Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Сибирские огни 2009, 11

Треугольное письмо

Роман в рассказах. Окончание

Окончание. Начало в № 10.

 

ПРЕКРАСНАЯ МАРКИЗА

Я встал в четыре утра, иначе хлеба по карточкам не получишь. Ну, теперь буду первым!

Пришел к магазину, кто-то маячит. Ладно! Буду вторым. Мороз. Решил бегать вокруг магазина. За угол свернул и заругался шепотом, там от ветра люди прятались. Не первый и даже не двадцатый, не понять, какой. Список был у женщины в трех шалях. Попросил записать. Мама! Сто сорок восьмой!

Дед в тулупе пояснил:

— Иные греться ушли, в пять утра перекличка, кто не явится — вычеркнут.

В пять перекличку сделали, и откуда-то мужчина с другим списком явился. Ругань.

— Наш список правильный! Мы его вчера в шесть вечера начали писать!

— Нет, наш правильный! Мы писали еще вчера в обед!

Тут хлеб привезли. Мужчина кинулся на крыльцо с бумажкой, в которую вписано было двести человек. Трехшалевая тетка туда же ринулась с нашим списком. Я замешкался, оказался в хвосте.

— Мне на крыльцо надо, я сто сорок восьмой!

В рифму ответили:

— Лезь, если сила есть!

Такая давка началась, что я подумал: пусть буду хоть пятисотым, лишь бы живым.

Хлеб кончился в тот самый момент, когда подошла моя очередь. Желудок ныл. Тут сказали, что могут карточки мукой отоварить.

— Во что тебе?

Вот те раз! Я за хлебом шел. Во что муку брать? Испугался, что и мука кончится, сдернул с головы ушанку, мол, вешайте в нее.

Взвесили. Горстка муки. Засомневался: мало. Мужик один сказал:

— У муки припек бывает...

По дороге обратно муку ел. И было жаль: у той, что съедена, припека уже не будет.

Плиту с матерью растопили старым стулом, говоря, что он лишь место занимает. Испекли лепешки, подкладывая под тесто бумагу, жира-то не было. Припек получился, но не такой, как мне хотелось.

Спать я лег на теплую плиту, и она грела почти до утра. А утром у меня в голове мотивчик звучал: “Все хорошо, прекрасная маркиза!

Мне вспомнился пес Маркиз, он теперь охраняет мясокомбинат, каждый день жрет мясные отходы. Втайне я ему завидовал.

Мать меня понимала. Не зря она утром дала мне где-то раздобытые ею талоны в литерную столовую. Я взял с собой Витьку Коротченко. Вдвоем веселее.

В столовой было холодно, но из кухонной амбразуры несло теплым и вкусным паром. Вдруг официантка скажет: “А талончики-то не ваши!” Что тогда? Но она сказала:

— На первое суп с крапивой, второе — перловка. Могу по желанию принести или два первых, или два вторых.

Решили отовариться четырьмя супами.

Напротив — мужик, на голове пилотка, на ногах обмотки, а пальто гражданское. На четыре талона восемь супов получил, достал из внутреннего кармана короткую алюминиевую ложку, отирает полой пальто. Склонился над первой миской: хлюп-хлюп! Ложка так и мелькает, как машина какая, миски одна за другой пустеют, на носу капля пота.

— Убиватель супов! — шепчет Витька.

Съели и мы с Витькой супы, только аппетит больше разыгрался. Пошли к Витьке домой, разложили на плите вымытые очистки, они покрываются аппетитными пупырышками, от них идет вкусный дымок. Но все же этим не наешься. Придет ли такой день, когда мы сможем поесть до отвала? Мы вспомнили американский фильм, который недавно смотрели. Там прекрасная Дина Дурбин пела, очень нам понравилась. Но в конце фильма Дина эта вышла в подвенечном платье кормить лошадь из своей шляпы сахаром. Я теперь ругал ее на чем свет стоит. А Витька сказал:

— Она голодная не сидела. У них там кругом сахарный тростник, подошел и жуй! Это только у нас сахар на базаре сто рэ стакан.

— Вот бы и прислали нам немного, а то лошадям стравливают!..

Вернулся домой. Ледник. Мать говорит:

— Надо будет опять каких-нибудь квартирантов подыскать, хоть дров купят...

С квартирантами нам не везло. После того, как посадили Гальку Старикову, и она погибла в тюрьме, к нам подселили чекиста. Это был краснолицый деревенский парень, звали его Сашкой Вершининым. На фронт не взяли, язва желудка, а внешне выглядел здоровым.

Мы надеялись, что Сашка обеспечит нас дровами, но вышло все наоборот. Если мы экономили свои дрова, сжигали не более пяти полешек в день, то Сашкина жена, смуглолицая и тощая Наталья, жгла наши дрова в наше отсутствие почем зря. Поленница таяла на глазах.

Вечером мать ругалась с Натальей, а та огрызалась:

— И ничего вы нам не сделаете, мой Сашка кого захочет, того и посадит.

Наталье не нравилось, что мы выделили ей с Сашкой одну комнату, а сами жили в трех остальных. Она считала, что муж ее такой большой начальник, что нужно, наоборот, нам жить в одной маленькой комнате, а им с Сашкой в трех. Мать же пыталась втолковать ей, что не нас к ней подселили.

Сашка приходил поздно ночью, усталый, быстро что-нибудь проглатывал на кухне и падал в постель. Матери поговорить с ним не удавалось.

Наталья наглела все больше. Если у себя в колхозе она крутила кровам хвосты, то здесь ее, как жену чекиста, сделали комендантом студенческого общежития. Представляю, сколько нервов испортила она студенткам-медичкам.

Я спал на кухне, у меня была там лежанка, ведь в зиму только возле печи и сохранялось тепло. Наталья выживала меня с кухни:

— Он мешает готовить пищу. Ночью ему все слышно, что у нас в комнате делается, я стесняюсь, разве в трех комнатах ему тесно?

Я возражал:

— Так ведь холодрын же во всех наших комнатах! И вовсе я не слушаю, что у вас делается, я сплю так, что над ухом из нагана стреляй — не проснусь.

— Все равно я стесняюсь, — твердила Наталья, поджав губы.

Однажды мать все же переговорила с Сашкой, он прицыкнул на жену и пообещал привезти дров. Но он их так и не привез: на работе ему и секунды свободного времени не давали, являлся домой лишь для того, чтобы поспать часов пять.

Раз ночью я открыл ему дверь и заметил, что он возбужден. Спросил, что случилось.

— Да вот, понимаешь, иду, а на Алтайской трое в темноте маячат. Беру папиросу в левую руку, а правой — в кармане пистолет с предохранителя снял. Известно, прикурить просят, один спереди, а двое сзади заходят. Я к забору спиной. Мужик прикуривает, а из рукава нож блестит. Я ему “пушку” в нос, мол, нож убери, а то черепок слетит. Извинились. Один, вроде бы, Дюдя, блатяк местный.

— А ты бы задержал. Мог бы и пристрелить одного.

— А на хрена? Мне и шпионов с дезертирами хватает. Бандитов пусть милиция ловит. Подстрелить! Потом со следствием разбирайся, правильно подстрелил, неправильно. Начальство коситься будет. Нам своих дел — во! По горло.

— Ах, Сашка! — укорил его я. — В милиции бабы одни да старики.

— Спать хочу, — сказал Сашка, — мне бы хоть раз в месяц давали сутки отоспаться, совсем другое дело было бы...

Меня тогда подивило ведомственное разграничение. В молодости мы максималисты, кажется, что истина одна, и она абсолютна, а поживешь и понимаешь, что у каждого ведомства истина своя, да и у каждого человека — тоже.

Понимаю теперь, что Сашка был неплохим мужиком, мог бы запросто потеснить нас в квартире, но не сделал этого. Вскоре он выхлопотал себе отдельную квартиру, где Наталья могла делать, что угодно, и пилить мужа, сколько ей угодно.

В результате всех этих событий среди зимы мы остались и без дров, и без квартирантов.

В середине зимы в восемнадцатый номер переехали и Есманские, поселились в соседнем подъезде и тоже в четырехкомнатной квартире, они пригласили мать на новоселье.

— Не ходи! — сказал я. — Это из-за них мы в подвал влезли, и вообще...

— Мало ли что...

Пошел и я к Есманским. Если малюсенькие пельмени, в которых было больше тертой картошки, чем мяса. Потом устроили ворожбу. Таисия на чертежной бумаге нарисовала тушью правильный круг с разными там буквами и символами. На кромке фарфорового блюдца была изображена стрелка. Сели за стол кружком и водили блюдце по кругу, возложив на него пальцы. Георгий Фаддеевич обращался к духу Георгия Батенькова, спросили о судьбе моего отца. Дух ответил: “Никола...” Заспорили: дух хотел имя моего отца назвать или пообещал матери, что не будет у нее ни кола, ни двора? Фаддеевич склонялся к последнему варианту.

Я ушел домой, ну их! Тоже мне, прорицатели! Разморило людей от браги...

Эта зима была самой холодной и голодной в моей жизни. Ничего, кроме пайкового черного, жидковатого хлеба, да и тот не всегда удавалось выкупить.

Однажды мать послала меня к отцову брату, Сергею Николаевичу, который, по ее словам, задолжал ей деньги. Она велела взять санки, если не будет денег, то пусть дядя даст дров и съестного.

Дядя Сережа имел инвалидность. Он каждое утро выходил на проспект имени вождя Кирова с двумя табуретками. Возле тротуара на одну табуретку он садился сам, а на другой раскладывал шило, дратву, сапожные кремы и щетки, молотки и гвоздики. На груди у дяди висела картонка: “Инвалид чинит и красит обувь”.

Чинил и красил он недолго, до той поры, как у него набиралось на бутылку водки. Тогда он сметал инструмент в старую холщовую сумку, хватал обе табуретки и чуть не бегом бежал в магазин за водкой.

Дядю я застал дома. Он сидел перед графинчиком с денатуратом.

— Офицерский коньяк — три звездочки, а солдатский коньяк — три косточки! — сообщил мне дядя.

Узнав о цели моего прихода, дядя заматерился:

— Кто кому должен? Я ей продал на толчке двое барахляных часов, а она хоть бы стопку налила, вот я и конфисковал в возмещение убытка траченную молью горжетку. Да мне выручки от нее хватило только на опохмелку.

Я решил надавить на жалость:

— Дядя Сергей! Я не ел два дня, у нас дров нет!

— Чисто цыган, — сказал дядя. — Тетенька, дай воды напиться, а то жрать охота, аж переночевать негде!

Он шагнул к топившейся плите, снял с нее сковороду с аппетитно скворчавшим мясом и шваркнул ею о стол:

— Ешь, племянничек! Денатурки прими! — пододвинул он ко мне графин.

Уж я ел! Аж пот на носу выступил.

— Какое мясо ел? — спросил дядя.

— Баранина.

— Она самая, которая из подворотни лает.

Он провел меня в кладовку, показал висевшую на веревке недавно освежеванную собаку. Меня стошнило. Я вернулся в кухню, плеснул в стопку денатуры, выпил — полегчало. Дядя пояснил:

— Я этим мясом от чахотки лечусь. Могу тебе ляжку отрубить. А дров не дам, у самих мало.

Я от собачьей ляжки отказался.

Вскоре Есманские порекомендовали нам в качестве квартирантки Дусю. Она приехала из деревни и работала на махорочной фабрике. Толстая Дуся, вернувшись со смены, выдвигала из-под кровати чемодан, отпирала висячий замочек, доставала завернутый в газету шмат сала, отрезала пласт и смачно жевала без хлеба.

Я исходил слюной. Иногда она отрезала и мне малюсенький кусочек, я его заглатывал, не жуя. А Дуся задумчиво говорила:

— Отпустили бы на денек, на крылышках в Зоркальцево полетела бы. Муки бы привезла лепешки печь, картохи. Ее укутать, так в пути не померзнет... Не пустят, все для фронта, все для победы...

— Ага, — сказал я, — для победы!.. Врач говорил: кто курит, у того легкие черные, как сажа. А в деревню я могу съездить за мукой, у нас каникулы.

Она сказала:

— Нам с фронта письма бойцы пишут: наша махорочка их в окопе согревает, воевать помогает. Так и сообщают, сама читала… А в деревню могу тебе письмо дать. Саночки возьмешь, мешок. Подвезут, нито, ты парнишка легкий...

Матери я не сказал, не пустит. На другой день я зашагал с Дусиным письмом, с мешком и санками через весь город, к реке Томи. Река была переметена снегами, мои опорки тонули в сугробах, дул пронизывающий ветер. Добрался до противоположного берега, еле переводя дыхание, а дорога только начиналась.

Дошел я до крутого яра, где начинался бор. Сугробы по обеим сторонам дороги. Окоченел, дико хотелось есть. Робинзон Крузо неплохо прихитрился на своем острове. А как бы он приспособился здесь? Вон какой мороз. И где тут, среди снегов, добудешь пищу?

Бор кончился. Впереди была обширная равнина, темнело. И никто меня не обогнал, никто не попался навстречу. И где это Зоркальцево? Может, я заблудился? Здесь и замерзну?

В книгах путешественников всегда спасал случай. Он пришел и ко мне. Прикатился. Послышался скрип полозьев, закуржавевшая лошадка, мужик в санях в огромном тулупе. Сани уже миновали меня, я в отчаянье крикнул:

— Дядя! По этой дороге в Зоркальцево попаду?

— Тпр-р-у! В Зоркальцево? Ты к кому там, откуда?

Я пояснил.

— Садись, — сказал мужик. — Где это видано, пехом, на ночь глядя, далеко еще, да ведь и волки в полях, я сам боюся... — показал мне топор.

Мне стало страшно. Вдруг он разбойник? Хряпнет топором — и всё.

— Лезь под тулуп, — предложил мужик, — одежда твоя легкая. Так как там Дуська живет-то?

Я рассказал. Мужик оживился:

— Значит, говоришь, этот ранетый командир, когда у нее ночует, глаз стеклянный вынимает и в стакан с водой кладет?

— Ага! — ответил я — Сам видел сколько раз. Даже вынимал тот глаз из стакана. Как настоящий...

Глаза мои слипались, я словно провалился куда-то.

Когда приехали и зашли в дом к Дусиным родителям, я был сонный, меня положили на печку, и очнулся я только утром. В избе был крик, Дусин отец материл жену:

— Потатчица! В город да в город! Тут женихов нет. А там нашла! Поматросит и бросит. Глаз стеклянный на память оставит. С приплодом вернется, помяни мое слово!

Я был смущен. В городе любому прохожему скажи, что хочешь, и — глухо. А тут ночью сказал в лесу, наутро эхо в деревне отдалось. Больше всего я боялся, что из-за этого глаза стеклянного меня не покормят и отправят обратно без продуктов. Но, услышав, что я завозился на печи, Дусин отец перестал ругаться и сказал:

— Проснулись уже? Умаялись в дороге, мы не будили, хотя завтрак давно готовый.

Пока я ел, в избу набилось народа. Спрашивали про Дусю, благодарили за то, что мы приютили ее в городе, хвалили, что не побоялся пуститься в рискованный путь.

Обратно меня отправили с попутной подводой. Дусин отец, вручая мне мешок с продуктами, сказал:

— Извините, что приходится утруждать, сами не можем отвезти, то в поле, то на лесозаготовках, скажите Дусе, разве что к Рождеству в город попадем...

Мы с Дуси квартплату не брали. Картошки дала! Сала шмат отрезала. А на деньги разве что купишь в такое время?

Однажды я читал на кухне томик Блока. Пытался понять до конца каждую строку. Мудрено закручено! Мать с Дусей были на работе.

Постучали. Женский голос сказал, что это мамина знакомая. Ей надо записку оставить. От двери я прошел к окну, в которое было видно крыльцо, поглядел — да, на крыльце одна женщина, не очень могучая, рискну, открою.

Она никакую записку не дала, схватила швабру и вдребезги разнесла наше трюмо:

— Я покажу, как чужих мужей сманивать!

Оказалось, что одноглазый был женат на этой скандалистке. Я видел, что она намеревается бить оконные стекла. Схватил кочергу и встал у нее на пути:

— Не сметь! С Дуськой разбирайтесь, а нашу мебель не трогать! Вы за трюмо заплатите, у меня дядя прокурор! — соврал я на всякий случай.

Она меня обматерила, но кочерга все же произвела впечатление, тетка ушла, крикнув на прощание:

— Оболью керосином и сожгу лядское гнездо!..

Вскоре мать предложила Дуське подыскать другое жилье. Тогда Есманские опять встряли в наши дела, предложили нам пустить на квартиру одинокого офицера-фронтовика. Он инвалид, у него аттестат, талоны на усиленное питание, а главное — дров привезет.

Явился к нам Демьян Петрович Холстинин. Сапоги скрипят, портупея, сумка офицерская — все новенькое. Сам красивый, а лицо в шрамах. Был у фашистов в плену, пытали. Немножко на психику повлияло. Сбежал из плена, долго его проверяли, а потом комиссовали.

Первое время я боялся ночью спать: уснешь — а Холстинин этот задавит. Мало ли что ему в больную башку втемяшится? Вдруг подумает, что я фриц какой-нибудь? Я на фрица мало похож, но ведь у больных сознание иногда замутняется.

А Холстинин рассуждал вполне здраво. Выдержанной колбасы с полкило от своего пайка нам отделил, заявку в военкомат на дрова написал. Никаких странностей за ним не замечалось. Возьмет карту, расстелет на столе и рассматривает. Мать спрашивает:

— Что, Дима, вы там разглядываете?

— Гляжу, где теперь линия фронта проходит. Корректирую ее, согласно с последними газетными сообщениями...

Линии на карте никакой нет, карта такая, как и была до войны. Но человек военный эту линию себе представляет. Размышляет. Оценивает ход войны. На то и офицер!

Однажды прихожу, а Холстинин снял со стены наш репродуктор, на стол перед собой поставил и бубнит:

— Сокол, Сокол! Я Алмаз! Как поняли? Пр-рием!.. Алмаз, говорю! Ве-ве-точка, дэ-дэ-точка, как поняли, пр-рием!.. Товарищ Сталин? Д-докладываю! Фрицы провели от Можайска подкоп под Кремль. Товарищ Сталин, это Холстинин лично докладывает. Как поняли? Пр-рием!

Тут я ему говорю:

— Дядя Дима! Вы что? Это же просто радио!

А он все свое:

— Так точно! Квадрат вам известен, я уже радировал. Штор-рмовое пр-редупреждение!..

Я на цыпочках попятился к двери. Тихо-тихо открыл ее, спустился по лестнице к подъезду. Два часа на морозе ногами перебирал, ждал, когда мать вернется.

Пришла она, рассказываю ей, дескать, в квартиру не ходи, врачей вызывай. А она отмахнулась, дескать, идем в дом, чего там? На всякого мудреца довольно простоты, а на всякого дурня — ума.

Вошли, а Холстинин, как ни в чем не бывало, лежит себе на койке и папиросу курит. Правда, забыл репродуктор на столе, не повесил обратно.

— Ну как, Дима, чем занимаетесь? — спрашивает мать.

— Да вот, последние известия, сводки с фронтов слушал, — отвечает он.

— И что сообщают?

— Да ничего особенного. Опять бои местного значения, наши войска отошли, выравнивая линию фронта. Сколько выравнивать можно? Так могут выровнять, что и от страны ничего не останется.

Вполне разумно рассуждает, словно и не он только что со Сталиным через репродуктор толковал.

Мать спросила его насчет дров. Обещал пойти к военкому и стукнуть по столу кулаком.

А на другой день шел я по главному проспекту и заметил возле почтамта столпотворение. Конечно, побежал туда посмотреть поближе. И вдруг меня мужик за ворот ухватил:

— Куда? Убьют!

Смотрю, посреди улицы остановились и грузовики, и легковушки, возчики лошадок под уздцы держат, а перед затором этим офицер с пистолетом “ТТ” в руке мечется.

— Р-революция! Черная кошка! — кричит офицер и вдруг стреляет поверх голов.

Топот многих ног. Подбегает взвод солдат с винтовками, ими командует широкоплечий мужик в мерлушковой шапке.

— Бросай оружие! — истерически вопит он. — Бросай, твою мать! Приказ имеем на поражение!

А в стрелявшем я узнаю Холстинина, он обернулся, и мне теперь хорошо видно его перекошенное судорогой лицо.

— Не подходи! — хрипит наш квартирант. — Взрываю здания! Все заминировано! Приказ товарища Сталина. Как поняли? Пр-рием!

На Холстинина бросается незаметно подобравшийся к нему со спины здоровяк в штатском. Демьян Петрович падает, ему крутят руки. Он рычит, кусается, пускает кровавые пузыри.

Я содрогаюсь от мысли, что жил рядом с настоящим сумасшедшим. Может, мы с матерью на краю гибели были…

Больше мы нашего квартиранта никогда не видели. Он так и остался записанным в нашей домовой книге. Никто не пришел за его чемоданом… Куда его дели? В тюрьму? На психу? Почему нам не сообщили?.. Разыскивать его у нас не было ни времени, ни желания.

Месяца через два я вскрыл его самодельный фанерный чемодан, отвернув шурупы шарниров. Чемодан был пуст, лишь на дне его лежала книжка “Краткий курс истории ВКПб” да валялись три пистолетных патрона. Книжку я поместил на полку, а патроны сменял с одним блатяком на билет в кинотеатр “Максимку”. Как раз шел трофейный фильм.

 

ПОСЛЕДНЕЕ ТАНГО

Зимой 1943 года в нашу мастерскую на улице Равенства-Плеханова поступил учеником Мишка Чумаков. Он жил на Тверской, через дом от нас. Один из его братьев чинил чуть ли не всей улице примусы и велосипеды, а летом с грохотом катал по нашей улице на мотоцикле, собранном из разного хлама.

Возможно, Мишка перенял у брата любовь ко всякой технике, и это привело его к нам в мастерскую. Но как на это можно было променять ресторан, где Мишка работал поваром? Боже мой, я только о том целыми днями и думаю, как бы хоть что-нибудь на зуб положить… Правда, Мишка поваром стал в армии. Был поваром при штабе. Участвовал в боях. Ранили его в ногу, она криво срослась. Демобилизовали. Он вернулся в родной город и устроился в ресторан.

— Мишка, ты, поди, в ресторане жрал, что хотел?

Мишка, такой солидный, полнеющий в неполные двадцать лет, показал наполовину золотые, наполовину черные зубы:

— Там о еде не думаешь. Шеф блюда пробовать заставлял. То горячего хватишь, то холодного, то кислого. Зубы сопрели, желудок загубил. Всю смену на ногах топчешься, лакейская должность.

— А здесь не лакейская?

— Здесь в деле тонкость есть, солидность, деликатность. А пожрать, так я на вечеринках, на свадьбах на баяне играю, он у меня особенный, выборный, на нем не каждый сыграет. Да и вообще таких баянистов, как я, поискать.

— Знаем. И баян твой вся Тверская знает, ты его Марковым заказывал…

Мне вспомнилось, как летними вечерами из Чумаковской усадьбы доносились волнующие звуки. Вся окрестная мелюзга училась танцевать, шоркая босыми пятками по зарослям мать-и-мачехи и подорожника возле забора. Теперь этот повар-баянист сидел в нашей мастерской, пытался собрать им же разобранный будильник и довольно напевал:

И часики идут,
И маятник болтается,
И стрелочки бегут,
И все, как полагается…

Бывают же многогранные люди! Музыкант и повар, и мало ему!

Чумаковы занимали верхнюю часть дома с верандой и полуподвалом, в котором у них поселился приезжий кержак.

До войны я часто бывал у Чумаковых. Дед у них спал на кухне за ситцевым пологом, и мне невольно вспомнился альков коварной миледи из книжки про трех мушкетеров. Сказал об этом матери, она посмеялась:

— Это деревенские обычно отделяют лежанку или кровать занавесками, а горожане пользуются ширмами — это красиво и практично. Ширму на ночь поставил, утром свернул, унес в чулан.

Мне нравилось бывать у Чумаковых. Семья большая, не то что у нас. В обед Чумаковы ставили на стол огромную миску, садились вокруг нее и дружно черпали ложками. Находилось место у этой грандиозной миски и мне. Но то было до войны.

Наш горбатенький мастер Бынин к вечеру успевал “насшибать леваков”, деньги у него водились, и Мишка ему обычно готовил ресторанный ужин на нашей маленькой одноконфорочной плите. Для каждого блюда он имел особенные дрова: сосновые, кедровые, березовые. Оказывается, это тоже имело значение.

— Эскалоп? — спросил Мишка, повязывая фартук.

— Остолоп! — сказал Бынин. — Антрекот сделай.

В плите взвыло пламя. Мишка ловко накромсал мясо, положил его на одно полено и отбил другим.

Желудок у меня начал протестующе сокращаться. Сейчас Бынин отпустит меня и своего племянника Толю домой, а они с Мишкой будут тут пить водку и есть по-ресторанному приготовленную вкуснятину.

— Вы, остолопы, тоже останьтесь, — неожиданно сказал мастер, — поднесу по рюмашке в честь наступающего и во имя нашей близкой победы.

Один клиент, выпивая с Быниным, сказал однажды, что в жизни каждый человек раз выпивает свою первую стопку и раз последнюю. Только они имеют значение, остальные не считаются. Эта народная мудрость прочно засела в моей голове. Теперь мне захотелось опрокинуть свою первую стопку.

Племянник Бынина пить наотрез отказался, он был от природы скромен и суров.

— Ну, и антрекота не дам, — сказал Бынин, — стану я закуску зря переводить.

Толик хлопнул дверью.

Прихватив бутылку тряпицей, игравшей роль салфетки, Мишка, как заправский официант, разлил по стопкам сорокаградусную.

Я хотел выпить лихо, залпом, по-гусарски, но поторопился, поперхнулся, закашлялся.

— Тебе не вино пить, а разведенную простоквашу! — усмехнулся Бынин.

— Да чо я, первый раз, что ли? Да я стаканами пил. Не пошла что-то, со всяким может случиться.

Это я сейчас знаю, что у меня есть сердце, сосуды, печень, тогда теоретически я это тоже мог знать, но мне это было без надобности. В тот вечер первая в жизни стопка зажгла у меня внутри маленькое солнышко, от которого веселье и беспечность упругими волнами поднимались к голове. Мой хмельной и язвительный мастер и темнозубый Мишка казались такими умными и милыми, такими родными, что хотелось обнимать их и плакать.

Услышал голос Бынина:

— Веди его, Мишка, домой, там такой колотун, сразу проветрится.

Мы вышли в ночь. Над печными трубами стояли дымы. Заборы были давно сожжены, тропинки вели напрямик сквозь дворы. Куржак серебрился на бревенчатых стенах, на сохранившихся кое-где резных завитках. Солнышко во мне уменьшилось, но не растаяло.

— Мишка, нам хорошо, верно? Ты — в демисезоне, я — в телогрейке, а не мерзнем. А прошлой зимой на Крестьянской мужиков мыли в полосатых халатах. По-русски — ни бельме. Спросил: не узбеки ли? Мотают головами в чалмах. Кассирша кричит: “Мальчик, не подходи к ним, с них вши валятся, как с кедров шишки”. Смотрю: халаты у них на груди с большими вырезами, груди загорелые, волосатые. Прямо пираты! Так я и не понял, кто они, за что к нам сосланы. Не добровольно же в Сибирь попали? Как думаешь? Нынче их в городе не видать. Перевели куда-то?

— Упрятали.

— Куда?

— В землю. Ссыльные. На стройке работали. За зиму все сгорели, легкие у них к нашим морозам не приспособлены, работа — на улице, паек — голодный, ночевка — в холодном бараке.

— Да-а… Мы-то в их жаре запросто стали бы жить, грей себе пузо на солнышке, а вот им в нашем холоде — слабовато. Я вот в чунях всю зиму хожу, телогрейку уже и штопать негде, и — хоть бы хны. Одна беда: жрать все время хочется.

— Завтра я на свадьбе играю, на Петровской, айда со мной, поможешь баян нести и наешься там, на свадьбе.

— Какой номер Петровская?

— Тридцать девять. Там, у тети Шуры Лоскутовой, кто-то женится.

— Обязательно пойду! У меня там дядя родной, дядя Костя, в этом номере живет, да и тетя Шура мне какой-то дальней родней приходится. Ну, брат, жизнь у тебя с баяном. Обязательно пельмени будут, свадьба же! Пельмени теперь меньше копеечной монеты делают, больше десяти штук в тарелку не кладут, но все равно класс! Хоть вкус вспомнить…

Трах! Показалось, что кто-то перетянул меня тяжеленной дубиной по спине. Сугроб перевернулся, сверкнуло звездное небо, потом — темнота, мотание, стуканье головой, чей-то крик.

Случилось это на Алтайской, возле Орловского переулка. Едва я осознал себя увлекаемым куда-то по морозным ухабам, как меня отпустило, и я оказался лежащим поперек дороги, как раз напротив Петропавловской церкви, окна которой были забиты досками, так как тогда там хранилось зерно.

Заметил я удалявшийся “Виллис”, в конце Сибирской основалась медсанчасть, вот, видно, туда и гнали. Я приподнялся, ощупывая руки и ноги. Ничего, вроде бы. Спина только ноет сильно. Встал, отряхиваясь.

Мишка уже был рядом:

— Что? Где болит? Все цело? Это тебя бог спас за то, что ты сирота несчастная.

— Кто сирота несчастная? — возмущенно воскликнул я. — Сам ты несчастный!

Нет, никогда я себя несчастным не считал, а уж сиротой и подавно. Оказывается, другие это видят иначе.

— Так как же не сирота? Батя на фронте погиб, матка уехала. Один, стало быть, сирота. Годы твои еще несовершенные.

— Мать из-за растраты смылась, что ей, садиться было? Она мне пишет, зовет к себе. С Томском расставаться неохота, вот что. Как магнит тут какой спрятан.

Мишка не слушал, он повернулся к церкви и мелко крестился, даже на колени упал:

— Слава тебе, господи! Благодарю тебя за чудо твое!

— При чем тут чудо? Пьяные ехали на “Виллисе”, а два выпивших разгильдяя рты на дороге разинули.

— Это ты зря, — укоризненно сказал Мишка. — Истинное чудо. Они ведь тебя сшибли да еще сильнее газанули. Едут, сволочи, без фар. А если бы голова под колесо? Каюк сразу! А руки-ноги переломало бы, ребра, позвоночник? Инвалид на всю жизнь… А ты невредим, и в аккурат напротив церкви из-под машины тебя вытащило. Как не чудо? Слава тебе, господи!

