Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Сибирские огни 2011, 4

Несовершенство жизни

Рассказы

Андрей УГЛИЦКИХ

 

НЕСОВЕРШЕНСТВО ЖИЗНИ

Рассказы

 

РОЖДЕСТВО

“Отойди, опасность!” — услышал он в себе вдруг чей-то резкий голос и машинально, еще не успев осознать, что, собственно, происходит, отшатнулся. Это и спасло ему жизнь. На то место, где он только что стоял, с грохотом пал и раскололся на части огромный кусок льда, сорвавшийся с крыши сталинской высотки. Один из осколков оцарапал ногу чуть выше щиколотки. Гул стих, осела снежная пыль. Он огляделся по сторонам... Никто даже не обратил внимания. По переулку все так же шли редкие прохожие. Город жил своей непонятной жизнью. “Хорошенькое дело...” — почти безразлично подумалось ему.

Кажущееся равнодушие Города давно уже не пугало его. Подобно опытному врачу, он способен был по одному лишь внешнему виду пациента почти физически ощутить перенапряжение и изношенность Большого Городского Организма. И по-человечески жалел даже это огромное, но — крайне плохо организованное пространство, разъятое на территории, кварталы, округа, квартиры, больничные палаты, кладбищенские места и педиатрические участки... Временами его почти что умиляли натруженные артерии проспектов, ежеутренне и ежевечерне закупоренные автомобильными тромбами, варикозно вздувшиеся, извилистые вены тротуаров, покрытые атеросклеротическими бляшками не скалываемого льда. В глубине души он даже сочувствовал этой трудно живущей земле, на которой почти девять веков люди строились, возводились, обживались, чтобы потом, по прошествии времен, в неурочный час обрушить все построенное, всуе возведенное. Чтобы строить и возводить сначала.

Только сейчас понял он, какой счастливый лотерейный билет вытянул, сейчас, только что... Как всегда после пережитого ему почему-то особенно остро захотелось есть. Чувство миновавшей опасности всегда вызывало в нем волчий аппетит… Не страх, не раздражение, а именно голод. Оставалось лишь сожалеть об отсутствии денег. Полном. Абсолютном. Впрочем, даже зная заранее, чем все закончится, он, в очередной раз, запустил руки в карманы куртки и тщательно, так, на всякий спасительный случай, снова и снова старательно обшарил красными негнущимися пальцами каждый уголок и закоулок, миллиметр каждый своих, глубоких, как пещеры, карманов. Увы, чуда не случилось: единственным “уловом” стало несколько табачных крошек да прокомпостированный еще во времена оные автобусный абонемент... Он мельком глянул на номер его, и, сам не зная, зачем, сложил в уме все эти повыцветшие, еле читаемые, циферки: нет, не счастливый…

А между тем, на город надвигалось, накатывалось Рождество... В витринах бутиков и на площадях уже с неделю как красовались украшенные елки, торчали белобородые и не очень Деды Морозы и фигуристые Снегурочки. Впрочем, Рождество почему-то ощущалось им не как красивый ежегодный праздник, нет, оно более было для него предчувствием грядущих перемен... И отправной точкой, поводом для размышлений о смысле сущего, о Боге… Которого открыл он для себя совершенно недавно, по необходимости заполнить хоть чем-то душевную пустоту, вакуум, образовавшийся по причине полного разочарования во всем ином... Случилось это с ним там, в заточении, в камере следственного...

Но сначала не об этом, а о том, как выжил он при том штурме, в том кромешном огненном аду, когда внезапно милиционеры оцепления, такие “нормальные” вроде бы еще накануне, вдруг побежали на них, к почти сразу же загоревшемуся зданию, понеслись прямо на него, безостановочно паля на бегу из автоматов во все, что двигалось, не разбирая где свои, где чужие… Почему же он выжил? По всему выходило, что чудом. Очередным. Но он хорошо запомнил, как один из штурмующих оказался совсем рядом с ним... Поразило, что у него были какие-то странные белые, “невидящие” глаза. Может быть, поэтому он и промахнулся тогда в него с четырех шагов?

А в камере? Где, кстати, вполне можно было жить. А что? К следакам вызывали нечасто, хотя и внезапно. Усталые, небритые, словно бы сами не слишком-то верящие в правоту и справедливость дела, которому они должны были служить, следователи всегда спрашивали его об одном и том же: “Расскажите, при каких обстоятельствах вы принимали активное участие в противоправных действиях, направленных на свержение существующего строя?” Или (предъявляя чьи-то фотографии): “Узнаете ли вы кого-либо на представленных фотографиях?” Он же привычно отвечал им, что ни в каких противоправных действиях не участвовал, и что никого на фотографиях не узнает. Не участвовал он в них — потому что не участвовал, а не узнавал никого оттого, что очень близорук. Патологически. Настолько, что когда-то, в той еще жизни, были у него, помнится, очки даже. По минус восемь с половиной диоптрий. Были, пока на них не села случайно, по пьяни, и не расплющила, как танковой гусеницей, своим каменным задом рыжая Пруссиха из Кадашей. Потом, подписав, не читая, очередные протоколы допросов, и заныкав из пачки следака две-три сигаретки, он возвращался в камеру. Возвращался с удовольствием, как возвращаются домой. После тяжелого, трудного трудового дня. В камеру, в которой без конца говорили об одном и том же — об амнистии. О том, что на некоем высоком уровне, на зеленом сукне высочайшего стола, там (в этом месте говорившие понижали голос на два тона и поднимали указательный палец вверх, к потолку камеры), уже “лежит проект Указа”, согласно которому…. Бубнили еще и о том, что, мол, “из Заречного ИВС уже выпустили позавчера двадцать шесть “октябрят””, а значит, скоро “станут выпускать и здесь”.

Он слышал и не слышал эти разговоры. Странно сейчас об этом вспоминать, но он вспомнил о том, что тогда ему было абсолютно все равно, когда его выпустят: сегодня, через месяц, и выпустят ли вообще. Потому что ему было плевать на свободу. На их так называемую свободу. Мало того… Может быть, оттого, что никто его не ждал там, на воле, он, если честно, не очень-то и понимал, чем разнилась, по большому счету, его тогдашняя тюремная “несвобода” и вся остальная “свобода”. Свобода за периметром, за оградой следственного изолятора. Которой были так озабочены все его сокамерники. Да, не видел принципиальной разницы — представьте себе! Потому, что был свободным везде. Свободным от имущества, семьи, жилой площади, свободным — от средств к существованию. Наоборот, если уж быть честным до конца, СИЗО его даже больше устраивало — в обязаловку кормили, и не мешали думать. О чем? Да о чем угодно. К примеру, лично его волновал странный вопрос: ОН — есть или нет? Он — не в смысле того существа в ботинках без шнурков и в брюках без ремня и пуговиц, которое сидело сейчас на грязном одеяле в следственном изоляторе временного содержания Огромного Города, размышляя о том, есть он или нет, а в смысле Бога, конечно же. Так да или же нет? А? Сознание раздваивалось. Ну, допустим, что ОН — есть. Предположим. Но, если это так, и ОН — существует, тогда почему ОН допускает все это? Почему не вмешается, не остановит? Стало быть, ЕГО нет? Но, если ЕГО нет, кто тогда все это создал, сотворил, придумал? Мир и все это?..

Мало-помалу, в результате сложных размышлений, расчетов и допущений, пришел он к странному выводу, выводу, который, действительно, почти примирил его с действительностью. Если вкратце, вердикт был таков: ОН — есть. Но ОН — это нечто вроде часовых дел мастера. ОН — лишь создал часы, и — толкнул маятник их механизма, то есть, грубо говоря, запустил пружину жизни. И все. И — не более того. А дальше — хоть трава не расти! Дальше пусть уж часики эти сами по себе тикают, на то они и механизмус точный, что не требуется им боле ни надзирателя, ни надсмотрщика… Никакого. В смысле, извне. Так выходило. Открытие это многое объясняло, расставляло по местам. Словом, двояко выходило: и что ОН — есть, и что ЕГО, как бы, нет. Но так уж получалось.

