Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Сибирские огни 2010, 4

Родная речь

Стихи


Александр РАДАШКЕВИЧ


 
 
 


РОДНАЯ РЕЧЬ


 
 
 


КАЛЕНДАРНОЕ

                              Привычка свыше нам дана:
                        
      Замена счастию она.
                                          
Пушкин

По уходящей в иное привычке заполняю календарик
на год, о котором известно, что он настал вчера:
дни рождения — колкие звёздочки, другие — крестики
недоуменные, как и положено в генеалогии...
А в этом небе разъянварском всё гуще крестиков
хрустящих, всё меньше наших зябких звёзд.
И что за номер — две тыщи десять, и что за век —
двадцать один? Я ничего о них не знаю, они, увы,
не вспомнили меня. Летят и лгут зелёные снега
в чужом окне внекалендарно, в сиренях рвутся
соловьи, столь склонные к инфаркту, дорогу пеплом
стелет осень, смывает лес июльский ветер, набухли
в водорослях степи, ушли в песок
и глину города.

Пролетая вслед за ланью через речку Лимпопо,
с новым годом номер ноль поимённо поздравляю,
заполняя тощий календарик на послезавтрашние
позавчера, на все века, что канули в грядущем
в этом худом и нечаянном мире, меж явью снов
и снами яви, где пахнет звёздами, тоской вещей,
земляникой и крепким чаем, пока не сбудется
речённое иль не забудется пока по восходящей
в пустое привычке, что свыше нам, конечно же,
дана. Несомненно лишь одно, прошлогоднейших
снегов никомуненужность, и стелется за облачком
почившая мечта, как тот старинный хор про
скуку, нежность, лето, урожай и
ниначтонепохожесть.

 

В БУДУЩЕЙ ЖИЗНИ

В будущей жизни, вальяжной и
важной, буду усатым и полосатым,
стану глядеть всякий раз изумлённей
в раннюю даль с подоконника,
зачем не зная и не отрываясь,
вставая сусликом, чтоб видеть
дальше и знать, что все мы разом
будем спасены, буду грызть
слоистого тунца и досконально
вылизывать лапки, напившись
сливок поутру, делать верблюда
прилюдно и рыгать с полевой травы,
стану слушать ноябрьской ночью, как
под двери вползает ветер, видеть
спины мохнатых кошмаров, выть
и дёргать усами во сне и шипеть
на свои игрушки, дрыхнуть,
уткнувшись розовым носом
в крутые рёбра батареи, но главное
самое, стану мурлыкать, просто
мурлыкать, щурясь со шкафа
иль из сугробов синих подушек
изумрудным взором на тебя
в этой будущей прошлой жизни,
где явлюсь я пушистым и важным,
поводя хвостом без задней мысли,
из благих и медленных миров.

 

В САМОМ ДЕЛЕ

В самом деле, лучше бы
спиться на безбожном
Московском вокзале, зная,
что он Николаевский,
иль на Витебском, помня,
что он Царскосельский,
плача от ветра и едких поездов,
скользящих в навсегда
мимо вокзальной заплёванной
швали, воздвигая руины судеб
по двум оброненным словам
и заедая жгучую гадость
вчерашним беляшом аль
пирожком с варением надежды,
наблюдая обратные тело-
движения тех, кто тревожен
железнодорожно, прощаясь
в дождик с распоследним
другом, хромым блохатым
кобельком, везомым мимо,
на живодёрню, из края встреч
и расставаний, где никогда
ничего никому не сберечь
из того, что чего-то стоит.
В самом деле, лучше бы
спиться, пусть на Финляндском,
пусть на Балтийском,
не наблюдая табель запретов,
не мостясь в любезных невоз-
можностях снедаемой за
завтраком тоски, плача
от ветра и мокрых поездов,
отбывающих с пятой платформы
в Невдубстрой со всеми
остановками, простившись
утром с распоследним другом,
шевелящим обрубком хвоста
в манной каше смердящих
туманов на оставляемом
нами перроне. Но это
легко сказать.

 

ПОЗЫВНОЙ

Осень завесила все зеркала и налила
простоквашею дали. Брат, столько лет
сопутствовавший мне
, ты укутался
в небо, как в детстве, не забыв
подоткнуть под бока и под плечи,
в тех обещанных антикраях, где ни-ни:
ни болезни тебе, ни печали и ни
воздыхания.
Молчит обманутый эфир
на частоте развоплощений, паяльник
с ручкой голубой не плавит под лампой
канифоль с коротеньким дымком
над полувековым гроссбухом аккуратно
отмеченных почерком умницы
связей эфирно-посюсторонних,
и ты ушёл,
куда мы все идём
, любимый
радиолюбитель и щукой пахнущий
рыбак, а мы вещаем, мы всё вещаем, себе
не веря, на тех частотах, окоченевших
над черно-бурым обрывом ямы:
у-ве-девять-ве-эм! у-ве-девять-ве-эм!
Валерик! у-ве-девять-ве-эм!
Приём...

 

ИЗ ГЛУБИНЫ

                  И поднялся ветер от Господа...

Числ. 11, 31

Из глубины, от праха стёртых мостовых,
из-под холста размытых горизонтов, где
моросит предательская мгла, где красный
змей залёг под красным камнем, а мох
зелёный скрыл зелёной змейки взгляд,
мне возвращается всё то, чего... мне
улыбаются все те, кого... Священный
и страшный и благословенный лес.