Я ощущал неловкость. И чуда мне всегда хотелось, и верить в него не мог. Столько боли и мерзости к своим тринадцати испытал…

На другой вечер на Петровской тридцать девять я ел пельмени, косясь на жениха с кирпичной рожей и на невесту в белом, которой, по-моему, жених и мизинца не стоил. Сержант, в госпитале долечится и опять на фронт. Но, говорят, теперь девушке и такого жениха найти трудно.

Мишка играл на баяне. Две Вали, которых, чтобы отличить, называли белой и черной, выскочили в круг и с визгом и топотом запели:

Сыпала, посыпала,
Серединка выпала,
А остались краешки
Милому на варежки!

А чудесное солнышко было снова во мне и посылало свои ласковые волны к моей голове. И я чуть не заплакал, когда Мишка заиграл танго, и все запели:

Новый год, порядки новые,
Колючей проволокой лагерь огражден,
Со всех сторон глядят суровые,
И смерть голодная нас ждет со всех сторон...

Выборный баян рассыпал перламутровые блики, мелодия танго была одновременно торжественной, горькой и грустной. Колючая проволока, лагерь, суровые глаза — всё всем было понятно и близко. Такая страна, такая земля страшная, горькая и сладкая одновременно. Каждый, конечно, думал о своем: и я, и Мишка, и невеста, и дубоватый жених. Все посуровели. И старинные часы как раз в это время пробили двенадцать.

Запах хвои, опрокинутые рюмки прозвенели, как бубенцы издалека. Рукавом кто-то задел их. Жар от печки, холод от окна. Кто-то выходил, кто-то входил, кто-то исчезал совсем.

Мишка потряс меня за плечо:

— Ну, три часа ночи уже. Домой-то пойдем? Играть уж некому, лыка не вяжут.

Мишка был почти трезв. Ему, разумеется, подносили, но он все это сливал в специально принесенный бидончик, дескать, сейчас я при исполнении, потом дома приму за ваше драгоценное здоровье, за новое счастье и все такое прочее.

— Мишка, — сказал я, очнувшись. — Мишка, тут елка нарядная, тепло, еще холодец остался, давай тут ночевать? С баяном идти теперь опасно.

— Да мы же вон, с Федькой! — указал Мишка на парня в милицейской форме.

Я его, этого корявого, немного знал. Он где-то за углом на Сибирской жил. С милиционером, конечно, и в три часа ночи не страшно, но меня разморило и не хотелось уходить из тепла.

— Мишка, ночуй! — посоветовал я. — А то оставь здесь баян, а завтра заберешь.

— Ну да, всякая пьянь тут его дергать будет, выборный баян, дорогой, сам знаешь. Мы с Федькой пойдем...

Спал я на горячей русской печке вместе с незнакомыми пьяными парнями. Они тяжело храпели и дышали перегаром.

Встал я раньше других. Тетя Шура предложила мне опохмелиться, как взрослому. Но я сказал, что опохмеляюсь лишь на пятый день запоя, а вот холодца пожую, чайку стаканчик — с удовольствием.

День был рабочий, а Мишка в мастерскую не явился. Бынин сказал:

— Запил, поди. Ты рядом живешь, зайди в обед к нему, узнай.

Пришел к Чумаковым, а у них — вой. Мишку утром в проруби нашли. Кто-то затемно воду брал, ведро зацепилось. Грудь у Мишки была прострелена и голова.

Шли они с милиционером, баян большой, тяжелый, а у милиционера заклинило в голове: дорогая вещь, денег много будет. Переходили Ушайку, прорубь на пути, ну, стало быть, концы в воду. И убил недавнего фронтовика, повара, замечательного баяниста.

Милиционер, он кто? Просто парень с двумя классами образования, и ничего больше. А вид ему придают фуражка и шинель. Вид придают, а ума и доброты не добавляют. Да и какие тогда милиционеры были? Или женщины, или древние старцы, или сопляки.

Выходил я от Чумаковых, а следователь как раз Федьку туда привел. Эксперимент следственный или что там... Мишкины родители о чем-то Федьку тихо спросили, и зарыдал он, как заполошный…

Я шел на работу, а в голове у меня звучало последнее танго Мишки Чумакова:

Со всех сторон глядят глаза суровые,
И смерть голодная нас ждет со всех сторон.

 

УЛИЦА РАВЕНСТВА

Этот дом на углу Гагарина и Плеханова теперь реставрируют предприниматели. Мне интересны два окошка нижнего этажа дома со стороны Гагарина, бывшей — Равенства. Вон там, в глубине комнаты, мой верстачок и стоял. Возле окошек сидели Василий Андреевич Бынин со своим племянником Толей. Толин верстак был возле самой двери, а мастер сидел возле второго окошка, поодаль, чтоб не дуло. В двери было прорезано квадратное окошечко, приделана к нему небольшая дверца. В этот квадратик заглядывали к нам клиенты.

Если обращалась молодая красивая женщина, Василий Андреевич вставал, отворял, приглашал:

— Пожалуйте внутрь, присаживайтесь рядом со мной, вместе посмотрим ваши часики.

Василий Андреевич был дважды горбат, но лицо имел симпатичное: лучистые голубые глаза смотрели гипнотически, на широких скулах играли волевые желваки. Говорил он ласково, вкрадчиво:

— Вы кому-нибудь давали?

Если клиентка отвечала, что лишь раз показывала одному мастеру, Бынин говорил:

— Зря! Давать надо только настоящему знатоку дела, больше никому давать нельзя, даже показывать. Неумеха только напортит. Волосок у вас дамский, нежный, он его помнет — и никакого удовольствия. Настоящий мастер и ритм должный создаст, и по времени все будет хорошо...

Приговаривая так, он разбирал часики, устранял поломку, сам надевал даме часы на руку, целуя кожу возле часов, говорил:

— Будет беспокоить, заходите к вечеру, проверим. Заодно чайку попьем, у нас за ширмой столик, лежаночка, если кто утомление чувствует...

Иные дамы хихикали, иные молчали, оглядываясь на дверь. Но нередко случалось, что к концу рабочего дня какая-либо из дам являлась и говорила, что, вот, де, часики отстают.

Тогда Бынин говорил нам:

— Дуйте домой, ребятки, нынче дежурство без очереди проведу, а вы потом отплатите.

С 1943 года мы стали по очереди ночевать в мастерской, ибо под Новый год в нее лезли воры. Они уже сломали толстое бемское стекло в том окне, где на подоконнике Бынин установил бронзовые часы с амурами и завитушками, находившиеся под током. Воры лишь сдвинули часы с места, в мастерскую не полезли. Но Бынин сказал, что теперь они могут прийти в резиновых перчатках, со специальным инструментом, и отключат ток, лучше уж сторожить.

Обычно мы ночевали в мастерской с Толиком вдвоем — веселее. Мне было тринадцать, Толик был на год старше, почти юноша, голубоглазый, как все Бынины. Мы выковыривали пистоны из оставленных Быниным патронов, заполняли ямку пистона хлебным мякишем, накалывали на шило и кидали так, чтобы пистон взорвался, ударившись о стенку.

Встали в семь, в восемь открыли мастерскую, но Бынин опаздывал.

— Давай халтуру сшибем, — предложил Толя. — Что, в самом деле? Мы тоже люди!

Как раз в наше окошечко всунул голову боевой майор, на груди звякали две медали. Часы у него встали.

Толя вдел в глаз лупу, посмотрел, сказал:

— Обождите минуточку, наладим.

Он вставлял в барабан часов новую пружину, а я тем временем чистил и смазывал механизм. Управились быстро.

— С вас сто семьдесят два рубля шестьдесят три копейки! — назвал Толя цифру позаковыристее.

Сердце у меня радостно запрыгало: заработали, халтуру сшибли, ура!

— Деньги вам? — переспросил военный. — Деньги? — достал потертый бумажник. — Вот деньги! Вот деньги! — он доставал сотенные бумажки, комкал их, совал в рот и жевал.

Это было так дико, глупо и страшно, что Толя забыл всю свою солидность и жалобно попросил:

— Дяденька, не ешьте деньги!

— Деньги вам? — повторил майор и стал рвать двери с крючка.

Я вспомнил, что за ширмой у нас есть ружье, есть и патроны к нему. Не все же мы распотрошили? Я бочком двинулся за ширму... Чем бы это все кончилось, не знаю, но тут явился Бынин. И майор странным образом успокоился и даже рассчитался за ремонт.

— Тек-с! Халтурите тут без мастера? — насупился Бынин. Прошел за ширму, увидел обожженного и покалеченного нами плакатного сталевара, но только головой покачал.

В обед Бынин съедал за ширмой парочку домашних котлеток, пил водку, звякая бутылкой о стакан. Из-за ширмы появлялся порозовевший. Теперь уже мы с Толиком обедали. Толик делился со мной вареными картофелинами. У меня ничего не было, кроме кусочка пайкового хлеба. Я и на работу-то устроился из-за увеличения пайка. Иждивенцу хлеба давали лишь четыреста граммов, а рабочему — целых шестьсот!

После обеда Бынин обычно давал мне записку к буфетчице Зине, работавшей в буфете клуба “Строитель”. До него рукой подать. Я отдавал Зине записку и четырехлитровый бидон. Она хватала посудину, успевая другой рукой пощекотать мне неудобное место:

— Может, покормить, чтобы стебелек быстрее рос?

“Дура!” — думал я и говорил:

— Давай быстрее, у дяди Васи гости.

Схватив бидон с пивом, я выбегал во двор, прятался за поленницей, отпивал пол-литра пива, подходил к торчавшей во дворе колонке, доливал воды.

Я был очень доволен проведенной операцией. Я же читал плакат на стене литерной командирской столовой, там было сказано: “Пейте пиво Росглавпива! Кружка пива заменяет по калориям четыреста граммов хлеба!” И вот я шел и высчитывал. Я съел в обед сто граммов хлеба да пару Толиных картофелин, весом примерно граммов сто. Двести. Приплюсовать сюда пивные четыреста — ого!

Бынин пил пиво и ворчал:

— Ну, Зинка, сука, своим разбавленное продает!..

К вечеру Бынина изрядно развезло, он сидел за ширмой, горестно подбоченившись, и вдруг позвал нас:

— Эй, вы, рабочего расстреляли?

— Мы же не часовщика, а сталевара...

— Все равно! За такое, знаете, что бывает? Что такое рабочий класс — знаете? Запорю!

— Нажрались до свинства, а еще чего-то... Рабочий класс халтуру не сшибает и так не надирается! — Толя смотрел мастеру прямо в глаза.

— Ах, вы, щенки! Смотрите!

Бынин подбежал к рубильнику, сжал его рукой, по скулам ходили желваки, рука дрожала, но он пропускал через себя электроток минут пять, если не больше.

— Кто из вас повторит?

— Мы еще с ума-то не съехали! — отвечал Толик.

— Так я, по-твоему, съехал? — Бынин взял племяша за ворот рубахи.

Подрались бы, но тут раздался мелодичный голосок:

— Можно к вам?

Бынин отворил дверь, вошла девушка, почти девочка. Да это же Муська! Быть не может! Бынин смотрит масляно, двусмысленностями ее веселит... Неужели?.. В девятом номере жила на горке, через два дома от нас. Потом грянула война, Муська куда-то переехала, я потерял ее из вида… Теперь Муська сидела в нашей мастерской в малиновом берете, курила Бынинскую беломорину, сбивая пепел оттопыренным пальчиком прямо на пол.

Наконец она узнала меня:

— Ты тоже здесь работаешь? — спросила просто, чтобы что-то сказать. Смотрела, как умудренный опытом человек смотрит на несмышленыша.

— Можете пойти сегодня домой пораньше, — сказал нам возбужденный Бынин. — Я сегодня за вас подежурю...

— Очумел! — сказал Толик, когда мы вышли.

— Лихой! Давно он такой?

— Всю жизнь. Жена его, тетя Маруся, ревновала поначалу. В мастерской накрыть с бабой пыталась. Жена в парадную дверь стучит, а он шалаву с черного хода выпускает. Пришла раз тетя Маруся с сестрой, изловили одну, волосики ей сильно проредили. Так он сказал, что на развод подаст…

Муська с того вечера зачастила в мастерскую. А мы с Толей и рады. Пораньше уйдешь, в “Максимку” на трофейный фильм сходишь, отдохнешь. Все дорого, а билеты в кино не подорожали. И книги были дешевы, как и до войны. Времени бы побольше!

А потом наш мастер вдруг потерялся. День-два — ни дома, ни в мастерской. И — страшная новость: за “Карандашкой” на капустных грядках труп Бынина нашли. Тридцать две ножевых раны. Все руки изрезаны и лоб.

Следователи в мастерской все часы переписали, то меня допросят, то Анатолия. Последний раз видели Бынина в ресторане “Север”. Был там, разумеется, с Муськой. До закрытия сидели.

Муську арестовали. На суде говорила, что Бынина зарезала именно она. Завел горбун бедную девушку на капустные грядки, изнасиловать пытался, совратитель этакий. Видно, пригласила она его, якобы, к себе домой, привела пьяненького на окраину, под жиганские ножики. Слух был: любила Муська отчаюгу одного фартового из Заистока... Эх! А в школе отличницей была и не злая вообще-то. Дали ей, несовершеннолетней, не то десять, не то восемь лет. Куда делась потом — не знаю.

Той же осенью Толя Бынин отдыхал на Басандайке. Отдыхающие на острове посреди Томи собирали ягоды, когда на берегу в Доме отдыха в рельс ударили, призывая всех на обед. Народу в лодку набилось столько, что осела она до краев. Отплыли, а тут мимо моторка прошла, волна от нее лодку и затопила. Толя стал одну девушку спасать, уже из сил выбился, когда в него вцепилась другая. Так выбыл Толя из жизни…

 

МАСТЕРА ПЕРВОЙ РУКИ

В часовых мастерских Томска были свои корифеи, среди маленького мастерового мирка передавались о них из уст в уста легенды. Именно в мастерской впервые услышал я об Иване Мезгине, крестьянском сыне, который держал в Томске часовой магазин. Много лет спустя прочел о нем брошюрку.

Примерно в 1840 году Мезгин стал часовщиком в Томске. Шесть лет он создавал свои особенные часы. Они показывали движение планет, год, день, число и время. Часы разыгрывали “представление”. Была изображена Томь с пароходом и лодкой на ней, по Томи шли волны. На противоположном от города берегу подъезжал кортеж навестившего Томск великого князя, игрушечные гребцы перевозили его со свитой в город. Там ожидали его войска и начальство, оркестр играл гимн. В башне был балкончик, “князь” показывался на нем, приветствовал народ.

Где теперь эти часы Мезгина — никто не знает. Но молва о них жива.

До революции было много часовщиков на улицах Загорной и Подгорной. Они скупали у старателей золотишко, занимались не только ремонтом часов, но и ювелирным делом. Михаил Иванович Тягунов жил на Подгорной и, видимо, был человеком тщеславным. Часовщики тогда получали запчасти от швейцарских фирм и собирали ходики с “кукушками” и без. Корпуса делали на месте из сосны. Тягунов же решил делать на месте и циферблаты, на них стал ставил надпись: “Часовой завод М.И. Тягунова”.

Эта надпись и сыграла роковую роль в 1938 году, когда арестовали и Тягунова, и моего отца. Однажды, когда отца вели по коридору, он слышал, как допрашивали Тягунова:

— Что же ты, сука, говоришь, что не был заводчиком? — орал следователь. — Вот же на циферблате написано: “Завод Тягунова”.

Родственникам Тягунова дали потом справку, что умер он от прободения язвы желудка.

В детстве отец мой ходил заводить часы в дом купца Иннокентия Кухтерина. Богатые хозяева имели много настенных, напольных и настольных часов. Их нужно было заводить и регулировать, чтобы все они показывали одно и то же время. И когда они одновременно начинали отбивать часы и наигрывать разные мелодии, по квартире шел перезвон.

Отец мой так и не узнал, что я во многом повторил его детство. Будучи учеником часовщика, я в годы войны ходил заводить часы в то самое здание, где теперь находится писательская организация. Тогда там был горисполком. Я взбирался по лестнице-стремянке и заводил в кабинетах ответственных работников часы. Секретарши потом поили меня морковным чаем…

В годы войны инженер Копелевич чуть было не сделал Томск часовой столицей. Этот изобретатель прибыл к нам откуда-то и стал создавать завод часов. Вскоре в магазинах появились ходики местного производства. На циферблатах были буквы “ТЧЗ”, мы шутили тогда, что это почти аббревиатура Челябинского тракторного… Томские ходики покупали бойко, а потом так же шустро потащили обратно в магазин. Ходики больше двух недель не шли, даже с дополнительным грузом на гире. Завод закрыли. Изобретателя могли бы посадить, как “врага”, но он как-то вывернулся. Не суждено было Томску стать часовой столицей.

Рядом с Домом офицеров стоит кирпичный небольшой дом, к нему раньше были пристроены летние веранды, сквозь которые проходили стволы двух сосен. Хитро придумали строители! А к верандам этим, на уровне первого этажа, была пристроена будочка, на которой многие годы висела вывеска: “Самуил Драбкин. Ремонт часов с гарантией”.

Мастер, действительно, выдавал письменную гарантию с личной печатью. Но сам он ремонтировать часы не умел. Он занял это место еще до революции, верно рассчитав, что здесь от клиентов отбоя не будет.

Самуил Драбкин, высокий, внушительного вида еврей, важно восседал на вертящемся стуле и рассматривал в лупу механизм часов. Заходил клиент, видел перед собой мастера, занятого делом, проникался к нему доверием. Драбкин брал за ремонт очень дорого, зато важно сообщал заказчику, что гарантирует исключительное качество ремонта. Затем Драбкин относил принятые им часы в различные мастерские города молодым способным мастерам. Он давал им заработать, и зарабатывал таким образом сам. Все были довольны.

Работал на Драбкина мой отец, работал на Самуила и я, когда отца уже не было в живых. Драбкин жил очень долго. Всех частников уже разогнали, но Самуилу Драбкину разрешили работать по патенту и оставили в его собственности будочку-мастерскую. Когда в военные годы я заходил в мастерскую Драбкина, ему было уже около ста лет. В мастерской дымила печурка-буржуйка, Драбкин обращал ко мне огромный красный нос, выпуклые глаза с прожилками слезились, но говорил он очень умно, с юмором. Я знал, что он в очень большом почете у томской еврейской общины, хлопочет перед властями о сохранении старинного еврейского кладбища, собрал деньги, чтобы строящуюся дорогу провели в обход этого кладбища.

Впоследствии в бывшей мастерской Драбкина сидел мой добрый знакомый Паша Нартов. Это был бывший крестьянин с лицом доброй лошади. Когда-то мы вместе обучались часовым делам у горбатенького Бынина, я потом стал заниматься другими делами, а Паша стал неплохим часовщиком. В Пашиной клетушке помещался лишь малюсенький верстачок, а за загородкой хватало места двум клиентам; если заходил третий, то видел, что в мастерскую ему не втиснуться.

Иногда Паша запирал дверь на крючок и доставал из-под верстака бутылочку водки. Мы вспоминали мастеров прошлых поколений, поминали Бынина. Говорили об Исае Исаевиче Богомолове, об Иване Шейкине, которые творили чудеса за верстаком, могли изготовить чуть ли не все часы вручную. Любой ремонт был им подвластен.

Исай Исаевич был веселым толстячком. Он сыпал прибаутками, анекдотами. Обедать ходил на базар, где его знала каждая собака. Закусывал он пирожками “собачья радость”. У него был маленький задранный носик, толстые пальцы.

— Исай, ты сегодня не выйдешь из дома! — заявляла жена, запирая его в выходной на замок.

Исай выглядывал в окно второго этажа. Вскоре являлись часовщики, привязывали к спущенной Исаем веревке бутылку водки и кольцо колбасы. Однажды супруга явилась к Исаю в мастерскую и, застав его в подпитии, смахнула с верстака все разобранные часы, еще и потопталась по ним.

— Всё, идиот! Теперь тебя клиенты посадят в тюрьму!

И что же? Исай собрал все обломки, воссоздал все часы и выдал клиентам точно в срок!

Паша Нартов пил мучительно. Он глотал вино, а оно у него выливалось обратно в стакан. Я деликатно отворачивался. Наконец, судя по звукам, борьба Пашиного желудка с водкой, которую Паша упрямо в свой желудок заталкивал, заканчивалась полной Пашиной победой. Он закусывал, и на носу у него появлялась капелька пота. Она возникала у него всегда, когда он жевал, пусть даже жевал он просто корочку хлеба.

— А Пана помнишь? — спросил Паша.

— Он же больше ювелир, чем часовщик.

— Ну да, полжизни в торгсине был приемщиком, потом в комиссионке. Но как разбирался в драгоценных камнях, в металлах! Жадность фраера сгубила.

Мы вспоминали разные истории об этом Пане. Во время нэпа он, говорят, делал золотые кольца из чистейшей самоварной меди. Но были — как настоящие. Пан умел делать ожерелья, браслеты, колье. Ремонтировал все, от часов до пишущих машин и велосипедов. Работая в комиссионке, Пан держал при себе массу малюсеньких шерстяных лоскутков, которые выпрашивал в пошивочных. Приносили золотую вещь, чтобы сдать на комиссию или просто оценить. Пан обязательно тер ее о суконку, а потом бросал тряпочку в ящик под столом. Когда тряпочек набиралось много, приносил их домой и сжигал в тигле, на дне его среди шерстяного пепла сверкала маленькая капелька золота… В тридцать восьмом Пана увели в подвал вместе с корчажкой, в которой хранилась золотая крупа…

— А Лешку Филимонова помнишь? — спросил Нартов. — Тоже мужик был толковый. Давай-ка выпьем, чтоб земля ему была пухом.

И мы пили за Лешку. У него отца репрессировали, и в школе с ним никто не дружил, боялись. Он где-то раздобыл трубу и стал уходить с ней на пустыри дудеть. И здорово наловчился.

Лешка играл на танцах, а когда подрос, стал ухаживать за девушками. Под пиджаком к локтям у него были привязаны резинки, а к каждой резинке — по финке. Если парни “возникали”, Лешка встряхивал обеими руками, финки выныривали из рукавов и оказывались у Лешки в руках.

Он был старше меня лет на пять. Я завидовал его трубе, финкам, отчаянности, длинным волосам, мужскому пиджаку. Мне нравилось, когда на вопрос о жизни он отвечал:

— Судьба играет человеком, а человек играет на трубе…

В институт Леньку не приняли, и пошел он в часовщики. И быстро научился делу. Купил бостоновый костюм и женился на первой красавице нашего квартала Гальке Смокотиной. Обедал он, как многие часовщики, прямо в мастерской. Иногда брал на базаре бутылочку, чтобы встряхнуться. Сидишь с лупой в глазу, час подряд волосок правишь — утомление.

Когда самому на базар идти было некогда, делал пальчиком, и рядом возникал тип. Возле каждой мастерской такие ошиваются. Мастер сует ему четвертак, тип берет ноги в руки. У всех деньги только в получку, а у часового мастера каждый день! Ремонт при заказчике, без квитанции.

И вот так “встряхивался” Филимонов раза два-три в день. А потом стал чаще. И стали у него пальцы трястись. И волоски править он уже не мог. И сам не заметил, как это случилось, а только мастером в Ленькиной мастерской стал совсем другой человек, а Ленька стал тем самым типом, который за выпивкой и закуской бегает.

Иногда мастер давал ему выпить, а иногда гнал. Тогда Ленька шел на базар, покупал там за восемь копеек стакан граненого стекла и говорил выпивохам:

— Налейте, я водку выпью, а стакан съем.

Случалась, наливали. И Ленька закусывал стаканом. Он его, вообще-то, не весь съедал, а только краешки обгрызал.

Если не наливали, Ленька шел в гастроном, начинал на прилавке уток перебирать:

— Они у вас свежие? Вроде, с душком? Так и есть! Где заведующая? — хватал он утку и стучал в магазин с черного хода: — Возьмите протухшую утку и верните деньги!

Иногда ему “возвращали” деньги, хотя он их и не платил. А бывало, что разоблачали и били. Тогда он приходил в Петропавловскую церковь и начинал петь “Интернационал”. Батюшка давал ему трояк, и Ленька удалялся.

Жена от Леньки ушла, трубу свою заветную он пропил, пиджак тоже. Последние несколько лет обитал в кочегарке при Герценой бане. Бутылки по кустам собирал и сдавал. Веники вязал. На базаре пел арии из опер. Пил разную дрянь: стеклоочиститель, пустырник и черт знает что еще. И умер он с бутылкой перцовки во рту. Дали ему бутылку перцовки на базаре некие ухари, с условием, что он перцовку выпьет, а бутылку съест. Он запрокинул голову и стал пить. Половину уже выпил, но сердце отказало, он упал, а бутылку из зубов так и не выпустил.

Нет давно той мастерской, где работал Ленька, нет базара “Хрунзы”, газон на том месте и березки растут. А мы с Пашей Нартовым вспомнили Леньку, и, казалось, снова нам спела золотая Ленькина труба…

 

ГЕРЦЕНАЯ БАНЯ

Тем давним летом, когда я окончательно вернулся в родной город после многолетних странствий, возвращений, новых отъездов, ноги сами понесли меня на улицу Герцена, к бане. Там жил и работал мой двоюродный брат Коляша.

Человека с сырым веником под мышкой и блаженно розовым, распаренным лицом у нас на Тверской обычно спрашивали:

— В Герценой был? Ну, как парок?

Баня стояла в ложбине возле быстрой реки Игуменки, по которой плавали домашние утки, разводимые аборигенами, в том числе и моим двоюродным братцем.

Коляша к должности кочегара никак себя не готовил. В канун войны он неплохо учился в школе, в начале войны устроился учеником в часовую мастерскую, обнаружил там удивительные способности, но вскоре его мобилизовали для работы на военном заводе. Что он там делал — тайна, знаю только, что он отравился там кислотой. С завода его отпустили, часовщиком он уже стать не мог, вот и подался в эту баню, в кочегары.

Женился он на немке, Виктории Адамовне, девушка это была красивая, черноглазая, добрая и удивительно трудолюбивая. Она была в бане и уборщицей, и сторожем, и банщицей, и еще бог знает кем. Поволжская немка, она, может, вышла за русского еще и потому, что хотела преодолеть стену отверженности, которую создали власти вокруг высланных. Работала она с остервенением.

Коляша от жены не отставал. Он был не только кочегаром и сантехником, но и ремонтировал мебель, и банный инвентарь, электропроводку, клепал, паял, лудил, сверлил, фуговал. Директор бани, женщина типа комиссара времен гражданской войны, только что не носившая кожанку, Коляшу ценила. Летом, при реконструкции бани, Коляша решил расслабиться после адских трудов. Побежал он с ведром на “Фрунзу”, ближайший базар, дабы обратить половую краску в какой-либо крепкий напиток. Но на банный двор вернулся в сопровождении милиционера, облив этой краской свои сапоги и брюки.

Директорша увидела это в окно, вышла поругать Коляшу, мол, она дала ему эту краску в виде премии за хорошую работу, а он вместо того чтобы жене отнести… Милиционера пригласили заходить мыться в номер-люкс, обещали бесплатно лучшие веники…

Коляша, женившись, на задах бани из отходов выстроил времянку в одну комнату. Почти каждый год летом Коляша что-нибудь к времянке пристраивал, то сени, то крыльцо. Потом пристроил еще одну комнату, потом еще. Вика рожала детей, и времянка как бы тоже плодилась.

Неловко было обременять большую семью, но только у Коляши и Вики я чувствовал себя свободно и хорошо. Когда бы я ни появлялся, Вика меня обязательно усаживала за стол. Стелила мне на кровати, а себе и Коляше на полу.

Вот и в этот свой окончательный приезд в Томск проснулся я на мягкой перине, соображая, где я, что со мной? Со всех других кроватей, лежанок и с постелей, лежавших прямо на полу, на меня смотрели Коляшины “короеды”. Один из них, Мишка, всю ночь бродил, как лунатик, подходил к буфету, открывал его, жевал с закрытыми глазами. Забегая вперед, скажу, что вырос он могучим парнем, не зря, в общем-то, жевал.

Вика вставала раньше всех. И когда я проснулся, она уже успела не только поработать в бане, но и приготовила завтрак, и на стол накрыла. Я позавтракал в непривычной для меня большой компании. У Коляши был выходной, но пришла директриса и сказала, что Коляшин сменщик напился. Коляша стал собираться в кочегарку.

Благодарный Вике за вкусный завтрак, я отправился хлопотать о трудоустройстве. Домой постарался прийти попозже, понимал, что у Вики с Николаем дел по горло. Вернувшись, заглянул в кочегарку. Коляша обрадовался:

— Посиди, эта волына, сейчас угля в люк накидаю…

Волыной он называл любое муторное дело либо незнакомую вещь. Управился он с углем, полез за котел, где висели ряды березовых веников. Смотрю, поллитровку несет, поставил ее на застеленный газетой стол, порезал сало, лук, хлеб. Стаканы посмотрел на свет: чистейшие!

— Садись, братан, сейчас только задвижку закрою…

— Вику боишься?

— Да нет, скоро клиенты пойдут. Какие? Пишешь, а не знаешь. У кочегара бывает клиентура. Так народец: выпить надо, а негде. А тут — стол, лавочка, стаканы, и милиция не потревожит. Ну, идут. Меня угощают, а то оставят в бутылке мою долю, если мне некогда или неохота. Веришь, нет, даже один профессор ходит.

В кочегарке было уютно, глухо, пахло березовыми вениками, умиротворяюще тикали ходики. Кран, раковина, зеркало, все удобства. Сало просто таяло во рту, так только Вика умеет солить во все этом несчастном Томске.

— Погоди, — сказал я, — мы балдеем, анекдоты травим, а котел топится. Он может перекалиться и взорваться?

Коляша поглядел самодовольно:

— Может, если салага его топить будет. А мне и на манометр смотреть не нужно, я его нутром чую: когда клюкой ткнуть, когда угля подбросить, когда вентилятор включить…

В дверь затарабанили. Коляша спрятал стаканы и бутылку в тумбочку, схватил клюку и встал у топки:

— Отопри!

Оказалось, пришла Вика. Принесла кастрюлю, в которой дымились горячие котлеты и картошка. Вика насмешливо сказала Коляше:

— Маскируешься? Я чо, дурнее паровоза? Сколько лет живет и все за дуру держит…

— Ни в одном глазу! — сказал Коляша. — Хочешь, по одной досточке пройду?

