которой у телеграфного аппарата комиссар читает какое-то важное сообщение. Здесь, в музее, была весть не фронтовая, а из прошлого века, вообще из прошлого. И отстучала эту нестареющую новость безвестная ткачиха на своем деревянном станочке: “Кого люблю — того дарю...”

 

* * *

Он долго ползал на четвереньках у самого корня скалы, время от времени приподнимался и прощупывал взглядом шиферное ребро каменного выступа, снова присаживался к его основанию, чтобы найти начало ему только ведомых знаков, отходил в сторону, присаживался на щебенистую осыпь, чтобы восстановить чистоту взгляда, и снова на кукорках, как-то близоруко, едва не целуясь с камнем, припадал к коренному выходу сланцев, приметно выступающему в простор ровной зелено-волнистой поймы реки. Все остальные участники экспедиции, а ими был полон автобус музейный, оставались у одинокого каменного столба близь тракта, разнообразно пританцовывая перед фотографом: кто-то впервые оказался рядом с древнекаменной личиной, кто-то хотел, еще разок снявшись, причислить себя к исследователям раритетов открывающейся Чуйской долины, а Кадиков отрешенно, анахоретом бил поклоны малоприметной скале. Я ушел к нему и присел чуть поодаль, не мешая происходившему на глазах археологическому ритуалу, и помалкивал.

Наконец Борис Хатмиевич поднялся у скалы в полный рост, прикоснулся к ней ладонью, будто прощаясь, и подошел ко мне:

— Надо детально отснять весь выступ и дома подумать-поразмыслить — есть ли здесь остатки надписи или это великое наваждение природных штрихов и черточек в структуре камня, дьявольски напоминающее письмена…

— Какие письмена? — с простотой профана спросил я археолога.

— Рунические.

Кадиков помолчал, всматриваясь в очертания левобережья Чуи, и заговорил:

— В 1962 году только кончилось поле, я — в Москву, — рассказывает Борис Хатмиевич. — К тюркологу Николаю Александровичу Баскакову. Он — лучший специалист по руническим письменам. Стучу. Открывают.

— По какому вопросу?

Объясняю, что работаю на Алтае. Достаю из авоськи образцы, прорисовки и кальки рунических надписей. А он настороженно, даже скептически на мой багаж покосился и говорит:

— Подделками не интересуюсь!

Ничего не могу понять. Но не настаиваю. Не интересуетесь, значит, до свидания. Багаж в сетку.

Но разговор все-таки состоялся. Что-то, видать, поколебало недоверчивость профессора.

— Вернитесь. Показывайте.

Осмотрел камни, прорисовки. Не осмотрел, а впился. И через некоторое время, слышу, бормочет:

— Ведь это, правда, здорово, очень здорово, — и, глядя на меня, — это черт знает как правдоподобно!

Разговорились посвободней, и выяснилось, что незадолго до моего приезда студенты подсунули профессору подделку. А тут я со своими находками. В общем, мог Баскаков и не доверять, и удивляться: до этого на Алтае наскальные рунические надписи, именно наскальные, еще никому не встречались. Встретил я их в 1962-м, а ответ от Баскакова, его расшифровку, получил через шесть лет.

Борис Хатмиевич дословно произносит летописные строки, выбитые на камне много веков назад: “Он, тюрк Айтызекбек, он, мужественный брат мой и знаменитый киргиз, погиб, преследуемый стрелами. То его судьба, его смерть...”

Произнося слово “тюрк”, Кадиков меняется. Он выделяет его твердо, четко. И мне понятно, почему. Уже несколько лет директор музея усиленно интересуется происхождением названий в Горном Алтае, его топонимикой. Сейчас всем известно, что Волга до того, как называться Волгой, называлась Итиль, а до того, как она стала Итиль, на ее берегах жили люди, называвшие реку кратким и загадочным именем Ра. Это установлено топонимистами.

А как называлась Обь раньше? Как назывались раньше Катунь, Бия, их притоки? Как назывались хребты и перевалы красивейшей страны гор Алтая? А когда это — раньше? Борис Хатмиевич считает, что большинство дошедших до нас названий гор, рек и речушек Алтая — производные от тех имен, которые им давали тюрки-кочевники, тюрки-скотоводы. В названиях, как в зеркале, отразились и возможность безопасной переправы через реку, и проходимость перевала, и пригодность долины для пастбища. Кочевой образ жизни и род занятий формировали географические названия.