Каскадом радужным на рубежах немого
лета мне возвращаются лета над
подоконником, у форточки, куда втекает
ветерок зазвёздный, и ожидание себя
из шороха обугленных минут, из
плаванья за раму синих вздохов...
Видевший бесконечное не потеряется
в конечном. Ибо нет бесконечного леса.

Мне возвращаются из взора паруса —
из глубины, из прорвы, de profundis,
по волнам тополиного бурана те
мушкетёры в лазурных реющих плащах
домчат туда, где ало он пламенеет,
“Ангел последний”, прилаженный
рукой родною на отрывном календаре...
И шорох переползёт тропу твою.

Всё понятное непонятно. И всё объяснённое
необъяснимо.
Из глубины, под шапито
провислых горизонтов, за шёпотом
стирающих дождей он расцветёт, тот цвет
долинный, над подоконником — из праха
тишины, у форточки, куда втекает...
Так задумывай просто. Ибо всё просто.
Всё прекрасно прекрасномысленное.

Говорил это Рерих. Примите.

 

ПРО СТИХИ

Люди любят стихи, которые чего-то
объясняют или мило советуют
в рифму. Пусть
кто-то там один выходит на дорогу,
серебряными шпорами звеня,
люди любят стихи,
похожие на себя, содержащие полезные
советы и практичные утешения
в бытовой любви и
дрессированной
грусти. Люди,
они не терпят тени беспредельного и то,
чего не ухватить за хвост, как
ручку гордо купленного
пылесоса, ничего,
выше их усреднённого роста, и стихи,
что их махом обслуживают,
должны быть
глаже и мягче самой мягкой туалетной
бумаги. Люди
любят стихи, которые льют из шланга
в их разинутый рот премированные
борзописцы, анти-Тютчевы,
анти-Цветаевы,
мастера эпохи вырождения, клоуны
довольных легионов, добровольно
жующих резину, абонентов
рифмованной
прозы,
даже если ещё для кого-то умирают
на свете поэты, даже если уже
не умолкнут пошляки
и “гламурные”
дуры.

 

ВЕШНЕЕ

И добрёл до окоёма
золотых снегов —
в облаках, в неуследимых,
где в благом преображеньи
обрываются начала и не
сводятся концы и откуда,
теряясь в шафрановом
шлейфе, наплывает веками
на веки и качает за пьяные
плечи распустившая
синюю пряжу, как
дорожные сны,
весна.

И ни музыки, ни слова,
ни дыхания почти —
только ветер, только миг
без прошлой тени,
осязаемый взахлёб,
только ангел океанный
на небесном голом дне,
только ты, любитель жизни,
как в дорожных синих
снах, заплутавший тут
нечаянно-нарочно и
растраченный
вовне.

 

ГЕОРГИНЫ

Георгины-гладиолусы в первый
сентябрьский день, форма колется,
тянет ранец иль портфель, школа
номер один, и Татьяна Борисовна:
губы мягкие в сетке морщин,
на щеках улыбчивые ямки каких-то
фруктов бархатистых из вечно
ждущих нас садов.
Пахнет краской, мытым полом,
мокрой тряпкой у доски и помадкой
на школьном пирожном, стоящем
целых десять копеек.
Гладиолусы-пионы, белоснежный
воротник, и надраены, как солнца,
золотые советские пуговки, что
над бляхой тугого ремня.
Вертолёты девчачьих бантов и
чёлочки мальчишьи над круглым
лбом лукавых путти.
Мальчик очень способный, но
не старается, объявляется каждой
маме. Абракадабра физик и
алгебр — это потом, а тогда я
то отличник, а то хорошист, и
Татьяна Борисовна вытирает
слезу под очками от рассказика
про оккупантов, читаемого
вслух, а на парте
раскрытый пенал, пальцы
корчатся в чистописании
прописных или строчных букв,
а на парте в шишкинских далях,
в облаках цветной обложки
колыхнулась родная речь,
как гладиолусы, как георгины
тех стираемых с нами лет.

 

ВЫСТАВКА КОСТЮМА

Детские костюмчики Александра Первого, кафтан,
камзол, брильянтовые пуговки. Вовсю ещё жива
августейшая бабка всевластная, хоть о Ланском,
истомном и младом, печалится вседневно...
А вот и стройный редингот карминового бархата:
уже сосватали с Луизой Баден-Баденской, то бишь
с Елизаветой. “Амур и Псиша” звали их за юную,
как в парадизе, красоту... Марии Фёдоровны розовые
фижмы и вышитый корсаж с планшеткой, и веет
Павловском, и далеко ещё, как сон, цареубийство
курносого и взбалмошного Павла... Эгреты-
портбукеты Елисаветы, Петра Великого,
Отца Отечества, пустые панталоны...
“О, сделайте мне полы так,
чтобы, когда я вхожу в карету, они стояли, как панье
у дам”. А ветер версальский гудит по куртинам, бьют
вкривь и вкось замшелые фонтаны, нагие статуи
озябли по боскетам, где мраморные листики венков
дрожат от каменных ветров сквозящими веками,
взлетают парики и перья над плащом и отлипают
тафтяные мушки от пудры и румян. Но король,
как известно, он гуляет в любую погоду, похоронив
дофина, внуков и детей, — мимо долгих шпалер и
курчавых грильяжей, мимо дутых барочных лет,
вплоть до каталки, вплоть до гангрены:
уйти за воздух, зайти за ветер, волнуя
прану, роняя злато, срывая
пену земных костюмов...

                                    Версаль, 2009

Версия для печати