Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Сибирские огни 2010, 12

«Ядрышко в русском слове...»

Стихи

Юрий КАЗАРИН

 

 

 

 

“ЯДРЫШКО В РУССКОМ СЛОВЕ…”

 

 

 

Каждое стихотворение — в пределе — отзывается на простую истину жизни: человек в слизи и крови выходит из материнской утробы, через силу существует и уходит обратно в пустую бесформенность. Многоречивая декоративность поэтического языка — сколь бы призывна она ни была — пытается, большей частью, высказать эти вещи по-своему: скрывая и заговаривая. Речи о том, что стихотворение — это пустая тропа, которая ни к чему не ведет, позволяют, с другой стороны, всякому пишущему увидеть его как волю, забывая о том, что бессубъектный орнамент еще не поэзия, а богатство языка само по себе бессмысленно. Современная поэзия — это пейзаж, плотно покрытый текстом, за которым не видно ни дерева, ни облака, ни холма. В этом смысле стихотворения Юрия Казарина не современны. Ошеломляющая видимость внутреннего при известной простоте (даже однообразии) его поэтического языка — это и его заслуга, и его одиночество. Точно так “наивная” икона, писанная румынским богомазом на стекле, утверждает в нас большую глубину, чем бесконечные мадонны классического искусства. В сравнении со стихотворениями “декоративными”, стихотворения Казарина много меньше по массе, но гораздо больше по объему — по скрытому простору, заключенному в них. Казарин не загоняет в них окрестные вещи упорядоченной толпой, в надежде отразиться и в той, и в этой, спутав их языком, порядком, строем. Напротив, каждая вещь — ангел, снег, мотылек, — призывают к себе то, что философ назвал “естественной молитвой души” — внимание. Это внимание внимает им, разумеется, со своей колокольни — мы далеки от того, чтобы видеть в поэте певца “вещей самих по себе”. Эти вещи не говорят здесь ни о чем и ничего не скрывают — они просто свидетели молчания, того, что не может быть сказано. Того, внимать чему можно только посредством чего-то иного.

Поэзия Казарина — это поэзия ближнего: сада, птицы, окна. То, что дальше всего, то ближе всего. В его стихах практически отсутствует фальшивая и лицемерная “социальность”. Птица не лжет, ангел не лжет, потому что они бесчеловечны — без страха, без желания, без языка. И потому ближе к не-человеческому в человеке, к тому, что сопротивляется речи. В отличие от Заболоцкого или Тарковского, Казарин не прививает природе логос, и природа бесчинствует у него в нелогичной красоте стихий, отвечающей стихийному в нас — радости или ожиданию. Все выводится к трепету стихийности — время сгорает, мертвая пчела исчезает в “толкучей воде” — и далее движется к большей простоте: “просто Бог”, бездна, вечность. Казарину удается сказать бездну — “бездной”, и Бога — “Богом”, он возвращается к простоте и одиночеству слова, как того хотел в свое время Петер Хандке, призывавший дар звать дерево — “деревом” и реку — “рекой”. Говорим “удается”, потому что каждое событие его маленького стихотворения окунает эти слова в удивительную полноту искренности. Говорим “событие”, потому что стих Казарина кажется не написанным, а случившимся. Стихотворение пишется по случаю — на случай — как вразумление — по-картезиански безвременная, мгновенная мысль о существовании, всегда бестолковая в силу приданного ей стихотворного дления. Преодолеть длительность поэтической речи, ее время, может только читатель, но когда ему это удается — заслуга в том — автора. Стихотворение Казарина не повествует, в нем слишком мало слов для этого, оно вздыхает, вскрикивает или сокрушается в молчании. В нижеприведенной подборке мы заметим и другое: в нем, стихотворении, слишком мало времени. У больничного окна нет времени на поэтический изыск — не столько в силу потопляющей безнадежности, сколько по причине как бы уже вневременного существования в позднем, в оставшемся. Черты лица у каждого стихотворения здесь заострены до предела. Полнота смертного страха делает стихотворения Казарина настолько живыми, насколько вообще может быть живой такая по определению искусственная вещь как поэтическое произведение. Затрудненный вдох наполняет их тем воздухом беспочвенности, которым дышит не сухое письмо, но сама душа. Все разлученное и разлучающее здесь приближено и к автору, и к читателю. Даже всенепременный казаринский ангел кажется не вестником — но тем, кто ожидает ушедшего, уходящего, прощающегося. А беззвучно кричащие окна-рты в стихотворении “Мышка больничная, жизнью шурша…” напомнили нам глотающий звезды “квадрат окна” у Сильвии Плат — с разительным отличием: у Плат речь о рассвете новой жизни, у Казарина — о ее закате: окна боятся вспугнуть смерть.