…Выпустили их за неделю до Рождества. Утром, после завтрака, дверь в камеру отворилась, вошли двое, из тех, кого он не знал, никогда не видел, и зачли выходной список. Из восьми фамилий. Его — была третьей…

…Он шел по Городу, готовящемуся к Рождеству, шел навстречу резкому ветру, продувавшему насквозь, словно бы пытавшемуся сорвать всю одежду. Но ему почему-то не было холодно. Наоборот! Становилось все жарче и жарче! Особенно горели ноги. Гудели, как шмели, дымились, как доменные печи. Две большие доменные печи! Где-то в груди, слева, словно бы разгоралось и разгоралось солнце. Яркое, трепетное, бесконечное. Животворящее, все понимающее и все оправдывающее…

 

“НЕ ДЛЯ МЕНЯ…”

Иона Станиславович Сила лежал. На диване. Скорее, возлежал. Потому, что диван был новый, недавно прикупленный. Как, кстати, и люстра. Но, покачиваясь на новине, и глядя снизу на новину (казалось бы, радуйся, дурачина!), Сила почему-то чувствовал себя старым и никому не нужным. Сын, отрезанный ломоть, давно жил отдельно. В Черноголовке-городе. Бедовал, бобер, пил водку, а нажравшись, сидел — голый торс, хозяйство срамное нарастопашку — на некрашеной табуретке посреди кухни и пьяно горланил: “Не для меня...” — подражая дуэту Н. Расторгуев — Н. Михалков. Из радио. Обожал песню, гад. Незамужняя дочь, жившая на Силиных хлебах, отца не любила, — терпела, впрочем. Подшучивала, порой, над собой: “А куда уйдешь — земля-то круглая!”

В комнате Ионы Станиславовича — три иконы и по утрам сильно пахло мышами. Почему — Сила не знал. Мышей у них отродясь не водилось. Иногда, чаще по вечерам, Иона почему-то пялился в одну из икон, в ту, что c безучастным ликом Николая-угодника, и мысленно молился, молитвословил, точнее… Если честно, иногда хотелось ему не молиться, а выть. По-тамбовски, так сказать... А началось — пять тому... когда ушла та, которая одна на свете, та, что понимала его, и принимала таким, какой есть, хоть и понял он это не сразу, а только когда не стало, потом уже...

Вот и сегодня настроение было средней паршивости. Но было. А почему бы и не быть-то ему? Одну малярку сдал он, позавчера еще, до другой — было еще дня два ходу минимум (электрики задерживали, как всегда). Дочь шуршала, как мышь, на кухне. Слышно было, как шумит вода, как хлопает дверца холодильника. Собиралась, дурында, на работу. Иона Станиславович вспомнил руки в цыпках, и привычку хлюпать, когда чай пьет, и морщины на шее, и ему стало жаль ее. “Тридцать пять скоро, а проку нет... Корова яловая! И в кого задалась?..”

Если бы Силу спросили сейчас: “Для чего ты живешь?” — не нашелся бы он, что и ответить, сказать. Как-то не задумывался даже. А и впрямь, для чего? Чтобы, проснувшись, почесываясь и зевая, шаркая стоптанными задниками тапок, шлепать в туалет, для отправления, так сказать, физиологических нужд и надобностей, с шумом спуская за собой воду из пожелтевшего сливного бачка, а затем, перейдя в ванную комнату, плеснуть на рожу пару пригоршней воды из-под крана? Вскипятить электрочайник, и, открыв холодильник, достать из него полбатона вареной, порезать “Докторскую”, и, положив колбасные кружки на куски черного хлеба, съесть бутерброда два-три, запивая зеленым чаем без сахара? Или же затем, чтобы каждое утро пиликать на работу, сначала пешедралом до ближайшей троллейбусной, потом, толкаясь в переполненном, пахнущем чесноком и свежим перегаром салоне, — ехать, ехать, ехать семь остановок до ближайшего метро, плыть, плыть, плыть, видя в окнах проплывающие мимо дома, к которым, из которых, возле которых и мимо которых — шли и стояли, зевали и курили, покупали газеты и продавали арбузы люди, люди, люди?..

Но, возможно, Иона Станиславович жил работы ради? Со всеми потрохами ее, “плюсами” и “минусами”, проблемами и достатками? То есть, для денег? А что, Сила был хорошим, насколько мог судить он, маляром — по отзывам коллег, клиентов, начальства! Получалось у него. И в смысле грязи, — а работа у маляра пачкотная, грязнюшная, — он не манкировал, не гребовал, и пульверизировал отменно, и кистями любо-дорого посмотреть, как орудовал, и под любую сетку мог сработать, и стены, даже самые сложные, ровнял так, что банкнота долларовая не прошмыгнет в зазор, а уж с колером вообще вопросов не было — колорист Иона Станиславович отменный, что и говорить... Или, все-таки, дети? Ради них, оглоедов, и существовал на земле? Иона задумался… Нет, а для чего, все-таки? Неужели же — смотреть, как сын спивается, дочь на глазах превращается в мегеру, без шансов на семью, детей? Разве о таком будущем мечтали они, когда в семье появился сначала сын, а потом, три года спустя, еще и дочь, “доня”, как называл он ее в детстве?

...Остро лязгнул клык ключа в дверном замке, потом стало тихо, как в погребе. “Ушла, жаба... Кажется...”

Не в силах больше лежать, рывком сорвался с дивана (есть, вроде, сила-то еще, ох, есть!), и почти радостно потрусил к кухне, причепуриваясь на ходу (скорей, скорей!); на кухне же первым делом сунул руку за холодильник (ура, на месте!), вытащил на свет, поставил на стол. Бутылка была полной, радовала, сука, тяжелой основательностью. Только вот запылилась… Взял тряпку и бережно протер... Попробовал, по ходу, “прокрутить” пробку — нет, шалишь, не поддалась, не провернулась! Намертво закатанная! Стало быть, не “самопал”, а и впрямь фабричной выделки… Торжественно поставил разлюбезную на стол. Голая, как правда, бутылка возвышалась над столешницей колокольней Ивана Великого над Площадью Красною… Быстро поставил в кастрюльке воду, раскочегарил газовую плиту на самый быстрый огонь. Едва дождавшись, пока вода закипела, запузырилась, зашлась, как заполошная, паром, бросил в кастрюльку три, клеклые уже, сардельки. Промерзлые, сразу же, как колоды, канули на самое дно емкости с потрескавшейся эмалью. Иона вспомнил, как долго выбирали они с женой кастрюльку эту в незапамятные времена, в том, счастливом шестьдесят втором, и опять душе стало склизко, холодно и тоскливо… Даже пить расхотелось! Чертыхнувшись, взял полбуханки черного, кухонный нож с белой пластмассовой рукоятью, с надписью “Киев-82”, и, предусмотрительно положив на столешницу хлеборезную доску, чтобы не прорезать клеенку, не спеша, отрезал два куска “бородинского”, средней толщины. Затем распустил их еще и на хлебные “четвертушки” — пополам вдоль и поперек. Получилось, в итоге, восемь. Теперь пришла очередь чеснока. Запас его хранился где-то в стенном шкафчике. Шкафчик висел на крашеной масляной краской стене довольно высоко, несколько выше уровня головы. Иона приоткрыл правую створку, просунул в образовавшуюся щель руку и, порывшись немного, пошарив в отсеках-сусеках, на ощупь определил бугристость чесночной головки. Извлек на свет. Головка имела товарный вид: она была сухой, плотно-упругой, вполне сохранной, словом, то, что надо... Аккуратно выковырнул лунообразную дольку. Оторвал ее своими, кажущимися слишком толстыми для столь тонкой работы, пальцами, татуированными пятнами ничем и никогда не смываемой уже малярной краски, въевшейся во все поры задубелой кожи. Неуклюже начал чистить, обдирать с дольки нежную белесую, просвечивающую кожицу. Удалось не сразу (верткая, уворачивалась, норовила выпасть из рук, ужом извивалась в пальцах), но — удалось. Чесночное “мясо” на вид было нежно-лимонного цвета. Тут же испариной боли выступили на нем мельчайшие капельки прозрачной, как слезы, растительной лимфы. Резко запахло чесноком. Иона брал поочередно одну хлебную четвертушку за другой, и размеренными движениями не спеша, основательно, и потому долго, втирал чеснок в черноту черного хлеба. Вгонял, как вгоняют мазь от радикулита в распухшие суставы. Обработанная чесноком хлебная поверхность на глазах темнела, становилась влажной и блестящей. К тому времени, наконец, подошли и сардельки. Иона положил на белое надтреснутое блюдце, заменявшее ему сегодня весь тарелочный прибор, самую толстую из них, ту, что чем-то отдаленно напомнила ему первую их свинью, Зойку, разлегшуюся после обеда в луже возле самого сельсовета в родной его Спиридоновке, что на Витебщине. Потом Сила взял в руки бутылку, и, ловко подковырнув язычок фольги, потянул, как тянут гранатную чеку, и тут же ловким движением пустил вкруговую. Фольга распустилась тонкой полоской и легко снялась. Бутылочное стекло отдавало приятной прохладой. Иона отставил на время “Сарапульскую”, которую считал самой лучшей водкой в мире, в сторонку, и поискал глазами стакан. Не найдя поблизости, недовольно покачал головой. Пришлось вставать. Нужная емкость нашлась только в самом дальнем углу верхнего ящика буфета. Ополоснув найденный граненый из-под крана, он тщательно протер его изнутри веселым кухонным полотенцем. “Веселым” Сила именовал полотенце потому, что оно было расшито еще мамой Ионы Станиславовича (“Царствие, Царствие, Царствие небесное!”) поющими жаворонками. Сила, как всякий истый бя-я-ла-рус, почитал этих птиц, считая их провозвестниками радости, весны и веселья. Протирая стакан, он неоднократно останавливался, прерывался, чтобы проверить качество работы, просматривая стакан на свет, на предмет выявления зон и участков пропущенных, еще не замеченных, не выявленных загрязнений. Аккуратный человек, он и в Африке — аккуратный! Наконец, все было готово, все! Сила составил стакан с бутылкой на столе. Для красоты, для интересу, что ли! Смотрелась парочка, что надо! А нетерпеливое сердце стучало и стучало в грудную клетку Ионы изнутри, колотилось, как бы напоминая, подсказывая Силе: чо телепаешься? Пора! Маляр аккуратно, подобно тому, как на работе действовал он в отношении банок с переливаемыми красками, наклонил бутылку над стаканом и начал осторожно наполнять, прислушиваясь к бульканью, становящемуся все реже и тише по мере того, как бутылка ополовинивалась, а стакан — наливался радующей глаз и сердце приятной тяжестью. Наконец, нолито было под самую завязку, тютельку, под самый тюльпан, что называется. Водочная поверхность дрожала, трепетала, как живая. Иона Станиславович откашлялся, в очередной раз зачем-то встал с табуретки, и, взяв стакан в правую руку, медленно и осторожно, чтобы не расплескать, понес ко рту. Мизинец правой руки у него при этом, по-казачьи, был отставлен в сторону, остальные пальцы — цепко удерживали стеклянную емкость. Вскоре сложное движение было благополучно завершено. Кривая, по которой стакан переместился в пространстве от столешницы до пересохших, потрескавшихся, словно бы заветренных, губ Силы, отдаленно напомнила последнему траекторию движения баллистической ракеты в первые тридцать пять секунд после старта, до полной выработки ресурса маршевых двигателей, как нарисовано было это на том, учебном, плакатике для служебного пользования, увиденном Ионой в рабочем кабинете одного из совсем недавних клиентов, полковника ракетных войск. Полкан этот бравый в благодарность за хорошую и качественную работу негласно “премировал” тогда бригадира маляров Иону Станиславовича Силу двумя бутылками скотча (тьфу, говно, и как его там у них хреначат? Несчастные люди!).