Вопрос был риторический, ибо пол в кочегарке не из досок, цемент сплошь.

Вика ушла. Коляша спросил:

— А про зрителей знаешь? Тоже не знаешь? Ага! Думаешь, зрители только в театре? А ты повнимательнее будь, если писать берешься. Ты замечал, что в каждой бане окна женского отделения обращены внутрь двора. А почему? Ага! Не знаешь. Окна до половины закрашены известкой или краской. Так зрители эти что делают? Приносят табурет или стремянку, влезут повыше и заглядывают, а то еще иной и голову в форточку засунет. Увидишь такого, лопатой по спине перетянешь, докладывай, мол, кто и откуда… Один преподавателем оказался. На коленях умолял, чтобы в институт не сообщали, я, говорит, иначе удовлетворяться не могу. Простил я его. Так он после полгода коньяком поил, аж пить надоело…

В дверь постучали. Коляша впустил двух небритых типов. Они о чем-то пошептались с моим двоюродным, подозрительно поглядывая на меня.

— Дергайте по-быстрому, — сказал им Коляша,— пейте, не засиживайтесь.

Типы присели к столу. Выпили. Один после водки как бы расправился, осмелел, уставился на меня липкими глазами:

— Ты — начальник? Начальник, в рот тебя…

Коляша ухватил его железной рукой за запястье:

— Говорил: не возникать!

Тот замахнулся грязным мокрым кулаком. Брат боднул небритого в подбородок, развернул и дал ему пинка в самое неудобное место, причем удар был просто снайперским. Небритый быстро засеменил к двери, уже открыв ее, обернулся:

— Понял! Он — оттуда.

— Понял и сваливай! — сказал Коляша, обернулся ко второму типу и добавил: — Ты тоже вали!

После ухода клиентов Коляша сказал:

— Замаешься с ними, общественное место, разный народ. Тут один повадился в общую моечную ходить. Приглядится, кто в хорошей одежке в раздевалку зашел, а в моечной или в парной ненароком у него тазик подменит. По его тазику хорошую одежку получит, а тому, когда помоется, банщик какую-нибудь рвань выдает. Скандал!.. Ладно. Приходят агенты. В штатском, конечно. Раздеваются, и шасть за этим типом в моечную, следят. Только он тазик подменил — они его за руки хвать! А он мыльный, скользкий, вырвался и — тягу на улицу. Агенты, как были, голые — за ним. Одеваться-то некогда. Народ балдеет: три мужика голых в гору бегут и орут — чудо!

В кочегарку пришли Коляшины короеды: симпатичные девчонки, остроглазые шустрые пацаны. Они помогали Вике убираться в общих отделениях и номерах. Один из короедов показал мне полную горсть мелочи:

— Во! Под решетками насобирал. Растеряли, раззявы. А в мужском отделении я раз целый червонец нашел…

Я знал, что они во всем помогают отцу и матери. Старшая девочка, Валя, сказала:

— Хотите помыться? Мамка вот прислала вам полотенце, мочалку, мыло, идемте, провожу.

Она привела меня в предбанник:

— Хотите, закройтесь на задвижку, но теперь и так никто не зайдет.

Мылись вы когда-нибудь в городской бане в полном одиночестве? Огромная гулкая моечная, каждый шаг и шлепок множатся, как в ущелье. Пустые скамьи, ряды кранов. Теплынь, потоки из золотистых горлышек. Плеск, розовость мыла и тела. Темень за окошками. Я чувствовал себя дикарем на необитаемой планете. Как в первый день творения…

Как давно это было! Недавно спустился с Тверской по догнивающей лестнице к Герценой бане. Там, где была Коляшина времянка, громоздятся бетонные гаражи. От извилистой речки Игуменки не осталось даже следа. А как тихо и успокоительно булькала она вечерами среди трав и черемух! Как славно плавали и ныряли в ней Коляшины утки! Асфальт — и все. Ушла речка под землю. В земле — и Вика, и Коляша. Вика много, очень много работала, дети у нее всегда были одеты, сыты, ухожены. А разве это было просто? Она заболела той страшной болезнью, которой часто болеют люди в городах, расположенных вблизи от ядерных объектов. И умерла. А Коляша не захотел без нее жить.

И вот — ни Игуменки, ни Вики, ни Коляши. Мимо Герценой бани проносятся один за другим огромные грузовики, обдавая все сизым чадом. И все страшнее мне жить здесь, на родине своей…

 

ФИНЬШАМПАНЬ

Я вернулся в Томскую область давно, но все никак не мог навестить дядю Саню. В последний раз я видел его еще до войны, когда мне было всего десять лет. Перед войной он предусмотрительно уехал на север Красноярского края. Войну пережил среди оленеводов, в тепле и сытости, заведуя поселковой почтой.

Вернувшись с Севера, дядя Саня поселился в дачном городке за рекой Томью. Я быстро нашел его небольшой домик. Его жена, тетя Фрося, двигалась по комнате, переставляя табуретку.

— На шести ногах ходит, — усмехнулся дядя Саня.

Бывший брюнет дядя Саня стал совершенно белым, а от былой тети Фроси остались только ее глаза с маслянистым живым блеском. Я выставил на стол бутылку шампанского, но дядя Саня сказал, что шампанского он не пьет, и достал из подпола банку с домашней наливкой.

Сидя за столом, я чувствовал, что родственник это больше, чем просто приятный собеседник — гены! Нечто определяющее судьбу.

— Финьшампань! — воскликнул дядя, пригубив золотистую рябиновую влагу. — Вот почему я пью домашнее!

Рассказчик дядя Саня был великолепный. Мы перенеслись в 1917 год, когда в один из февральских дней состоялось освящение нового здания томского вокзала, на станции, которая с той поры стала называться Томск-1.

О, новый вокзал был кусочком Европы на томской земле! Здесь были и ряды сверкающих касс, и залы для ожидающих, и носильщики с бляхами на груди, и швейцары в ливреях, и ресторан. И даже — телеграф, куда и был определен телеграфистом юный Александр Климычев, только что окончивший с отличием училище. Это было высоким доверием начальства. Дядя Саня сидел за высоким прилавком строгий, в форменном кителе, с сияющими пуговицами.

К телеграфисту обращались чаще всего важные господа, он к ним быстро привык и почти не робел. Дядя досконально изучил дело, мастерски владел ключом и знал телеграфный устав назубок.

У него тогда была ночная смена. Паровозики за окошком сопели, из ресторана доносилась музыка, гуляли там, по обыкновению, до самого утра. Сидел дядя Саня в своем закутке, а мысль была одна: только бы не заснуть; застанут спящим, сообщат начальству — тогда конец!

Вдруг перед прилавком — господа, в роскошных меховых шубах, шапки набекрень, дымят сигарами. Шикарные эти господа, посыпая прилавок сигарным пеплом, требовали:

— Господин телеграфист, стряпайте текст: из томского, стало быть, вокзала в томскую же гостиницу “Россия” от Ивана Смагина. Мусе, в четырнадцатый нумер. Дражайшая Муся, целую тебя в известное тебе место... Ну и, стало быть, подпись: любящий тебя Иван Смагин.

Дядя Саня ответил довольно твердо:

— По телеграфному уставу телеграммы вольного содержания принимать строго воспрещается.

— Помилуйте! — говорит этот самый Смагин. — Господин телеграфист, где же вы тут видите вольность? Это все от вашей молодости лет. Вы, видимо, не знаете еще, что у влюбленных бывают только им одним известные места для поцелуев. Так вот, у моей любимой есть одно распрекрасное место, но я его не желаю расшифровывать. Неужто я не имею право дать телеграмму своей обожэ на свои кровные деньги? Господин телеграфист, я набавлю вам рубль сверх того, что положено за текст.

Господа в дорогих шубах разом загалдели, зааплодировали. Дядя Саня подумал и сказал:

— Телеграмму я, так и быть, отправлю, а взяток мы не берем, это вы бросьте.

Смагин Иван еще пуще развеселился и полез через прилавок целоваться с дядей Саней:

— Какие все же люди в Сибири замечательные! Широта души! Простор!.. Га-аспада, вернемтесь в ресторан, непременно надо дернуть по одной за сибиряков! Правильно говорю?..

На некоторое время веселая компания исчезла, а ближе к утру объявилась вновь, еще веселее, чем была. Иван Смагин полез через прилавок к дяде Сане целоваться:

— Господин телеграфист, вы мне понравились чрезвычайно. Фуражечка у вас новенькая, пуговки блестят, и весь вы, как новенький полтинник. Уважьте, выпейте с нами, идемте в ресторашку!

— Что вы? — сказал дядя Саня. — С поста-то? Нельзя никак. При исполнении спиртное пить категорически воспрещено.

А Смагин все уговаривает:

— Молодой человек, не будьте таким буквоедом. Сейчас ваше начальство десятый сон досматривает, все равно до утра вас никто не спросит. Идемте, галопом опрокинем по бокальчику финьшампани.

Прикрыл дядя Саня свою будочку на замочек и пошел с гуляками в ресторан. На сдвинутых столах валялись остатки различной снеди. Официант притащил здоровенную бутыль с золотой этикеткой, Смагин лично налил из нее в фужер и подал его дяде Сане:

— Господин телеграфист, за дружбу и любовь единым духом.

Дядя Саня выпил залпом и чуть не задохнулся, уж очень крепким вино оказалось. Смагин всунул дяде в рот зажженную сигару, и дядя сразу забыл про телеграфный устав, про все телеграфное начальство и про то, что живет в державе, которая любит порядок и строгость во всех государственных делах.

Вернулся он в свой закуток, сел за прилавок возле аппарата, и так ему весело, словно он не в заснеженной Сибири живет под сенью закона, а где-то на необитаемом острове. Показалось ему, что в вокзале пальмы прорастают, и само здание словно в вальсе кружится… А Смагин дяде Сане текст еще одной телеграммки подсовывает. На сей раз телеграмма не местная, аж в Москву. Текст там был такой: “Москва. Торговый дом “Смагин и сыновья”, Алексею Петровичу Смагину. Ваш сын Иван Смагин застрелился. Скорбим с вами. Томичи”.

Дядя Саня — руку на ключ и отстукал все. Господа смеются, он тоже смеется. Да какая жизнь без шуток? Никакая не жизнь.

Господа вышли из вокзала, уселись в экипажи и укатили. Дядя Саня тотчас под свой прилавок свалился и заснул.

Утром сквозь сон он услышал сигнал. Вскочил, взял ленту с аппарата и прочитал текст: “Томск. Господину губернатору. По поводу постигшего меня горя прошу распоряжения вашего превосходительства тело сына Ивана доставить в Москву вагоном-холодильником, оплату расходов гарантирую, заранее признателен. Коммерсант А.П. Смагин”.

Дядя Саня обалдел, припоминая текст, который вчера сам же отправил в Москву. Что теперь делать? Порвать телеграмму? Но они регистрируются, да и Смагин-отец на этом не успокоится. Может, дать телеграмму, мол, сын жив? Он не поверит! Вот если бы начальство такую телеграмму заверило. К тому же, неизвестно, куда укатил вчера сын Иван, вдруг он и вправду уже застрелился?

Обратился дядя к вокзальному чину, рассказал все по совести. Тот выслушал его да как заорет:

— Ах ты, сукин сын! Финьшампань — это только так называется, это же коньяк французский, в нем, может, все девяносто градусов!

Вышли они вдвоем из вокзала, дал этот бугай дяде в зубы и велел бежать в охранку, сказав на прощание:

— Стукнул я тебя в качестве закуски к финьшампани.

Дядя Саня бежал трусцой и думал, что только двух зубов лишился. От тридцати двух отнять два — все равно много остается, только бы в охранке еще не выбили.

В охранке за столом сидел и что-то быстро писал человек без усов и бороды. Выслушал он дядю Саню, нажал кнопку, из стены появился “ванька”.

— Кобылу распрягли?

— Никак нет!

— Подавать!

Помчались в пролетке в гостиницу “Россия”, аж ветер в ушах свистел. Поднялись на второй этаж в четырнадцатый номер. Уже на лестнице были слышны визги и крики. Открыли дверь — дым коромыслом! Накурено, наплевано, бутылки на столе катаются, а среди них дамочка нагая, в одной только шляпке с перьями, канкан отплясывает. И господин Смагин, живехонький, только еще более пьяный, с друзьями в ладоши хлопает, такт отбивает.

Начальник охранки потребовал у Смагина паспорт. Проверил, хмыкнул:

— Хм... действительно живой...

Вышли они с дядей из гостиницы, и дядя Саня лишился еще двух зубов, думая о том, что двадцать восемь-то у него еще есть в запасе. Хватит ему, куда их больше?

Дядю Саню с работы не уволили, только вычли у него из зарплаты стоимость длиннющей успокоительной телеграммы, которая была отправлена Смагину-отцу…

В Дачном городке дядя Саня теперь доживал свои последние годы среди великолепия сосен. Седенький старичок, неловко переставляющий ноги. Быстроногая юность, не след поглядывать на таких сверху вниз. В этих, ныне немощных, телах, возможно, было прежде столько энергии, сколько в вас никогда не было и не будет. Не смейся горох над бобами! Погоди, государство тебе еще не так обломает бока. И зубы выхлестнет, и кости все переломает. Да и доживешь ли ты вообще до дядиных лет? Подумай.

— С тех пор по инерции шампанское не пью. Хотя... зубы теперь мне выбить мудрено, протезы, вынул да на полку положил, с этого и пословица пошла… Говоришь, и у тебя зубов мало? Болели? Ах, выбили? Страна такая, ни одна власть без зубодробительства не обходится. Ах, в драке? Это хорошо! Самоутверждался, значит...

 

ПОСЛЕДНИЙ ВИЗИТ

Вечно терзают нас заботы о хлебе насущном. Часто ли вы поднимаете голову, чтобы посмотреть в лазурную высь либо в пасмурное небо? Когда в последний раз вы разглядывали звезды ночью?

Забываем о родных-близких, если они не живут в одном доме с нами или на соседней улице. Зайти бы, обогреть словом, заглянуть в глаза. Спохватишься — поздно! И придешь, и скажешь, а услышит ли он тебя под своим холмиком?

Я мотал себе нервы по райцентрам, по районным редакциям, кровью и потом расплачивался за скудную еду и жалкое жилье. Не так уж далеко от меня, в этой же области, жил последний из братьев отца, живая ниточка к прошлому нашей семьи. Я все думал: сегодня некогда, а вот уж завтра... И побывал у дяди Сани всего два раза за последние десять лет.

В последний приезд я пробыл у стариков дольше, чем обычно.

— Паралич, — кивнул дядюшка в сторону жены, — током лечу, — показал он мне штуковину с ручкой и двумя припаянными к проводам пластинами. — Пластинки лекарством смазаны, накладываю ей на больные места, ручку покручу, ток идет, она лечится.

— Но ведь ток, может быть, не той силы? — усомнился я. — Дозировка, опять же, не та. С врачом бы лучше посоветоваться.

— Чего советоваться? К нам “скорая” не едет, да и врач не спешит, раз уж восемь десятков прожили, так, скажут, больше им и не надо. Ей с табуреткой до больницы ковылять? На руках я ее туда не дотащу, хотя, было время, нашивал.

— Положим, — зыркнула на него тетя Фрося, — на руках ты, наверно, кого-то другого носил, а чтобы меня — не припомню.

— Так ведь склероз, — ответил дядя Саня. — Ты на стол спроворь, соловьев баснями не кормят… Читаю твои статьи в газетах, горжусь, ведь под ними наша фамилия... Если бы наш Коля не помер, может, инженером стал бы, — вздохнул дядя Саня. — Выпьем в память его по маленькой.

Много было у нас в семье преданий об оригинальном хозяйстве дяди Сани, которое он вел в своей усадьбе в Казанке, используя жизненный опыт и смекалку.

В армии дядя Саня не служил. Пытались его призвать колчаковцы, силой привели на призывной пункт, голову обрили. Убежать было нельзя: призывников часовые охраняли. Дядя Саня скупил у товарищей по несчастью махру и папиросы, сидел на нарах и курил всю ночь без перерыва. Потом он семечек нащелкался, чтоб табачный дух отбить.

Утром комиссия была, врач спрашивает:

— На что жалуетесь?

— Легкие болят и сердце, — ответил дядя Саня.

Приложил врач к его груди трубку, а там все хрипело и булькало. Ну и отпустили бедолагу.

Дядя Саня мыслил неординарно, из любого положения искал особый выход. Вот и когда туберкулезом заболел, тоже принял нелегкое решение: оставив тетю Фросю в Томске, ринулся он в казахские степи, нанялся там баранов пасти. Год его не было, а когда вернулся, тетя Фрося его не узнала. Растолстел, румянец по щекам разливается. Сходил к доктору Кузнецову, тот прослушал его легкие и говорит:

— Совсем другой человек, чем лечились?

— Кумысом, — ответил дядя, — наверно, целую бочку выдул за год!

Восстановился он на работе в своей телеграфной конторе и вновь начал заниматься хозяйством. Держали они с тетей Фросей много скотины. Бычков и телочек дядя Саня называл именами племянников и племянниц, одного пузатенького бычка с белым пятнышком на лбу назвал в мою честь Борей. Я со своим тезкой встречался не раз, пытался прокатиться на нем, но он меня сбрасывал.

Дядя Саня хотел разбогатеть, он решил держать свиней не в хлеву, а на воле. Они у него бродили, где хотели, а ели, что найдут. Отрубей для них он не покупал, деньги зря не тратил.

— Назьма на дорогах много, нажрутся, — говаривал дядя Саня.

Свиньи у него были поджарые, прыткие и злые, как собаки, одного из соседей даже чуть не загрызли. Дядя откупился от него, пообещав дать свиную ляжку, когда будет колоть боровка.

Некоторые соседи посмеивались над таким способом откорма, а зря, был в этом все-таки смысл. Недели за две до забоя дядя Саня начинал поить своих шустрых боровков бардой, и они быстро набирали в весе, хотя, конечно, подлинной упитанности достичь не могли.

У дяди Сани была мания: лечить всех и от всех болезней своими домашними методами. Из лекарств самым могущественным он считал деготь, ибо вырос в лесном поселке, где как раз и гнали деготь и скипидар. Однажды летом приключилась в наших краях дизентерия. Дядя Саня поднес тете Фросе и брату Сергею коктейль из денатурата, скипидара и дегтя. Он считал, что дизентерию такой состав мгновенно убьет. Когда тетя Фрося и дядя Сергей свалились без памяти и побелели, как мел, дядя Саня кинулся за доктором Кузнецовым.

— Если еще кого-нибудь своим снадобьем попотчуешь, в тюрьму упеку, — сказал дяде Сане доктор Кузнецов.

Единственный ребенок дяди Сани и тети Фроси, мой маленький братик Коля, был мальчиком умным, добрым и тихим. Может, его тихость была обусловлена воспитанием. Он часто оставался один, ибо дядя Саня и тетя Фрося вечно были заняты огородом, уходом за скотом, пасекой. Чтобы Коля не добрался до коробков со спичками, до печи, где в котле прела барда, дядюшка сшил сынку специальный пояс, к которому пристегивалась цепочка, ограничивавшая Колино передвижение по комнате. Мать на чем свет костерила родичей за это изобретение:

— Вам ребенок собачонка, что ли?

— Все мы в жизни чем-нибудь ограничены, — оправдывался дядя Саня. — Цепка длинная, даже бегать можно, на ковре — игрушек сто штук!

Я любил играть с маленьким братиком в доме дяди Сани, приглашал Колю к себе, да его родителям всегда было некогда. Однажды они все же привели Колю к нам, пес Маркиз встретил братца рычанием, Коля заревел, а я стал катать по полу деревянного козлика, пытаясь отвлечь Колю:

— Смотри, Коля, козел!

После, когда мы бывали у дяди Сани и приглашали Колю к себе, он неизменно отвечал:

— Упаси бог, козель боюсь!

Однажды доктор Кузнецов обнаружил у Коли туберкулез. Мать моя была возмущена и называла моего дядюшку извергом и козлом деревенским. Дядюшка, как мог, оправдывался. Коля вскоре помер, горю дяди Сани не было предела. Виноват ли он был? Он жил хозяйственными химерами. Все мы иногда идем за мечтой, а когда приближаемся, видим: это был мыльный пузырь, а настоящее осталось где-то в стороне, мы прошли и не заметили.

Больше детей у тети Фроси и дяди Сани не было. А ведь тетя Фрося не так просто дяде досталась. Когда у братьев Климычевых умер отец, они пригласили экономкой шуструю деревенскую девушку с черными глазами. В один прекрасный день между семнадцатилетним Александром и младшими его братьями Константином и Венедиктом произошла шумная ссора из-за Фроси, возникла драка. Все они претендовали на сердце тети Фроси. Женился на девушке все же дядя Саня.

Теперь в тихом домике в Дачном городке сидел передо мной седенький старичок, который так заботился о своей старушке. Дядя Саня привстал, сдвинул в сторону занавеску, посмотрел в окно. За окном мерцал заснеженный бор. Удивительно прямые и гладкие стволы сосен возносили к небесам свои кроны, стволы были похожи на мачты бесчисленных кораблей, поднявших зеленые паруса перед отплытием в будущее. И даже сквозь двойные рамы слышалось поскрипыванье деревьев при порывах ветра.

— Очень похоже на тот сосновый бор, где дед твой основал поселок и где потом родились все мы — и я, и твой батя, и остальные братья, — дядя Саня вновь подсел к столу. — Ну, давай по последней, за основателя, так сказать, династии, за неведомого жителя кавказских гор! И за всех потомков, проросших на сибирской почве!

— Хватит тебе. Разошелся! — погрозила пальцем тетя Фрося. — Завтра опять будешь с головой и сердцем мучиться...

— Брось, старая, — отмахнулся Александр Николаевич. — Мой мед — это бальзам для души и тела. Не трусь, Боря, никаких последствий, старинный рецепт, из глубины веков, может, еще из Киевской Руси дошедший...

И мы наполняли рюмочки еще и еще. Покряхтев и постонав, тетя Фрося улеглась на старинную, со спинкой с шишечками, кровать, в окне сгустился сумрак, а дядя Саня все продолжал рассказывать.

После, укладываясь спать на старую собачью доху, постеленную возле печи, я все пытался представить деда, который был тогда двадцатилетним парнем, вступившим в самостоятельную жизнь. Каким он был? Его фотокарточку я видел в детстве у нас дома, но уже забыл его облик, фотокарточка давно потерялась. Еще моя память высветила старинные открытки, которые я когда-то читал, лежа в гостиной на медвежьей шкуре. На красочных кусках картона черной тушью были начертаны четкие бисерные строки. Меня изумляли обращения: “Госпоже... господину...” Господа — были для меня обязательно белогвардейцы, баре, враги. Помню, отец объяснял, что так в прошлом обращались друг к другу и люди далеко не занятые. И вот какой-то господин поздравлял госпожу с Рождеством Христовым, а она его, в свою очередь, с днем ангела! Может, какую-то из этих открыток и получил дед Николай Николаевич в ту пору, когда основал поселок в лесу?

Я заснул, и мне приснился старинный Томск, с купцами, извозчиками, золотоискателями, такой Томск, каким он был в пору молодости дяди Сани.

Проснулся, услышав голос тети Фроси:

— Изба-то настыла, господи боже мой, трубу забыл закрыть, черт старый! Сколь дров вчера сожгла, и на тебе!

Дядя Саня поднялся:

— Ну, не ворчи, не ворчи! Заговорились вчера, бывает, склероз, к тому же. Нам-то что? В избе. А вот Лордик на улице ночует, и то не лается.

Я сказал, что должен спешить, нужно доехать до города, чтобы успеть на автовокзале взять билет на первый автобус до Шегарки.

— Такую рань, такую рань, мальчик мой милый, — запричитала тетя Фрося, — ты бы обождал, я бы печь растопила, чайку бы попили.

— Спасибо, но тогда я на автобус опоздаю.

Дядя Саня во дворе придержал свирепого Лордика за цепь, пока я не вышел за калитку, покряхтывая, двинулся за мной.

— Видал, какой у меня Лордик упитанный? Как ты думаешь, отчего это?

— Отчего же?

— А вон дойдем до того бугра, ты встань в сторонке и смотри. Только не подходи, смотри и всё.

Сосновый бор кончился у крутого обрыва, внизу были заливные луга, теперь покрытые высокими снегами, дальше — река Томь, за нею — городские строения. Здания, дворцы было трудно узнать отсюда. Дело в том, что в прошлом архитекторы хитрили: они всячески украшали фасады, а обращенные к реке спины дворцов представляли собой просто глухие кирпичные стены. На высокой, бывшей Воскресенской, а ныне Октябрьской, горе поднимала к небу свои купола Воскресенская церковь. Она зачислена в памятники архитектуры, ее купола недавно позолотили, теперь они торжественно блестели в разливе зари.

Дядя Саня стоял, сняв шапку, было морозно, я хотел ему сказать, чтобы надел шапку, ведь простудится, но он сделал мне знак глазами, мол, говорил же тебе: не подходи. Дядя Саня придерживал за лямку, надетую через плечо, большую холщовую сумку. Его седые волосы располагались вокруг лысины вроде нимба.

Я увидел, что к дяде Сане подошла старушка, сунула ему в сумку кусок пирога, пробормотала что-то. И пошло. К дяде подходили старухи, старики, женщины, а иногда и дети, и каждый что-либо совал ему в сумку: кусок хлеба, ватрушку, блин. Дядя кланялся и что-то бормотал, по-прежнему глядя вдаль, за реку, на огород. Мне показалось, что смотрит он именно на Воскресенскую церковь...

Наконец дядя надел шапку и вперевалочку подошел ко мне.

— Вы что? — спросил я его сердито.

— Ничего, — ласково улыбнулся дядя Саня, — я их не заставлял, сами придумали.

— Что придумали?

— Ну, все это... Лордика подкармливать. Я, понимаешь, дал себе слово каждое утро воздухом дышать. Заставить себя пойти гулять — трудно, ноги не гнутся, суставы ломит. А мне нужен моцион до завтрака. Человеку всегда проще, когда есть цель. Скажем, охотник до сорока километров пробегает по тайге, гонясь за каким-нибудь паршивым рябчиком, так-то он бы ни в жисть эти сорок километров не прошел. А мне нынче каждый пройденный метр дорог. Я цель поставил: каждое утро доходить до этого обрыва и наблюдать восход солнца. Я стою, смотрю: вот солнце купола золотит, вот поднимается выше, вот креста коснулось. И все это так красиво, торжественно, что я снимаю перед солнцем шляпу, ну, шапку то есть. А эти, — дядя подмигнул в сторону поселка, — решили, что я вроде блаженного. Просят: помяни рабу Пелагею, раба Ивана, раба Эдика. Я соглашаюсь, зачем людей радости лишать? Я Лордику их постряпушки даю и говорю, мол, это за Пелагею, это за Эдика. А он, Лордик, хвостом виляет, поминает...

Он проводил меня до остановки.

Уехал я, закрутился в делах, забыл свое обещание в скором времени навестить престарелых родичей. А когда вновь приехал, то узнал, что дядя Саня и тетя Фрося умерли. Вспомнил я, что не успел расспросить дядюшку о многих важных вещах. Теперь уж не спросишь. А ведь он был самый старший отцов брат, надолго переживший всех остальных…

 

ПРОЩАНИЕ С ДОМОМ

Дом на Тверской, 5 я покинул зимой 1942 года. С тех пор в этом доме сменилось много разных жильцов. Жизнь мотала меня из края в край. Жил я на Дальнем Востоке, в Туркмении, на Украине, на Кавказе, на Алтае, в разных российских областях. Жил в городах и селах. И нередко мне снился мой дом неподалеку от Ушайки.

Вернулся в Томск, не сразу, но получил-таки квартиру в девятиэтажке, построенной неподалеку от родного дома. И стал я приходить к нашему старому двухэтажному, наполовину деревянному дому с фотоаппаратом “Зенит”. Приду, снимаю. Вышли раз два парня с наколками на руках, стали демонстративно писать на стену дома, вот, мол, снимай! В такие старые дома, без благоустройства, нынче кого только не селят.

Узнал я, что в нашей квартире живет Махоня. Служил в милиции, был в чинах, стал “употреблять”, расстался с милицией, а заодно — с женой. Я увидел, что жилец он аховый: окно, выходящее к горе, забил наглухо, “чтоб теплее”, к стене приделал загон из безобразного горбыля. Окна, глядящие на улицу, побиты и грязны.

Решил попроситься у него побывать в наших комнатах. У Махони во рту два зуба: вверху и внизу, оба черные. Глаза выцвели, в них нет смысла.

— Ты здесь жил? Ты не жил, Федька жил. Раньше? До Федьки Максимовна жила, а тебя не видели. Чо смотреть? У меня нет ничего, нечего смотреть.

Мозг его был утомлен и не мог сообразить, что в этом доме люди жили не только в позапрошлом году. Что ему втолкуешь про детство, про память?..

Потом его положили в больницу, а квартиру нашу “забили”. Вот, может, кто-то разумный там поселится, так пустит меня подышать воздухом детства.

Однажды пришел на Тверскую, пять, а дом сломан. Лестницу, в которой сперва было тринадцать ступеней, а потом приделали на счастье четырнадцатую, утащили на дрова, еще бы, древесина — порох! И все деревянное ободрали. Двух стен нет. Я смог пройти в свои комнаты, поднявшись по косогору. Это не комнаты уже, а две уцелевших стены и потолок. Вон крюк, на нем висела моя зыбка. Ай-ай! Скоро дом разберут совсем.

Позвонил я в Новокузнецк Боре Рахманову. Кто он такой? Печник! Он всегда так говорит при знакомстве. Вырос в селе на Тюменщине, в Новокузнецке участвовал в строительстве доменной печи, стал доменщиком. А в свободное время писал веселые пародии на стихи столичных и местных поэтов.

Борис человек самобытный. До него писатели Новокузнецка жили каждый сам по себе. Баснописец и краснобай, он обошел всех главных людей города. Он говорил притчами, которые не сразу и расшифруешь. Но любой начальник при этом чувствовал себя словно на корабле, в котором вот-вот появится пробоина, если он с Борей не согласится.

Борис получил помещение и украсил офис портретами писателей земли Кузнецкой и своими археологическими трофеями. На двери офиса огромными золотыми буквами вывеска кричала: “СОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ РОССИИ”. А ниже маленькими еле заметными буковками сообщалось: “новокузнецкое отделение”.