Мне повезло. Мы встречались с Кадиковым в самый разгар его занятия топонимикой. А если добавить, что у него редкая память и к тому же он редкостный рассказчик, то станет понятно, что его можно было слушать ночи напролет. Я не пытался записывать его рассказов о топонимах. Человеку неподготовленному этого сделать невозможно, так как рассказы состояли из обломочков названий. Разламывая названия, Борис Хатмиевич искал первородное, коренное. Рассказы состояли из толкований обломочков, из попыток соединить их смысл с потребностями и верованиями кочевников, из переводов обломочков с древнетюркского на русский, из обращения в сомнительных случаях к четырехтомному словарю Фасмера, к редчайшему словарю алтайского и аладагского наречий тюркского языка, составленному в прошлом веке русским миссионером протоиереем В. Вербицким...

...Борис Хатмиевич вытягивает губы трубочкой и, прищурив глаза, произносит протяжно:

— Тю-юн-гу-у-ур... Тю-юн-гуррр.

В его голосе слышится и рокот камнепадов, и высокогорный клекот зарождающихся ручьев, гулко отдающийся в теснине каньона, откуда берет начало река Тюнгур.

 

* * *

…Но на сей раз мы едем не на Тюнгур, а в Чуйскую степь к ее южному обрамлению, где с невысоких отрогов приграничного хребта уходят в равнинный простор густой длинной ветвью притоки Чуи, а если точнее — то притоки там восходят к отрогам, давая краткое летнее цветенье всей обширно-ровной округе, под живой поверхностью которой замолкла, затаилась недвижно вечная мерзлота.

Пока добираешься до Чуйской степи — много о чем вспомнишь. Мне вспомнилось.

Однажды я застал Кадикова в зале древней истории Алтая, заваленном, заставленном разными планшетами, стендами, какими-то коробками, пачками снимков, рисунков и схем. В музее обновлялась экспозиция. Кадиков, стоя у чистого планшета, поворачивал так и сяк великолепно отшлифованный нефритовый молоток, прикидывал — как его лучше показать людям. Кто-то позвал Бориса Хатмиевича, и он, сказав коротко: “Возьми-ка, подержи...” — ушел в соседнюю комнату. Я стоял и поглаживал зеленоватый каменный молоток, и мне не верилось, что он сделан много тысячелетий назад — так совершенна была полировка. Когда Кадиков вернулся, я спросил:

— Сколько лет угробили на изготовление молотка наши предки? Десять? Пятнадцать?

— Нет. Больше года не понадобилось…

— Да ведь это же нефрит! Труднейший камень…

— Мы недооцениваем способностей наших предшественников. Такие молотки в древнекаменном веке делались за два-три дня.

— Фантастика!

— Никакой фантастики. Только реальность. И в палеолите были мастера своего дела. Существовали своего рода каменные кузницы, где глыбы нефрита раскалывались на заготовки. Камень пилили, сверлили, шлифовали камнем же. Делали это простыми сланцевыми пластинами, подсыпая под них простой кварцевый песок. На Алтае таких кузниц по обработке нефрита что-то я не припоминаю — сырья маловато. Нефрит — привилегия древних племен, расселявшихся вокруг Байкала, но изделия из этого камня встречаются широко — шла меновая торговля. Это не значит, что на Алтае камень не обрабатывали. Древняя эпоха потому и названа палеолитической, что изготовление каменных орудий было распространено повсеместно! Назови мне такой народ, который бы не обрабатывал камня? — спросил Кадиков и тут же сам ответил: — Нет такого народа. Обратил внимание — у входа в основной зал нашего музея стоят “каменные бабы”? Это уже далеко не палеолит и даже не эпоха бронзы. Каменные изваяния делались в ту пору, когда человек овладел искусством выплавки железа. Сколько народов прокатилось через алтайские хребты и долины: скифы, хунну, древние тюрки, кыпчаки подходили к предгорьям, и каждый из народов оставлял после себя либо “оленные камни” с рисунками — это более древние, либо каменные изваяния — это уже к нам поближе, в эпоху тюрков.