Принимал на грудь Иона основательно, не спеша, редкими и мелкими глотками, вбирал в себя понемногу, то есть смаковал. Употреблял горькую как целебное лекарство, может и невкусное, но жизненно необходимое (а лекарство ведь по определению не может быть не горьким!). При этом кадык его при каждом новом глотке, как затвор автомата Калашникова при стрельбе одиночными, совершал однотипные возвратно-поступательные движения (вперед-назад, вперед-назад, точнее, вверх-вниз, вверх-вниз), издавая при этом особенный, непередаваемый на бумаге, “щелкающий” звук. По мере поступления жидкости внутрь, небритое лицо маляра, бледное и напряженное поначалу, медленно, но неуклонно оживало, расцветало, наливалось всеми красками жизни, становилось все умиротвореннее и умиротвореннее. Водка вызвала в Силе ощущение прилива сил и породила в нем иллюзию некой невесомости и независимости. Хотя поначалу вела себя тихо, не баловалась. А потом решила, что время ее настало, и начала, как печка какая, греть-разогревать Ионин живот изнутри. Тепловое излучение распространилось радиально, восходя к сердцу и голове, и, одновременно, к мошонке и ногам, вызывая в них тихое, приятное жжение. Не мешкая ни секундочки боле, Иона на ощупь (глаза застило слезой, завьюжило поволокой, эх, слеза-зараза!) определил с блюдца четвертушку хлеба, поднес к ноздрям, и трепетно, как лошадь, втянул в себя запах… Принял благодарно. В носу сразу же защекотало, захотелось чихнуть… Кочерга, ну полная кочерга! Для пущей эффективности и удовольствия от дозы, Сила тут же взялся за вилку, с почерневшими, словно плашки деревянного забора под дождем, зубцами, и проткнул ей “хавронью”, возлежащую на блюдце, в правый бочок вонзил инструмент сей. Сосиска демонстративно фукнула и, треснув по всей длине, не раздумывая, вывалила себя, все свое нутро, нарастопашку, наружу, явила всю свою розовую, как десна ребенка, суть… Сила, уже из последних, казалось бы, сил, понес, поволок, горячую, ко рту и, наконец, вкусил ее. Вместе с кожурой. Обожгло язык, но маляр не выпустил добычу, а, бережно перекатывая языком, довел-таки дело до победного конца: дожевал и проглотил. В этот-то момент и случился, наконец, приход: так шибануло в голову, словно по ней вдарили молотом кузнечным, все заволокло враз дымкой, повело, потянуло, повлекло в воронку времени, закружило вереницей всплывших в памяти имен и дат… Разомлевший Сила сел, поерзал на табуретке, устраиваясь поудобнее, и вдруг, неожиданно для самого себя, сам удивляясь тому, что он откуда-то знает и слова этой, ненавистной ему, песни, и помнит, каким-то необъяснимым образом, мелодию ее — затянул, точнее, завыл, как волк, задрав глаза к потолку: “Не для ме-ня цве-ту-у-у-т са-а-ды!”

 

…А между тем, высоко-высоко, так высоко, что не расскажешь никаким словами: и над Ионой, и над домами, и над башней Спасскою, и даже — над Останкинской иглой закопченной, то есть там, в канцелярии небесной, шел обычный трудовой день. Скрипели допотопные принтеры, трезвонили потусторонние телефоны… Сталкиваясь в кучевых дверях и толкаясь в туманных коридорах, самые низовые ангелы-стажеры осуществляли непрерывную курьерскую доставку очередных сводок и сообщений. Только-только закончилась утренняя планерка-летучка, проводимая самим Херувимом. Отчитывалась дежурная смена, в лице “средних” ангелов— Господств, Сил и Властей, но, по необходимости, привлекались также и ангелы низового разряда. На мероприятии, как всегда, оперативно, решались вопросы, связанные с текущим состоянием поднадзорного контингента, подводились итоги прошедших суток (убыль подшефных, с самым общим, сугубо первичным, анализом причин — болезнь, несчастный случай, криминал; намеченные к разбору докладывали о состоянии своих подопечных, тут же принимались судьбоносные решения: “перевести на небеса”, “оставить на земле”, “оставить, но с предупреждением”, “оставить с последним предупреждением, до первого проступка…”). Наконец, сходка закончилась, заоблачное помещение опустело. Лишь ангел Ионы Станиславовича Силы задержался ненадолго в кабинете… Было ему, как и его поднадзорному, уже пятьдесят восемь, и он, согласно табели об ангельских рангах, давно уже мог бы претендовать и на архангельский, и даже начальный чин, но все как-то не доходили руки. Дождавшись, когда первый заместитель Херувима — Серафим, освободится, ангел подсел к нему…

— А, малярная душа, — ухмыльнулся добродушный по загробной жизни Серафим (они всегда были в приятельских отношениях) и вытер пот со лба одним из своих шести крыльев (жары не переносил). — Уф, жарко сегодня, парит-то как!.. — Серафим тяжело вздохнул. — Прямо жизни никакой нет… Ты прогноз погоды не слышал ли, случаем, на выходные, а то мы тут собрались… — но, увидев выражение лица ангела, тут же вернулся к рабочему тону: — Ну, что у тебя? Выкладывай!

— Не хочет он жить. Больше. Не хочет, и все тут…

— Кто, малярный гений твой?

— В тягость ему. Тоскует очень. Ну, что он, живет не живет, а мучается только…

— Почему раньше не докладывал? Давно?

— Да пять уже, поди… С тех пор, как жена…

— Да, да, вспоминаю… Жаль, конечно, что мы тогда ничем так и не смогли…

— …Сын спился. Совсем. С дочерью проблемы. Вековуха, похоже.