Борис Рахманов заботился о местных писателях: было бы у всех жилье, пропитание да издавались бы книжки. Создал издательство “Кузнецкая крепость”. А каждое лето выезжал с археологическими партиями, как любитель.

Едут в кузове грузовика по степи. Вдруг Борис снимает старую дряхлую шапчонку-ушанку, швыряет ее в кусты:

— Стоп, машина! Здесь копать надо!

Археологи возмущены. Почему здесь?.. Он спрыгивает с лопатой и начинает копать. И что же? Именно на том месте, куда упала Борина шапка, отрыли древнего воина в боевом облачении, с конем в придачу.

Мы с Борей познакомились, когда он приехал в Томск, чтобы “поискаться” в предназначенных на слом старых домах. То найдет татарскую стрелу шестнадцатого века с тремя языками, то древнюю серьгу. Все это он сдаст в свой городской музей. Себе оставляет только старые монеты. Он страстный нумизмат.

Я не раз из любопытства ходил с ним на раскопки. Одевал он всегда старую рабочую спецовку, в карман клал перочиник. Он ходил так споро, что через полчаса ходьбы мне уж надо было принимать валидол. На нашем пути попадались десятки разрушенных домов, но, бросив беглый взгляд на развалины, он коротко говорил:

— Нет!

— Но почему?

— Уже ковырялись.

— А там?

— Там нет ничего.

Он выбирал дома, где только что сняли полы. Влезал в дом и деловито принимался копать. И он заранее знал, где именно надо рыть. Объяснял: тут были жестяные вентиляционные решетки. Со временем они ржавели, ломались, в щелки и дыры закатывались разные предметы. Зарастали землей. А где-то что-то могло провалиться сквозь рассохшиеся половицы.

— Но ведь половиц нет!

— Если приглядеться, можно увидеть, где и какие половицы были…

Я смотрел на кучи грязной земли и, кроме этого, ничего не видел. Я возвращался домой. Знал, он будет работать весь световой день и, только когда совсем стемнеет, придет, притащит кучи монет разных годов и достоинства, патроны, стальные и латунные перышки, другие предметы быта.

Ах, если бы Борис сейчас был здесь, он обязательно вывернул бы крюк, на котором висела моя детская зыбка! Но его здесь нет. Все ушло. Хоть бы крюк из потолка мне достался. Так нет! Ничего. Только воспоминания. А сколько было в этом доме слез, горя, радости, сколько крови пролилось! И нет ничего. Построят другое что-нибудь. Говорят, “Конфетка” будет расширяться в эту сторону. А может, особняк кто забабахает.

Вот тут, во дворе, отец после работы катал ребятню на велосипеде. Сядешь на раму, он тебя придерживает, катает по кругу, тяжело дыша над твоим ухом, покрикивает: “Индия! Америка! Китай!..” Индией был сарай, Америкой — сортир, а Китаем называлась та сторона двора, где в избушке жили Ван Дзины. Три круга по двору. Следующий! Малышня выстраивалась в очередь. Если я пытался проехать без очереди, отец брал меня за ухо и ставил в самый конец ее. А мать кричала из окна:

— Сколько можно? Суп уже остыл, что я, без конца его подогревать буду? Вернулся с работы и хреновиной занимается.

Как давно это было! Да было ли? Теперь он все равно бы уже помер. Возраст. И других нет. Бабушка до девяноста лет держала корову, сама косила сено. Тетя Шура скончалась в доме инвалидов от старости. Дядя Костя умер от рака, дядя Сережа — от болезни печени и сердца, мать — от инсульта. Давно умерла и Ушайка, стала она городской сточной канавой и смердит.

Ближе к весне я опять пришел на развалины родного дома, взял с собой перочиник и решал поковыряться по углам наших родных комнат. Может, что и найду по методу Рахманова. Но еще и не спустившись с горы, понял, что верхняя часть нашего дома снесена! Ноги у меня подкосились, сердце забилось часто-часто…

Я все же подошел к остову дома. Да, родных комнат уже нет, но уцелела часть подвала, в котором мы бедовали и чуть не погибли с мамой памятной военной зимой. Я стал копать возле остатков подвальной стены. Тут у нас кровать стояла, а тут вот — сундук. Я сбил в кровь руки. И вдруг увидел раскисшую, грязную общую тетрадь. В ней меж листами лежал чудом сохранившийся треугольный конверт.

Это ныне забытое изобретение русского народа. Вы берете лист размера, который нынче мы обозначаем как А-4. Пишете текст. Затем сгибаете этот лист слева направо, наискосок. Получившийся большой треугольник сгибаете справа налево, а оставшуюся внизу часть листа подгибаете по углам и заправляете в созданный вами треугольник. Все! Теперь текст весь будет внутри конверта, и надо только написать на нем адрес.

Чем хорош такой конверт? Его не нужно заклеивать, он и так держится. Кроме того, военной цензуре удобно: развернул, прочитал, что не надо — вымарал тушью, завернул конверт обратно, поставил штамп. Все! Жди ответа, как соловей лета! Такие письма-конверты делали мы из любой бумаги: из оберточной, из газетной…

Вот теперь я развернул такой конверт. Это было письмо от дяди Пети. Единственное, полученное нами в первый год войны. Потом, видимо, было ему писать совершенно некогда. Благодаря треугольному конверту, я услышал голос из зимы военного года.

Смерть немецким оккупантам! Здравствуй вся Тверская, 5! Пишет вам Петр Карунин! Фрицы вояки ХХХвые. Мечтаю оторвать Гитлеру ХХца и забить в ХХХницу. До скорой встречи после Победы! Ваш Петр!

Я догадался, какие именно буквы вычеркнула цензура. Она поправила дядино творчество только приличия для. В принципе текст был вполне патриотичен. А цензоры, они ведь тоже люди.

Больше я ничего в подвале найти не смог. О послевоенной судьбе моего замечательного дядюшки мне известно не так уж и много. Он после войны преподавал в Новосибирске в военном училище и дослужился до майора. Однажды в ресторане ему сделал замечание полковник, и дядя избил этого нехорошего начальника. И Петра Ивановича посадили. Было от него письмо об этом, а потом он как в воду канул. Но однажды, читая журнал “Огонек”, увидел я на задней обложке цветное фото. На залитой солнцем веранде турбазы стояли красивые девушки, а внизу на тропе стоял с лыжами на плече мой милый дядюшка, заметно постаревший, но по-прежнему мужественный и импозантный. Время как бы говорило: чего вы на меня обижаетесь, некоторым гражданам я лишь добавляю шарма… Спортивный костюм на дяде был добротный, дядя делал приглашающий жест рукой, указывая на заснеженные вершины. Фотоэтюд так и назывался: “В горы!”

Написал я в редакцию несколько писем, мол, не знает ли фотограф человека, которого он сфотографировал? И где именно снимок сделан, и что за горы на нем виднеются? Сообщите, уплачу вам хорошо!.. Ответа из редакции я не дождался.

Так и живет во мне дядя Петя, в расшитом оленями ярком свитере, с лыжами на плече, он призывно указывает на далекие сияющие вершины.

 

ЛЕГЕНДЫ СЕКРЕТНОГО КОРПУСА

В голодные и холодные годы войны моей матери однажды посчастливилось достать талоны на обеды в профессорскую столовую. Я шел по булыжной мостовой проспекта имени Тимирязева, по лестнице с львиными личинами поднимался к зданию химического корпуса. Наверху фасада молча ревели горгоны, в глубине двора манила дверь в столовую.

Я смотрел, как степенно обедают профессора, гордый тем, что тоже питаюсь здесь. Великой роскошью казались щи из капусты и чашка пшенки с капелькой постного масла посередке.

В углу столовой стоит большой беккеровский рояль. И я знаю, что он принадлежал профессору-химику Ивану Ивановичу Котикову. У него было два таких рояля и самая большая в Томске коллекция грамзаписей классической музыки. В 1936 году профессора посадили. И вот один рояль стоит здесь, а где второй — мне неизвестно. Профессор жил в этом доме, окна выходили в дворик химфака. Нет профессора, но остался рояль.

Чашки уже пусты, а уходить из столовой неохота. Ватерклозет. Дернешь старинную бронзовую цепочку, и откуда-то с высоты с грохотом обрушится вода. В коридоре — ниша с решеткой, оттуда веет африканской жарой. А в фонарях шипит, переливается газ.

Я знаю: в подвалах в связи с войной ученые поставили сохранившиеся дореволюционные угольные калориферы. От них идут теплопроводы по всем помещениям. А газ идет из дореволюционного же газгольдера, который реставрирован политехниками, и подает газ для освещения электролампового завода и некоторых помещений института. Круглая башня, колпак, смесь торфа и иных компонентов. Газ начинает бурлить, возникает давление. Результат — резервное освещение.

Выхожу на улицу. Вот горный корпус. Тут на фронтоне стояла чаша полуметрового диаметра из полированного полудрагоценного камня. Потом исчезла. Чаша была символом факультета. Красивое всегда быстро исчезает.

Во дворике, в южной его части, весовая для угля. Одноэтажный домик, стилем похожий на дом Крячкова. Сани с углем заворачивают туда и заезжают на весовую платформу. Уголь взвешивают. Скидывают в короба. А затем взвешивают пустые сани. Старичок пометит в тетрадке чистый вес угля. Экономия, учет. Пусть подольше подышат на застывающую науку старинные калориферы!

Я знаю, что летом в этом дворике — оазис сирени, черемух и акаций. Но теперь этот дворик закрыт для посторонних. Часть химкорпуса огорожена колючей проволокой, которая, говорят, постоянно находится под электротоком. Там, будто бы, находится секретное производство НКВД. Но в нашем маленьком городе все секреты быстро становятся секретами Полишинеля. Большинство томичей знает, что в угловой части корпуса живет сын самого Лаврентия Павловича Берия. В Томск эвакуировали высшее Ленинградское инженерно-артиллерийское училище. На занятия Серго сопровождал телохранитель, его сразу узнали, это был Григорий Новак, чемпион, самый сильный человек в мире. Однажды к девушкам, с одной из которых дружил Серго, пристали пьяные моряки, Серго сказал Новаку лишь одно слово:

— Разберись!

Военморы после долго не могли понять, где у них зад, а где перед. Новак охранял важное лицо и имел полномочия.

Видели томичи, как к подъезду квартиры Серго пришла машина, из нее вышла властная немолодая грузинка. А потом рабочие долго таскали из машины в холодную кладовую тушки индюшек и кур. Серго любит национальную кухню.

А еще в здании Политехнического живут семьи прокурора Вышинского и вдовы Валерия Куйбышева, семьи других столичных чиновников. Правители попрятали свои семьи от бомб подальше.

Обо всем знают томичи, но делают вид, что ничего не знают. Так безопаснее. И все же где-то за закрытыми ставнями среди своих идут разговоры. Все знают всё! Может, не очень точно, может, что-то преувеличивают. Но разобраться в этом трудно, потому что чистая правда иногда кажется фантастикой, а сплошная фантастика — голимой правдой.

Я шагал по Тимирязевскому обратно. Возле университета валялся порванный альбом с французскими гравюрами. Никому это теперь не было нужно. Во дворе занятого военными краеведческого музея собака, урча, грызла выкинутую на снег мумию первобытного человека. Мумию было жалко. Но и собаку тоже. Я поел, пусть и собака поест, в конце-то концов!

Голова была переполнена потрясающими слухами, которые вполне могли оказаться самой настоящей реальностью. Носились слухи, что японцы могут бомбить Томск. Серые колонны зэков шли через город в закрытые заводы НКВД.

Я шагал мимо СФТИ, где, говорят, в тридцатые и сороковые годы облучали мощным электромагнитным полем крыс. Черная крыса находилась в камере на территории СФТИ. Белую крысу поместили в такую же камеру в мединституте. Задача была: переместить грызунов излучением магнитов. Не раз меняли параметры облучения. И однажды получилось так, что черная крыса покрылась белыми пятнами, а белая, наоборот, черными! Причем измерения показали, что пятна точно совпадают. После долго и упорно ходили по городу слухи о том, что в Томск привезли откуда-то негра и облучают его и белого человека, поместив в разные камеры.

В годы войны опыты телепортации продолжились. Академик Иоффе разработал секретную теорию. Этим был заинтересован сам Лаврентий Павлович Берия.

Профессор-химик Политехнического института Павел Сергеевич Лерпа был учеником Иоффе. В обстановке величайшей секретности он пытался воплотить в жизнь необычайную идею Иоффе. Несмотря на секретность, откуда-то все знали: создают машину времени. Величайшей мощности электромагнит. Поле заданной конфигурации. Воинскую часть располагают в магнитном поле, здесь она дематериализуется, а вновь материализуется, скажем, в Берлине! В бункере Гитлера! Вот будет штука. С такой наукой всех победим!

Опыты продолжались до 1942 года. Потом стало известно: отдел закрыли, дематериализовали. Раз и навсегда! Безвозвратно! Многие исследователи чудесным образом исчезли. И тут уж никто не мог сказать, куда они подевались. Но все же я мечтал пройти через такой магнит, материализоваться в спальне Гитлера с пестом в руках и тюкнуть его этим пестом промеж глаз, пока он не проснулся.

И еще я думал о том, что слухи о приезде в Томск Лаврентия Павловича Берия, видимо, сущая правда. Почему я так думал? Лаврентий Павлович тоже человек. И как бы ни был занят, ему захочется посмотреть сына. Для него, всесильного, ничего не стоит слетать сюда на самолете. Конечно, его не сможет увидеть простой человек. Но кое-кто из томичей его видел. И какой бы обет молчания люди ни давали, все равно тайна вылезала наружу. И слухи шли не зря.

Судьба людей и городов иногда бывает перепутана самым странным образом. Удивительнейший клубок случайных событий, странных совпадений!

Это было задолго до революции. Беатриса Михайловна Полон. Рижская немка, окончила Цюрихский университет. Стажировалась у знаменитого доктора Коха, у Луи Пастера в бактериологической лаборатории в Париже. У самого Рентгена — в Германии. Стажировалась и в Англии. Образованная девушка, знавшая химию, физику и множество языков.

И вот началась в 1910 году в Манчжурии страшная эпидемия чумы. Волонтеры поехали туда из многих стран. Это были молодые отчаянные люди. Они ехали воевать, но не с людьми, а за людей. Они решили победить болезнь. Было среди них много медиков, докторов и студентов. Были химики, фармацевты, биологи, ботаники. Отправилась в Манчжурию и Беатриса Полон. Там она познакомилась со студентом-медиком выпускного курса Михаилом Константиновичем Бутовским. У них было много общего: желание самоотверженно служить науке, благородство и честь. И когда эпидемия была ликвидирована, они решили пожениться. Эти люди не могли предполагать, какими последствиями обернется для сибирского таежного города Томска их вполне невинное решение.

Михаил Константинович со временем стал профессором медицины, заведующим акушерско-гинекологической клиникой. Авторитет его среди ученых и студентов был огромен. Беатриса Михайловна стала известнейшим в Томске языковедом, замечательным преподавателем. И она, европейка, стала большой патриоткой нашего города. Она очень возмущалась, когда начали во время войны увозить с томских кладбищ мраморных ангелов, плиты-надгробья работы итальянских мастеров. Уникальные скульптуры отправляли на металлургические заводы. Там памятники дробили и превращали в шихту, которая используется в процессе плавки. Беатриса Михайловна говорила, что без исторической памяти народу трудно жить и побеждать. Но власти тогда говорили другое: “Все для фронта, все для победы!” И надо было иметь изрядную смелость, чтобы защищать здравый смысл.

Томск жил своей тыловой жизнью, а на западе за Уралом гремела война. Под Севастополем работали наши разведчики, выслеживали автомобили с высокопоставленными немецкими офицерами и захватывали их.

В 1942 году отряд Ильи Григорьевича Старинова неожиданным ударом разгромил гарнизон немцев на Кривой косе в Крыму. Разведчикам тогда крупно повезло: в их руки попал ученый-ядерщик из Берлина. Тут, под Севастополем, он, видимо, рассматривал возможность наладить производство тяжелой воды.

Зеленая тетрадь с формулами по разработкам атомного оружия в начале 1943 года попала к Лаврентию Павловичу Берия. Министр тогда решал вопрос размещения будущих советских атомных производств в неуязвимых местах. В связи с этим его подчиненные изучили и далекий Томск, где жил сын министра. Там как раз оказался и ученый-физик, который хорошо знал европейские языки и мог расшифровать непонятные записи и формулы зеленой тетради. Этим ученым была Полон-Бутовская.

И вот Берия прибыл в Томск. Полон-Бутовской отвели комнату в подвале химического корпуса. Официально она уехала в командировку в Новосибирск. Она работала над расшифровкой зеленой тетради, и ее день-ночь тщательно охраняли чекисты.

Лаврентий Павлович ознакомился с Томском. Он видел: город находится в центре континента. Удаленность от морей и от военных баз чужих государств. Сюда не долетят бомбовозы. Рядом протекает полноводная река, есть вода, необходимая производству. Есть научный потенциал.

В 1944 году вновь ждали строго секретного приезда Лаврентия Павловича. На Каштаке сохранилось до сих пор здание старого аэропорта, в котором он побывал. От прилетевшего самолета до здания аэровокзала была постелена ковровая дорожка.

Поместившись в бронированную “эмку”, Берия отправился на военный завод НКВД в поселке “Чекист”. Там изготавливали мины и другие боеприпасы, работали несколько тысяч заключенных. Ученым было ясно, что именно здесь надо присматривать строительные площадки. Удачная роза ветров, другие подходящие природные факторы. А Политехнический институт сможет готовить специалистов будущего производства.

Так вот, благодаря стечению разных обстоятельств, Томск стал крупнейшим ядерным центром страны. Если бы не эвакуировали в Томск учебное заведение, где учился Серго, Томск, возможно, так и остался бы экологически чистым, старинным сибирским городом. Или, скажем, не вышла бы Беатриса за медика, вернулась бы в свою Европу, так и не поехал бы Лаврентий Павлович в Томск расшифровывать зеленую тетрадь и место для ядерного предприятия присмотрел бы в ином регионе. Но все случилось так, как случилось.

Ныне Беатриса Михайловна Полон-Бутовская спокойно лежит на кладбище возле станции Томск-2 неподалеку от входа. Она внесла свою лепту, свою черточку в жизнь нашего города и ушла. Ее внук Федор Федорович Сакс стал известным профессором-медиком. Ее правнук Леонид Федорович Сакс работал в киностудии Политехнического института, а потом был инженером научно-исследовательского института полупроводников.

А город наш по-прежнему пополняется талантливыми молодыми людьми, которые откроют многое такое, что нам сегодня и в чудесном сне не приснится.

Император Николай Второй подписал высочайший указ об основании в Томске Технологического института 29 апреля 1896. А почему именно в этот день? А потому что именно в этот день за пять лет до этого в японском городе Отсу фанатик-самурай занес над головой Николая Александровича свой меч. Кто-то из свиты успел подставить свою трость. Это спасло государя от смерти. Вот и подписал он указ в день пятилетия своего счастливого избавления от меча самурая. Подписывая указ, он даже не мог предположить, что ученые этого института в будущем скуют меч такой чудовищной силы, что к нему с уважением будут относиться не только японцы, но и кичливые американцы, и прочие народы…

Много легенд и преданий и много секретов в нашем городе. А главный секрет старинного Томска в том, что живут в нем сибиряки. Люди умные, отважные и несгибаемые.

 

ЖУРНАЛ “ВОКРУГ СВЕТА”

С тех пор, как мать, сдав квартиру и распродав мебель, уехала в далекий Щучинск к своей сестре и матери, я все лето ночевал по сараям у знакомых. Я отказался ехать с нею. Не хотел расставаться с родным городом. Пришла пора проверить себя на излом. К моему удивлению, мать сильно не настаивала на том, чтобы я ехал вместе с ней. Очевидно, мы взаимно друг другу немножко надоели.

Летом упоительно хорошо жить в сараях. Там много всякого старого тряпья для лежанок, можно свободно покуривать со сверстниками, делиться знаниями об этом удивительном мире, в который мы только просунули кончики своих носов. Что нас здесь ждет?..

В военные годы томичи уголь из сараев перенесли в квартиры. На кухне делали загородку и ссыпали туда свое черное золото. Правда, уголь был мелкий, проще сказать — пыль сплошная. Чтобы он как-то в топке спекся, уголь смачивали водой. Воду же приходилось таскать на коромысле из дальней колонки. Поэтому иногда перед топкой печки просто писали в ведро с угольной пылью.

А освободившиеся от топлива сараи теперь принадлежали пацанве. На стенах сараюшки дома улицы Сибирской, номер тринадцать были расклеены этикетки от винных и водочных бутылок, пустые сигаретные и папиросные пачки. По ним можно было изучать географию мира… Заглядывали к нам иногда и девчонки. Принимали участие в спорах и дискуссиях, но ночевать, конечно, не оставались.

А дискуссии были самые разные. “Перемывали кости” знакомым, известным в городе людям, пересказывали содержание прочитанных книг и просмотренных фильмов. Соревновались в том, кто расскажет наиболее ужасную и кровавую историю. И почему-то самые страшные истории получались именно у меня.

А вот когда вплотную придвинулась зима, сарайное общество быстро рассосалось. И надо было решать проблему с жильем.

Мои многочисленные родственники были бедны, кроме того, я уже привык пусть к горькой, но свободе. И не хотел ни на что ее менять.

И тогда мне захотелось навестить Венку и Генку Житниковых. У них во дворе есть собственная теплая баня. Там у них скважина пробурена, этакий собственный водопровод. Чтобы скважина не застыла, Житниковы всю зиму помаленьку баньку протапливают. Вот бы где перезимовать!

Венку и Генку я знал давно. Мне было лет шесть, когда родители стали мне говорить, что я должен дружить с детьми культурных людей. Вот окончу школу, обязательно пойду в университет, тут недалеко ученый Житников живет, у него два мальчика, Вениамин и Геннадий, с ними я должен познакомиться. И однажды отвели меня к Житниковым встречать Новый год. Сказали, чтобы я там вел себя прилично, показал свою эрудицию, ведь я столько стихов знаю, вообще начитанный мальчик. Показали мне, как правильно вилку держать, ложку. Сказали, чтобы в гостях за столом не чавкал, много не ел, говорил волшебные слова “спасибо” и “пожалуйста”.

Житников ростом был не выше моего отца. Но имел козлиную бородку, носил очки. Был он не то кандидатом, не то доктором каких-то наук.

Вениамин и Геннадий мне понравились, они оба уже прочли много умных книг. И Жюль Верна читали, и Майн Рида, и много чего. Нам было о чем потолковать. В них я действительно нашел добрых друзей. Встречались то у них дома, то у нас, обсуждали прочитанное, спорили, и курить вместе учились, и выпивать учились помаленьку, конечно, тайком от взрослых.

Когда грянула война, мой отец ушел на фронт. А старший Житников почему-то остался дома. То ли болен был, то ли был отставлен от мобилизации как ценный для науки кадр.

В часовой мастерской я подметал, мыл оконные стекла, чистил и смазывал инструменты, протапливал печку-буржуйку. Мастером был остяк Геннадий Котомин. Он когда-то ремонтировал ружья, а потом часы чинить стал, способен был к технике. А я никаких таких способностей не имел. Осенью Котомин попросил меня очистить у него на усадьбе выгребную яму в сортире, ибо сам он не может, его тошнит, у него больная печень. Я выполнил его просьбу. Устал, как черт, перемазался. И что же? Он сказал, что зачтет мне это как рабочий день, проставит галочку в табеле.

Котомин нередко не приходил в мастерскую. Не давала житья больная печень. А клиенты шли, просили принять часы. Тут бы мне подзаработать, но я почти ничего не умел… Неожиданно сам собой ко мне явился легкий заработок. Блатные на базарах, в автобусах воровали карманные часы. Цепочка с колечком оставались у хозяина, а часы воришки несли ко мне, чтобы я приделал колечки. Согнешь толстую медную проволоку, обточишь — вот вам и часы снова с колечком для цепочки! Несите на базар и продавайте!

Раза два меня вызывали в милицию. Очные ставки делали. Однажды даже взяли меня за длинные мои космы и затылком о стену стукнули. Но что они могли мне предъявить? Как доказать, что колечко к часам сделал именно я? Мало ли что кто-то из воришек “раскололся”, дал соответствующие показания. А вы докажите. Воры мне за те колечки почти не платили ничего, зато дружба с ними заставляла остальную шпану относиться ко мне уважительно. Других пацанов могли побить, обыскать, ограбить, но меня трогать боялись: с ворами знается.

И вот я пришел к Житниковым, а их бабушка, такая важная полная дама с косами, обмотанными по-украински вокруг головы, говорит:

— Вениамина и Геннадия дома нет!

А я-то, когда к дому подходил, видел, что они сидели на веранде, а при моем приближении вдруг юркнули в дом.

Детская дружба бывает сильнее взрослой. Точнее сказать, истинная дружба только и бывает в детстве. Так трудно найти того, кто думает созвучно тебе. Без друга, с которым можно поделиться самым сокровенным, будучи уверенным, что он тебя поймет, в детстве и дня не прожить.

— Ты куда? — преградила мне путь в дом бабушка Житниковых. — Сказано: их дома нет!

— Так я ж их видел! Пусть выйдет Венка на минутку или Генка. Мне с ними о книжках надо поговорить.

— Иди отсюда, не то я милицию вызову!

— Почему?

— Потому что ты — вор. Зачем мне надо, чтобы ты мне ребят портил?

— Я что-то у вас украл? И как я ваших ребят порчу? Вы же знаете, я работаю, книжки люблю читать.

— Пошел отсюда, ты моим внукам не пара.

Было обидно до слез. Что ей сказать? Что я хороший, добрый, что мне трудно. Что бы я ни сказал, она будет стоять на своем. И те двое меня предали, небось, все слышат, а не вступятся за меня, не подадут голос. А я так надеялся пережить зиму в их теплой бане!

— Уходи, или сейчас в милицию позвоню!

Я чуть не задохнулся от обиды. Неожиданно для себя поднял палец вверх и сказал:

— Он вас накажет!

Я вложил в эти слова всю силу своего негодования. Я как бы весь превратился в факел ненависти.

Она ухмыльнулась:

— Иди, иди. Пугает еще! Смотри, чтоб тебя самого не наказали.

Я убежал, роняя невольные слезы. Я понимал, что никто эту старуху не накажет, никто не накажет трусливых братьев. Никто, ничто. Все будет так, как есть. Счастливые братцы Житниковы сыты, одеты, потому что у них дома есть отец, мать, бабушка. Живут в достатке. После школы братцы поступят в университет и тоже станут учеными, важными, в очках и с бородками. Их никто не потащит в милицию и не станет бить затылком о стенку на допросе. Я плакал, и никто не отер моих слез.

Я пошел к Вовке Смирнову. По закону военного времени он с шести утра до восьми вечера вкалывал на заводе. Подносил болванки да убирал от станков стружку. Остальное время читал книги. Много знал, с ним тоже интересно было говорить.

— Человече! — сказал, почесывая затылок, Вовка. — Ты можешь ночевать у нас в сенях. Я сам тут почти постоянно сплю. Отец, мать и сестра не переносят табачного дыма. Что же делать, если я табакур проклятый? Да сени-то у нас теплые.

В сенях на втором этаже было действительно тепло. Лежали там старые до беспамятства застиранные половики и матрасы. От них исходил приятный запах хозяйственного мыла, что-то такое уютное, домашнее, ласкающее.

Хлебные карточки и зарплату я отдавал Вовке. У меня могли отобрать и карточки, и деньги, и тогда я вполне мог бы умереть от голода, время было жестокое. А Вовка все же был старше на два года, ему уже семнадцать, а главное — жил в семье с отцом, матерью и сестрой.

— Человече! Ты в самом деле хочешь быть часовщиком? — спрашивал он, когда мы закуривали, присев на поломанный топчан возле форточки.

— Да нет, не хочу, наверное. А ты хочешь стать фрезеровщиком?

— Фреза это — как галактика. К тому же, меня мобилизовали. В будущем, может, на техника выучусь. Немало значит и заводская хлебная карточка — восемьсот граммов хлеба, а тебе в мастерской только шестьсот. И ты свое дело не любишь, а о чем мечтаешь?

— Не знаю.

— Ты идешь по линии наименьшего сопротивления. Ты подумай получше.

— Думал, ничего не придумывается. От школы отстал, математика для меня — матершинное слово.

— Ты завязывай с этими блатяками.

— И ты тоже! Я им только несколько колечек для карманных часов сделал, а болтовни обо мне сколько…

— Я — не то же, потому тебя и ночевать пригласил. Только они уж, если прицепились, не отцепятся, пойми. Уж я знаю. У нас тут в соседстве Гога жил. Возле парикмахерской ночами людей раздевал. А потом выточил себе из латуни золотую звезду героя. И со звездой этой в офицерской форме в базарную ночлежку спать устраивался. Выглядывал там богатых командированных, стремился лечь на нары рядом. Когда “карась” засыпал, он давал ему нюхнуть марафету. Деньги очень большие приносил. Сам в хром весь затянулся и маруху свою, Таньку, разодел. Доха у нее новая, боты фетровые, браслет на руке в виде змейки с изумрудными глазами, из чистого золота. Явился раз с дела пьяный, сидор с деньгами принес. Целое состояние. Танька спала, света дома не было. Сам знаешь, электричество только в восемь вечера включают и до одиннадцати вечера оно светит, а больше, дескать, вам и не надо. Гога вывалил деньги на пол из мешка, мол, утром Танька встанет и удивится. А Таньке-то на работу к шести. В пять встала. Печку растапливать начала, на полу бумага шелестит, полусонная думает: кстати. Быстро растоплю! Сотенные в печку побросала в темноте, сверху поленьев наложила, бензина плеснула и спичкой черкнула, закрыла дверцу, оладьи жарит своему хахалю… Гога отлить захотел. Чтобы Таньку подивить, запалил последний огарок свечи: “Глянь-ка на пол”. Танька на пол глядит — нет ничего, Гога глядит — нет ничего… Убил он Таньку. А она уж четвертый месяц беременна от него была.

— Ну, не все же они такие?

— Не все. А психика у всех нарушена. Не перестанешь с ними водиться, и тебе мозги прокомпостируют.