 

* * *

Вечером, уже у костра, Кадиков объяснял мне — почему древний кочевник год за годом возвращался в эти места, которые облюбовал человек со II тысячелетия до нашей эры:

— Здесь скотоводы-охотники находили для себя две главные радости: скоту пастбище, а для охоты — горные склоны, где обитают горные козлы; к рекам выходят олени — и это не последняя добыча. Впрочем, завтра все увидим воочию.

Наутро, оставив в таборе при налитках дежурного кашевара, музейный автобус пополз по отлогу склона до возможной близости к скальным выходам, подставившим свои щеки под летний зной. Да и от морозного ветра эти скалы никогда не отворачивались…

У скалы с древними рисунками одному человеку, если он озадачен снятием копии, делать нечего. Да, можно бесконечно долго любоваться оленем, запрокинувшим голову с буйно-ветвистыми рогами, можно погладить его напряженное тело, почувствовать плоть камня, покрывшегося кое-где ярко-пестрым лишайником, но копию точную одному снять трудно… Точную копию археологи теперь приловчились снимать целой командой, запасаясь обдуманно щетками, клейстером, обыкновенным суриком и, самый важный запас, миколентой. Эта ткань вошла в обиход исследователей наскальных рисунков не так уж давно, но это был прорыв в копировании петроглифов. Как только не умудрялись археологи получать точные изображенья! Самый простой, к нему все прибегали в детстве, когда на пятачок накладывается любая бумажка — и ну гулять по ней грифелем карандаша. И вот тебе пятак во всей детальности на бумажке. Но попробуй проделать это, если перед тобой табун древних оленей на плоскости в несколько квадратных метров! Тут-то и вышла на свет реденькая по плотности нитей ткань по имени миколента. Однако ж и с ней маяты немало. Чтобы ткань не елозила по скале, чтобы линия наскальная не загуляла на копии, ее нужно приложить к скале на клейстер. Чуть подсохнет — и тогда прижимай-ласкай ее ладошкой, покрытой простым суриком. Он вотрется только в камень выступающий, а там, где идет линия, изображающая давнюю живность горной страны, — там останется чистая белая линия.

 

Главной ладошкой в той экспедиции 2000 г. была Наташа Кадикова — сноха Бориса Хатмиевича. Она работает директором Бийской художественной школы, и пригласить в экспедицию своих коллег — это обоюдная радость. Ведь две недели в горах и каждый день рядом с древними горными баранами, оленями и конями, бок горячий которых ты трогаешь ладонью, — это ли не радость! Приехали девушки в горы по-городскому телом бледноватые, уезжали загорелые, как загорают вековечные лики скал. Очень любили древние, оставившие свои рисунки в Горном Алтае, именно камни с солнечным загаром. Такая скала для древнего художника — как чистый холст для живописца.

В той поездке рядом с петроглифами “загорали” преподаватели Бийской художественной школы.

 

Инициатор работы с наскальными рисунками в окрестностях села Кокоря научный руководитель экспозиции Бийского музея Борис Кадиков не претендовал на какие-то открытия. В один из первых дней стояния нашего на протоке Бургазы, когда уже вся команда была расставлена у избранных руководителем камней, мы отошли с Кадиковым на плоскую седловину хребтика, с которого степь открывалась пошире. Присели у одного из рукотворных курганов.

— Здесь речь не об открытиях, — обернулся ко мне Кадиков. — У музея здесь задача прагматическая. На этих рисунках давно и много поработали новосибирцы. Вон и горка названа Кубаревской — это Володя Кубарев, археолог из Академгородка. Он здесь все камни детальнейшим образом ощупал, заснял, описал в своих статьях. И не только. Кубаревские книги по петроглифам Алтая изданы и во Франции, и в Южной Корее. Но! Новосибирцы взяли свое на миколенту и это свое увезли в Академгородок. А нам в своем музее что показывать? Рассказывать о петроглифах на пальцах — дело пустое. Вот мы с директором музея и озадачились: раз уж нет госфинансирования, то нужно искать меценатов. И они находятся. Эту экспедицию поддержал бийский предприниматель Владимир Киргизов. Он и сам не однажды в наших экспедициях участвовал… Так что будет в музее свой зал петроглифов. И выставка-кочевница по городам и весям Алтая. Будет.