— Так, погоди, погоди, — Серафим мысленно нажал несколько клавиш на неведомой клавиатуре и кинул беглый взгляд на экран невидимого компьютера. — Так ведь ему же еще семнадцать тянуть… Да еще — с половиной… Ты это учитываешь, или нет?

— Конечно, учитываю… Только сил больше нет удерживать его… Я уж и так, и эдак…А он — хуже и хуже…

— Сильно пьет?

— Да так… Терпимо пока… Вот и сейчас, в данный момент, набрался уже… Песню пьяный на кухне горланит…

— Песню? Какую песню?

— Да казачью, старинную… “Не для меня…” называется, кажется…

— “Не для меня”? Слышал, вроде… По радио… Эх, и что же нам делать-то? Ладно, придумаем что-нибудь…

Серафим Иоаннович обмахнулся, как опахалом, одним из своих многочисленных крыльев, и вылетел из высочайше-облачного кабинета…

 

…Буквально через неделю Иона Станиславович Сила с удивлением узнал, что дочь познакомилась на одной из своих презентаций с каким-то преуспевающим нефтяным магнатом-холостяком, а сын, неожиданно бросив пить, устроился на престижную работу. Роман дочери с нефтяным олигархом развивался стремительно и мощно, и уже через девять месяцев у них, как в сказке, родились дочка и сын. Двойня, в общем. Дочь с зятем жили теперь то в Италии, то в США. В Россию наезжались редко, но когда наезжались, радости Силы конца не было. Осторожно качая на коленях внучку, или же — катая на себе внука в полном ковбойском облачении, умиротворенно думал он о том, что нет, не так уж жестока и не справедлива жизнь к нему: одно забрала, другое — вернула…

 

НЕСОВЕРШЕНСТВО ПРИРОДЫ

Несовершенство природы… Глупо, глупо придуман человек! И — устроен… И это — венец творенья! Человеческий детеныш, которого носят девять месяцев в утробе, совершенно беспомощен после рождения. А вот олененок через пару минут после своего появления на свет встает на шаткие ножки и сам, самостоятельно, находит материнский сосок. Через две! Минуты!! Сам!!! А еще через полчаса уже следует за матерью. Самостоятельно. Ощенившаяся сука, казалось бы, олицетворяет собой самое материнство: не отходит от своего копошащегося и скулящего потомства, вылизывая и выкармливая щенков, беззаветно защищая приплод от любой опасности. Но не спешите восхищаться — пройдет всего лишь несколько кратких недель, и самая преданная и верная в мире собачья мать вдруг напрочь, в одночасье, потеряет всякий интерес к своему потомству, просто-напросто забудет о нем. Забудет навсегда, как забывают люди о случайном попутчике в метровагоне.… А вот маленького человечка кормят каждые три-четыре часа, да не абы как, а самой что ни на есть термически, химически, механически щадящей пищей, а если очень уж повезет — то и молоком материнским, малышу меняют по двадцать раз за сутки памперсы, делают прививки, возят в элитные ясли, ему “пробивают” за штуку баксов место в приличном детском саду, его проталкивают не иначе как в школу дипломатического резерва или же, на худой конец — в московское суворовское, потом — пристраивают, как минимум, в институт государственной службы, “организуют” хорошую должность в Совмине, выбивают квартиру, за него и под него пишутся кандидатские и докторские, несчастного, по произволу и прихоти, сводят и разлучают, женят и разводят как и когда хотят, чтобы, выждав срок, снова и снова — женить, дабы нянчить, в итоге, детей его, а потом, если все сбудется, — то еще и внуков…

А имярек при этом все это воспринимает как должное: огрызается на мать, не вовремя вскипятившую ему молоко, или же — не постиравшую белую сорочку к выпускному балу в школе, неделями не здоровается с отцом, так и не купившим ненаглядному отпрыску дешевенькую “феррари” по случаю, просто так, или на очередной день рождения.

Несовершенство жизни, что тут скажешь!

Несовершенство человека, в виде постоянной зависимости от всего и вся на свете, с возрастом занимало Оболонева Петра Ивановича, слесаря завода “Красный литейщик”, все меньше и меньше. К сорока двум своим он основательно располнел, и словно бы прозрел, наконец, умом, презрев окружающее, то есть окончательно перестав его идеализировать. Включая тех же девушек и женщин, что тут скрывать... А что, молиться на них пожизненно прикажете? Нет, шалишь, прошли те времена! Эта перемена в Петре Ивановиче была и для него самого крайне удивительна. Не говоря уже о настрадавшихся от его любовных похождений родных и близких. Ведь еще десять-двенадцать лет назад пижонистый, любвеобильный Оболонев готов был сломя голову нестись за каждой встречной, даже просто промелькнувшей на горизонте юбкой, волновался, трясся, как цуцик, трепетал, как пацан, в ожидании назначенного свидания — придет, не придет? А теперь? А нынче, взирая из окон своей двухкомнатной квартиры, что на Комсомольском проспекте, на длинноногих, стильных студенток-медичек, спешащих от “Фрунзенской” на лекции и практические занятия, оценивал он их уже иначе. Нынче все эти дылдистые, сутулые, близорукие, плоскостопые девицы почему-то порождали в нем уже не физическое влечение-вожделение, а какое-то новое, иное чувство. Очень, слишком уж похожее на жалость. Ибо с высоты жизненного опыта своего Петр Иванович уже сейчас, загодя, заранее, так сказать, почти наверняка знал, что произойдет почти с каждой из этих “красоток” дальше: вскоре самые “счастливые” из них встретят на одной из институтских дискотек не самых симпатичных, но, как им тогда вдруг покажется — самых распрекрасных и верных на свете молодых людей. И завьется в веревочку очередная “любовь до гроба”: и будут клятвы, и будут скандалы с родителями, тщетно убеждающими молодых не торопиться, “не делать глупостей”, “подождать хотя бы до пятого курса”, потом начнутся-пойдут съемные квартиры с толстыми домохозяйками, похожими на горгон, везде сующими свои вечно заложенные носы, далее — орущий по ночам золотушный ребенок с вздувшимся, как барабан, животом, ежедневные истерики, хроническое отсутствие денег, изматывающая работа на полторы ставки, закономерный разрыв с опостылевшим супругом-алкашом, вынужденное возвращение к родителям в хрущобу, что в Силикатном проезде, варикозное расширение вен, подработка “на четвертушку” в соседней поликлинике, неудачная операция на щитовидке, еще одно замужество, но уже не по великой любви, а больше — по необходимости, второй ребенок, ранняя седина, скандалы и выяснения отношений со старшей дочерью-шлюхой.… Тех же, кому повезет меньше — предварительно ожидает еще лет двадцать каторги на “скорой”, попреки в дочерней неблагодарности из уст полупарализованной, висящей камнем на шее, матери, иссушающая душу, изматывающая сердце зависть к своим, омужненным уже и потому лишь таким “счастливым”, подругам, беспросветное ожидание любви, потом короткий, как дыхание, курортный роман с женатым метеорологом из Надыма, краткое прощальное письмо, написанное последним на клочке бумаги в вертолете, летящем над бескрайней тундрой…

О, несовершенство природы, черт возьми его! Неужели же нет нигде от тебя спасения! Быть того не может! Ведь существуют же, и все мы прекрасно знаем, что точно существуют на свете белом и лиловые пальмы, и круассаны, и шепот лазурного прибоя, и семизначные счета в банках, и грин-карты, и удачно выбранное место за столиком ресторана в Центре Помпиду, и холостой миллиардер, заехавший после крупной сделки отведать в одиночестве “Клико” и вкусить устриц, и случайно бросивший взгляд поверх очков на искусительного вида незнакомку за третьим столом слева?!

Да и как может быть иначе?! Ведь если жизнь столь несовершенна, тогда для чего вообще жить? Для чего, если ничего уже нельзя в ней изменить, поскольку все известно еще до того, как ты появился на свете? И чем прикажете жить в данном случае, чем? Сначала надеждами на то, что все еще будет, что надо только подождать, малость потерпеть, потом — спасительными утешениями, что все могло быть хуже? А потом передать, как эстафетную палочку, эти же сомнения и разочарования еще и детям своим?

А может быть, правы все-таки те, кто всерьез полагает, что в самом этом кажущемся несовершенстве жизни и состоит ее непреходящее совершенство, что именно в нем и заключаются непредсказуемые, но от этого не становящиеся менее желанными обаяние и прелесть ее?