Я вскоре убедился, что Вовка прав. Я шел по переулку Батенькова, когда передо мной внезапно возник человек по кличке Копченый. Я даже имени его не знал. Только и знал, что он воровской масти. Он взял меня за оба уха и быстро произнес:

— Хаза на Нечевском, двадцать, в подвале. Ночью, когда совсем темно, придешь, скажешь: от Копченого. Тебе дадут узел, унесешь к себе, где живешь, спрячь и жди, когда спросят.

— Но я же в сенях у знакомого сплю, у него там отец, мать, сестра, в милицию заявят.

— Ты эту чернуху брось! Сегодня же ночью сделай, что тебе сказано, не сделаешь — перо в бок получишь!

Он хлопнул меня по ушам так, что из глаз невольно покатились слезы. И — исчез.

Вот так сюрприз! Похоже, Вовка прав. Вечером я спросил Вовку:

— Что теперь делать?

Он сказал:

— Что? С работы беги сразу сюда. Двери у нас запираются на два лома. Ложись на махры, журналы читай. Смотри, сколько старых журналов: “Вокруг света”, “Техника молодежи”. Глядишь, найдут кого другого узлы таскать.

— Так что это за жизнь будет, все взаперти сидеть? И в кино не сходить, никуда?

— Кино? Потерпи. После войны у нас будут такие аппараты выпускать, что каждый сам дома будет кино смотреть, какое только пожелает. Тогда и насмотришься.

— Этого быть не может!

— Может. Я в журнале “Техника молодежи” читал.

Про домашнее кино я ему не поверил. Но как же я буду в вечернюю школу ходить? Четвертая смена занимается до двенадцати ночи. Как раз в бок перо и вставят.

Вовка задумался. Потом сказал:

— Слушай, к матери тебе надо срочно ехать. Что это за жизнь такая врозь?

— Но в войну никого с производства не отпускают.

— Ты несовершеннолетний, тебя к матери отпустят.

— Но мать говорила, что сама меня вызовет, когда на новом месте квартиру получит. Она же здесь справку взяла, что томскую квартиру сдала государству.

Вовка вздохнул:

— Справку она взяла. Но кто ей по этой справке квартиру даст, да еще в другой республике? Жила она за твоим отцом, как за каменной стеной, а тут ветер ее понес неведомо куда…

Я понимал ее. Отца хотели оставить по броне ремонтировать в артиллерийском училище оптику. А он добровольно пошел на фронт. Он боялся, что чекисты его снова заберут. А ей, еще не старой, красивой очень, было тошно одной. Вот, мол, от меня решил смыться…

В самые морозы Вовка сказал:

— Все, человече. Настал момент истины.

— Какой истины?

— Очень простой. Тебе надо увольняться и ехать к матери.

— Может, лучше подождать до лета?

— Человече! Ты ходишь в одной и той же одежке. Где-то вшей прихватил, я от тебя набрался. А теперь у нас вся семья обовшивела. Мать с сестрой могут всю одежку прокипятить, прогладить — а что толку? В этих подстилках, на которых мы спим, полно вшей и гнид. Весь этот хлам простирать, прокипятить — у нас ни мыла, ни воды не хватит. Ты знаешь, сколько кусок мыла на базаре стоит? Вот. Придется тебя проводить, все эти подстилки оттащить на свалку. А сени промыть и керосином протереть… Иди в контору, хлопочи. Перед поездкой мы твою одежку прожарим. Другого выхода нет…

Я уехал. В войну подорожало все, а билеты в кино, билеты на поезд оставались дешевыми, книги тоже продавались за копейки. Вовка подарил мне пачку журналов “Вокруг света”. Очень символично подарил…

В Томск я возвратился через годы. Вокруг света я не объехал, а полсвета все-таки обошел. Многое пришлось вытерпеть и испытать.

Стал узнавать о том, как поживают друзья детства и прочие знакомые. Спросил про Житниковых. Мне рассказали, что отец и мать умерли от туберкулеза. Венка спился и куда-то пропал. Генка получил диплом инженера и жил в Москве с бабушкой в новой благоустроенной квартире. Однажды утром стал принимать ванну и одновременно решил побриться при помощи дорогой заграничной электробритвы. А в проводке чудо-бритвы оказалась неисправной изоляция. Убило его током прямо в ванне с горячей водой и хвойным экстрактом. Бабушка встревожилась: чего это он так долго не выходит из ванной? Заглянула в ванную — а он мертвый, лицо посинело, и только одна половина лица побрита. Бабушка сошла с ума. Ее увезли в психлечебницу, где она вскоре скончалась. Так закончился род Житниковых.

И опять я задумался: неужто мое проклятие виновато? Ведь я тогда пальцем вверх показал и попросил о наказании. Да уж больно круто наказали их, Житниковых. Впрочем, мура это все! При чем тут я? Да ведь и Вовка Смирнов тоже умер. Очень хороший человек. Он выучился на техника, работал, был передовиком. И выпивкой не увлекался. Ну, курил, так ведь и я курю. А вот отказало у него сердце. Жаль. Такой хороший парень. Он сказал, что в будущем мы будем кино у себя дома смотреть. Я ему тогда не поверил. И зря. Это будущее уже наступило…

 

ОТНОШЕНИЕ К МЕДИЦИНЕ

После недолгой жизни в Щучинске потянуло меня в Томск. Навестить родину! Ехал в товарняках, углярках. Вот я и шагаю по Томску. Возле Ушайки ускорил шаг: лишь перейти через мосток — и наша усадьба.

— Наступи мне на одеяло, так я тя... — тетка с вальком в руке вдруг умолкла. — Смотри-ка, путешественник! Не признал тетю Аганю?.. Не вырос совсем и худой, плохо кормят в жарких странах, что ли? Письмы смешно писал, уморист ты. Вещи где же? Багажом идут?

Вещи... Пусть на мне были заношенные тапочки, заштопанные брюки, но зато какую рубаху я сторговал на щучинской толкучке! Бумазейная, но с никелированным замочком!

Я взвалил выжатое тетей Аганей одеяло на плечо, и мы прошли в глубину усадьбы, где стояла соседская изба. В нашем доме на окнах были видны чужие занавески, растение в кадке.

— Земземовы в вашей квартире живут, он — завучем в школе, начальник, — сообщила тетя Аганя.

— Юрка ваш где же?

— Работает, — с гордостью ответила она. — Телефонист. Домой даже телефон провел, звонить нельзя, а слушать можно... Ночевать где собираешься?

Я потупился:

— Пустят где-нибудь.

— Паспорт имеешь?

— А как же!

Я достал из брюк изрядно помятый, хотя и новый паспорт, к мутной маленькой фотографии, первой после войны, прилипли табачные и хлебные крошки. Протянул ей, но она сказала:

— Не пузырись, не гоню ведь. Юрку дождись, рад будет, росли рядом…

Юрка явился в сапогах гармошкой, рубаха расстегнута до пупа, не выше меня, но коренастый, грудь раздалась и закудрявилась мягкой шерстью.

— Салфет-марафет, тридцать с боку с кисточкой! — закричал он с порога.

Юрка говорил такими причудливыми фразами, которые трудно понять, а может, вообще нельзя расшифровать. Иных это сбивало с толку, иных восхищало, а тетю Аганю, видно, сердило. Юрка говорил, а рука так на коленке лежала, чтобы я видел сделанную на ней наколку. Пунктирная бабочка сделана на тыльной стороне ладони, чтоб видели лишь те, кому Юрка сам покажет.

Тетя Аганя позвала нас ужинать, налила нам борща и ушла куда-то. Юрка мигом извлек из-под половицы флакон одеколона, отвинтил пробку, высосал ровно половину прямо из горлышка, передал флакон мне:

— Дави, керя, обмывай приезд.

Я не смог.

— Тебе не пить, а дерьмо исть. На вот, в стакан вытряси, дернешь, водой запьешь, и проскочит… — ухмыльнулся Юрка. — Без наколки тебе не жизнь, — стал убеждать меня затем. — Ездишь вот, наколку покажешь — фраер сдрейфит, а свой накормит и напоит. Наколка лучше всякого паспорта!

— Не хочу, что я, папуас, что ли?

— Не сыпь горох! Мне сапоги лижут, только бы сделал. Наколка в ладонь стоит кусок, в четыре ладони — четыре куска. А тебе-то — даром! Не больно колю, ну, воспалится на денек и заживет, зато красота. Хочешь, кочегара заделаю?

— Какого еще кочегара?

— С лопатой. На лопате — уголь; ты идешь, а он шурует, подбрасывает! Многие мечтают. Подумай!

Наколок я не хотел. Одеколон выветрится, и все, а наколка — на всю жизнь. Но было интересно насчет кочегара. Попросил Юрку нарисовать его на мне просто так, чернилами, чтобы посмотреть, что получится.

Юрка нашел перо с шишечкой.

— Ты не коли, ты рисуй! — дернулся я.

— Да я чуть, под вид наколки изображаю. Главное в этом деле — штрих, понял?

Он деловито обмакивал перышко в чернила, убирал лишнее концом носового платка, отходил от меня, оглядывал критически и вновь принимался колдовать. Потом снял со стены зеркало, поднял его и сказал:

— Сам иди, сам оглядывайся.

Я пошел — кочегар ожил. Юрка осматривал свое творение, как истый живописец. А рисунок был мастерский. Кочегар такой характерный, с мускулистыми длинными руками и, наверное, красным носом, хотя Юрка пользовался только синими чернилами, но вот сумел даже ощущение этого красного запойного носа передать. Вообще же было не столько смешно, сколько жутко. Я хотел поскорей стереть этого кочегара мокрой тряпкой, но в этот момент тетя Аганя прошла за окном.

— Чего смурной? — спросила она меня, войдя в избу.

— Квартиру бы свою посмотреть.

— Попросись, Земземов человек важный, не нам чета, но, может, и дозволит.

Я подошел к знакомым дверям. Тут — нижние сени, из них крутая лестница ведет к верхним сеням. Отец придумал проволочный блок, чтобы можно было открывать дверной крючок с верхней площадки. А вот кольцо той проволоки, что идет к звонку. Я дернул за него, услышал, как вверху открылась дверь:

— Кто?

— Откройте. Поговорить надо.

Земземов не стал открывать крючок при помощи блока, спустился вниз и осторожно приоткрыл дверь:

— Чего тебе?

Я стал терпеливо объяснять.

Зря я гордился рубахой с замочком. Земземов вон в халате, как барин, туфли у него, как у падишаха. И я вдруг осознал, как неприглядно выгляжу в грязной измятой одежде, с воспалившимися от бессонницы глазами. Да еще одеколоном изо рта несет.

Я постарался вспомнить все интеллигентные слова, сыпал книжными фразами. Кажется, переубедил его немного, успокоил.

— Романтическая история, принц без королевства и в рваных тапочках, — сказал он иронически и добавил со вздохом: — Я же там перекрасил все, интерьер другой, что смотреть-то? Ладно, заходи ненадолго...

Мы поднимались по лестнице, а я уже вспоминал. На каждой ступеньке что-то когда-то происходило, каждая дощечка что-нибудь да помнит.

Веранду Земземов перекрасил, ободрал обои, под которыми я однажды обнаружил целые рулоны бесполезных старинных денег. В потолок все еще был ввинчен крюк, на котором когда-то висела моя зыбка. А там, у окна, однажды отец повесил нечто вроде бумажной тарелки и важно сказал: “Репродуктор!” Я вставал на табурет, прикладывал к черной бумаге ухо. Вскоре я научился разбирать сквозь шум и хрип отдельные слова, мелодии. Я готов был слушать радио дни и ночи… А однажды уже другой репродуктор, говорившей более разборчиво и громко, известил нас о том, что началась война...

Я бы еще что вспомнил, да Земземов сказал:

— Ну, насмотрелся?

Я возвратился в избу. Хотелось спать. А Юрка хорохорился:

— Хильнем на пятак? Там на трофейной голяшке инвалид, знаешь, как дает? Аккордеон — три регистра! Да ты можешь ли танцевать? Хочешь, научу по кресту? Меня девки на части рвут: Юрий Васильевич, Юрий Васильевич!..

— Молчи уж, Юрий Васильевич, — злилась его мать. — Заглотнул уже чего-то, завтра опять на работу проспишь.

Мне постелили на кухне, на лежанке. Я лег и сразу провалился в сон.

Особенно сладко спится под утро. Юрка дернул меня за ногу, я лягнул его. Он вдруг дернул за ногу так, словно хотел ее выдернуть совсем.

— Ты чо? — заорал я, открыл глаза и обомлел: меня держал за ногу милиционер.

— Одевайся, живо! — скомандовал усач! — Постой, руки покажи, грудь. Повернись! Товарищ лейтенант, у этого, вроде, наколок нет.

— Ты его всего осмотри.

Усатый обнажил меня и радостно гаркнул:

— Есть наколка, да еще какая! Художественная. Волк со стажем, сразу видно.

Теперь я уже совсем проснулся, начал соображать. Юрка, может, что-то натворил? Они явились, думают, если я тут сплю, то и соучастник.

— Не волк, — постарался я переубедить их, — и наколки нет, это картинка чернильная. Во, — послюнил я палец, — стирается.

— Не накололи, так собирались колоть, — сказал усатый, — какая разница? Руки назад! Выходи во двор!

Юрка привычно заложил руки за спину и в тон милиционеру сказал:

— Шаг вправо, шаг влево — считается побег!

На дворе было по-утреннему зябко. Возле милицейской машины стоял еще один милиционер с огромной овчаркой на поводке.

Несмотря на ранний час в ограде толпился народ. Ну, конечно, и знакомые среди них есть. Вот вернулся я в родной город! Я весь дрожал не то от страха, не то от холода.

Милиционеры привели пьяненького кладовщика кондитерской фабрики дядю Пашу, еще двух похмельных мужчин. Выстроили нас в кружок. Оказалось, что будут пускать овчарку, а она определит по запаху, кто же залез ночью к Земземову в окно и упер швейную машинку. У меня в животе похолодело: собака сдуру на меня кинется, доказывай потом, что не виноват. Еще и покусать может, вон какая зверюга лохматая!

Милиционер ощупал у меня и у Юрки карманы:

— Так и есть, махры насыпали, чтоб собаку с толку сбить. Марш к забору, высыпать все до крошки!

Снова становясь в круг, заметил я в сторонке Земземова. С мольбой посмотрел на него. Я же все рассказал ему про нашу семью, как жили мы до войны, он все понял, умный же человек. Сейчас и милиционерам все объяснит.

Милиционер что-то спросил у Земземова, и я услышал, как он громко и зло ответил:

— Ну да, этот чернявый ко мне и заходил, квартиру ему надо было посмотреть, видите ли!

Проводник дал овчарке команду:

— Искать!

У меня коленки вибрировали. Ну, конечно! Собаки и бросаются на тех, кто их боится. Проводник как раз и пускал овчарку на меня, но, подойдя ко мне, она брезгливо отворачивалась. Неожиданно она кинулась к дяде Паше, вцепилась ему в ногу выше колена и зарычала.

В толпе зашумели. Земземов покачал головой:

— Ну, соседи, соседушки…

Юрка побежал к забору собирать высыпанную нами махру, успел скрутить и закурить там огромную цигарку и теперь по-свойски расспрашивал милиционера:

— Сколько Паша барахла взял, товарищ начальник? По какой статье идет, на какой срок тянет?

— Много будешь знать, скоро состаришься.

Дядю Пашу усадили в машину рядом с овчаркой. Машина умчалась. Я ушел из родной ограды, тщательно пытаясь разгладить ладонями вконец измявшиеся брюки…

Через неделю знакомые дали мне домовую книгу лишь для временной прописки, а жить у них было негде. Может, знакомые мне книгу дали, потому что думали: все равно его не пропишут. Однако прописали. Перед этим я битый час рассказывал начальнику паспортного стола о своей жизни, и не только о своей. На мое счастье, начальник оказался из семьи томских старожилов. Он понял, что я коренной, на свою землю вернулся, кровную. Он сказал:

— Была, не была! — вляпал мне в паспорт жирный штамп и расписался.

Возле милиции я неожиданно столкнулся с дядей Пашей.

— Вас на поруки взяли или Земземов простил?

Дядя Паша разразился замысловатым ругательством. Оказалось, что молодая милицейская овчарка очень любила конфеты, а дядя Паша, когда идет со смены, во-первых, всегда выпивает спиртовой конфетной эссенции, во-вторых, накладывает в карман конфет себе на закуску и детишкам в гостинец. Овчарке захотелось конфет, она и стала кусать за карманы. Настоящих воров нашли позже, когда дядя Паша безвинно томился в милицейском подвале…

Однажды я заштопал, отчистил бензином и отутюжил свои брюки и вечерком отправился на пятак, о котором мне говорил Юрка. В саду как раз зацвела черемуха. Аккордеонист отбивал такт протезом, но все же сбивался. На танцплощадке было полно моих сверстников, многие из них давно работали и потому считались как бы взрослыми.

Откуда-то вывернулся Юрка, в черном костюме, в рубахе с отложным воротником, по последней тогдашней моде. Оттянул штанину двумя пальцами, похвалился:

— Шивьет! Настоящий, только перелицованный. А ты чо не танцуешь? Марухи тут фартовые, приглашай!

— Говорить с ними не умею, — сознался я.

— Пенек! Чего говорить-то? Ты ее спроси: мол, вы имеете отношение к медицине? Ну, спросишь, а дальше само пойдет…

— Что пойдет?

— Все! — крикнул он, убегая.

Я так никого и не пригласил. Неподалеку от меня стояла зеленоглазая, с белым бантом в светлой косе. Я уж хотел, было, спросить ее, имеет ли она отношение к медицине, но тут хлынул дождь, как из ведра. Все бросились врассыпную.

Вот хорошее дерево, никого под ним нет. Прислонился к шершавой коре и лишь тогда заметил с противоположной стороны ту, зеленоглазую.

— Зарядил, и когда кончится — неизвестно, — сказала она, — уже и так поздно.

— Я провожу, — вырвалось у меня.

Она промолчала, и, когда стих дождь, мы пошли вместе. На Тверской через заплот свешивались ветви могучей черемухи с удивительно крупными кистями. Я нагнул ветвь, и незнакомка взяла кисть губами.

Спустились под гору, и возле нашего дома она сказала, отряхивая с губ лепестки:

— Я здесь живу, спасибо.

— Как твоя фамилия?

— Земземова…

 

НЕХОРОШИЙ ЧЕЛОВЕК АППАК

Поезд болтался в заснеженной степи, как огромный жестяной удав, набитый зловонной требухой. Он истошно вопил на поворотах. Вагон мотало из стороны в сторону, из чего можно было заключить, что колея разбита до основания и только промысел Божий удерживает грохочущий и дребезжащий состав на рельсах. В полоротые окна вагона врывался морозный ветер вместе с угольной гарью. На лавках не было места, и мы с матерью перемогались, то сидя на полу, то стоя на коленях, то мучились на корточках. Кислый запах сальной, потной овчины, вонь из тамбура, куда ходили испражняться под грохот колес, ибо оба вагонных туалета были наглухо забиты черными досками еще до войны. Дикий холод, чей-то надрывный кашель, редкое мельтешение огней за окном да странные для русского слуха названия остановок.

За окном еще было темно, когда казашка прокричала:

— Караганда! Кончай ночевать!

Толпу приезжих на темном перроне встретил железнодорожник, он прокричал:

— Быстро все за мной в вокзал! Не отставать, если жить хочешь!

Пришлось бежать. В вокзальчик люди набились, как кильки в банку. Железнодорожник исчез, но вскоре его фуражка высунулась из окошечка кассы:

— Граждане! Терпите, пока не рассветет! Ни до ветра, ни еще куда. Плохие люди только и ждут. Это — Караганда. Держите вещи, ждите рассвета. Всё! — окошечко с треском захлопнулось.

Вот так штука! Я терпел от самого Акмолинска, думал: приедем — облегчусь. И я тут был не один такой. В толпе кто-то сделал в штаны. Ругань. Невозможность пошевелиться.

Чуть рассвело — некоторые решили вылезти из вокзальных тисков. И раздался на улице истошный вопль. Мужик с изрезанными ножом ладонями втиснулся обратно в вокзальное месиво, лапал стену, оставляя кровавые следы:

— Видите? Видите? Вещи забрали…

Окошечко кассы распахнулось, голова железнодорожника укорила:

— Не верили? Вот!..

Окошечко вновь захлопнулось.

А этот город странный, черный, терриконы там и сям торчат. Большие пустынные пространства, за ними еще какие-то строения, все серое, непонятное. Долго таскались с тяжеленным фанерным чемоданом по черным тупичкам и закоулкам, искали торговую базу. Нашли. Пичугин? Был, уволился. Когда? Неделю назад. Где? А кто ж его знает? Вроде, собирался на какую-то торговую базу в Новом городе устроиться.

Оказалось, что мы находимся в старом городе, а до нового города надо ехать на поезде. Но первый поезд уже ушел, надо ждать второго. Дождались, поехали.

Новый город построен на возвышенности, компактно. Двух и трехэтажные здания окрашены в голубоватые и розоватые тона. Это чтобы скрасить отсутствие зелени. Маловато ее пока здесь. Чуть ниже города — молоденький парк. Растительность не ахти какая: молодые тополя, ивняки, неизвестные мне кусты и деревца.

В новом городе было две торговых базы: ОРСа и потребсоюза. Пичугина мы не нашли. Гостиница принимала только командировочных. Уже темнело, в окнах голубых и розовых домов зажигался свет. Там, наверное, было тепло. А я дрожал и от холода, и от страха, и оттого, что у матери в глазах стояли слезы. У нее сердце больное, ей волноваться нельзя. И что я смогу сделать, если в чужом городе в темноте на нас нападут бандиты, отберут чемодан? В нем все наши документы, в том числе и справка о том, что мать сдала государству квартиру в Томске. Она уже обошла с этой справкой всех щучинских начальников, они только посмеялись: а кто вас сюда звал? Ну и карагандинские начальники то же самое скажут. Справка сохраняется просто как память о прежней жизни. Еще в чемодане — кое-что из одежды, ложки, чашки, вязальные спицы, ножницы и памятные фотокарточки. Все наше богатство. Вроде, нет ничего, а чемодан тяжелый.

Быстро темнело. Несмотря на то, что я тащил неподъемный чемодан, я не мог справиться с дрожью. Мать сказала:

— Парк видишь? Сейчас там пусто, забьемся в кусты, переночуем…

Это была бредовая ночь. Мы сидели на чемодане, укрывшись материной дохой и прижавшись друг к другу. С кустов на нас осыпался снег, но я был рад этому: маскировка. Забылся я только под утро, а когда очнулся, солнце уже играло на заснеженных ветвях юного парка.

Мы выбрались из парка, отряхнулись от снега. Прохожие подсказывали, что жилье искать надо только в Большой Михайловке, там частный сектор.

Тащимся с чемоданом. Может, и до Большой Михайловки тоже поездом ехать надо? Прохожий сказал:

— Не надо. Вон туда идите, перейдете реку по мосту — и Михайловка.

А там — и река не река, и мост не мост. Ручеек, и через него несколько бревешек положено. Три улицы: Нижняя, Средняя и Верхняя. От дома — к дому. Разные люди, одинаковый ответ:

— Нет, нет, нет!

Оконные переплеты деревянных домов, как лица насупившихся людей. Подслеповатые мазанки добрее, иные интересуются: кто, почему? Стыд нищенский. А может, наоборот, нищие привычны и не стыдятся? Тогда кто же мы?

Все чаще мы стали слышать:

— Турсункулов! Ата!

В голове все перемешалось: шахтные вентиляторы, терриконы, горы черной породы, сажа, траншеи, шурфы, ад, затем — бело-розовый рай для избранных, заснеженный парк, и теперь Михайловка — ни то, ни се. Турсун какой-то с кулем.

И привели ноги к Турсункулову. Старик с козлиной бородой в тулупе, в сенях коза, привязанная к колышку. Возле стены до потолка уложены кипы прессованного сена.

— Дженщин — хороши, дженщин стирает, у дженщин — малай, мой тоже малай есть. Живи, без денег живи…

Изба старика Турсункулова была сложена из кирпичей коровьего и верблюжьего помета. Дверь слева вела в избу, дверь справа — в келью старика. Там размещался лишь топчан, не было никакого отопления. Дед размачивал корочку хлеба, жевал, укрывался собачьей дохой до утра. Каждое утро девяностолетний аксакал ехал на поезде в старый город и там на базаре что-то покупал и перепродавал тряпки, мыло, табак. Магазины пусты, а толкучка кишела муравейником. Древнего деда за спекуляцию не возьмут.

В избе помещался у маленького окна самодельный стол. Справа у стены дышала небольшая печка с одной конфоркой. Неподалеку от плиты, ближе к двери, стояла кровать, на которую немедленно слегла мать.

Вечером пришел из автомастерской Зинатулла, сказал, что в гараже зовут его Витькой. Он был моих лет, приехал к деду из какого-то приволжского колхоза. Ему и мне предстояло спать на полу. Я был рад! Еще утром, днем мы были бездомными и уже потеряли надежду обрести кров, и вот, пожалуйста, лежать на полу в тепле!

— Ничо! — сказал Витька. — Солнце теплый будет, в сенях лежанку наладим.

Коричневатые кизячины с соломинами проглядывали сквозь штукатурку. Цикориевый чай без сахара и хлеба. Я уверял: в ведре воды содержится пять граммов жира.

— Чтобы толстеть, надо столько воды пить, что ссать замучаешься, — задумчиво сказал Витька-Зинатулла.

— А печку чем топите?

— Террикон видел? — отозвался Витька. — Оттуда порода катится, уголь тоже летит, ходим, собираем. Хорошо смотрим, чтоб камень голову не сшиб…

Мать говорила, что скоро потратим последний рубль и тогда помрем с голода. Она ходила на почту. Я потом увидел на столе квитанцию. Был у нее телефонный разговор с Щучинском. Она вернулась и легла на кровать лицом к стене. Я чувствовал: плакала. Потом вдруг захрипела, хватаясь за грудь. Я выбежал на улицу. Куда бежать? Что делать? Спросил во дворе казашку, как вызвать врача. На счастье, престарелый терапевт жил неподалеку. Он послушал грудь больной через деревянную трубку. Сказал, что может быть тромб, нужно везти в больницу.

Мать, усаживаясь в кабину грузовика, говорила:

— Бог наказал его и меня…

Потом я нашел письмо от Пичугина. Из этого письма мать узнала, что Пичугин, которого она тут зря искала, уже в Щучинске. Сын у него сорвался с подножки поезда, потерял обе ноги. Купили сыну баян — трахнул о землю — куда кнопочки, куда планочки...

Кончился любовный пожар серым пеплом. И кто, кого и за что наказал — не мне было разбираться. Я пропустил уже второй учебный год, я ничего не умел, а жить надо было, есть что-то надо, матери помогать надо.

Она вернулась из больницы через две недели, похудевшая, с воспаленными глазами, и сообщила, что устроилась в родильный дом кастеляншей.

Витька использовал для растопки щепки, старые газеты и книги. Одна бывшая книжка, уже наполовину использованная на растопку, привлекла мое внимание. Я увидел на странице слово “Караганда”. И вот что я прочел: “В 1833 году пастух Аппак Байжанов в степях Сары-Арки развел костер из сучьев сухостоя. При этом он заметил, что случайно попавшие в огонь блестящие черные камни вроде бы тоже горят. Собирая в старый кожаный мешок куски горючего камня, Аппак и представить себе не мог, что, благодаря его находке, в будущем в степи вырастет огромный город…

Молодец Аппак! Но мне-то что делать в этом городе? Жить на те гроши, которые будут платить матери в родильном доме?

Пошел с ведром к колодцу и увидел на заборе плакат: четыре месяца учебы, питание, обмундирование, стипешка. Мастер бурения. Шесть лет работы — орден Знак Почета, пятнадцать — орден Трудового Красного Знамени, тридцать — звание Героя!

Через тридцать лет буду седым? Пусть! Через четыре месяца я — буровой мастер, они много получают.

Комнатушка с диаграммами, рисунками буровых вышек и станков. Офицер-фронтовик диктует, словно командует. Но никого не спрашивали, экзамена не было. Через два месяца послали в степь: остальное поймете на практике.

Тряслись в кузове грузовика, миновали столицу Карлага Долинку, вырвались на заснеженный простор. Часа через два прибыли на место совершенно закоченевшие.

— Где будем жить?

Инженер-геолог сказал:

— Выроете себе землянку и живите на здоровье.

Сбылось обещание плаката. Спецодеждой были брезентовые рукавицы, бесплатным питанием — пшенка, за которую высчитывали ползарплаты, общежитием — дыра в склоне холма, ее сами же вырыли на четверых и прикрывали сколоченным из горбыля щитом.

Возвращаясь с вышки ночами, брали с собой железяки. Огоньки волчьих глаз на холме. Встали спинами друг к другу — обороняться. Догнал нас буровик с другой вышки, с карабином, стрельнул, отпугнул волков. Спали на нарах в той же робе, в которой были на работе.

Только через месяц начальник партии договорился о бане в зоне для двадцатипятилетников. Путь был неблизкий, машина буксовала, вылезали из кузова, брали в руки лопаты. Наконец показались вышки, “колючка”. Отдали охране документы, ждали в комнатушке перед входом в зону. Возле “буржуйки” сидел охранник с лицом старого лиса, говорил:

— Вам греют воду зэки. Охрана проверит: не спрятали ли чего для передачи на волю? Вас обыщут до бани и после. Не дай бог вам что-нибудь пронести в зону или вынести из нее. Здесь сидят враги народа, и вы станете их пособниками.

Позвали мыться. Быстро провели к кирпичному зданию. Широкие скамьи, новые тазы, возле каждого кусочек мыла и малюсенькая вехотка. Смыть с себя месячную грязь — наслаждение! Но на душе кошки скребли: охранник этот!

Когда вышли, того охранника в комнатушке уже не было…

Однажды за начальника партии остался завхоз Никодимыч. И вот ночью он ворвался в землянку, стал всех будить: на переправе лошадь в тине увязла, надо ее вытаскивать.

Я только пригрелся, так не хотелось вставать, и черт меня дернул сказать, что я спасать лошадей не нанимался.

И десяти минут не прошло, лошадь вытащили. А у завхоза на меня зуб вырос...

Как на грех, через день у меня заболел зуб. Просился у Никодимыча к врачу, в Долинку. Не отпустил. Я ушел из партии пешком. Только через час попалась попутная машина. Вот и Караганда. Трудовая книжка и паспорт были в карагандинском геологическом управлении, возвращаться в степь не хотелось, а за побег полагался срок.