Уверенность, с которой говорил Кадиков, покоряла, и я не сомневался в результате, а все последующие годы подтвердили — зал петроглифов есть, выставку увидели в разных местах края. Трудно здесь переоценить значение просветительской миссии Бийского краеведческого.

 

* * *

Были в той поездке денечки отдельно отмеченные, в которые о петроглифах никто не вспоминал. Рядом с Кокорями проходил национальный праздник всех тюркских племен, именуемый Эл-Ойын! Тюрки всего Алтая и окрестностей, а это Тыва, Хакассия, Казахстан, Киргизия (были даже представители Турции), съехались в циркообразную долину за Кокорями, и каждое племя алтайское поставило свои юрты и аилы, и в каждом — экспедиция по культуре рода. Кадиков обошел все маленькие кочевые музеи, но далее всего задержался в юрте, где его встречали кумандинцы. Куманды — народ-лебедь был особенной любовью Кадикова. Дело вот в чем: уже много лет он собирал материалы по истории этого исчезающего малого народа. Как мог споспешествовал созданию в Бийске кумандинской общины, вышел вместе с главой общины на создание букваря кумандинского языка и добился-таки издания его. А в музее у себя, в музее он открыл отдел истории и культуры кумандинского народа.

 

* * *

Здесь, как я представляю, необходимо уточнить одну особенность творческой судьбы Кадикова. Он был в одном лице археологом, историком, этнографом, топонимистом, культуролом, но все эти векторы замыкались, слагались в нем на результирующий — музейное дело. Он был человеком конкретного дела. Исследовал тот или иной предмет или явление и выдавал результат. У него этим результатом была музейная экспозиция. При всем при этом Борис Хатмиевич не написал ни одной научной статьи, а то, что опубликовано под его именем — это проделки журналистов, снявших с магнитной пленки беседу с Кадиковым. Он был устный человек! Рассказчик — несравненный. Друзья рассказывали о нем историю весьма примечательную. Кадиков сопровождает в поездке по Алтаю академика Окладникова. Автомобиль заглох — надо что-то ремонтировать. Задождило. Окладников залег под машину, не теряет времени — делает какие-то записи. Кадиков рядом. Алексей Павлович на минуту отвлекается от полевой тетради и обращается к Кадикову: “Боря! Ну ты хотя бы школьную тетрадку испиши — изложи свои открытия, мы тебе по совокупности результатов звание кандидата исторических наук присвоим. Напиши…”

Не написал. Кадиков разнесся по стране устным словом. Ему внимали писатель Валентин Распутин, кинорежиссеры Григорьевы, профессор из Гондураса Консепьон и… тысячи бийских ребятишек, которых он за руку вводил в историю города, в историю Алтая. Дом его у истока Чуйского тракта не миновала ни одна серьезная экспедиция в Горный Алтай.

 

* * *

В один день на антикварном музейном автобусе Чуйского не пробежать. Раритет совавтопрома закипает на любом маломальском подъеме, а уж про Семинский и слов нет. И, скатываясь с гор, мы остановились на ночевку в месте ныне малоприметном — на ручье Верхний Кумалар. Сам Кумалар мало чем известен, но напротив него, чуток повыше есть речка Куяхтонар. Вот это имечко в среде археологов известно очень подробно, поскольку памятники железного века, найденные здесь, не миновал ни один исследователь той эпохи, когда на смену бронзовых орудий выступило железо во всей своей поражающей силе.

Разбили лагерь. Стоянка, как говорится, место путниками намоленное — кострище окружено валунами, дровец вокруг нашлось вдоволь. Уже готов ужин, пора трапезничать, но оглянулись — Кадикова нет. Не видно и его внука — Миши. Он, к той поре десятиклассник, с дедом в экспедиции выезжает с семи лет. Нет их — значит дед нашел себе и внуку какое-то очень отдельное занятие. Подождали, подождали, да и уткнулись каждый в свою миску.