 

НАСТОЯЩИЙ НЕМЕЦ

Давно это было. Задумал один председатель колхоза собакой обзавестись. Да не простой, а самой что ни на есть породистой. Речь — об овчарке. Немецкой. Слабость у председателя к немчуре этой, лающей, имелась. Осталась с войны… Поскольку угораздило бедолагу нашего в молодости фронтовой плену хлебнуть. Да такого, что не приведи господь! Через все прошел. И через голод, и холод, и унижения. Почти два года в Германии... А вот овчарки немецкие, как ни странно, приглянулись ему тогда еще. Неприхотливостью, спокойствием, преданностью. И вот сейчас, когда вопрос встал о том, какую завести себе собаченцию — а ведь надо же и дом охранять, и за двором присматривать — председатель долго и не раздумывал: а что думать-то! — овчарка немецкая! Только черная как смоль, небольшая, с умными преданными глазами…

Никто из соседей и знакомых блажь эту — завести себе животину заграничную — если честно, так и не одобрил. К чему велосипед изобретать? Ведь в деревне Большие Каменки, “столице”, центральной усадьбе колхоза имени Буденного, коим и руководил герой наш, Дмитрий Александрович Небольсин, и своих собак хватало. Всяких. Выбирай любую! Правда, в основном, дворняг пустолаистых. Впрочем, встречались и кавказцы, и восточно-европейские... В общем, никто не понял председателя нашего в тот весенний день, когда двинулся он за тридевять земель — в соседнюю Тамбовскую область, в питомник служебного собаководства тамошний, эмвэдэшный, в котором служил однокашник его, еще по академии ветеринарной — майор Руковишный.

Рукавишный встретил Небольсина тепло, по-свойски. Как водится, обнялись, расцеловались. Еще бы — пятнадцать лет как не виделись! С тех самых пор, как Небольсин, по окончании “ветеринарки”, уехал в одну сторону — в Калужскую область, а Рукавишный — в другую, в тамбовскую сторонку сподобился-направился… Как в песне, в общем. Майор познакомил Дмитрия Александровича со своим семейством: с супругой Ларисой и дочками: Дашей и Клашей. Дочуры были рыхлые и губастые, все в мать. Сели за стол. Выпили, закусили. Выпили еще и вновь налили. И рассказал Небольсин о нужде, которая привела его к старинному знакомцу. И обнадежил гостя майор: да мы тебе такого щенка выберем — век благодарить будешь! Наутро и двинулись, не откладывая в долгий… Выбирать. Отбирали и отсеивали, отсеивали и отбирали… Сквозь сито и все ситечки пропускали, через увеличительное стекло разглядывали. И кучу малу из молодняка устраивали, ожидая, кто, в итоге, первым на самый верх выберется. И экспертов-собаководов всех повыслушали, и бумаги родословные все поперечли… И — выбрали ведь! Самого лучшего! Рукавишный — широким жестом — дарю, мол, Дмитрий! На правах старого друга! Фройдшафта ради, так сказать. Пользуйся! Владей! Вспоминай! Ферштейн зи? Но Небольсин заупрямился: нельзя даром. Не положено. Нихт! Собака цену должна иметь. Денег стоить. Хороших. А иначе — что с нее спрашивать! Тем более, щенок-то, действительно, лучший. Самый лучший. Супер-пупер, а не щенок! Элитнейший германец. Отец — чемпион ГДР (тогда ГДР еще была), мать — мировая чемпионка. Ферштейн зи, камрад-геноссе Рукавишный? Настоял, короче, на своем, сполна заплатил. Не в одну председательскую зарплату обошелся чистопородный лающий “ганс” калужанину. Сунул Небольсин дорогостоящее приобретение свое в мешок, попрощался с товарищем и был таков.

Долго ли ехал, быстро ли — но доехал. Все село сбежалось, сошлось — на новину пялится. Виданное ли дело — в кои-то веки немчуру настоящую в село калужское занесло! Дорогущую! Запинаясь, по складам, читали родословную — больно уж клички эти заморские трудновыговариваемые. Нет, уважение к немчику большое было, что и говорить! А щенок — он и в Африке — щенок: веселый, общительный. Полюбился ему угол в председателевом доме, на кухне, прямо за печкой. Нравилось Вольфгангу (это так по документам, а в просторечии — Воле, Вольке) играться с тряпичной куклой старшей дочки Небольсина, тем более что та уже давным-давно из кукол выросла, и в Москве-городе на ветеринарного врача училась.

Однако не все жизненные радости — радости. Жить бы да радоваться Дмитрию Александровичу, да не тут-то было. Довольно быстро выяснилось, что Воля почти не растет. Потом очевидным стало и еще одно: на овчарку-то немецкую, ту, которая грезилась председателю, Воля никак не становился похожим. Разве что мастью — черной. А вот все остальное… Уши у него так и не встали, продолжая висеть лопухами, раскачиваясь в такт при беге или ходьбе, зато хвост стал с возрастом предательски заворачиваться в калач. Как у дворняжки какой! И чего только встревоженный, недоумевающий Небольсин не предпринимал — и в Калугу возил, специалистам тамошним показывать, и рационы питания усиливал, витаминов одних скормил — тьму тьмущую, — да все напрасно! Ветеринары — те только руками разводили, поскольку понять ничего не могли: не должно, мол, дорогой Дмитрий Саныч, такого по стандартам сей славной немецкой породы быть! Напрасно массировали иностранцу уши, прибинтовывали к ним деревянные палочки — шпатели, которыми доктора горло больным смотрят, надеясь, что вот-вот встанут лопухи окаянные — только время зря потеряли…

А когда через полгода Воля так и остался невысоким, не выше взрослой таксы, с отвислым, как у таксы, едва ли не волочащимся по земле животом, с висячими ушами и хвостом, окончательно свернувшимся в калач — село смеяться стало над своим незадачливым председателем. Обдурили, мол, дурака нашего на четыре кулака! Бракованный товарец всучили, выходит, бестолковому, неведому зверушку, а он и схавал! Сначала смеялись вполголоса, тихарились, потом — уже и в открытую пошли. Впрочем, Небольсину и выслушивать хулу эту было, как всегда, некогда — то посевная, то — уборочная, то — комбайны получать, то — крыша на ферме прохудилась, а материалу для ремонту нету. Хотя, если честно, и резало иногда по сердцу, когда, возвращаясь с работы, подходил он, уже в потемках, к дому, а навстречу ему, косолапя и радостно лая, катилась по земле маленькая уродица, едва ли не волоча по земле лопухи своих, так и не вставших, ушей. Нет, нет, не таким, абсолютно не таким мечтал видеть приобретение свое председатель! Но со временем пригляделся как-то, смирился, попривык. Принял собаку такой, какая есть. Благо, Воля был добрым, тихим псом, ни на кого не задирался, не обижал. В отличие от соседских и уличных собак. Те, наоборот, словно бы завидуя и мстя собрату своему за унижение свое, в виде отсутствия родословной на трех страницах, и как бы желая выказать гонор отечественный густопсовый свой, соревновались меж собой в стремлении облаять, обругать низвергнутого аристократа. Подкараулив где-нибудь у речки, обступали вдвоем, втроем, и начинали преследование, стремясь ухватить за кончик хвоста, за лапу, имитируя агрессию, нападение. Впрочем, до большой драки дело никогда не доходило. Чаще всего, привлеченные сварой, сельчане бросали в конфликтующих камень или палку, вынуждая разбежаться по своим дворам. На том и заканчивалось.

Зато дети очень любили Волю. Тянулись к нему, играли с ним. Ответно Воля позволял малышне все — и надевать на шею свою венки из одуванчиков или ромашек, и впрягать себя в маленькую деревянную колясочку для кукол, и даже — отбирать у него сахарные косточки или тряпичную куклу, любимую свою игрушку, еще со щенячьих времен.