Был вечер, когда я пришел в нашу кизячную обитель. При тусклом свете лампочки сразу заметил, как похудела, осунулась и постарела моя бедная мама. Рассказал ей все. Курсы были ловушкой, силком, и я попал в эти сети. Мать сказала:

— Я возьму справку от врачей, что больна. Пойду в вашу контору, может, тебя отпустят…

Через день она сказала:

— Была. Велели тебе идти работать в Талды-Кудук, это на окраине города, часто сможем видеться, и там работа вроде полегче.

Пошел искать этот самый Кудук. Пришел. Искал бригадира Васькина, чтобы место дал в общаге. Обрадовался. Это вам не землянка, двухэтажный дом! Васькин! Где ты, Васькин?

Хмурый мужик спросил:

— Зачем он тебе, кто ты такой?

— Меня сюда на работу перевели, сказали, дадут место в общежитии.

— Они дадут! — с непонятной интонацией отозвался мужик. — Ты женатый? У тебя дети есть?

Он пронял меня этими словами до самых печенок:

— Да вы что? Я недавно паспорт получил. Какая женитьба? Какие дети?

— Ну, так и не ищи Васькина, и не нужно тебе место в общежитии.

— Почему? — возмутился я.

— Парень, беги отсюда без оглядки. Здесь мы такую заразу с керном получаем, что стали уже инвалидами. Ты пока здоровый, и беги, а то не будет у тебя никогда ни женитьбы, ни детей, понял?

— Но я ж курсы окончил, отработать должен, иначе посадят.

— А пусть лучше посадят, там еще, может, выживешь, а здесь точно зачахнешь. Знаю, что говорю.

Я засомневался. Но опять же мужик серьезный, врать не станет, зачем ему?

Вернулся домой. Как жить без паспорта?

Одну смену подменял на хлебозаводе кукую-то заболевшую женщину. Неподалеку от печи в огромной квашне моталась внушительная веселка. Разлитое в формы тесто при помощи поворотного круга направлялось в пышущую жаром печь. Женщины были в надетых на голое тело полотняных куртках, в подвернутых до колен белых брюках, волосы тщательно упрятаны в белые чепцы. Куртки порой распахивались, и голые груди с цветными сосками мотались туда-сюда. По упругим животам пот стекал струйками, все женщины были босые. Я тоже разулся.

— Рубаху сними, штаны подверни! — крикнула мне главная пекариха. — Да снимай, говорю, задохнешься! — и добавила, глядя на мои ребра: — Горячий хлеб не ешь! Не жалко. От него заворот кишок будет. Остынет, тогда поешь, и с собой дадим, понял?

Когда печь разгружалась, я должен был, стоя на коленях на бетонном полу, выбивать горячие хлебные кирпичи из раскаленных форм. На руках у меня были брезентовые рукавицы. Затем я грузил хлеб на тележку и увозил в холодный склад, где размещал на стеллажах.

Несмотря на запрет, я все же тайком ел горячий хлеб. Будет заворот, не будет, я не мог удержаться.

За всю смену и минуты отдыха не было. Отвезешь на склад одну партию хлеба, из печи другая партия появляется. Думалось: как они не переломятся, не задохнутся, не упадут и не сдохнут? Сердце у меня готово было выскочить через горло.

Когда где-то проверещал звонок, я даже и не понял, что это значит. А главная сказала:

— Все! Наша смена закончилась. Сейчас девчонки всё к сдаче смены подготовят и — по домам. Пойдем в душевую, помоешься, там и мыло, и полотенца чистые есть. Иди за мной!

Я невольно посмотрел на ее прекрасную голую грудь.

Она усмехнулась:

— Не бойся, не изнасилую, я только покажу тебе, где там что.

Куртку застегнуть она и не подумала. Привела в душевую, сказала:

— Мойся! Минут пятнадцать.

Я мылся в полуобморочном состоянии. Побывал сразу и в аду, и в раю. Адская жара и обнаженные женщины, такие близкие и такие недоступные. И все, как одна, они там были молодые и красивые.

Когда я вышел, она меня уже ждала, в руках у нее была большая сумка.

— В этой сумке твоя зарплата: четыре кирпича белого хлеба. Сумку потом вернешь. Идем, проведу через проходную…

Утром я моментально продал два кирпича хлеба, купил картошки и пшенку в брикетах, а еще и чай из пересованных сухофруктов. Его можно было и заваривать, и просто жевать вместо конфет.

Но что было делать дальше? Мать болела, и было жаль ее, себя и всех людей. Мать выглядела опустошенной. Не было и в помине ее всегдашней готовности хлопотать, добиваться. Похоже, ей было все равно, что происходит с ней и со мной.

Оказалось, что в Большой Михайловке живет целый интернационал. Рядом с нашей мазанкой жили чеченцы, ингуши, немцы, греки, армяне, молдаване и совсем непонятные люди, у которых даже и национальность невозможно было определить. Все это были ссыльные или потомки ссыльных. Это был Ноев ковчег, вавилонская башня, вообще не поймешь что.

На утоптанных глинистых площадках кавказские женщины в платках, закрывавших их щеки, играли на гармониках, напоминавших аккордеоны. И горцы танцевали танец со странным рваным ритмом. Мужчина двигался рывками вокруг женщины, которая плавно плыла в своем длинном платье. Она что-то изображала руками, а ног ее не было видно, только кончики туфелек из-под платья. И говорили, что танцор не имеет права к ней прикоснуться, это — оскорбление.

А мне мерещились розоватые пупырчатые звезды, которые я видел в адской жаре хлебозаводской смены. Я думал: вот за что можно убить или убиться. Вот отчего можно сойти с ума или, наоборот, стать безмерно счастливым и умным. А во дворе по соседству казашка готовила баурсаки, и жирный дым щекотал мне ноздри. И куда-то шла мимо нашего двора четырнадцатилетняя гречанка Полина. Говорили, что родители никак не могут с ней управиться, гуляет, с кем хочет и как хочет, и ее думают срочно выдать замуж за пожилого немца. На меня она даже не взглянула. Да и на что смотреть-то? Рваные тапочки, смятые заштопанные брюки, старая застиранная рубаха, худосочный заморыш.

Ночью по городу ходить страшно. Глухо, темно, бесконечно. Шахта-поселок, шахта-поселок. Шурфы, траншеи. Хаос. Конец света. Вентиляторы шахтные гудят, словно черти под землей. Но я уходил из дома как раз с наступлением темноты.

Теперь по ночам на товарной станции я охранял картошку, которую сгрузили в бурты из вагонов. Утром приедут грузовики, и картошка поедет в столовые и прочие учреждения. Неподалеку от меня казахский паренек Назар охранял уголь. Мы жарили мою картошку на его угле, говорили о жизни. Сообщения Назара были всегда чрезвычайны:

— В Долинке эта, которая дева Мария, во всех окнах на всех стеклах нарисовалась само по себе.

— И что?

— Директора школы посадили. Другой стал. Все стекла выбил, а она за ночь все стекла вставила и опять везде нарисовалась.

— Нового директора тоже посадили?

— Нет. Школу закрыли, стекла пожарной краской закрасили, а она опять проступила, дева которая.

— И что?

— Ничего. Школу сломали. Говорят, она над этим местом ночью в воздухе висит.

Покурим с Назаром, чаек на костре согреем, он опять сообщает:

— В старом городе целый поселок под землю провалился. С мазанками, бараками… Ночью было, все спали, проснуться не успели. Поселки над шахтами стоят, под ними пусто-пусто, как, знаешь, костяшка такая в домино есть. А зачем живет народ в этом Караганде? Буран зимой, холод. Снег весь черный, белый может быть час-другой. А летом пыльные бури есть. В Алматы жили, хорошо там. Отец захотел длинный рубль, сюда приехали. Теперь под землей в шахте лежит, не откопали. Мать умерла. С сестрой живем сам по себе…

Всю ночь к нам приходили разные люди, просили продать либо ведро угля, либо ведро картошки. И мы продавали. Некоторые пытались отовариться бесплатно. Никакого оружия для охраны социалистической собственности нам не выдали. Мы были временными сторожами. Пришлось вооружиться. У Назара был огромный остро заточенный скобарь, а у меня был пест, привязанный к длинной палке. Утром мы прятали свое оружие в ближайшем осиннике. Я набирал в одно ведро картошку, в другое — уголь, тащил это добро по разным закоулкам к своему дому. Назар отоваривался подобным же образом.

Работа приносила доход. Хотелось какого-то общества. Я шел в ограду шахтерской здравницы. Парни разных национальностей. Чеченец с интересным именем Султан. Веселый, пройдется по танцплощадке в лезгинке, припевая:

Асса! Ридикюль,
Купи мена, как хочешь,
Веди мена, куда хочешь,
Луби мена, сколько хочешь!
Асса! Ридикюль...

Другой — Шамсутдин, тоже поет:

Пошел Мамед, купил обед,
С костями, без костями,
Упал Мамед, пролил обед,
С костями, без костями.
Не плачь, Мамед, куплю обед,
С костями, без костями.

Тут в ограде есть качели, турники, брусья. По саду кто только не бродит. Три цыгана тут постоянно. Старший — Вася, лет двадцати, в хороших сапогах, в твидовом пиджаке. Он ждет, когда танцы начнутся. Тогда он будет подменять баяниста, чтобы тот отдохнуть мог. Вася еще плохо играет, своего баяна пока нет, он тут на казенном тренируется. Десятилетний Петька — наглый, как паровоз. Прет буром. Мальчик гулял по саду, хорошо одетый, приличный. Петька у него губную гармошку отобрал. Мальчик из сада ушел, а потом вернулся с похожим на него высоким парнем. Этого высокого тут знали, это был боксер, мастер спорта. Боксер позвал Петьку, потребовал отдать гармошку. Петька говорит:

— Как я отдам? Я ее потерял, не знаю, где.

Боксер говорит:

— Ладно! Сейчас ты будешь драться с моим братом, вы по возрасту и по росту равны, это будет справедливо.

Брат боксера испугался, говорит:

— Не буду я с ним драться!

— Это почему же? — удивился боксер. — Сева! Кого ты боишься? Он же курит, он вино пьет, у него силы нет, наглость одна. Вот и задай ему хорошую трепку, чтобы он больше ничего у тебя не отбирал.

— Да, я ему задам трепку, а их потом много соберется, они меня поймают.

— Ну, тогда они будут дело иметь со мной. Смотри, сколько народа собралось, я при всех говорю: кто Севку тронет, башку сверну!

Зрителей действительно вокруг собралось предостаточно. Петьке-цыгану отступить гордость не позволяет. Он снял с руки часы, снял майку, передал кому-то, мол, подержите! Согнул руки в локтях, показал какие-никакие мускулы. Боксер скомандовал:

— Начали!

Сева взвизгнул и ударил Петьку в челюсть. Петька упал, но тут же вскочил, кинулся на Севу. А тот свалил его пинком меж ног, ухватил за волосы и бил головой о землю. Через какое-то время Сева спросил брата:

— Саша, хватит?

Боксер отвечал:

— Потаскай его еще немного, чтобы он получше запомнил, что у него силы нет, что он ничего не значит, что он — мыльный пузырь.

Думаю, Петя не раз пожалел, что отобрал у мальчика губную гармошку.

Третий цыган был совсем маленький, лет шести, и звали его Яшкой. Он увидел, как я отбиваю на перекладине качели чечетку, и тоже стал чечетку бить:

— Смотри, как надо!

Развлекаясь в саду, я все же не забывал поглядывать по сторонам. Каждая милицейская фуражка заставляла меня прятаться в кустах.

По городу маршировали колонны немецких солдат. Донашивали форму, выданную фюрером. И война кончилась, но всё велят работать на этой степной земле. Новой одежки не давали, но немецкие аккуратисты так сумели заштопать полуистлевшее сукнецо, так надраили пуговицы и начистили сапоги, что со стороны все на них гляделось, как новенькое. От строевых солдат их отличало лишь отсутствие ремней с оловянными пряжками. Казалось, вот-вот грянет “Хорст Вессель”.

Я не был пленным, но глядел на жизнь из щелки. Пытался загорать в уединенных местах возле водоема. Войдешь в воду — ноги вязнут, поднимается со дна черная муть. Вспоминалась Томь, до дна чистая, так что видно каждый камушек на дне. И еще что-то шло из этого пруда тайное и дурное.

Водоем — лужа. Но в разгар лета утонул пацан по кличке Тарзан. Лучше всех плавал, нырял. И на тебе!

Потом еще пацан утонул, еще. Толки пошли. Мол, заезжий моряк запустил в водоем акуленка. Выросла большая акула, жрать-то ей надо? Пришел очкарик, вбил кол, пришил к нему тонкими гвоздями табличку: “Купаться и нырять воспрещается”. После этого и купаться, и тонуть стали раза в два больше.

Водолазы. Двое качают помпу, а третий в водоеме шарит. Раз из своего укрытия я видел, как водолаз родителям утопшего передавал.

Стал отдыхать не у водоема, а в заброшенных шахтных поселках, где было много траншей, шурфов, отвалов. Туда боялись ходить. Да что мне, изгою? Тишина. Одиночество.

По Михайловке весть прошла: водолазов арестовали. За утопленника — премия. Рационализацию сделали. Один из дальних кустов незаметно лезет в легком водолазном костюме в воду. Поймает купальщика за ноги, прижмет ко дну. Вылезет и — домой, ждать, когда бригаду вызовут на поиски.

Водолазы исчезли. Если суд был, то — секретный. Потом их избы сгорели ночью.

Среди прочих людей, бродивших возле шахтерской здравницы, был паренек моего возраста по прозвищу Потятя. А может, это было настоящее его имя? И национальности он был неопределенной, и на русского похож, и на казаха немножко смахивал, и черт знает на кого еще. Прилипал, как банный лист к заднему месту, начинал выпытывать про жизнь, про заработки, про знакомства, про самочувствие, про все ему расскажи. И всегда все про всех знал. А еще постоянно повторял фразу:

— Хоть бы кто мне сто грамм взял, что ли?

Я ему про свое положение рассказывать остерегался. Я всем говорил, что болею, сердце у меня шалит. Могу работать только сторожем. И все. Так Потятя все равно лез. В какой больнице я лечусь, где и что сторожу. И какие у меня девчонки были раньше, а какие сейчас есть.

А какие у меня девчонки, у оборванца? Лето было, цветы на клумбах в новом городе пахли, я вспоминал свою смену на хлебозаводе. Те чудные виденья, которые явились мне там, встревожили, взбудоражили. Ведь все могло быть иначе, все могло быть прекрасно, если бы не война. Все было бы не так, совсем не так. И я был бы совсем не таким. А теперь вот даже глупому Потяте рассказать нечего.

Я вспомнил: недавно хотел выйти через калиточку из сада, а в калитке странная какая-то девчонка моих лет стоит:

— А вот не выпущу! А если выпущу, что мне будет?

Я и рассказал Потяте. А он:

— Такая, белый шрамчик на левой щеке, Нюшкой зовут? Ну и встречаетесь теперь?

Я взял да и сказал ему, мол, да, точно встречаемся. Пусть стервец завидует.

А он глубже в тему влезает:

— Переспали уже? Сколько раз? И как она? Горячая, на ходу?

Надоел он мне, я сказал:

— Много будешь знать, скоро состаришься.

Я в те дни был занят своими переживаниями. Мать все сильнее болела. Придет из роддома, лежит, постанывает. Тогда как раз самолет пассажирский разбился. Я слышал, как он странно гудел, летая по кругу. Потом вдруг жахнул врыв. Упал самолет, взорвался. Летая по кругу, он, оказывается, горючее сливал. У него один мотор отказал. Думал горючку слить и сесть на одном моторе. Ну и упал. Как раз в подвал роддома трупы свозили, не было ближе медицинских учреждений.

Вышел в сад шахтерской здравницы, там маленький Яшка скачет.

— Здорово, Яков! — говорю.

А он:

— Тебя, гада, убьют.

— За что?

— За дело.

— Ты что, Яшка, с дуба рухнул? — спрашиваю. — Давай лучше чечетку танцевать.

— Хрен тебе, а не чечетку!

Я пошел из сада. Хотелось светлой дружбы. Не знаю, с кем. Наверное, нет такого человека в этом черном городе, который бы мне настоящим другом стал. Чтобы развлечься, прошел я по улицам Нижней, Средней и Крайней. А когда возвратился опять на Нижнюю, уже темнеть стало. Вон и наша ограда. Тут меня кто-то окликнул. Нежный голосок, женский. Миновал два дома — на лавочке Полинка сидит, смотрит на меня, улыбается:

— Садись, отдохни!

Я сел, приобнял ее за талию. Вот, думаю, чудо, Полинка на меня внимание обратила! А до этого меня, вроде, вовсе не замечала. Вот и пойми этих женщин… А она взяла мою руку и давай кусать за пальцы, да больно так.

— Что ты делаешь? — говорю. — Больно же!

А она:

— Потом еще больнее будет.

— Зачем же больнее? — говорю. — Извращенка, что ли? Лучше найти укромное местечко, поцеловаться, полежать вдвоем, как люди добрые делают. А то пальцы кусать. Под ногтями грязь, микробы, заболеть можно.

— Ну, пойдем, есть место и полежать.

— Да где же?

— В Зелентресте.

— Да как же там лежать?

— Еще как будешь лежать, спокойно, спокойно.

Пошли мы, держу ее за талию. И, как на зло, чувствую, мочевой пузырь переполнен — спасу нет! Надо отлить. А как? Не скажешь, подожди минутку, я это… Она торопит, мол, айда быстрей. А я и представить не могу, как я при ней от груза своего избавляться буду.

— Нет, — говорю, — пойдем ко мне, у нас в сенях пересованное сено.

А сам соображаю: там возле дома нужник, забегу на минутку.

Полинка нудит:

— В Зелентрест, в Зелентрест, я этим привыкла заниматься на природе, там зелено, там тихо, спокойно.

А я вспомнил: в Зелентресте сыро, место заболоченное, разве там где приляжешь?

Чувствую, лопну сейчас.

— Извини, — говорю, — в Зелентрест не пойду.

Повернулся и пошел… Вот уже и не видно Полинку, значит, и она меня не видит. Расстегнул ширинку и давай дорогу поливать…

Через неделю в сквере встретился мне Потятя. И говорит:

— Кто бы мне сто грамм поставил, так нет, всё попадаются на дороге крохоборы вроде тебя.

Разозлился я. Достал из маленького, именуемого пистончиком, кармашка брюк сторублевку:

— Вот! Я не крохобор. А сто граммов я тебе не возьму, не считаю нужным.

И пошел в парк. В эти летние дни он наряден. Я вышел на полянку, тихую, уютную, солнечную. Хорошо!

Вдруг сзади меня взяли с двух сторон под руки. Оглянулся — а это цыган Вася и русский вор, Пятаком именуемый. Волокут меня в кусты. И лезут ко мне прямо в пистончик. Сотнягу вытащили. Вор этот сшиб меня кастетом с ног, чуть всю скулу не свернул, и я понял, что выражение “из глаз искры посыпались” не фигуральное, а взято из самой что ни на есть жизни. Пытаюсь подняться, а цыган Вася из сапога финку достал.

Я тут заговорил:

— Вася! За что ты меня? В Караганде все мы люди бедные. Я с буровой вышки убежал, от милиции скрываюсь. На путях картошку сторожу. По мелочам рубли сшибаю. У меня отец на фронте погиб. Мать больная, я у нее один. А ты — за что?

— За нашу Нюшку!

— Вася! Богом клянусь, ничего у меня ни с какой Нюшкой не было. У меня еще вообще никогда ни с одной бабой ничего не было.

— В калитке с ней разговаривал? С Нюшкой?

— Ну, стояла она в калитке, посторониться не хотела, я мимо прошел. Какой разговор? Да разве я знал, что она цыганка? Она и непохожа совсем. Потятя донес? Убью!

— Ладно, вставай! А Потятю не смей трогать, он полезный человек.

— Хорошо, не трону, хотя такому гаду все равно кто-нибудь голову отвернет. А Нюшку вашу увижу, сразу подальше убегу.

— Вот и правильно. Пойдем, выпьем, чтоб болячки быстрее зажили.

— Извини, в следующий раз.

Голова моя гудела, как телеграфный столб. В воспаленном мозгу мысль какая-то телепалась, но не могла полностью оформиться…

Через месяц за мной пришла милиция. Мать спрятала меня в подполье, сдвинув на крышку половичок. Я слышал, как она врала:

— Я его в глаза не видела, черт его знает, куда он делся…

Я долго еще прятался. Потом умные люди подсказали: надо идти в военкомат, пусть призовут в армию. Отслужишь три года, получишь паспорт — и всё! Ты снова законный гражданин великого союза!

Поговорил с матерью, она сказала: правильно, это выход из положения.

Военком сказал:

— Раз из геологоразведки сбежал, из армии тоже сбежишь.

Я провел ребром ладони по горлу. Убедил. Через день мне прислали повестку.

Провожал меня на вокзале Назар. Мама сильно болела, простился с ней дома. Я рассказал Назару про Потятю, про то, что натравил на меня цыгана Васю. Не знаю, с чего зашел разговор о том, где живет Вася и другие цыгане Большой Михайловки.

— Да разве ты не знаешь? — удивился Назар. — Все они живут в Зелентресте. Там у них в лесочке избушки сляпаны, как шалаши какие. Им надо жить с краю. Такие люди темные.

Зелентрест! Меня аж пот прошиб. То-то Полинка болтала, что в Зелентресте можно лежать спокойно, удобно. Полинка и с цыганами тоже путалась, они ведь никогда случая не упустят. Ну и когда Потятя им наболтал, что было и не было, они и поручили Полине меня в Зелентрест заманить. Лежал бы я там сейчас действительно спокойно. Если бы не захотел пописать… Эх, Аппак! Ты тоже виноват. Зачем уголь нашел? Не было бы Караганды, мы бы с мамой не поехали туда на муки. Мы, может быть, поехали б в какой-нибудь культурный тихий город. Но ты нашел уголь, Аппак, нехороший ты человек…

 

ГОСТИ ЮГА

На улице Первомайской в небольшом глинобитном доме лежал на голом полу Гурий Рябинцев, под голову он постелил подшивку газеты “Туркменская искра”.

Я присел на единственный в комнате стул, который составлял всю меблировку комнаты.

— Гурий! — сказал я. — Мне жить негде, поговори с хозяйкой квартиры, чтобы я тоже тут жил. Я смирный, ты знаешь! Я ночую у Пьяноводова, но он не соответствует своей фамилии. В малой каморке — его отчим и мать, он сам, а я уже четвертый.

Гурий со стоном приподнялся на своем ложе:

— Башка трещит со вчерашнего бодуна. Не буду я говорить с хозяйкой, она мне надоела, хуже горькой редьки. Она меня запилила: почему постель не покупаю, зачем пьяный вечером прихожу. Я ей деньги плачу, и не ее собачье дело, как я живу. Все! Сейчас мы с тобой пойдем искать новое жилье, но сначала опохмелимся.

— Я не пил.

— Ну, неважно, глотнешь пивка.

Гурий взял под мышку толстую подшивку, которая служила ему подушкой, мы вышли во двор, где высокая худая старуха подрезала виноградную лозу.

— Таисия Федоровна, переезжаю! — уведомил ее Гурий.

— Вот охламон, прости Господи! Еще писатель. Да вы, культурные люди, в сто раз хуже нас, неграмотных. Ты давай, мать вызывай, пропадешь. Я сама ее адрес узнаю, напишу ей! Я твои безобразия обрисую. Будешь болтаться, как дерьмо в проруби, и пропадешь, сдохнешь где-нибудь под забором. Такие деньжищи получает — одеялку купить не может. Штаны последние донашивает, запасных нет…

Гурий потянул меня на улицу:

— За квартиру я с вами рассчитался, до свидания!

Гурий родом из Курска, он похож на славного русского богатыря. Учился в Ленинграде, распределился в Красноводск, но вскоре перебрался в эту южную столицу — в Ашхабад. Знает наизусть громадное количество стихов. И для меня он — ходячая энциклопедия, в этой живой книге литературный раздел был сказочно богат.

Мы направились с Гурием в Ленинский сквер, про этот тенистый уголок в газетах писали: “любимое место отдыха трудящихся”. Сквер действительно хорош. Пышно разросшиеся туи, белые акации, эльдарские сосны зеленым пологом прикрывают аллеи.

Вплотную к городу придвинулась весна. В обед солнце пригревало так, что уже заработали в сквере фонтаны, их струи с журчанием и плеском падают в прохладные каменные бассейны. На пьедестале, облицованном цветной глазурованной плиткой, бронзовый Ленин стоит в позе оратора, указывая правой рукой на восток. И кому какое дело, что неподалеку от памятника в густых зарослях притаился голубой ларек со свежайшим ашхабадским пивом.

— Ну, будем! — показал Гурий бронзовому человеку кружку с шапкой шипящей пены.

Да! Ашхабадское пиво это напиток небожителей. Причиной тому горная вода. Как это пиво щекочет нёбо, изумляя терпкостью и ароматом! Какой славной кажется жизнь в этом миниатюрном раю, устроенном в честь вождя!

Не успели мы выпить по кружке, возле киоска возник Иона Пашин. Он невысок, но широк. И нередко выступал в роли факира, подойдя к ларьку, говорил: “Две кружки, желудок размочить…” Осушив две кружки, Иона брал еще пять кружек, выстроив их в ряд на прилавке, выпивал все, одну за другой.

На сей раз Иона сказал:

— За что я люблю Ильича? Да вот за это самое. Тень густая, водяная пыль лицо овевает, и пиво — холодное. Хорошо, браты! И еще могу сказать, что Мамед пиво не разбавляет, Ильича стесняется…

В это время мимо скамьи с визгом промчались несколько пацанов и девчонок. За ними с ремнем в руках бежал тощий, высокий и лохматый Рэм Чулокин.

— Удрали, безобразники! — сказал запыхавшийся Рэм. — Хоть бы одного выпороть да в милицию сдать.

— Чего ты за ними гоняешься? — поинтересовался Гурий.

— Об пьедестал в пристенок играют. Памятник вождю, и тут монетками стучать? Антисоветчина!

— Ленин любил детей, — напомнил Гурий, его удивительно синие глаза смеялись.

Чулокин принялся прилаживать разметавшиеся волосы на обнажившуюся лысину:

— Киоск тоже надо прикрыть. Безобразие, пьют рядом с вождем.

Иона усмехнулся:

— Ленин в эмиграции часто пиво пил.

— Вы все — маргиналы! — сказал Чулокин. — Советские журналисты, а моральный облик ниже плинтуса. И Борьку спаиваете. Он только что из армии, ему надо расширять культурный багаж и общаться только с культурными людьми.

Он удалился, и Гурий негромко произнес:

— Козел.

Эх, какой аромат, какая свежесть в сквере! И нет надоедного гнуса, как у нас в Сибири. Я высказал восхищение вслух. Коренной ашхабадец Пашин сообщил, что в иные годы москиты налетают тучами, они не просто кусают, но могут малярией заразить. Везде хорошо, где нас нету. Он, может, был прав, но все же Ашхабад мне виделся городом близким к Богу. Восемь месяцев в году здесь проводят на открытом воздухе. Дворы в Ашхабаде озеленены, в обширных дворовых пространствах — тупички, закоулки с топчанами, на которых можно спать не только летом, но даже и зимой. Прямо во дворах растут урюк, айва, виноград.

Казачий генерал Комаров как строил этот город? Взял линейку, нарисовал полосы продольные и поперечные, сказал:

— Я вам не архитектор, вот так ровненько все строить! Кто отклонится от линии — запорю!

И озеленял он Ашхабад тоже по-своему. Каждый хозяин обязан был высадить десять саженцев внутри усадьбы и десять снаружи. Сотня проверяет. Сколько саженцев не прижилось — столько плетей дают на улице напротив собственного дома.

После землетрясения здесь негласный договор: видеть лучшего друга в любом человеке, каждый день словно день перед смертью прожить. Хорошо.

Но в последнее время меня мучают бессонница, сердечные боли. Невмоготу стало работать в моей молодежной газете и жить у Пьяноводова. Ашхабадские русские, они как-то сохранили деревенские обычаи. И, как водится в деревнях на Руси, гонят и пьют самогон. Искренне удивляются, когда я пить отказываюсь. Сердце? Самогон — первейшее лекарство. Ну, брагу пей, если так…

И я вспоминал осенний день, когда наш эшелон из Приморья прибыл в Ашхабад. Горели на вокзале фонари, хотя и светило солнце. Вдруг потемнело, так быстро, как это делает осветитель в театре. Сразу — тьма, звезды.

Гарнизон — в районе Кеши, там густые сады, много арыков, есть бассейны. Когда-то там была территория Ирана. Потом местные шейхи каким-то образом отдали ее за долги русским купцам, хотя не имели на то никаких полномочий от центрального правительства. Но оно было далеко, в Тегеране, туда на ишаке и за год не доедешь. Землянки. Плац. В полку — кинотеатр под открытым небом, сиденья сделаны из глины, по вечерам смотрели кино. Кто-то спал, сидя.

А в первую же весну, в пору цветения хлопка, половина гарнизона начала слепнуть. Многих, к тому же, поразил авитаминоз. Их срочно отправляли в Россию. Я не ослеп, и авитаминоз меня не тронул, пришлось поработать киркой и лопатой. Строили мединститут, дома по проспекту Свободы, дома академгородка. Тела покрывались загаром, припудривались пылью, такова ашхабадская зима. Мелькали кирки и лопаты, глубже становились траншеи и котлованы. Особенные противосейсмические фундаменты. Строили не выше двух этажей. На особом растворе, с усиленной арматурой.

Город еще был в развалинах. Стройбат, скрипучая песня тачек, которые катали по дорожкам из досок. Копали траншеи, бутили особенные глубокие фундаменты. Проспект Свободы… Ашхабадцы красивы. Мало азиатского. Была тут Парфия. Были тут греки и арабы. Позже туркмены делали не раз набеги на Персию и Кавказ. И персы сами набегали в ответ. Смешалось европеоидное с монголоидным. Скрипели тачки, а девушки проходили мимо. А весной на холмах — алые тюльпаны, а по городу — мальвы и розы, и диковинные цветы на диковинных деревьях.