Человек — это смерть, проживающая человеческую жизнь, говорит философ. Если так, смерть, живущая своей жизнью, оставляет последней только “безглагольный, безголосый” крик — без творческого труда и языка. Дело поэта — остаться говорящим в направлении молчания: или усмиряя и лицемерно прикрывая завершающееся как таковое, или раскрываясь ему навстречу, в бесконечном, но искреннем ужасе. В лучших стихотворениях Юрий Казарин, нам кажется, идет по второму пути, разумеется, в той степени, в которой позволяет сказаться самому искреннему лукавая поэтическая речь.

Владимир Титов

 

 
 
 
* * *
В банке кофейной четыре окурка,
дохлой пчелы драгоценная шкурка,
белый, нецарский, дурной пятачок,
словно упавший на решку зрачок.
Смотрит, родной, на меня, как Господь.
Взять бы его, да с пчелою, в щепоть —
бросить в толкучую воду
на золотую погоду…
 
 
* * *
В стену горох, в стену горох,
ливень в последней своей прямизне.
Это не птица защёлкала — бог
заговорил во сне.
 
Трогаю капли, на пальцах коплю,
складываю в ладонь.
Всё, что люблю, всё, что люблю, —
это вода и огонь.
 
 
* * *
Утром в моей деревне
воздух поёт. Опять.
Вот бы и мне — да где мне…
Разве что полетать.
 
Вот бы с высоких веток,
неба набравши в рот…
 
Может быть, напоследок
так тишина поёт.
 
 
* * *
Ах, верёвочка вьётся,
и небесная льётся,
как верёвка, вода,
и поют водостоки,
словно ливень высокий —
навсегда, навсегда.
 
Эх, верёвочка льётся
и небесная вьётся
ледяная петля…
 
Только горло колодца
охраняет земля.
 
 
* * *
Кровью смотрю на мир —
тонкую ткань над бездной,
вытертую до дыр
нашей тоской уездной.
 
Тьма разрывает рот.
Как — без любви, без срока —
время твоё живёт?..
Как ему одиноко.
 
Выдох. Глубокий вдох.
В небе дрожит ресница.
Так воскресает бог,
и, умирая, длится.
 
 
* * *
Мерцает в воздухе граница
миров, сомкнувшихся зимой.
Когда в иной уходит птица —
то в наш влетает ангел мой.
 
О, тонкий звон морозной пыли
и страшный запах высоты…
 
О, как мы ангелов любили —
и я, и ты. И я. И ты.
 
 
* * *
Воздух, вода и глина.
Что ещё для кувшина
нужно? — Глаза, плечо,
камень, чтоб горячо —
к жаркому — приложиться.
Видишь, ладонь, как птица,
вылепила огонь.
 
Господи, чья ладонь
вынула из сосуда
озеро, словно чудо…
 
 
* * *
Яблоня опустела,
кажется, на одно
яблоко. То и дело
снится теперь оно
дереву, мне и птице,
свету в твоём дому:
он на одной реснице
держит родную тьму.
 
 
* * *
Вдребезги разобьётся,
выгорит всё дотла —
музыка остаётся
там, где она была.
 
Теплится устье звука
пеплом последних дней.
Это молчит разлука
будущих встреч слышней.
 
 
* * *
Стукнет с небес дубинка
в бочку. И — боже мой —
сохнет твоя рябинка,
брошенная тобой.
 
Не с высоты полёта
ангела, а с земли
видно: твоя работа,
след от твоей петли.
 
Ливень оплетью длинной
вытянет месяц май.
 
Ночь просижу с рябиной:
только не умирай…
 
 
* * *
Не отболело, не прошло —
и как душе не надоело
влачить без крыльев, тяжело
в сугробах брошенное тело,
где пальцы ног свело в щепоть
и лед под пяткой, как монета.
 
Мы тени ангелов. Мы плоть
ещё не тьмы, уже не света.
 
 
* * *
Сад напросился в дом.
Веткой открыл окно.
Что ж, посидим вдвоём,
выпьем своё вино.
Выпьем его до дна,
и — лепесток на дно:
бездна у нас одна.
Сердце у нас одно.
 
 
* * *
Выходят из стены
игольчатые тени
бессонницей сосны,
бессонницей сирени.
 
Сосед над потолком,
как бог, нальёт судьбою
с отбитым уголком
зерцало голубое.
 