Прошел год. Увы, Воля так ни во что и не вырос. Дмитрий Александрович полностью смирился с тем, что сторожевой собаки из “немца” не получится, и окончательно утвердился в мысли о том, что Воля вообще — не немецкая овчарка. Ни рыба, ни мясо. И требовать с него — неча. Ни караулить, ни охранять он не умеет и не будет. Но, опять же, как ни крути, а тварь божья. А раз это так — значит, пусть себе живет. Сам по себе. Имеет право. И начал даже жаловать Волю, то есть жалеть. Как жалуют и жалеют сирых, убогих, в чем-то ущемленных, обойденных природой. На усмешки односельчан Небольсин внешне, казалось, больше не реагировал никак, а внутри… Ну, кто, скажите мне, может знать, что у человека там, внутри? Может, и сожалел, что не послушал в свое время жену, соседей, что — поперся, дурында, за тридевять…, что столько сил потратил и денег угрохал, а получился в итоге — пшик… Мягко говоря. Впрочем, бывает. Бывает и не такое в этой жизни…

Которая, между тем, не стояла на месте. В то лето появилось неподалеку от села сущее наказание Господне — коршун ярый. И повадился сей пернатый хищник таскать цыплят и кур молодых. Что ни день — то в одном, то в другом дворе переполох: вот, еще у одних на небо взял. В то лето умные люди цыплят вообще не выпускали на выгул, под навесом держали — на всякий пожарный случай. У Ерофеевых, соседей Небольсиных, коршун заклевал даже петуха, бросившегося защищать молодняк. И до чего же хитрая бестия — чего уж только не пробовали с ним поделать — и подстрелить пытались, и индюков даже позавести — а все зря! Нападал стервятник внезапно — только замешкается, отвернется хлопотливая хозяйка на минуточку — прибраться или квашню поставить — а он уже тут как тут. Камнем с неба — блызь, хвать цыпленка, и был таков. Только и видели! Мужики и ребята постарше пробовали выследить, где у этого исчадия ада гнездо — все высокие деревья в округе облазили — но напрасно. Не боялся стервятник ни людей, ни собак. (Что характерно — собаки боялись страшной птицы как огня! Едва завидев, бросались прочь со всех своих собачьих лап!). Охотился среди бела дня, нагличал как хотел. Словно бы издевался над окружающими — а вот попробуй, возьми меня!

Уж до того дошло, что делегация целая объявилась как-то во дворе Небольсинского дома. Сход стихийный образовался: “Дмитрий Саныч, вызови снайпера какого — пусть он ему, ироду, бошку снесет! Пулей серебряной! Житья нет. Всех цыплят перетаскал, зараза!” Чуть ли не демонстрация, в общем. Дмитрий Саныч, действительно, звонил в райцентр, просил откомандировать в распоряжение колхоза из воинской части, что была расквартирована километрах в пятнадцати от Больших Каменок, в Лучинском, стрелков лучших, обещал их поить-кормить, а в случае удачи — еще и одарить служивых бараном или двумя овцами. На выбор. Сулился также в личном разговоре с командиром части поставить бочку вина тем военнослужащим, которые избавят село от напасти. Но у военных шла очередная проверка, и дело не выгорело. Оставалось надеяться, как и всегда, лишь на собственные силы. Всем селом спроворились организовать дежурство. По трое мужиков с дробовиками, сменяя друг друга, день-деньской торчали теперь, как пни замшелые, на старой колокольне, силясь подловить летающего мерзавца, но все напрасно. Коршун продолжал изгаляться над сельчанами, намедни утащив курицу у Михеевых, и двух цыплят — у Семеновичей с третьей улицы…

В тот день Воля лежал в затишке, в тенечке, возле крыльца. Было солнечно и очень жарко. Ни ветерка. Жена Небольсина, Татьяна Михайловна, зашла за дом, развесить выстиранное белье. Минут на пять отлучилась. По двору важно прогуливался только петух Васька, тряся своим алым гребнем, и зорко присматривая за цыплятами в загончике, что неподалеку от забора. Сначала Воля заметил черную точку в небе, появившуюся справа от слепящего солнца, почти в зените. Пока он, силясь понять, что это за странный объект, дивился и гадал, что бы это могло быть такое, точка, стремительно увеличиваясь в размерах, превратилась в большое черное пятно, и почти рухнула на землю, едва ли не врезавшись на полном ходу в загон, что был метрах в трех-четырех от Воли. Расправив мощные, почти полутораметровые в размахе крылья, “точка”, оказавшаяся на поверку, как вы уже, наверное, догадались, тем самым коршуном, закогтила замешкавшегося цыпленка и, преодолевая притяженье земли мощными взмахами крыльев, начала медленный подъем. Воля, словно бы сработала в нем где-то внутри мощная пружина, с места, без разгона, как выпущенный из пращи камень, мгновенно взмыл над землей в направлении нежданного гостя, и в прыжке сумел вцепиться в налетчика. В левое крыло. Мертвой хваткой. Крыло было жестким и теплым. Опешивший от такого приема, коршун просел, просел к земле, но сдаваться — и не думал! Он снова и снова пытался взлететь, и, стремясь стряхнуть с себя Волю, клевал собаку желтым, как песок на гуливой речке Шайтанке, клювом, норовя попасть в собачьи глаза, молотил воздух страшными кинжалами своих когтей, тщась вспороть Волин живот. Но тот, повинуясь только внутреннему, яростному зову, обретенному им только что, вдруг, крепче и крепче стискивал челюсти…

Наконец, на шум и переполох, поднявшийся во дворе, из-за дома выбежала Татьяна Михайловна. Увидев происходящее, сумела-таки она набросить свежепостиранную мужнину рубаху на сошедшихся в смертельной схватке. Влажная ткань с головой накрыла противников, превратив их в белоснежный кокон. Лишенная маневра и зрения хищная птица больше не пыталась взлететь. Просто билась, продолжая наносить удары по неведомому врагу, но постепенно смирилась с неизбежным и затихла…

В тот вечер к председателеву дому тянулись и тянулись люди. Шли и шли. С ближних и дальних улиц. Миновав калитку, некоторое время пялились на мертвого пернатого хищника, выставленного для всеобщего обозрения на расстеленной посреди двора мешковине. Потом проходили в дом. Каждый что-то приносил с собой: Петряйкины — сахарных косточек, Сомашовы — мяса недавно забитой индейки, Курундышевы — те вообще даже самовар зачем-то притащили в подарок. И начинали говорить. Примерно об одном и том же. Все благодарили Небольсина за его замечательную собаку. Которая спасла село. Многие особо подчеркивали, что, мол, такому исходу дела и удивляться-то особо не приходится, ибо это же не наши дворняги, а настоящая, породистая немецкая овчарка! С родословной на три страницы! В этом месте, через одного, вспоминали пословицу про яблоко, которое, как известно, от яблоньки недалеко падает, и в самом конце уже, практически, все негромко добавляли: “Ты не сердись на нас, Дмитрий Саныч, сам знаешь, за что… Кто старое помянет…”

Потом аккуратно, стараясь особо не шуметь, выдвигались на кухню, где за печкой, на шерстяном одеяле, лежал перевязанный Воля. Пес, не обращая никакого внимания на назойливых зевак, дремал… Рядом лежала любимая тряпичная кукла.

С тех самых пор авторитет его в глазах окрестных собак вырос необыкновенно. Едва завидя одноглазого и сильно приволакивающего теперь переднюю правую лапу Волю, ему тут же услужливо уступали дорогу, трусливо поджимая хвосты и прижимая уши…

 

ПАУК

Паук крайне деятелен для своих шестидесяти пяти. К тому же — безудержно трудолюбив. Этого-то уж точно у него никогда никому не отнять. Правда еще и в том, что если уж Паук и трудолюбив, то трудолюбив он не по-нашему, не по-нашенски! Тем не менее, Пауку, как некогда и Юлию Цезарю самому, на которого он, впрочем, ни в фас, ни в профиль не похож ну ни капельки — по плечу ладить несколько дел сразу. Потому что он запросто и одновременно может (прошу вместе со мной загибать пальцы, начиная с указательного): писать очередной роман (Паук и сам, если честно, давно уже сбился со счету, сколько же он их, собственно, уже произвел на свет, сколь извел он в ходе этого, никакими контрацептивами не контролируемого “романоразмножения” полновесных железнодорожных составов отборного, строевого российского леса: двадцать, пятьдесят, пятьсот?); отслеживать ситуацию в Интернете; строить дачу себе и козни врагам; вести сложные переговоры со спонсорами; теребить типографии (чтобы не задерживали выпуск очередного издания); плести день за днем кружевные паутины своих блоговых журналов, и еще — пиарить дочь-певицу, подающую надежды исполнительницу русских романсов, закончившую недавно Гнесинку, но все еще сидящую на воловьей шее отца своего...