Тохтасин Джурабаев — узбек-беспризорник. До службы в армии его пинали, били в чайханах. Грузил кипами хлопок в привокзальном складе. В девок кипами кидал, в учетчиц. Болел под забором. Его, больного, подобрал мулла, выходил. От муллы сбежал. В армии ему было уютно и приятно… У него были две сточенные и спаянные монеты. Одна — из двух решек, другая — из двух орлов. Всех обыгрывал, главное, вовремя подменить пятак. Разок-другой он проигрывал для начала. Ставь портсигар, часы, махорку. Можно в долг сыграть. И после у него было полбатальона должников. Оставалось собирать с них дань. Он много мне рассказал о том, как надо выживать в этой природе, как спасаться от укусов змей и скорпионов.

А после отбоя в нашей землянке мы с Тохтасином, каждый по-своему, готовились к гражданской жизни. Я исписывал блокноты стихами и прозой, а он читал учебники по вождению и ремонту автомобилей, изучал правила дорожного движения.

— Гад буду, на гражданке шофером стану!

Пока что гражданскую жизнь мы ощупывали мимоходом. Желтая вода бассейна, плавают доски и щепа. Солнце калит дорогу добела. В зените. Деревья почти не дают тени. Бегом пересечь улицу, и — в фанерную пивную.

Баянист. Посетители подносят ему в стаканах портвейн. Он кивает: после выпью! Официантка уносит дары за кулисы и вновь продает это вино.

Мы нередко бегали с объекта на виноградники и бахчи. Иногда удавалось прокатиться на ишаке или верблюде. Это скрашивало однообразие нашей службы. И оказалось, что я плохо усвоил уроки, преподанные мне бывшим азиатским беспризорником Тохтасином. Весной меня укусила фаланга. По этому случаю я попал в военный госпиталь. А там у меня еще обнаружили и плеврит!

Майор Сократов. Спрашиваю:

— Почему у вас такая умная фамилия?

— А потому что я еврей!

Операция. Боль. Курить нельзя. Не курил после долго.

Койка под открытым небом. Водили “на луну”. Лучше и не пояснять, что это такое! Трубку суют в зад и что-то там смотрят через окуляр.

За дувалом — мини-водопад и бассейн. Пока нырял, пацаны сперли авторучку. Такая обида! Солдат, зарплата три рубля в месяц. Когда теперь новую ручку куплю?

Снова полк. Лето. Жара. Запомнилась поездка на смотр самодеятельности в Ташкент. Перед Ташкентом — пустыня, и скудные степи сменились островками деревьев и арыками с кофейной водой. Концерт. В первом ряду — генералы. Это было мое первое публичное выступление со своими стихами.

И дали грамоту, огромную, с золотыми буквами. Подпись командующего Туркестанским военным округом как бы удостоверяла мою творческую состоятельность, она, может, предопределила мою дальнейшую жизнь...

Я мог бы дождаться срока, мне выписали бы воинское требование, я бы уехал туда, откуда был призван — в Караганду. Мог бы ехать в Москву, где-то прижиться. Мало ли? Молодых брали на заводы, на стройки. Но сказали, что остающиеся жить в Ашхабаде могут демобилизоваться на месяц раньше! Им не нужно требование на билет выписывать, не нужно выдавать деньги на дорогу. И многие тотчас заявили, что хотят остаться в Ашхабаде…

Ведь последние месяцы перед демобилизацией мои погодки очень плохо засыпали, ворочались, кряхтели, вздыхали. Когда до демобилизации было далеко, никто не волновался, а тут нахлынули мысли, воспоминания, нет ничего дороже для человека, чем свобода! Пусть и такая, какая была тогда на гражданке. Пойти поесть не по расписанию, не по команде, в сортир — когда захочется, не строем, в одиночестве. Кто не тянул армейскую лямку три года, тому не понять! Я себе казался тогда стариком. Мне аж двадцать три года! Разумеется, везде и всюду я опоздал. Отпускают на месяц раньше? Отлично. Скажу, что остаюсь в Ашхабаде, а там видно будет. Не поживется, заработаю на билет и уеду.

Вышел из ворот части, снял погоны. Все!

Мог идти куда угодно, передо мной лежал большой город. Надо было идти с утра, но я дождался ужина, чтобы не пропал он. Да еще боялся: покормят ли? Покормили напоследок. Поел армейской кашки и пошел. И уже было темно, и впереди сияли огни.

Не было долго автобуса. Ночь. Меня подобрала на остановке служительница зоопарка. Поздно. Куда пойдешь? Автобуса, может, не будет...

Времянка на Апшеронской улице. Глина, фанера, Марья Васильевна. Из пензенской деревни приехала с отцом в Ашхабад. В деревне сдох скот, сгорел урожай. Искали счастья в стране, где можно рвать плоды с деревьев, где овощи урождаются дважды в год. Отец умер. Осталась одна. Стала служить в зоопарке. Землетрясение. Зимой и ночью. Спасать некому. Улицы угадывались по рядам деревьев. На станции на рельсах сгрудились голые мужчины и женщины, боялись разрывов земли. Пожары. Пыль.

В роддоме роженица слетела с родильного стола и выпала в окно. Врачи погибли, она расшиблась, а ребенок родился и остался жить... Звери сгрудились возле поломанных клеток. Хищных расстреляли автоматчики. Марвас в тупике увидела страуса Тишку, его туда загнали оборванцы, решили забить на мясо. Тишка повернулся спиной и бил лапой. Человек от такого удара взлетал, переворачивался и плюхался на обломки кирпичей. Тишка помчался со скоростью поезда по отрогам Копетдага…

Некоторое время я жил у этой женщины в избушке на территории зоопарка. Ели мясо и яйца от зоопарковских птиц, все это вообще-то предназначалось в пищу хищникам и прочим животным. В городе после землетрясения стаями бегали бездомные собаки. Огромная кавказская овчарка входила в пивную, вставала у стола и оглушительно рявкала. Давали остатки рагу и шашлыка…

Мне надо было устраиваться на работу, нужна была прописка, потому я перешел жить к Пьяноводову. Демобилизовавшийся одновременно со мной Пьяноводов был местным уроженцем. Он тоже писал стихи. Мне удалось напечатать свои творения еще в дни службы в армии. Но не эти стихи сыграли роль в моей дальнейшей судьбе. Все было просто. Однажды местный житель и поэт Валентин Глыбин пригласил меня в ресторан. Я говорю: у меня денег нет. А он отвечает: мол, не в этом дело, ему одному пить скучно… Ну, пили, я в основном — пиво, а Глыбин, бывший футболист, мужик крепкий, на водку налегал. Под утро пришли домой к Глыбину. Он стал просить у жены денег на опохмелку, она, естественно, ругалась. Потом мы пили бутылочное пиво “из горла” на крыльце какого-то магазина. И я прочел только что родившиеся в моей голове стихи:

Ужасный, грязный и хмельной
Пришел домой я синей ранью.
Весь мир казался мне пивной,
Жена казалась мне таранью.

Глыбин хлопнул меня по плечу увесистой дланью:

— Да ты, юноша, поэт! Самый натуральный. Характерно и точно выдал. Тебе ли на стройке вкалывать? Я здесь рожден, полгорода у меня в кармане. Я тебя устрою в редакцию и на вечерний факультет университета. Будешь жить в творческой среде.

— Вы только жене эти стихи не читайте!

— Обязательно прочту, она поймет. Еще в Союзе писателей прочту Абурскому, пусть порадуется…

Так я определился с профессией. Появилось много знакомых журналистов и молодых поэтов.

Пьяноводов окончил техникум — мелиоратор. Мели, оратор, не мели, оратор… Дело не в том. Мне нравится Ашхабад, нравится моя редакция. Но это все не нравится моему сердцу…

— О чем задумался? — оглушил меня басом Иона.

Я пояснил.

Иона сказал:

— Мелочи быта! Тебе надо развеяться. Я устрою тебя библиотекарем на курорт Арчман. Работа — не бей лежачего, не вали стоячего. Там три-четыре сотни книжек. Да кто их читать станет? Танцы-манцы, бильярд… Там танцуют все красотки, у них юбочки коротки. Кстати, и жильем будешь обеспечен. Редакция? Ну, устроишься потом! Поздоровевший, порозовевший…

Через день я прибыл в Арчман. Рядом — невысокие горы. Радоновый источник пахнет тухлыми яйцами. Лечит язвы любые, нервы... Был негодяй Арчман, убивал, грешил. Аллах наказал его язвами. Тут у подошвы горы Арчман провел в постах и молитвах тридцать лет, и Аллах помиловал его: из скалы забил источник, старик омыл в нем язвы, все зажило, и прожил Арчман остатки жизни в радости.

Возле источника — могила Арчмана. Привязанные к ветвям красные тряпицы видны издалека. Тряпицы привязывают паломники в благодарность Арчману за исцеление. Едут сюда “дикарями” многие, они купаются не в самом источнике, он огорожен, а в канаве, по которой течет из источника вода.

Фруктовые сады. Абрикосы. В аллеях отдыхающие заводят романы. Озерко кипит пузырьками, которые прилипают к телу. И торчат над водой головы мужчин и женщин. Санитар следит, чтобы не флиртовали в водной стихие. Табличка предупреждает, что в воде следует находиться не более пятнадцати минут. Я вечером брал ключ и сидел в радоновой горячей воде сколько хотел. Пузырьки пощипывали кожу, вода, согревшаяся где-то в чреве земли и наполняющая этот естественный каменный бассейн, была такой температуры, что грела, но не обжигала. Будто внутри земли сидел неведомый банщик, который имел термометр, знал, что делал. После водной процедуры сильно кружилась голова.

Жить меня поместили в бараке. Со мной — слепой баянист, туркмен Нурун. Хорошо играет на баяне. Техника. Научили. За нашим окном — равнина кремнистая. Пологие горы. Скорее, холмы, но каменистые. Нурун имел шахматы для слепых, втыкались в дырочки основания фигурок. И в эти шахматы он постоянно меня надирал.

За стенкой у нас повар. Важничает:

— Ко мне всякий лезет, всех накорми. Я не жлоб, но ты мне что хорошего сделал? Корми его! Но вам дам, он слепой, а ты тощий. Зеленые. Дам...

Принял библиотеку. Учета нет. Списка книг нет. Стал расставлять, завел карточки. Явилась толстая официантка Дуся и поставила мне в тумбочку тарелку с котлетами и стакан со сметаной.

— Зачем вы?

— А! Отдыхающие многие не приходят на обед, амурами в горах занимаются или по шашлычным лазят, кушайте, не стесняйтесь, вы вон какой тощенький!

Только Дуся вышла, другая официантка, Вера, тоже принесла манну. Она не была небесной, но входила в земное курортное меню.

Каждое утро я отводил Нуруна в “предбанник” столовой, он должен был там играть веселые мелодии, вальсы и танго, чтобы максимум пользы принесла поглощаемая отдыхающими пища. Так велел главврач. И во время обеда нужно было играть, и во время ужина.

В вестибюле Нурун играл аргентинского танго. В столовой можно было прочесть плакаты, сочиненные самолично главврачом: “Кто смеется и поет, долго, весело живет!”, “Увлеченье — не любовь, только зря испортишь кровь”, “В почках, в сердце злую роль нам играет алкоголь”.

Ко мне в барак приходил поболтать массовик, мордатый крепыш, он вообще-то отдыхать приехал, но остался на месяц поработать за массовика. Читал сценку про деда Щукаря. Плохо читал. И Есенина еще. Шутки его топорные. Однажды с ним пришла девушка Оксана. Посидели у меня и пошли на холмы. А недели через две Оксанка в столовой рыдала: жениться обещал, отдалась, а он тут же другую нашел, и третью...

В бараке жил еще мужик, у которого руки в язвах. Повторял все: дерматоз, дерматоз. Он давно по разным курортам болтается. Пишет министрам здравоохранения и в иные инстанции. Устраивают его на курорты, где можно подлечиться. “Дерматоз” пьет с поваром. Кушает хорошо и ни черта не делает. Где-то что-то прибил, где что-то покрасил… А больше — пьяный бродит. Узнал, что я начинающий писатель, и привязался:

— Напиши про меня! У меня не жизнь, а таинственный остров и волшебная лампа Аладдина. Я тебе тыщу страниц надиктую, только знай-записывай…

И надиктовал бы, если бы я подольше задержался на этом курорте.

Девушка, работающая секретарем в курортной конторе. Киргизка. Широколицая, как луна. А имя у нее русское: Ольга. Мама ее была врачом, от несчастной любви пристрастилась колоть морфий. Передозировала однажды и померла. Ольга любит сидеть со мной в зарослях абрикоса. Просит, чтобы я прочитал ей свое стихотворение. Я читаю, она меня целует за каждое новое стихотворение. Это как бы не чувство, а оценка рифм, размера, образов. Еще ей надо, чтобы было с кем горем поделиться. А если берусь за ее талию либо просовываю руку ей под мышку — отстраняется.

В столовой официантками — девчушки-молдаванки. Какой-то детдом был в Ашхабад привезен из Молдавии. Повырастали там. Одна мне сильно нравится. Я прошу ее петь дойны. Ее зовут Ляна. В дойнах в припеве это имя идет рефреном.

Пару раз всего с Ляной и посидел я на скамье под луной среди абрикосов. И пришел ко мне пятнадцатилетний парнишка-туркмен, Курбаном зовут. И стал говорить:

— Что хочешь с ней делай, но девушкой оставь, я жениться буду. Она гимнастику в концерте делала, у меня штаны брала, надевала. Я ее полюбил! — показал мне нож.

Час от часу не легче! Я сплю на дворе под деревьями. Перережет мне сонному горло. Боже мой! Да она, может, уж сто лет не девушка, а я буду виноват? А спать в бараке жарко…

И спал. Огромная, неправдоподобная луна светила, когда засыпал. Раз проснулся в страхе, что меня уже режут. А это пришла официантка Дуся, или же Евдокия, и пригласила меня взобраться на гору счастья. Эту гору нарочно так назвали, чтобы принудить отдыхающих заниматься моционом. Ну, как же не влезть на гору, если там, наверху, счастье обретешь?

Мне не очень хотелось лезть на гору, но толстушка Дуся так шустро карабкалась по крутой тропе, что я вынужден был следовать ее примеру. Забрались на гору. Ну что?.. Ничего особенного, чахлая травка. Дуся. Округлое лицо, жесткие волосы, схваченные на затылке лентой, мощные полушария, полный животик, полные ноги. Дышит часто. Стеснялся я сказать, что пора спускаться со славной вершины. Бесцветные глаза смотрели преданно и как бы верили, что я обязан. Не мог я ее огорчить. И в своей бесхарактерности не осознал, что погружаюсь не в Дусю, а в бездну сосем не нужных мне обязательств.

А ночь была чудесная. И когда мы вернулись с горы счастья и расстались, я слышал, как Нурун ворочается на кровати в бараке, окна и двери которого по случаю тепла были широко открыты. Было обидно, что Нурун не видит ни деревьев, ни луны.

В библиотеке были свои сложности. Вырывали из подшивок газеты. Любители кроссвордов растаскивали журналы. Зазеваешься, и книжку замылят. Все норовят переставить на полках по-своему. И сказать ничего нельзя — отдыхающие, а я их слуга. Но есть плюсы: можно играть на бильярде, сколько душа пожелает, и купаться в источнике поздно вечером, когда уже отдыхающие накупаются…

Лето кончилось. Я вернулся в Ашхабад. Должность в молодежной газете мне дали. А вот с квартирой дело не клеилось. Пришлось мне опять идти в каморку к Пьяноводову, который никак не хотел пьянеть от воды.

Ох, как не люблю я квартиры искать! Идешь, стучишь, звонишь, беспокоишь незнакомых людей. Облаянный собаками, провожаемый подозрительными взглядами от дома к дому, от улицы к улице… И тут вспомнил о Дусе. Позвонил. Мне позвали Дусю, она кричит в трубку обрадовано:

— Давно ждем! Приходи, познакомлю.

И адрес сказала, и время назначила, но почему-то очень поздно.

Оказалось, что Дуся и ее красивая образованная подруга живут в “шанхае”. После землетрясения у подножия горы многие сами себе понастроили времянок из фанеры и глины. Там я нашел нужный мне домик. Возле него уже стояла Дуся с сумкой в руке. Хотел ее обнять, она отстранилась:

— Обниматься нынче с другой будете!

В домике нас встретила Катерина. Действительно симпатичная. Познакомились. Она — медсестра. Что ж, не вполне здоровому человеку с медиком всегда познакомиться приятно. Дуся выставила на стол бутылку кубинского рома, положила кольцо колбасы:

— Угощайтесь, а я пойду, недомогаю я сегодня.

Ушла. Что было делать? Распечатал я ром, разлил по рюмкам. Катерина освободила от шкурки и порезала колбаску, выпили за знакомство, я стал расспрашивать хозяйку дома о жизни. Обычная ашхабадская история. Дом развалило, родители погибли, с тех пор она живет одна. Не успел я ей посочувствовать, как дверь резко открылась и закрылась, перед столом возник амбал на полметра выше меня ростом, смахивающий на борца Бамбулу. Он зычно и саркастически возгласил:

— Жених? Жених, твою мать?

Катерина поднялась со стула:

— Витя, успокойся, Витя, не надо!

— Я вот твоего жениха сейчас успокою!

Я пояснил, что я как бы не совсем жених.

— А кто же ты? Что ты здесь делаешь? Еще и ром кушаешь?..

Я протянул ему свое корреспондентское удостоверение, считая, что это лучше всего может предотвратить надвигающуюся катастрофу.

Он сказал:

— Ага, ты берешь интервью, но сначала предлагаешь подмыться?

— Ну, это из анекдота про председателя колхоза. Нет, не совсем так. Я человек приличный. Эту бутылку рома, как и колбасу, принесла Дуся, которая меня сюда и пригласила. Летом мы работали с Дусей в Арчмане. Она решила меня подставить, но я только теперь это понял со всей суровой и яркой наглядностью. Выпейте со мной рома, и я пойду туда, откуда пришел.

Он смотрел сердито, но все же присел за стол:

— Тебя когда-нибудь пришибут. Лезешь, сам не зная, куда…

— Ну, я же объяснил. Вы правы, в следующий раз я буду осторожнее.

— Если он у тебя будет, этот следующий…

— Витя! Перестань человека пугать! — вмешалась в наш разговор Катерина.

— А ты молчи, с тобой будет отдельный разговор.

Я понимал, что шансов потерять несколько зубов у меня много. Но все обошлось. Они проводили меня до автобусной остановки, дождались, когда я сяду в автобус. Причем Витя сказал:

— Приходите к нам еще!

Я понял, что он не лишен чувства юмора.

После этой глупой выходки я решил просить помощи у Союза писателей. Я не был его членом, но числился в молодежном активе.

В центре города, в обширной ограде среди вековых платанов, находился небольшой деревянный дом с мансардой. Неподалеку от этого дома из земли торчала водопроводная труба. Вода била верх небольшим фонтаном, а затем растеклась по всей ограде, питая деревья и травы, создавая некоторую прохладу. В этот дом часто приходили начинающие писатели. Среди них были и Гурий Рябинцев, и Иона Пашин, и Константин Глыбин, и Петр Пьяноводов. Только мы с Гурием были приезжими, остальные были местные уроженцы. Здешний союз нас баловал: приглашал на семинары, иногда помогал деньгами. Я счел возможным попросить решить мою жилищную проблему.

Сначала я поговорил с писателем Александром Абурским. Он был “весь в очках”, с множеством авторучек в кармане белого шелкового кителя, попросил меня сбегать на базар и купить дыню, только непременно дыню под названием “Вахарман”, что в переводе с туркменского означает: “Ах, сожалею!” Юмор. Дыня сочная, спелая сожалеет, что ее скоро сорвут и съедят.

Я принес такую дыню. Абурский мастерски ее разрезал, сказал:

— Угощайся, медовая, здорово от печени помогает.

Я пощупал свой живот, где там, в каком боку печень находится?

— Это хорошо, что ты даже не знаешь, где у тебя печень, — грустно сказал Абурский.

Он обещал помочь с жильем. Вот только придут туркменские начальники Союза. Сам Абурский был тут литературным консультантом, но главными были Берды Бербабаев и его заместитель Беки Сейтуков.

Когда начальники пришли, Абурский зашел к ним в кабинет, я сквозь дверь слышал:

— Дача “Фирюза”, пусть Литфонд оформит, все равно там полно пустых комнат…

Так я поселился на писательской даче в поселке Фирюза. В тридцати километрах от Ашхабада, в горах на границе с Ираном. Восемьсот метров над уровнем моря. Камни с примесью меди кажутся голубоватыми, отсюда и название Фирюза, что значит Голубая.

Платан “Семь братьев”. Куча экскурсантов стоит возле него. Я охотно к ним присоединяюсь. Экскурсовод, восточная женщина с экзотическим именем Катизе Изетовна, рассказывает:

— У предводителя племени курдов было семь сыновей и дочь Фирюза. Сыновья женились и отделились, хотя вождь просил их не делать этого. С отцом осталась лишь дочь. И на племя напали враги. Тщетно призывал вождь сыновей. По совету жен они оставались каждый со своей семьей. И только дочь защищала до конца свое племя. А когда враги одолели — бросилась со скалы и стала рекой. Вот платан и напоминает о том времени, когда братья были вместе…

Все как-то грустнеют. Катизе Изетовна предлагает обхватить ствол платана руками. Один человек этого не может сделать, обхватить ствол можно только впятером. Я запоминаю легенду и характеристики славного платана. Знаю, на дачу будут приезжать иногородние писатели. Я буду их удивлять.

Еще очаровало меня ущелье. Прежде была тут территория Ирана. Единственный проход через горы. И граница была “мягкой”, условной. Ходили туда-сюда свободно. После Великой Отечественной войны наши провели границу, как хотели, и закрыли ее на замок… Вот теперь-то я понял, зачем приезжал в Ашхабад шах Мохаммед Реза Пехлеви. Тогда я с фотокором Али Мирамовым получил специальный пропуск в аэропорт. Мы стояли в толпе встречающих. Из лайнера вышел красивый шах под руку с шахиней Сорейей и в окружении тугих мужиков в генеральской форме. Туркменский лидер сказал приветственную речь. Шах снял легкое пальто, передал Сорейе и пошел к микрофону. Его мундир был усеян звездами. Она повесила пальто на согнутую левую руку, а в правой руке у нее был мундштук с длинной сигаретой. Она глубоко затягивалась сигаретным дымом, видимо, соскучившись по нему за время полета. На ней был европейский костюм, кокетливый берет, черные очки. Странно было видеть иранскую женщину в таком наряде да еще курящей. Она ведь приехала из страны, где женщины закрывали лица, а мужчинам запрещалось расстегивать воротники рубах и засучивать рукава.

Мы, конечно, знали, что шах приехал просить вернуть Ирану Фирюзу. Соблюдая субординацию, обращался он к Верховному совету Туркмении, но дело потом решалось в Москве. Фирюзу не отдали, где-то в другом месте прирезали Ирану соразмерный кусок земли.

Глядя на красавицу Сорейю, я, помнится, думал о том, что не зря она так раскрепощена. Наверняка муж у нее под каблуком.

Оказалось, что я точно определил ситуацию. Вскоре после этого визита в Иране был раскрыт заговор по свержению шаха. На престол предполагалось посадить брата Сорейи. Этого несчастного брата казнили, а Сорейя сумела удрать на самолете за границу. И вскоре уже снималась, как киноактриса, в Италии.

Я был готов день ночь ходить с записной книжкой и фотоаппаратом по Фирюзе. Это заросли платанов, грецкого ореха, персика, айвы, сливы. Сливающаяся сплошными шатрами зелень. Шум стремительно мчащейся по гранитному ложу речки Фирюзинки. Голубоватые и зеленоватые скалы, ночами — крупные звезды и яркая луна. В кустарниках шастают дикобразы. Их ловят и едят, по вкусу — свинина.

Когда я отдыхал на веранде дачи, у моих ног ползали небольшие черепашки, а однажды в комнату забрался ежик и принялся накалывать на свои иголки мои рукописи, которые я в творческом экстазе ронял на пол. Местные люди объяснили мне, что ежик — не диверсант, он ничего не имеет против моих стихов, просто готовит гнездо на случай холодов и принимает мои бумаги за крупные листья.

Мне приходилось ездить на работу за тридцать километров. Автобусы ходили регулярно. Когда были деньги — брал такси. А чаще всего ездил и в Ашхабад, и обратно с богатыми туркменскими писателями, на их личных машинах. Многие из них постоянно на даче не жили, но приезжали туда, чтобы вдали от жен выпить винца, поиграть в карты и позаниматься чем-то таким, что в присутствии жен абсолютно невозможно.

Я собирал грецкие орехи. Сначала я проходил мимо ореховых деревьев совершенно равнодушно, потому что видел на ветвях в вышине только маленькие зеленые яблочки. Я не понимал мальчишек, которые длинными жердинами сбивали эти плоды. Но выяснилось, что так растут грецкие орехи. Они зеленые в клейкой кожуре, а под кожурой — чернота, из которой делали раньше черную краску. Надо их сбивать, собирать и сушить на солнышке. Верхняя кожура засохнет, легко снимется, и мы увидим тот самый грецкий орех, который продают на базаре.

На даче я нередко спал в саду, и при порывах ветра шлепали вокруг и по мне персики. Падалицы было полно. Сторожиха старуха-казачка говорила:

— Почему не подбираю? А где сахару взять на варенье? Пенсия моя маленькая. А казак мой на ту сторону в революцию ускакал. Но вернется. Он такой. Сказал — сделает. Не знаю, как, не знаю, когда, но вернется...

Я играл в бильярдных. Человек с рупором приглашал всех сняться в массовке к фильму “Семья Аллана”, давали по рублю — аж четыре кружки пива. И где-то в этом фильме показывали потом мой затылок.

Несколько суток на нашей даче жил известный столичный прозаик, прославившийся книгой “Студенты”. Я, может, глуп, не понял тогда шума, поднятого вокруг его книги. Наверняка там и было что-то такое необыкновенное…

Вообще столица — это броуновское движение литературных частиц. Есть частицы потомственные, есть литинститутские, есть притянутые из разных провинций. Все там бурлит, перемешивается. Редакторы, издатели, консультанты, критики, писатели могут меняться конторами и специальностями. А в целом — корпорация. И внутри нее — зуд. Время от времени надо кого-то открыть. Открывают. Титул какой-нибудь дают. В данном случае — городская проза. Ну, прочел я его городскую прозу. С трудом. Вот когда открывал для себя Паустовского, Олешу, Сергеева-Ценского, Федина — было интересно. А настоящая городская проза — это Гоголь, Достоевский, Чехов, Горький, Короленко, да мало ли?

Писатель был кудрявый, интеллигентный, тихий, не гордый. Он приехал писать про каракумский канал. Я водил его по пивным и даже на танцы. Возвращались в ночи. Навстречу нам мчались кавалеристы, придерживая лежащих поперек седел овчарок, те глухо рявкали. Все это вихрем пролетало, исчезало во тьме... Тревога. Учебная или настоящая?

Москвич съездил на стройку каракумского канала. Вернулся мрачный. Я спросил о поездке. Он сказал, что придется расторгнуть договор, не его ума дело про канал писать.

После я понял его. Канал поначалу не получался. Его быстро заиливало, заносило песком. Не сразу ученые додумались завезти из Китая некую маленькую рыбку. Стоило этих рыбешек развести в канале, и его стенки стали обрастать водорослями, которые скрепляли песок…

В другой раз прибыли два известных московских поэта. Заняли комнаты, оставили там свои чемоданы и отправились любоваться красотами Фирюзы. Я в тот день болел, не смог быть гидом. Я вообще был рад тому, что пошли гулять без меня. Обязательно ведь все закончится возлиянием, для которого у меня нет ни сил, ни средств. Но все предвидеть я не мог.

Утром зазвонил помещавшийся на веранде телефон общего пользования. Я снял трубку и услышал хриплый голос:

— Боря! Вскрой наши чемоданы, возьми там наши паспорта и членские билеты и принеси их сюда.

— Куда — сюда?

— В милицию!

Я понял. Достал документы и пошел в милицию. То, что я там увидел, меня не порадовало. Оба поэта были скованы наручниками по рукам и ногам. Под глазами и на скулах у них были синяки и ссадины. Одежда порвана. Я подал дежурному милиционеру документы и сказал, что милицию ждут великие неприятности. Они заковали и избили заслуженных великих людей, за которых вступятся и Союз писателей, и партийные органы Туркмении.

Милиционер-туркмен сказал:

— Пускай вступают, органы-корканы! Прилавок в ресторане ломали насовсем! Повара головой в сортир толкали, заставляли говно кушать, милицию промеж ног били, может, потомства лишили совсем. Все в протоколе есть, даже снимки поляроид нацокал. Их будем в тюрьму таскать, долго-долго сидеть.

Поэты заныли:

— Боря, звони в союз.

Я побежал на дачу, позвонил Абурскому, тот сообщил Бербабаеву. Этот могучий человек обратился и в ЦК Туркмении, и в Совет министров. Поэтов освободили. Даже на дачу доставили. Поэты принялись замазывать синяки кремом и пудрой. Послали меня за пивом. Потом обещали напечатать мои стихи в журналах “Юность” и “Смена”. Я отобрал свои рукописи у ежика и передал поэтам. Очень хорошие были поэты. Правда обещание свое они не выполнили…

Если вас кормить полгода одним шоколадом, он вам опротивеет. Вот с каким чувством оставил я Фирюзу и принялся за поиски жилья в Ашхабаде. На этот раз долго искать не пришлось. Рэм Чулокин сказал, что живет у одной женщины, у которой в усадьбе много домиков-времянок, есть и свободные.

И вот Чулокин представил меня хозяйке. У Надежды Николаевны Желанкиной огромная усадьба, в улицу смотрит капитальный дом с верандой. Ворота, высокий забор. На всю длину усадьбы протянуты шпалеры, летом с них свисают гроздья винограда. И в коридоре этом есть скамьи и стол для летних трапез. Возле одного забора времянки глиняные налеплены. Первоначально после землетрясения Надежда Николаевна с покойным мужем построили здесь одну времяночку, где и жили. Затем стали к этой времяночке приделывать новые. Приделывали одну времянку к другой. Одна-то стена есть, три приделают, крышу какую-никакую — вот и новое жилище. В результате получилось у них нечто вроде времяночного поезда. Между тем, они начали и себе капитальный дом возводить. Квартиранты давали неплохой доход. Муж-строитель пластался на двух работах. Может, от перенапряжения и помер. И тогда женился на Надежде Николаевне молодой милиционер Воронкин, мало бы что она его вдвое старше, зато богатая. А Воронкин на юрфак поступил. Учится, жена его кормит, а он в милицейской форме ходит — так больше выгоды. Милиционеров боятся. Продавцы лучшую селедку дают, и не надо им про сдачу напоминать, и на базаре никто не обманет, себе дороже.