Смотри, душа, смотри
в мерцающие святцы,
пока у звёзд внутри
глаза мои слезятся.
 
 
* * *
Я думал воздухом и птицей,
оглаживая окоём, —
щеглом, малиновкой, синицей
и ласточкой, и воробьём.
 
Отведай, ангел, поднебесной
звучащей мысли боль и власть,
чтоб между бездною и бездной —
моей и общей — не пропасть.
 
 
* * *
Голос теряет слово
сказанное. Оно
временем стало: словно
слухом вознесено
в небо, во чисто поле —
в звёздах уже на треть,
где хорошо от боли
Богу в лицо смотреть.
 
 
* * *
К вечеру, пустившему слюну,
к вечности, успевшей удлиниться,
звери, насекомые и птицы
полную включили тишину.
 
Это голос Бога? — Ни гу-гу.
Или спичкой чиркнула цикада?
 
Хочешь, я прощу и помогу? —
Господи, не уходи из сада.
 
Помолюсь за Бога моего,
чтоб не плакал — вечный, одинокий…
 
Голос у него такой высокий,
что не слышно голоса его.
 
Тесно в сердце сыну и отцу —
пусть они додумают родное,
чтобы постоять лицом к лицу,
упираясь в зеркало двойное.
 
 
* * *
Кровельные прорехи.
Небом налился дом.
 
Мозг мировой — в орехе
греческом, золотом.
 
Господу хватит крови,
воздуха, губ и слёз
ядрышко в русском слове
оборонять в мороз.
 
 
* * *
Забудьте всё. Забудьте обо мне.
 
Когда меня увидите во сне,
скажите: “Чур меня!” — Откройте бездну —
и я исчезну.
 
О вас, о вас рыдая и скорбя,
я одевал в своё исчезновенье
то целый мир, то осенью растенье,
то всю тебя. Особенно тебя.
 
Теперь я там, где нет меня. За то
мне лубяное выдали пальто
и тронули уста убитым хлебом,
чтоб стал я небом.
 
 
* * *
Синяя муха — капля чернил.
Бог не допишет — ангел расскажет.
Всё, что я выдумал и сочинил,
сажей ладони измажет.
 
Мёртвые души — воздуха стыд.
Камень на сердце нагрелся до крика.
Небом прозревшим коршун раскрыт
на воспаренье, как книга.
 
Первая книга — птица-сестра:
Бог полистает — судьба наколдует
дырочку в сердце. В сердце с утра
прямо из космоса дует.
 
 
* * *
Погладил печь — спадает жар,
я глину мял и плакал ночью,
и на плечах всю ночь держал
округу волчью.
 
Распеленай меня. Темно
под коркой глины, льда и хлеба
тому, что делает окно
необходимой частью неба.
 
 
ЕЛЕНЕ
I
 
Убивал. Великолепил.
Забывал. Кричал во сне.
Твои губы сжаты в пепел —
в сердце, сжатое во мне.
 
Прозреваю. Вырываю
взгляд из глаза своего,
чтоб обуглилось по краю
нашей жизни вещество.
 
Чтобы жгло окно в конверте
белом, снежном, голубом.
Что мне делать после смерти,
к чьей руке прижаться лбом…
 
В недочитанном романе
два забытых мертвеца:
я и ты — в чужом тумане,
снящаяся без лица.
 
II
 
Ищу тебя. Иду по краю,
где льёт луна, где льёт левша.
Левее — к сердцу. Пропадаю.
Сначала тень. Потом душа.
 
Во мне зима. Она сквозная.
И я везде. К чему спешить.
Как будто умер я, не зная,
как эту вечность пережить.
 
III
 
Забыть тебя. Уснуть под ёлкой.
Взлететь, как снег, средь бела дня.
О, нитка воздуха, иголкой
мороза вдетая в меня…
 
Наполнить головокруженьем
глухую бездну без ума,
где между смертью и рожденьем
стеной поставлена зима.
 
Не просыпаться то и дело,
но помнить звук убитым лбом.
Как будто ласточка задела
свистящий колокол крылом…
 
IV
 
Свет переходит в тьму,
где исчезает время.
Я тебя обниму
и поцелую в темя.
 
Тьма переходит в дрожь
мысли, души, ресницы…
Если слезу смахнёшь,
будешь ещё светиться.
 
Необходима тьма,
чтоб заодно с поэтом
вечность сошла с ума
и разразилась светом.
 