Паук по-военному подтянут, предельно собран и, по-своему, артистичен. У него связная, гладкая речь (чего, порой, не скажешь о паучьих текстах, особенно блоговых) и очень умные, “глубокие” глаза, как тут же отметили бы крайне увлеченные литературой, так сказать, литературно-экзальтированные женщины. Про этих “женщин от литературы” это я, конечно же, неслучайно обмолвился, ибо Паук именно на них производит особенно неизгладимое впечатление! Инстинктивно пуская в отношении данной категории в ход все свое недюжинное обаяние. Обволакивая им, как клейкой паутиной. При этом честно, как Брут, заглядывая очередным жертвам в глаза. Ведь он может, когда надо, и умные вещи говорить! А скажите, смеха ради, любой, даже самой умной на свете дуре, ну, намекните ей только, что, мол, “рассказец ваш-де ПОНРАВИЛСЯ”, и что-де поэтому “ПУБЛИКОВАТЬ его ОБЯЗАТЕЛЬНО БУДЕМ” — и любая женщина пренепременно... поверит! С ходу, безоговорочно и бесповоротно, даже если она, в принципе, адекватный и вполне разумный человек. Заглотит наживку, даже если перед вами заслуженный учитель или же — доктор психологических наук, которые и сами сталкиваются по работе с подобными краснобаями и прохвостами едва ли не каждый божий день. Которые и сами умеют неплохо вычислять “разводиловку”. Но здесь, в случае с Пауком, им всем словно туманом мозги застилает! Сразу! Башни отрывает и сносит! А чему, собственно, удивляться? Вот это снисходительное, небрежно брошенное вскользь: “понравился — будем” и не на таких производило, производит и вечно производить будет воистину ошеломляющее впечатление! О, какой музыкой звучат слова эти дьявольские, лукавые в бесстыдстве своем, эти посулы искусителевы! Ведь, господи, сколько ждешь-пождешь их, уж и не чаешь дождаться, а они вот тут, оказывается, совсем рядышком были: блям-блям, и вот — уже вылетели из поджарого паучьего рта, сорвались с нервных паучьих губ, как срываются в пропасть, и уже летят, летят к вам в душу, как ангелочки или голубки со старинных свадебных фотографий!

Надо ли говорить, что герой наш не курит и не пьет (разве что на званых вечерах, и то — за вечер ну никак не более одного, максимум двух бокалов… хорошего… виноградного…)? Ибо у него — иная миссия на Земле. Ради которой он и должен беречь себя. Но для чего, спросите вы, Пауку так необходимо беречь себя? А для Вечности, друзья мои, вот для нее, родимой, и надо… Для Будущего! Зеницы ока пуще! Поэтому-то герой наш и вынужден вести столь правильный образ жизни, ибо должен он, должен любой ценой, остаться в Грядущем, тем паче что до цели, как говорится, еще шагать и шагать...

Понятно, что для того, чтобы остаться в Вечности, нужно пахать. Да так, чтоб — кровью харкать, вот как надо пахать, если хотите в Вечности остаться! Вот и приходиться Пауку вламывать. По полной! На совесть! То есть день и ночь. Ночь и день. Как проклятому. Отрабатывать, так сказать, урок. А в чем урок этот заключается, чем, собственно, занимается герой наш? А ничем, собственно, таким и не занимается — “нетленку” разве что гонит. Дело-то, пускай, и не самое сложное, но — дело, доложу я вам! При этом “нетленкогонение”, то есть квадратно-километрическая, так сказать, погонная выгонка высокохудожественных текстов, обычно производится этим великолепным мастером живого литературного слова и опытным “инженером человеческих душ”, в основном, надомно. В двухкомнатной квартире своей, расположенной на одной из самых знаменитых московских набережных, вблизи моста Крымского, в прибежище, так сказать, почти сплошь заставленном, загроможденном тиражами уже выпущенных книг, и обклеенном старыми афишами. А что, дома ведь и стены помогают! Здесь у паукообразного имеется так называемое “логово” — небольшая темная комнатка-каморка (а для темных дел особо много света ведь и не нужно!). А в каморочке той и стоит все основное “паучье хозяйство”, включающее в себя мощный сетевой компьютер, сканер и принтер, копир и факс. Хорошо в ней Пауку, спокойно, никто не мешает паучить, сиречь — воду мутить.

Слава Богу, что Паук у нас — аккуратист! Что он всегда все помнит, потому что никогда ничего не забывает. Поэтому в “выгоночной” работе у Паука обычно принимают участие, “крутятся”, как заведенные, сразу несколько текстов (до пяти-шести доходит в урожайные периоды и узловые моменты!), находящихся на разных стадиях готовности, исполненности. Принципиальным моментом является то, что текстопроизводитель гарантировано, по-стахановски, трудится над всеми текстами сразу, так сказать, параллельно-попеременно, переходя от одного к другому, но, заметьте (это и есть признак “ноу хау” паучьего!) — в произвольном порядке. Принцип этот подсмотрен Пауком в природе. Ведь именно так порхают над полем, что раскинулось поблизости от деревни, в которой когда-то вырос Паук, бабочки или летают пчелы! От цветка к цветку, так сказать, от одного объекта к другому, поочередно! Какие выгоды на выходе, так сказать? Уверен я, что вы и это непременно захотите узнать. А ответ, между тем, очевиден: очевидные! То есть, если, к примеру, Паука заклинит с текстом рассказа “А”, писатель-ударник по этому поводу особо и не подумает париться, а тут же перейдет к повести “Б”, если же и там не покатит — продолжит прерванный накануне погонный метраж романа “В”, далее переключится на критическую статью “Г” или еще раз вернется к “А”, “Б”, “В” или “Б”, “В”, “А”. Открытие “квадратно-километрического погонного метода выгонки художественных текстов” и есть, очевидно, самая большая заслуга Паука перед отечественной литературой. Пришел к творческому открытию своему герой наш, конечно же, не сразу, но — пришел. А в молодости своей, было дело, изрядно мучился, страдал, зачем-то корпел, как дурак набитый, или как Лев Толстой, или еще кто, пыхтел, стоеросина, над каждой строчкой, что-то там черкал, по двадцать раз переделывал! Стыдно вспомнить! Итог: ноль целых и ноль десятых! Только время впустую гробил! Когда Паук мысленно окидывал взглядом себя, не теперешнего, маститого, нет, а того, молодого наивного парня из курской глубинки, того сопляка с пальцами, перепачканными чернилами, того шизика, с красными от бессонницы воспаленными глазами, ему становилось смешно... И — грустно, одновременно! Так и хотелось взять себя, блаженного, за шкирку, и шмякнуть головой об асфальт! Для ума пущего. И поделом — сколько же ты времени, гад ползучий, загубил, а? Коту под хвост выбросил! Времени, которого теперь так не хватает! А ведь писать — это же так просто! Проще простого! Надо просто научиться... рисовать. Только не кисточками или карандашами, а…словами. Что тут сложного-то? Примерно вот так: “Паук сидел у обсиженного мухами окна под пыльной, давно не стираной, шторой и пристально вглядывался в текст очередного рассказа. Просидев на скрипучем табурете около часу, Паук понял, что земля круглая, и отправился в магазин. В магазине было пусто, как в голове у Паука. Паук купил триста граммов докторской колбасы, рассчитался за покупку и, не взяв сдачи, медленной, шаркающей походкой, отправился в гости к Гоголю, живущему неподалеку, в самом конце Самотеки... Гоголь с утра опять был пьян, и из носа у него торчали два длинных черных волоса, наподобие сомьих усов...” И так далее и тому подобное. Хреначь — не ошибешься! Часов десять-двенадцать каторжного писательского труда и — готово!

Следует отметить также, что не писать Паук уже не мог, в принципе. И без принципа — тоже не мог. Паук не мог не писать, как остальные люди на земле не могут не дышать, или — не справлять нужду, скажем. При этом, в наивной попытке объяснить себе самому, в первую очередь, столь любопытный природный феномен, рассуждал, он, очевидно, следующим образом: “Мы едим? Едим! Если в нас что-то входит, то должно ведь что-то и выходить? Потому-то мы и ходим в туалет. Но, если это так, а это, безусловно, так, стало быть, то, что мы ежедневно ходим в туалет — это правильно? Правильно? Нормально это? Абсолютно! А теперь взглянем на ту же проблему, но с творческой, так сказать, подоплеки, с изнанки ее... Мы напитываемся, напечатляемся окружающей нас действительностью? Напечатляемся, напитываемся. Значит, мы тоже ее, как бы, потребляем, духовно, психологически, но — как бы, “едим”, образно говоря? Безусловно — “едим”! Стало быть, по аналогии с физиологическими отправлениями, и выделять из себя что-то такое обязательно должны! Ведь закон сохранения энергии, круговорот воды в природе, никто не отменял! Никто! Значит, и мы обязаны — отдавать! А не можешь самопроизвольно опорожниться — значит, выдавливать из себя надо! Вы-дав-ли-вать, а чего его жалеть-то! Или — отливать. Если что-то входит, то и выходить должно!” Таким образом, помимо Божественного начала в генезисе творчества своего, Паук вполне допускал и низменное, приземленное... То есть считал, что, в известном смысле, писательская продукция его — это некий эквивалент естественных человеческих отправлений. Более того, тщательно заботящийся о своем драгоценном, Паук с возрастом вообще начал считать писательство свое еще и сродни некоему... лекарству, своеобразному “эликсиру долголетия”, пускай и опосредовано, не напрямую, но — способствующему нормальному функционированию его, довольно крепкого ещё, кстати, организма... То есть чем-то подобным регулярному опорожнению того же кишечника. Или — эякуляции семени. Как профилактики простатического застоя. “Застоя быть не должно!” — любил говаривать он, особенно по утрам, после удачного посещения толчка.