Кадиков с внуком вышел на свет костра уже в глухих сумерках, присел к огню, и было видно, что он продирался через какие-то дебри: вся одежда была в шматьях паутины и густо усыпана сухими пихтовыми иголками. Не лучше и внук выглядел. Пока они отряхивались, пока выскребали сухую траву и хвойный тлен из-за шиворота, пока умылись, — вовсе стемнело.

Отужинали вдогонку за всеми, и только после чая Кадиков рассказал — куда они шастали:

— Здесь одно из немногих мест, где рядом с трактом — километра два вверх по ручью, растет редкая травка — шикша. Я ее приметил лет пятнадцать назад, а сейчас вот с трудом нашел ту куртину — она в стороне от тропы… Все же нашли, набрали — сколько надо.

— А сколько надо? И зачем? — спросил я старшего Кадикова.

— Мне-то она не нужна. Но — это хорошее зелье для тех, у кого развиваются признаки болезни Паркинсона. Травка пригодится директору музея в Барнауле. Я как-то в последнюю встречу посмотрел на ее руки — поплясывают ручки… Как у мужиков с доброго бодуна. Ну, вот вернемся — отправлю, распишу — как шикшу для врачеванья готовить.

Он стал подробно рассказывать о приготовлении снадобья из шикши, а мне вспомнилось, как много лет назад я видел, единственный раз видел, Кадикова необыкновенно гневным. Было это в Барнауле, у меня дома. В тот день ему стало известно, что представление от бийчан на присвоение Кадикову звания “Заслуженный работник культуры РСФСР” в Барнауле зарубила стоящая над всеми музеями края влиятельная особа. Она, эта особа, всю жизнь просидевшая теплой куколкой в кабинете, не знавшая, что такое археологическое поле, что такое поле этнографическое, нашла изъян в работе директора Бийского краеведческого музея: “А у него учет фондов плохо налажен…” И перечеркнула этой фразой попытку бийчан воздать Кадикову должное, трудом добытое, на российском уровне. Она не открывала древнекаменных стоянок на Иткуле, не задумывалась над камнями-чопперами древнейшей в Сибири Улалинской стоянки, не спасала деревянной архитектуры Бийска, не печалилась по судьбе целого народа — кумандинцев, да много можно перечислить подобных “не”, а вот тебе — решала! Быть кому-то заслуженным или не быть.

А Кадиков забыл это ее властвование и после суетного дня нашел, где растет эта антипаркинсоновская шикша, и полез в чащобу, чтобы облегчить подступивший недуг бывшей начальницы…

Уже мгла ночная уловимо подкатывала к нашему костру, властно, плотно укрывая окрестность, когда Кадиков обернулся ко мне:

— На берег к плавильням выходил?

Я помотал головой. Ничего я не знал о плавильнях Куяхтонара, а кроме Кадикова в той поездке о них рассказать было некому. Ну что о них мог знать новый директор музея, коли он всю жизнь до директорского кресла занимался профсоюзно-партийным строительством на олеумном заводе, а теперь вот “в один присест” превратился в “знатока” наскальных рисунков? К полуночи в той поездке все расходились по палаткам, а Кадиков забирался в автобус, где он спал на деревянном рундуке. Директор в своей палатке “просвещал” шофера россказнями о древних народах, оставивших свои картинки на скалах, огульно причисляя всех к тюркам-кочевникам. Даже бронзовый век андроновцев туда загонял. И поскольку палатка стояла рядом с автобусом, Кадиков не выдерживал перлов околонаучного трепа, и из автобуса раздавалось возмущенное:

— Андроновцы никакого отношения к тюркам не имели! Так же как и скифы. Это на двадцать веков раньше!..

Пожалуй, чаще всего Кадиков возвышал свой голос, когда встречал дилетантов, выдающих свое приблизительное знание на публику. Вспоминаю случай весьма приметный. Кто-то из Клуба любителей сибирской старины при Шишковке пригласил на осеннее заседание старого туриста Григория Михайловича Кузнецова. Дед Кузнецов жил в Барнауле, но летом пропадал на турбазе “Юность” и водил в простые маршруты ребятню. Отроки и отроковицы по вечерам у костра развешивали уши, открывали горячие рты — дед Кузнецов алтайские мифы рассказывает!