V
 
Имя твоё измеряет силу
боли моей и разрыва: с пылу —
с пылу, с жару — вот так, зимой,
я повторю его. Боже мой…
 
Я повторю его — дважды больно,
трижды, четырежды… Безглагольно,
безголосо кричу в окно,
где от боли моей темно.
 
VI.
 
Кто бросил жить, тому хана:
рыдай в себя, вяжись аортою,
как новый март с разбитой мордою,
не отрываясь от окна,
где в рёбрах зимняя тропа
и голый дым, как души грешников,
летит в пустые рты скворешников,
не попадая в черепа.
 
VII
 
Курю в больничном туалете,
тайком, почти на этом свете,
где лампочка из-за угла
беднее зимнего тепла,
где мёртвые ладошки моли,
черпнувшие чрезмерной боли,
навстречу машут, дураку,
и сыплют пепел на башку…
 
VIII
 
Ангел плюнет в потолок —
ох, больничный, ох, высокий.
Недолёт. И мотылёк
опадает одинокий,
белый, серый, голубой,
даже палевый немножко…
 
И глядит, глядит в окошко
жизнь с закушенной губой.
 
IX
 
Мышка больничная, жизнью шурша,
ищет пожрать. Зачесалась душа
у тишины, темноты, немоты,
шторок, прикрывших квадратные рты,
чтобы беззвучно крича, не вспугнуть
смерти немного и хлеба чуть-чуть,
капельку света откуда-нибудь…
 
Ангелу ночью очей не сомкнуть.
 
Х
 
Ты подожди немного.
Я тишины толмач.
Ангел-хранитель Бога —
время моё, не плачь.
 
Ангел-хранитель Бога —
время моё в огне.
 
Я подожду немного.
Сколько осталось мне.
 
XI
 
Когда я умер, стало мне
понятно всё: в каком огне,
во сне, в окне, в каком бреду
куда я, Господи, иду.
 
Когда я умер, ты прошла
тропою пекла и тепла
по мне, по мне, по мне, по мне,
по мне — во сне, в окне, в огне…
 
XII
 
Небо опрокидывается — никак
не опрокидывается. Ни капли.
Левый в больнице сожму кулак —
это для капельницы, для цапли.
 
Небо опрокидывается — к нему
я запрокину лицо навстречу:
вижу взгляд, голубую тьму,
отболевшую сном и речью.
 
Всё, что длится как выдох-вдох,
сверху не льётся, но вверх струится, —
это Бог. Это просто Бог —
слева ангел, а справа птица.
 
XIII
 
Я за окном не стою —
я отражаюсь. Свою
плоть проницаю. Смотри —
брезжут во мне фонари,
и сквозь сердечную пыль
движется автомобиль,
в чресла деревья вросли,
ниже — сугроб из земли
наполовину: весна,
плачет больной у окна —
вот воскрешения взятки,
времени полный — объём —
только в обратном порядке:
морг, хирургия, роддом.
 
XIV
 
Прощай. Что было — не прошло.
И не продёт. И вечно будет.
Оно тебя ещё разбудит
и в окнах выставит стекло,
и поползут из крупных слёз
ночных светил дневные лица…
 
Обыкновенный снег ложится
на деревянный снег берёз.
 
XV
 
На окне отпечаток руки.
Это женская пятерня.
Это — ты, от любви и тоски
обнимавшая ночью меня.
Сквозь ладонь я смотрю тяжело,
как ворона пытается вкось
пролететь золотое стекло —
словно прошлое наше — насквозь…
 
XVI
 
Холодно. Хорошо.
Стуже сказав “ужо!”,
выйдешь — и задохнёшься.
 
Может, ещё вернёшься…
 
В сумерках видно: Бог,
сделав глубокий вдох,
время гребёт лопатой —
воздух — густой, пернатый,
снега тяжёлый мох
то в ворохах, то в плитах…
 
Кончится время — выдох.
 
Выше плывут кремли,
белые, без земли —
ельник, его верхушки.
Небо как спирт без кружки —
чистые облака —
ровно на два глотка…
 
XVII
 
Крыша творог отрыгивает.
Оттепель плачет в оба.
Ветка из рук выпрыгивает,
вылипнув из сугроба.
 
Это весна, помойщица,
тряпочки разрывая,
в небо своё поморщится —
смерть ты моя живая…
 
 
XVIII
 
В полуслезах, в полубреду
с подземной музыкой иду
к другой — неслыханной, небесной —
оборонять свою беду
и слушать ангелов во льду…
 
Мне хорошо в твоём аду
молчать над бездной.
 

Версия для печати