В ходе решения задачи собственного литературного “обессмерчивания”, достижения творческого бессмертия, Паук использовал старые как мир и посему — чрезвычайно надежные и эффективные технологии: повсеместное словоосеменение и вербальное самоувековечивание. Задача повсеместного словоосеменения, являясь разновидностью инстинкта размножения, решалась им достаточно просто — посредством простого, как броуновское движение, тиражирования и растиражирования своих произведений. Это безудержное и ничем не ограничиваемое размножение имело большое значение. На практике, методически, так сказать, осуществлялось оно посредством активного обсиживания Интернета, окучивания типографий, а также — основанием собственного литературного журнала. Стремясь осеменить, или, выражаясь зоотехническим языком, “покрыть”, “покрыть” максимально и надежно максимально большую аудиторию, Паук рано осознал сугубую необходимость пиара. Необходимо заметить, что официальная литература, в лице толстожопых литжурналов, как-то не очень-то жаловала нашего курского Соловья Слова. Ибо Паук, не мудрствуя лукаво, умудрился разругаться со всеми. Вдрызг! Так уж повелось. Издавна. Серьезные писатели не слишком серьезно относились к ушлому нагловатому пиарщику сомнительного таланта, свалившемуся на столицу невесть откуда, из своего колодезного соловьиного рая... Почему-то. Едва ли за сумасшедшего не держали. За дурачка местного. Точнее, не местного… Но при этом — терпели. Правда, не замечали (это было обиднее всего!). Бывало (Паук знал это, и знал — наверняка) — ехидно подсмеивались, чесали по его поводу языки о заплот. За глаза, конечно же. В глаза бы у скотов духу бы не хватило! Хотя, временами, бывало и такое, что слегка снисходили. До общения, в том числе. Дело в том, что в творческом активе Паука было и несколько заслуживающих внимания, серьезных даже, можно и так, пожалуй, сказать, публикаций, правда, все они относились к тому времени, когда он, совсем молодым еще человеком, вскоре после окончания факультета механизации Курского сельхозинститута, еще только-только начинал свой многотрудный и крестный путь на скользкой и развратной ниве порочной столичной литературы. Сложившееся положение поначалу обижало Паука, потом стало казаться ему унизительным, раздражало, а в последнее время — стало просто бесить. Вот почему, будучи членом писательского союза, Паук активно ненавидел этот самый “писательский союз”! Особенно тех, кто, по мысли его, незаслуженно получил материальные блага. Включая неограниченный доступ к тиражному станку. О, эти, незаслуженно обласканные славой, бездарности! Всех мастей и жанров. Погодите же, скоро грянет, грянет и для вас Гром Небесный! Боже, как же он их всех презирал! Бездарности! А набиралось таких, по самым скромным подсчетам Паука ну, уж никак не меньше трех четвертей от всего списочного состава писательского союза! Господи, как же он страдал, слыша об успехах других, более удачливых конкурентов! И вот однажды придумал хитроумный, как ему показалось, план на сей счет. Не план, а планище даже. С Большой буквы План! Суть его сводилась к созданию как бы собственного маленького и автономного мини-союзика писателей имени Паука. С выходом на создание собственной Литературной Империи-Паутины Паука имени Великого Русского Писателя Паука!

Да, но каким образом возможно осуществить столь масштабное мероприятие?

А вот каким — уйти надо, уйти в автономное литературное плавание! Отделиться, дистанцироваться от всей этой бесталанной кодлы! Но как дистанцируешься от реальной жизни? Толстые литературные журналы для этого не слишком-то годились: в них надо было постоянно доказывать тупым и глухим к новациям редакторам, что ты — не верблюд. Поэтому Паук пошел, как мы уже говорили, своим путем: основал собственный литературный журнал. Поначалу завел было при нем авторитетную, “именитую” редколлегию. Для респекту пущего. Ртов в двадцать. Однако и в рамках собственного литературного издания Пауку вскоре надоело доказывать своим именитым литературным сотрудникам то, что никогда не нуждалось и, надеюсь, уже не будет никогда нуждаться ни в каких доказательствах, а именно: тот, неоспоримый никакими собаками, непреложный факт, что он, Паук, и только он, один на всей планете Земля — Великий Русский Писатель! Изрядно намучившись с именитыми редакционными “свадебными генералами”, Паук вынужден был разогнать эту либеральную шатию-братию к хренам собачьим. Но откуда же тогда, скажите, набраться почитателей, неофитов? Как и где рекрутировать, кого набирать, вот в чем вопрос! Выручили, как всегда, мертвая предпринимательская хватка Паука и новое экономическое время в стране. Дело в том, что до России к тому времени уже докатилась волна интернетства. С приходом ее для пауков всех мастей, рангов, разновидностей и направлений мыследеятельности наступили, наконец, воистину золотые времена. Теперь можно было вербовать адептов из среды литературных лохов, мечтающих напечататься… Неофитов нарисовалось — страсть. Работать с ними было одно сплошное удовольствие: пальчиком поманишь, текст опубликуешь, пару отзывов положительных на публикацию лоховскую организуешь, через свои литературные каналы, канальчики и канальцы, назовешь, наивного, в общении “талантливым” или — “настоящим писателем”, глядишь, а дурачок уже твой, твой, уже твой, голубчик! Вон он, видите, готов уже, уже и не трепыхается в паутинке-то!

Что еще любопытного… А вот что: не любил, знаете ли, Паук наш фотографироваться. И посему никогда не брал в руки фотоаппарата. Принципиально. Началось это в детстве еще. Однажды в школу села Покровка, Николаевского района Курской области, откуда Паук родом, приехал корреспондент областной газеты “Курская правда”. Решил очерк написать о жизни сельского края. В ходе подготовки материала корреспондентик тот решил сделать несколько снимков из школьной жизни. И так сделал, что у Паука на всю жизнь отбил охоту к фотографии — ослепил парнишку жестким световым потоком своей вспышки магниевой! Да так, что зрение у мальчика стало прогрессивно падать. Еле-еле глаза оправились! Вот с тех самых пор и по сей день носит Паук всегда, везде и всюду большие темные очки (даже ночью, говорят, их не снимает!). Привык, знаете ли… Даже на свадебных фотографиях — а их-то пришлось-таки сделать (будущая теща настояла), он — в темных очках… А уж про паспорт и говорить нечего…

Что еще странного в человеке этом? А вот что: столько уж лет в Москве-городе, казалось бы, привык ко всему. Испытал — и короткий взлет в начале своей литературной карьеры и длительное, продолжавшееся десятилетия, падение, прошел и огни, и медные трубы, что называется, а ведь себя-то — так и не нашел! Как выясняется… Вот, недавно случайно оказался в районе вокзала Курского, родного своего. Ну, увидел на перроне щенка облезлого, блохастого, с сочащимися гноем глазами, трясущегося, как цуцик, от холода-голода — тут что-то в сердце и хрустнуло, надломилось! И словно подменили Паука! И повело его, сердягу, почему-то прямиком… к поезду курскому. Понесло, дурака сентиментального, прямохонько на платформу третью. К родному поезду с голубыми вагонами. Потянуло, словно магнитом. Ноги — словно сами понесли! До того захотелось Пауку опять в те края, где поле за деревней, как цветное одеяло, вольно раскинулось… Туда, где после дождя редкие тяжелые бусинки влаги, стекая с рябинового листа, падают на травинку хлипкую… И травинка та, принимая за ударом удар, опять и опять вздрагивает, прогибается всем своим тельцем худым, но снова и снова, упорная, в святом очистительном устремлении выжить, пережить лихолетье, выпрямиться пытается… И выпрямляется! Ей-богу было такое, было! Словно наваждение снизошло! Но — тут же и прошло, слава же Богу! И — как и не было никогда! Пнул в сердцах тогда Паук щенка того, и, едва ли не бегом, отправился восвояси… В логово свое, что возле Крымского… Туда, где ему никто не мешает выплетать паутину…

Версия для печати