А тут иной случай. Дед Кузнецов выдает избранное из своих импровизаций для членов клуба. И все у него вертится вокруг легенды о несчастной любви княгини Катын и вездесущего молодца Бия. Легенда эта, как разводной ключ, у Кузнецова подходит к любой реке, к любой горке, к любой долине.

Кадиков вытерпел молча весь “поток туристского сознания” и при обсуждении темы взорвался:

— Под всеми россказнями нет ни малейшей исторической подоплеки. А миф, легенда — это зеркало, в котором отразилась судьба наших алтайцев. То, что вы сейчас услышали — это субкультура туристского трепа у костра. Но здесь, как я понимаю предназначение клуба, не вечерний костер, а на заседаниях выстраиваются разговоры, встречи, основанные на стремлении получить современный научный срез того или иного явления или, по крайней мере, услышать достоверное…

 

* * *

Кадиков обернулся ко мне:

— На берег к плавильням выходил?

И, услышав, что я и не знал, что здесь на Куяхтонаре есть, были плавильни, пообещал:

— Завтра с утра посмотрим. Место это, теперь тихое и опустевшее, некогда кипело людьми. Из окрестных долин речушек, оперяющих главную реку Сему, тянулись сюда караванчики с рудой на вьюках, в тайге валили с корня сухостой, — готовилось топливо для плавилен, знатоки камня отыскивали флюс для печей, а это были либо карбонатные породы, либо кремнеземы, выводящие в шлак вредные для металла примеси. Надо было выжигать из металла серу, чтобы железо было однороднее, чтобы при многократной перековке из него вся, вся дурь примесей улетучивалась и тогда, при закаливании получится поразительный разящий клинок. Кто владел железом — тот владел миром… Кстати, о закалке. Здесь разыгрывались такие ритуальные мистерии — кровь закипала. В прямом смысле. Обряд закалки клинка и жертвоприношение соединялись в одно жуткое действие. По физическим страданиям жертвы это не с чем сравнить. Сакральный обряд совершался рядом с плавильнями и кузницами — происходило закаливание меча в человеческой крови. Это было, скорее, заклание вместе с закаливанием. Раб или пленник ставился на колени, подбородок ему задирали к небу и в отверстую глотку погружался раскаленный клинок… И при этом кузнец-шаман исполнял свой ритуальный танец…

Берег этот малоприметный был густо населен, особенно в кыргызское время, а это раннее средневековье. Кыргызский каганат сменил уйгурский в середине IX века, и наиболее ярко металлургическая революция проявилась южнее — на Юстыде. Куяхтонар — периферия той кыргызской власти, которая в пору расцвета разметнулась от Иртыша до Селенги в Прибайкалье. Время жесткое и жестокое. Если оглянуться повнимательней, человеческое жертвоприношение не где-то во тьме веков, а это происходило как будто вчера…

Нас при этом рассказе Бориса Кадикова окружала не тьма веков, а еженощная горная мгла под безлунным небом. Костер дотрескивал остатками сушняка, головешки соединялись, сливались своей испепеленной чернью с темнотой, будто уползая в нее своими драконокожими ячеистыми панцирями. И только неутомимый говорун — ручей всю ночь ясно слышимо расспрашивал лобастую толпу валунов о том, что творилось здесь на революционной заре железного века.

 

* * *

Утро солнечное. Без тумана. И вся окрестность охватывается взглядом в досягаемых подробностях. У Кадикова свои подробности, и когда я напоминаю ему о плавильнях, он на время отодвигает книгу новосибирского археолога Владимира Кубарева с наскальными рисунками, добротно и красиво изданную во Франции.

— Надо бабки подбить — что мы успели скопировать, а что нет, — отрывисто говорит Кадиков и оборачивается к внуку. — Миша! Сходи, покажи плавильни. Ты же все здесь знаешь.

И мы идем с Мишей Кадиковым вдоль берега реки до того самого места, где в оплывшей бровке берегового уступа слабо просматриваются — по цвету прокаленного грунта, остатки печей. Они более всего угадываются по высыпкам шлака, который и позволяет безошибочно говорить — да, плавильни были именно здесь. Шлак — дурь металлургическая, уцелел как поисковый признак. Миша всего-навсего уточняет:

— Дед здесь не копал. Он только нашел эти плавильни первым. Здесь были расчистки — это новосибирские археологи работали, кемеровчане тоже копали…

Позже я встречу в публикациях кемеровчан подтверждение — да, Куяхтонар открыл Кадиков…

От эпохи остался шлак. А металл чистый в виде мечей, кинжалов и котлов, разметался по полям сражений и недолговечных стоянок по южной оторочке Сибири как индикатор грозного времени кыргызского каганата. Далее последует время мощного монгольского расцвета. Но кузнечный оружейный арсенал у монголов пополняли мастера с Алтая. Монголия — отдельная любовь Кадикова. Так же одолевала его давняя любовь к древнему Китаю. Он побывал и в Монголии, и в Китае, и мне остается только сожалеть, что я не оказался с ним рядом в тех поездках.

 

* * *

В той поездке в Чуйскую долину, когда копиисты петроглифов целую неделю обласкивали ладошками каменные скаты и уступы на Калбакташе, вдруг задождило, да так непрерывно и беспросветно, что о какой-то работе и речи быть не могло. Народ экспедиционный теснился у кострища под тентом, а мы с Кадиковым в ожидании ужина укрылись под разлапистой речной тополевиной.

Борис Хатмиевич попечалился вслух:

— Знаешь, здесь, на Калбакташе петроглифов было гораздо больше. Скальный выступ с рисунками как будто нависал над берегом, я это хорошо помню по своим первым экспедициям. Но вот принялись спрямлять Чуйский тракт и скалу взорвали. И полетели под откос и ранние, и поздние охотники и кочевники. Туристы потом еще долго находили в отвале обломки камней с изображениями оленей, горных баранов и охотников с луками. Не тот теперь Калбакташ. Хотя главное пока уцелело…

— Те первые экспедиции, — спросил я Кадикова, — это на какие годы пришлось?

— Это самое мое начало работы в музее — 1955 год.

— Получается, эта экспедиция — маленький юбилей?

— Да, сорок пятый сезон в поле, — подтвердил Борис Хатмиевич.

…После того разговора Кадиков выезжал в поле еще четыре года.

В июле 2008 года я позвонил ему, будучи в Бийске проездом. Нагрянули гости из Тобольска, хотелось показать им Горный Алтай во всей полноте. А как это сделать без Кадикова? Памятуя о том, что он легко становился на крыло — только позови, я и позвонил:

— Борис Хатмиевич! Идем в Горный. Колеса свои. Поедем вместе…

Но ответ был печален:

— Помнишь, я тебе в наших разговорах о топонимике выделял словесные обозначения непроходимых перевалов, переправ. Это названия — сигналы: “Ходи нету!” Так вот теперь для меня любая дорога в горы — ходи нету! Ноги меня подводят. Шутка ли сказать — сорок девять полевых сезонов оттопал…

 

* * *

Последняя встреча с Борисом Хатмиевичем была в черный день его судьбы. Умерла его жена Майя Александровна. И выпало так, что я в день ее похорон оказался в Бийске. Попрощался. Посмотрел в заплаканные глаза дочери Ольги:

— К Борису Хатмиевичу можно?

— Конечно, можно. День такой… — ответила Оля.

И я вошел в его комнату, где некогда было столько переговорено, где к утру на столе и на подоконнике пепельницы были похожи на толстоигольчатых ежей. Мы говорили здесь ночи напролет…

Он сидел на развернутом диване, но не отрешенно от всего, что происходит за стеной, а слабым движением губ дал понять — не забыл, помню все. О долгом разговоре даже и думать нельзя было. После слов о Майе Александровне, я все же решился и кратко рассказал, что составляю книгу о Бийске и Чуйском тракте. Выделил главное в замысле: Чуйский тракт — это не просто километры асфальта и мосты, а это путь русской цивилизации в Центральную Азию. И спросил Кадикова:

— Борис Хатмиевич! Благословляешь такой замысел?

Он покивал не отрывисто, а будто раздумывая, осмысливая сказанное, и произнес последнее слово, которое я от него слышал:

— Благословляю.

 

Музей, музей… Что же это такое в деле человеческом? Неужели суть всех музеев, независимо от калибра и статуса, — это Великая Гонка за прошлым? Начиная с древнейших досягаемых событий и материальных их свидетельств до промелькнувшего вчерашнего дня, важность коего не выхвачена из пресловутого потока повседневного житья?

Музей для меня — это не предмет, а дело, это восстановление пройденного пути, когда необходимо отметить его памятными знаками. Когда — это когда? У Кадикова — это всегда, всю жизнь. Вот перед ним путь древних художников на каменных полотнах, вот путь средневековых металлургов, вот путь русских старообрядцев, вот сотворение разными народами имен гор, речных долин и урочищ, они получают в мыслящем слое Земли свои имена, и топонимика Алтая предстает во всей своей пестрой языковой красоте, во плоти которой как звезды светятся ключевые слова, подтверждающие, что имя — это не только знание и значение, но отметина особенного человеческого чувства, отметина на пути постижения мира.

Почему-то, думая о Кадикове после прощания с ним, я часто вспоминаю слова из найденной им рунической надписи: “Он, тюрк Айтызекбек, он, мужественный брат мой, погиб… То его судьба, его смерть”.

Для Бориса Кадикова его судьба — это Великая Гонка за прошлым.

И кто знает: что и кто впереди? Ибо, нарушая все линейные законы, давным-давно провозглашено: “Идущий позади идет впереди меня”.

 

P.S. Надо ли ронять слова на лист, для того чтобы утверждать свое очарованье Бийском… Но город для меня в те дни, когда я его заучивал пешком и наизусть, начинался с музея. Этот краснокирпичный остров у истока Чуйского тракта представляется мне цитаделью городской памяти, пусть она не может погордиться древностью. Но музей бийский — это настоящая крепость памяти. Так мне казалось. По крайней мере, крепость даже в физическом смысле. Горожане пожилые помнят тот день, когда танки Бийской дивизии возвращались с учений и пересекали реку через мост, водитель одного из танков оплошал и тяжеленная “тридцатьчетверка” врезалась в здание музея. Кто-то видел это снаружи, а вот сотрудники музея — изнутри видели и слышали. Отгремели выбитые стекла, и оторопелый народ музейный ринулся на первый этаж — там загремело. И видят: стоит гордый лось в отделе природы, как его давным-давно поставили, а между рогами лосячьими торчит дуло танковой пушки. Вот ведь какая штука — память. Ее и танком не возьмешь, не свалишь. Это островок музейный у моста, что уж говорить о величественном особняке Асанова, где экспозицию выстраивал, много лет вынашивая, Б.Х. Кадиков. Тоже ведь цитадель. Ее не разрушили ни перестройка предательская, ни стихии дефолтов и кризисов. Суммируя, можно сказать, музей для города — символ устойчивости на волнах житейских. Так многим казалось. И мне тоже.

Но вот приемник Б.Х. Кадикова — директор музея В.В. Орлов получил отставку — не по ноздре пришелся очередному мэру. Какое-то время в кресле директора восседал и.о., а к 2010 г. администрация города представила сотрудникам музея нового директора. Новый, новая оказалась жительницей степного Казахстана, и к музейному делу никогда отношения не имела. И вот через несколько месяцев “новая” предпринимает решительные шаги: кто такие кумандинцы и почему для них отдельная экспозиция? Она о них ничего не знает. Разобрать. Еще раньше была ликвидирована экспозиция по 1937-38 гг. Как будто и не было в Бийске никаких репрессий. Но откуда тогда следы пуль на расстрельной стенке в усадьбе Морозихи?

…В мае, как известно, проходит “музейная ночь”. “Пойдем, пойдем! — зазывали меня знакомые бийчане в 2011 году. — Там на девушках тату будут изображать!” — “Прямо в музее?” — воскликнул я. “Да! Да! Клево будет!” — обещали адепты тату. “А в сам-то музей заглянем? Мне купеческий зал нужен…” — “Да нет, — отвечали знакомцы. — Второй этаж вообще закрыт…”

Ну, вот и приплыли. Ту крепость музейную, что не взяли ни танки, ни дефолты, ни кризис — легко, играючи одолели административные дилетанты.

Воистину — чудны дела твои, Господи!

 

Версия для печати