Население усадьбы разношерстное. Надежда Николаевна ставит всем квартирантам условие: чтобы никаких гостей не водили — раз, чтобы платили в месяц по десятке с носа — два, чтобы отдельно платили за свет и воду — три, а если кто будет лить помои, то пусть платит еще дополнительно, ибо помои истощают на усадьбе почву.

Туалет один на всю усадьбу, дощатый нужничок приткнулся в углу. Но жить можно. Я все ночи колочу по клавишам машинки, она допотопная, и каждый удар отдается в голове. Но сейчас начнутся литературные семинары, приедут мэтры из столицы, надо, надо писать, может, и похвалят мои вирши на семинаре.

Зима в южном городе это время гастролей различных столичных театров, актеров эстрады и цирка, которые уезжают на время зимней стужи в теплые края. Бывают и иные гастролеры. Идешь мимо стеллажей для торговли книгами, установленных возле оперного театра, и слышишь храп под прилавками, там непонятные беспаспортные люди ночуют. Удрали от зимы и довольны.

Иона Пашин любил всех заезжих знаменитостей зазывать к себе в дом, а потом звонил в театры, редакции, на радио и в прочие связанные с культурой места. И говорил:

— Хотите встретиться? Берите коньяк или шампанское и приходите ровно к семи...

Можно было и пиво взять, он соглашался. Сам он обеспечивал место. А другие приносили выпивку, закуску. И ведь интересно у него было! Был у него в гостях Дмитрий Покрасс чуть ли не со всем своим джазом, были знаменитые поэты, циркачи и балерины. Был однажды даже Булат Окуджава. Говорил он негромко, не пил ни вина, ни пива. Кое-как упросили его спеть несколько песен.

Постепенно и новый год подошел. Гурька Рябинцев сказал, что приглашен встречать Новый год у азербайджанского композитора. Он ведь в “Туркменской искре” про культуру писал, отсюда и такие знакомства. Пригласил меня. Что надо взять? Ну, вина какого-нибудь да барышню с собой прихватить, чтобы на чужих за столом не поглядывать. Гурька адрес дал. Явиться ровно к десяти.

Я задумался. Бутылка — не проблема. А барышню где взять? Может, Иришку пригласить? Да пойдет ли? Это племянница моей квартирной хозяйки. Осенью из Красноводска прибыла поступать в медицинский институт. Семнадцать, гибкая, синеглазая. Копна волнистых рыжих волос и глаза большие, изумрудные, удивленные. И ямочки на щеках. Семнадцать. Лозинка!

Известно было, что Иришкиной маме бывать в Ашхабаде некогда, она доверяет сестре свое сокровище, что вообще-то это девица скромнейшая и воды не замутит. И мамаша вскоре уехала. И Ирина-лозинка начала знакомиться с новой жизнью. А я встаю по звонку будильника, бегу в редакцию, а там через какое-то время заявляю, что иду собирать материал. И — домой. Стихи надо дописать для альманаха. И в калитке сталкиваюсь с этой абитуриенткой.

— А вы вправду корреспондент?

Я польщен. Обратила на меня внимание!

А Ирине все интересно. Что она видела в Красноводске своем? Да и куда ее родители пускали?

Вечерами я иногда пел под гитару. В тот вечер пел, может, чуть громче, чем обычно.

Тук-тук!..

— Да!..

И в мою комнатушку втискивается чудо:

— Вы не знаете случайно песенку “Мишка, Мишка, где твоя улыбка, не сердись, любимый мой малют...”

— Знаю, только там надо петь не малют, а молю. Молит она его, ясно? Не сердиться молит.

— А я-то думала: малют, в смысле, маленький. Да где в Красноводске правильный текст спишешь? Модных пластинок не достать. У нас в классе никого не было, кто бы так на гитаре играл. Вы много новых песен знаете?

— Я? Лучше бы спросили, что не знаю...

И я пою, в комнатке тесно, еле вмещаются столик, стул и топчан. Я на лежанке сижу, Ирина стул придвинула, ее коленки в мои упираются. Раскраснелась, рот полуоткрыт...

А тут приемный сын хозяина Вилька, девятиклассник, наглый, как бегемот, вторгается и говорит ехидно:

— Поете? Можно послушать?..

Первый раз я подумал, что Вилька зашел случайно. Но через день мы допелись с Иринкой до того, что мои коленки вторглись в ее очень глубоко, и моя лежанка была рядом, Иринка к ней клонилась уже, а Вилька опять:

— Поете? Можно послушать?

Видимо, мать посылала оболтуса за сестренкой двоюродной следить.

— Разве можно без стука входить?

— А зачем стучать? Я же слышу — поете, хочется послушать. Ну, пойте же, чего перестали...

Я встретил ее возле калитки и сказал, что меня в гости позвали в интеллигентную компанию. У нее глазищи загорелись:

— Ой, журналисты будут? Композиторы? Писатели? И директор парка даже? Ой! Я никогда еще в гостях Новый год не встречала.

Явились мы по адресу. Рябинцев с супругой сидит, видно, что уже выпивши. Поглядывает на часы, пока выпить не предлагают. Хозяйка с другими женщинами бегает из зала в кухню, что-то носят, на стол ставят, но накрывают салфетками, угадай — что там? Гурьке выпить охота, слюну глотает. Остальные гости чинно сидят на стульях, многие незнакомы, стесняются, полушепотом перебрасываются фразами. Вдруг Гурька громко с пафосом говорит:

— Здесь что, Новый год по-армянски встречают?

Хозяйка аж присела от испуга, пролепетала что-то про какой-то соус, который еще не готов. И тут же сдернули с блюд салфетки и разлили водку, прозвенели стеклом:

— С наступающим Новым годом! — провозгласил Гурька.

И пошло!.. И моя Иришка сидела рядом со мной. И выпивала наравне, яблоки румянца на щеках рдели. И я думал, как поведу ее по темному ночному Ашхабаду, где столько сухих арыков с опавшей листвой, столько скамеек, укромных уголков… Все было хорошо. Гнусный Вилька, поди, уже попил чая с тортом и спит. Он и понятия не имеет, где и с кем теперь Ирина. Теперь уж не помешаешь, гад!

Все было великолепно. И вдруг явился могучий, мускулистый и скуластый, выпил. Он — следователь. И воззрился на Ирину, и говорил о своих подвигах, о погонях, о перестрелках с бандитами. И мало того, вытащил пистолет и говорит:

— Салют сделаю!

И трижды — пах-пах-пах! — в распахнутое окно. Да так оглушительно. Я потом уж и на гитаре играл, и пел, а Ирина на этого сыщика воззрилась, на меня — ноль внимания.

А времени уже три часа. Я говорю Ирине, что иду домой и что, если она хочет, провожу ее. А она:

— Я бы еще посидела немножко!

“Ах ты, — думаю, — макитра чертова! Увидела какого-то хмыря наглого, самоуверенного, с одной извилиной в мозгу, и — пожалуйста! Пистолет у него, ну что же? Обезьяне дай пистолет, и то стрелять будет, я в цирке видел”.

Встал и говорю:

— Не хочешь идти домой, как хочешь. Я Надежде Николаевне скажу, что звал тебя домой, а ты не захотела. Надежда Николаевна, думаю, с ума сходить будет от беспокойства.

Запрещенный был прием, но уж очень было обидно. А сыскарь этот:

— Я, Ирочка, сам вас провожу, со мной надежно.

Я был удивлен, но Ирина встала и сказала:

— Нет, я с ним пойду, мы в одном доме живем...

И пошли мы с ней. Я понял, что в ней вчерашняя школьница заговорила, привычка к дисциплине. Боялась тетку. А то та матери скажет. И меня она считала человеком порядочным, который девушку не обидит.

Пришлось быть таковым. Вино подсказывало мне: надо разместиться с ней в сухом арыке либо на широкой садовой скамье. Но что-то не позволяло мне действовать в этом направлении.

— Надежда Николаевна волноваться будет. Она, может, теперь с ума сходит. Я виновата, не предупредила ее. Это ужасно!

Хотел я ей сказать, что ужасно совсем другое. Не сегодня, так завтра встретится ей такой вот стреляльщик, не важно чем, патронами, словами, мнимыми своими достоинствами, соблазнит, лишит девственности, свежести, привлекательности. Насладится ею и бросит. А может, не бросит? Да мне-то в конце концов какая разница? Но в висках тикало: “Есть разница, есть!”

И тут грохнула калитка и Надежда Николаевна, пьяная, с распущенными жидкими волосами, и Воронкин пьяный, в расстегнутом кителе, и Вилька трезвый и ехидный выскочили нам навстречу. И Вилька завопил:

— Ага! Я же говорил!

— Девочка! С тобой все хорошо? Ты должна мне все рассказать, во всех подробностях...

— Где это вы пели так долго? — не унимался ехидный Вилька.

— Ирину допроси, она тебе расскажет, — сказал я. — У тебя, брат, сыщицкие задатки, развивай, пока не поздно. Поступай на юрфак, стрелять из пистолета будешь, стопроцентный успех у деревенских дурочек...

Пьяный Воронкин замешкался, запирая ворота, хозяйка и Вилька с Иришкой уже в дом ушли, и Воронкин шепнул мне, дыхнув перегаром:

— Я юрфак окончу и уйду от этой мегеры, только ты пока молчи...

— Да мне-то что?..

Иришка после этой ночи стала меня избегать. Хозяйка на меня поглядывала неласково. Рэм Чулокин обещал сообщить в ЦК комсомола Туркмении о моем низком моральном облике. Но у меня была и другая жизнь. Сдана в издательство первая книжка стихов. Я напечатался в нескольких журналах. В редакцию ко мне приходили интересные люди.

Однажды в моем кабинете появился юноша, может быть, школьник десятого класса, стройный брюнет, с набриолинеными волосами, с коком на лбу, с капризными бровями, чистым лицом и пронзительным взглядом. Ослепительная рубаха, галстук с обезьянами, брюки-дудочки, красные ботинки на толстой желтой подошве, что называлось тогда микропорой или попросту “кашей”. Брюнет пришел с компанией миловидных и тоже стильных девиц. Они расселись в моем кабинете свободно: кто на стул, кто на подоконник, одна даже присела на краешек моего письменного стола.

Я глядел на них, завидовал, смущался. Вот оно, послевоенное поколение! Маменькины дети, не знавшие холода-голода, не ночевавшие под заборами. Холеные. Уверенные в себе. Независимые.

— Давай, Леня! — обратилась к стиляге одна из красавиц.

Стиляга спросил меня:

— Это вы заведуете отделом искусства?

Я кивнул. Вообще-то я вел в отделе пропаганды сектор искусства и статуса заведующего не имел, но не хотелось разочаровывать гостей.

Парень поведал о том, что все они занимаются в театральной студии при ашхабадском русском драматическом театре имени Пушкина. Режиссер там — зверь, лучшие роли играют его друзья, жена и родственники, а над молодыми талантами он издевается, ролей не дает, называет олухами и даже материт.

— Мы на комсомольском собрании решили обратиться в газету, — закончил рассказ Леня.

— Что ж, давайте письмо, — протянул я руку, — будем расследовать.

— Никакого письма нет, — ответил Леня, — он по почерку вычислит и выгонит. Вы так расследуйте.

Задумался я. Какое без бумажки расследование? Ресурс любви к театру я исчерпал еще в детстве в томском театре. Потом жизнь у меня была такая, не до театра… В Ашхабаде побывал в оперном. Огромный зал, практически пустой, две-три головы в ярусах лож. Все! Я — в первом ряду. У певцов грим видно, балерины двухметровые, мосластые, забили ногами, что кони. Две оперы я прослушал и — все! А раз случайно оказался в туркменском драматическом. Тоже в зале пусто, и говорят не по-русски. Не понял ничего. А до русского драматического руки не дошли, точнее — ноги.

— Леня! — сказал я. — Милые девушки! Вы уж меня извините. Не волоку я в театре, как на грех. Голова не по циркулю. Вот если бы вы стихи принесли или прозу, тут бы я еще мог разобраться.

Они переглянулись, в их глазах я точно прочел: чувак — тюфяк! Ушли. Отделался легким испугом. Но не успел я обрадоваться, как Леня возвратился. Я думал, он опять про режиссера заговорит, но он достал общую тетрадь:

— Я девчонок проводил. С режиссером сами разберемся. Я хочу вам стихи прочитать. Не стихи, а поэму. В общем, это сказ такой, как бы народный, стилизация.

Сколько опусов звучало в моем кабинете! Иные авторы, чтобы я напечатал их стихи, предлагали деньги, иные приносили коньяк, а на закуску — арбузы и дыни. Можно было стать алкашом, сойти с круга. Но спасало меня то, что последнее слово было все-таки не за мной. Был еще секретариат, был редактор. Стихи застревали в этих инстанциях, не печатались. Съеденные арбузы и дыни вернуть обратно было нельзя, а новых уже не приносили.

У Лени не было дынь и арбузов, но были в основе своей неплохие стихи, правда, немножко напоминавшие Ершова по стилю. О чем я ему неназойливо сообщил. Я почувствовал, что это царапнуло его по сердцу, и постарался выправить положение, да, душа есть, истинно русская душа! Это хорошо. Но я честно ему сказал, что напечатать в нашей газете это невозможно. Во-первых, объем большой. Во-вторых, идеология, где она? Мы же комсомольская газета, а не литературная. Ну, стрелец, удалой молодец, но беспартийный, не отражает, не вписывается…

Я увидел, что упал в его глазах еще ниже. Я уже был не тюфяк, а просто труха соломенная из того тюфяка. Он гневно комкал свою тетрадь в кулаке, а я его успокаивал:

— Да не расстраивайтесь вы! Вы же актер, будете читать на капустниках, по магнитофонам разойдется. Подработаете еще свой сказ, новые краски найдете. Глядишь, когда-нибудь и напечатают. Да! Если напишутся лирические коротенькие стихи, тащите, клянусь, все двери лбом прошибу, но напечатаю…

Он ушел, и больше я его не видел. Тем более что после этого разговора месяца через три я навсегда уехал из Ашхабада в Сибирь. Мое место в “Комсомольце Туркменистана” занял мой добрый друг и замечательный поэт Гурий Рябинцев.

Ему не повезло. Он прожил на свете недолго. Однажды он возвращался с поэтического праздника из Красноводска. Ехали через ночную пустыню. В автомобиле, кроме водителя и Гурия, находились еще московский поэт и туркменский поэт. И надо же было так случиться, что в это самое время выбрел к дороге с автоматом в руках сбежавший из части солдат. Просто так он дал очередь по фарам двигавшейся по шоссе автомашины… Утром чабаны наткнулись на машину, в которой сидели четыре мертвых человека. Очередь пуль поднималась снизу вверх, Гурию пуля пришлась в сердце…

Однажды я читал, не помню уж, в каком журнале или сборнике, воспоминания известного актера об ашхабадском периоде его жизни. Там он очень тепло написал о Рябинцеве, о том, что тот напечатал его лирические стихи в молодежной газете. Назвал его добрым, душевным парнем. А про меня не упомянул. А ведь это я посоветовал ему написать лирические стихи! Ну, мало ли что. Немножко было обидно, а потом прошло. И когда я видел на экранах сыгранных им красавцев-героев, когда слышал, как он читает своего Федота-удальца, я все же думал иногда: ага, а ведь это я указал ему тогда на слабые места его поэмы. Пусть я его обидел, но все же он чему-то внял. Читает-то он совершенно другой, доработанный, исправленный вариант!

Я закрываю глаза и вновь вижу того жгучего красавца в красных ботинках на желтой микропоре, в ослепительной рубашке и в галстуке с обезьянами. Он рвется вперед, в жизнь, он хочет воевать с режиссером, не дающим достойных ролей, он хочет говорить стихами и прозой о великой и бессмертной русской душе…

 

ВО МНОГОГЛАГОЛЕНИИ
НЕСТЬ СПАСЕНИЯ

Писатель сочиняет роман или поэму. Год пишет, два пишет. А зарплаты ему никто не платит. Но ведь никто его и не просил романы и поэмы писать!

Ну, вот. Он пишет, а ему есть хочется. А есть нечего. Что же делать? В советские времена у нас был выход. Писатели выступали перед рабочими, перед колхозниками. Почитает там автор часок стихи или прозу, слушали его, не слушали — полагается плата за выступление. Как сейчас помню, по путевке общества “Знание” за час платили девять рублей. Десять, пятнадцать раз в месяц выступил — хватит деньжат на жизнь.

Потом пришла перестройка. И колхозов не стало, и заводов не стало. А если и есть нечто подобное, владельцам заводов, газет, пароходов начхать на наши писательские выступления!

Но со временем обнаружилось: есть контингент, который нуждается в нашем писательском слове. Звоним в женскую детскую колонию, нам отвечают:

— Можете выступить, немножко оплатим.

Идем в колонию втроем. Паспорта при себе, дарственные книжки тоже. Проходная, тамбуры… Охрана просматривает наши документы, сличает с нами. Лязгают запоры. Вот мы и в зоне. Впереди нас шагает крупная женщина с красной повязкой на рукаве. Антонина Ивановна.

Семидесятилетний писатель Сидоров несколько отстал от нас. Мы оглянулись, он бежит бледный и за сердце держится. Мы его шепотом спрашиваем:

— В чем дело?

Он покраснел, как мак, и шепчет:

— Две девахи схватили меня и хотели в деревянный нужник затолкать, причем говорят, мол, не бузи, старичок, согрешим в момент и отпустим… Вырвался я. Ох, сердце!..

Прошли за Антониной Ивановной в барак, там десятки глаз любопытных. Но воспитательница быстро завела нас в комнату, где на столах лежали подшивки газет:

— Это наш Красный уголок, тут с вами Мариночка, наша дежурная, побудет, пока мы зрительный зал подготовим… Мариночка! Сюда никого не пускать!

Остались мы наедине с этой очаровательной девчуркой. Лет четырнадцать ей на вид. Локоны вьются, капроновый белый бант в волосах. На куртке — аккуратный прямоугольничек с именем и фамилией.

Спрашиваю:

— Ты за что здесь, Мариночка?

— А по несчастью. Толкнула подружку на лестнице, она упала, ногу и руку сломала.

— А зачем же ты ее толкнула?

— Да ума не было! Она меня обозвала, да нехорошо так, нецензурно. А у меня нервы не железные. Так оно все и вышло.

— И большой тебе дали срок?

— Да нет, три года.

— А сколько сидеть осталось?

— Да всего один год. Но я время зря не теряла. Экстерном окончила десятилетку. Теперь готовлюсь в университет поступать.

— А на какой факультет?

— Да на какой, на юридический.

— Но… Примут ли? Все-таки такой факт в биографии.

— За одно преступление дважды не наказывают, к тому же, колония дает мне блестящие характеристики…

Вошла Антонина Ивановна:

— Спасибо тебе, Мариночка! Иди в зал, умница. Товарищи писатели, следуйте за мной, проведу вас на сцену.

Вот и сцена. Достаточно большая. На покрытом красной скатертью столе сверкает гранями чистый графин с водой. Антонина Ивановна пригласила нас присесть. Я всматривался в зал. Грубые, обветренные лица, мешковатые юбки и куртки из серой материи, стоптанные сапоги. В их годы девочки должны быть обворожительны и грациозны. Но то ли жизнь их так изуродовала, то ли одеяние так обезобразило? У Мариночки-то одежка вроде бы поприличнее. Видимо, перешита по фигурке.

В зале то тут, то там вспыхивали потасовки.

— Успокоиться всем! — скомандовала Антонина Ивановна. — Не умеющие себя вести будут удалены отсюда.

Зал более-менее успокоился, и Антонина Ивановна представила нас юным зрительницам. Хотя зрительницы наши имена и фамилии наверняка слышали впервые в жизни, каждое имя встречалось истерическими возгласами и аплодисментами.

Первым вышел читать стихи молодой поэт Василий. На его стихи писали песни известные композиторы. Василий, к тому же, был каратистом, имел приличный рост и стройную фигуру. Я, сидя за столом, ерзая на стуле, пытался втянуть в себя свой некондиционный живот. Но он никак не втягивался. Прозаик Сидоров съежился и поглядывал в зал с нескрываемым страхом. Он, что говорится, был полностью деморализован. Рафинированный интеллигент, он уже сто раз проклял тот момент, когда дал согласие здесь выступить. Теперь он явно думал о том, доведется ли ему вновь увидеть жену, детей и внуков?

Василий, встряхивая копной волос, декламировал:

Ведь такой ослепительной можно ли быть?
Потерял я на веки покой!
Ты же просто улыбкою можешь убить,
Ведь нельзя быть прелестной такой!

При слове “убить” Сидоров вздрогнул и стал сползать со стула под стол. Я взял его за подтяжки и остановил сползание. Шепнул ему, чтобы он мужался. Он всхлипнул и задрожал мелкой дрожью.

Наконец Василий закончил выступление и раскланялся под гром аплодисментов.

Я вышел на авансцену, гордо закинул голову, начал читать стихи о том, как в войну люди стояли в огромной очереди за хлебом, единственное, что им помогло не умереть в этой очереди, это девчонка, читавшая стихи. Все заслушались и на какое-то время забыли про холод и голод.

К моему удивлению, мне аплодировали еще более страстно, чем красавчику Васе. Я ликовал. Ага! Живот — животом, фигура — фигурой, а настоящее искусство заставило их забыть и про мою полноту, и про мою лысину.

Настала очередь Сидорова. Чтобы не упасть, он держался за край стола. Он прочел небольшой рассказ о том, как маленькая собачка в морозный день замерзала на улице, хотела зайти то в один подъезд, то в другой, но ее отовсюду гнали…

Сидоров не смог закончить свой рассказ — зал потрясли рыдания. Колонистки лили слезы в три ручья, громко вскрикивали, никак не могли успокоиться.

Антонина Ивановна опять вмешалась в ситуацию, на сей раз она говорила с залом почти ласково:

— Ну, хватит, девочки, ну, довольно, ну, погоревали и хватит. Писатели нам оставляют свои книги с автографами. Давайте подарим писателям цветы. На сцену поднимаются лишь те, кого я назначила.

Рыдания мигом прекратились. На сцену захотели подняться все. Цветы были вручены, но колонистки протягивали блокноты и тетрадки, просили автографы, тесно окружая каждого из нас и прижимаясь, вроде бы нечаянно, но вполне ощутимо.

— Все, все! — Антонина Ивановна принялась сдергивать девчонок со сцены, ей помогала хрупкая маленькая Марина. Мне показалось, что колонистки боятся Марины даже больше, чем Антонины Ивановны.

С огромными букетами цветов в сопровождении Антонины Ивановны мы направились к проходной. Я спросил воспитательницу:

— А правда, что Мариночка через год освободится и поступит в университет?

Антонина Ивановна улыбнулась:

— Конечно, правда.

— Да, очень милая девочка, она вам помогает, я заметил.

— Вы наблюдательный человек.

Мы уже подходили к проходной, когда воспитательница сказала мне на ухо:

— Эта Мариночка совершила два убийства, причем одному из убитых ею мужчин отрубила голову. Мы в колонии вылечили ее от сифилиса. Сидеть ей придется долго. Достигнет совершеннолетия, переведем во взрослую колонию…

Я испуганно оглянулся на Сидорова, не услышал ли он эти слова? Но он увлеченно говорил Василию:

— Вот видите, мой друг, что делает искусство. Как они рыдали после моего рассказа! В их душах есть доброта, в них живет милосердие ко всему живому. После нашего выступления они станут лучше, чище…

В эти дни я вновь задумался о перестройке, о выпивохе Ельцине, который не раз говорил по телевизору:

— Я знаю, им тру-у-у-дно!

Ну, знает он, ну и что? Ему бы побывать в этой колонии. А сколько еще девчонок не расцветших гибнут просто под заборами, потому что кто-то во имя какого-то будущего великого благополучия ограбил их родителей?..

В следующий раз я договорился со взрослой колонией. Это была особая зона, куда помещали тяжелобольных туберкулезом зэков. Желающих там выступать среди наших писателей не нашлось. Я в жизни прошел огонь, воду и медные трубы. Мне с этими туберкулезными не целоваться. Возьму гитару, попою им, стихи почитаю. Как-то развлеку. И денежку заработаю.

Пришел к проходной, несколько тамбуров надо миновать. Строго. А возле ворот рычат овчарки. Меня в зоне встретил прапорщик, сказал, что зам по воспитанию теперь занят, просил подождать. Мне было предложено посетить церковь. Пришли в церковку, небольшая, уютная. Там заключенный пономарем числится, он художник, нарисовал сам иконы. И еще на стене — картину Страшного суда. По выходным сюда приходит батюшка, проводит службу.

Пономаря зовут Сашкой, фамилия — Богомяков.

— Ты за что тут? — спрашиваю.

Он говорит, что Порфирий во всем виноват.

До этого жил Богомяков спокойно, работал в Москве, в артели ларцы расписывал, в мастерской было много женщин молодых и симпатичных. Если Сашка и выпивал, то только по субботам и в самую пропорцию, под столом не валялся.

Познакомился с одной молодячкой, она ему сразу:

“Деткой увлекаешься?”

Он сперва не понял, что это — детка? Она объяснила, мол, учение такое, был такой старец, Порфирием Ивановым звали, много в жизни перенес. От болезней этот Порфирий спасался холодом, по снегу босиком бегал, обливался колодезной водой, сопли глотал, дескать, все должно быть натурально, организм сам знает, что ему делать.

Условие такое поставила: войдешь в секту детковцев, будешь со мной дружить, а нет — извини.

Сашка согласился. Придут в залу такую, там портрет этого старца висит, старец здоровенный, седокудрый, взгляд строгий. Ну, помолятся на этот портрет, разденутся до плавочек и по снегу к пруду бегут купаться.

Поначалу Сашку дрожь от этих процедур била, потом привыкать стал. Да вот беда, с похмелья стал ему старец сниться, ничего не говорит, а только пальцем перед носом водит. “К чему бы это?” — думает Сашка.

Однажды свою любезную с другим мужиком в постели застал. Расстроился: вот тебе детка, вот тебе и Порфирий Иванов… Пошел в воскресенье в парк, и выпил-то всего “партейного” стакан, а чего-то нехорошо стало, бежит по аллейке, смотрит, а в небе огромная голова Порфирия из облака высунулась, и Порфирий громовым голосом говорит:

“Делай зло людям!”

Сашка припустил бежать еще быстрее, а Порфирий не отстает:

“Делай зло! Делай зло!”

Богомяков и не выдержал, догнал какую-то женщину и свалил, хотел зло сделать. А женщина как завопила, тут, откуда ни возьмись, выскочили два милиционера. Сашка — бежать, скакнул в лесочек. А из облака опять высунулась голова Порфирия:

“Я кому сказал: делай зло!”

Сашка из лесочка выскочил, увидел на дороге фигуру, кинулся на нее, повалил, а фигура та мужиком оказалась. Мужик ка-ак врежет Сашке промеж глаз, а тут и милиционеры подоспели, взяли Сашку за белые руки и поволокли в клоповник. А Порфирий на этот момент за облако спрятался, как и не было его.

Ладно, дали Сашке срок, и попал он в томскую колонию. Сидит. Работает, старается, у начальства на хорошем счету… Все хорошо, и сидеть уже недолго, скоро отворят железную калиточку и скажут: “Пожалуйте, фарен нах Москау!” Однако все не так вышло. Откуда ни возьмись, над бараками из облака Порфирий высунулся и опять Сашке глаголет:

“Делай зло!”

Сашка топор за пазуху и — в сортир.

Потом пострадавший зэк рассказывал, как дело было.

Сидит этот зэк над дыркой, о чем-то своем задумался. Совсем не обратил внимания на мужика, который над дыркой напротив сел. Вдруг видит: мужик топор из-под телогрейки выхватил и замахивается. Зэк успел руку подставить, не то бы точно топором по черепу получил. С пораненной рукой, со спущенными штанами, на полусогнутых зэк выскочил из сортира и завопил. Тут Сашку и повязали.

Следователь его спрашивает:

“Ты не чувствуешь себя больным? В роду душевнобольные были?”

“Не было больных, — отвечает Сашка, — я тоже здоров, это все Порфирий...”

Сдали Сашку на экспертизу, отдохнул он на психе три месяца. Все-таки признали вменяемым, досиживать отправили. Ну, сидел в тесной камере, туберкулез схватил. Вот тебе и Порфирий! Перевели в туберзону. Теперь вот только на Бога одна надежда…

Потолковали. Прапор говорит:

— Всё! Можем идти к начальству.

Поднялись куда-то на второй этаж. Сидит там за столом хмурый майор. Я стою перед ним с гитарой, а он даже присесть не предложил. Спрашивает:

— Что? Стихи читать будешь?

— Буду!

— И петь будешь?

— И петь буду.

Он задумался. Долго думал, мне надоело стоять, я сел без приглашения на скрипучий, шатающийся стул.

Он вздохнул:

— Ладно! Зал я тебе наполню. Сидеть будут. Но хлопать тебе никто не будет, и слушать тебя никто не будет, понял?

— Чего же не понять?

Провели меня на сцену. Большая сцена, просто огромная. И зал громадный, гаражного типа. Освещение слабое. В полутьме в зал заходят зэки, рассаживаются, никаких слов, только кашель неумолчный, и все. Вроде стихнет кашель на минуту, кто-нибудь один кашлянет, и опять все закашляли. Я хоть и смутно, но вижу угрюмые лица, полное безразличие, презрение ко всему миру. Действительно, аудитория еще та! Тут, видать, воры в законе, авторитеты. И такое тяжкое их состояние. Действительно, не до стихов, не до песен им. Думают, наверное, сейчас, мол, черт принес этого фраера, из-за него пришлось с коек вставать. Вижу, заместитель по воспитательной работе вошел в зал, сел с краю в первом ряду. Прапор из-за кулисы мне сигналит:

— Начинайте!

Майор этот смотрит на меня ехидно. Подошел я к трибуне, к микрофону, взял аккорд и запел:

Ты жива еще моя старушка,
Жив и я, привет тебе, привет!..

А когда дошел до слов:

И тебе в осеннем сизом мраке
Часто видится одно и то ж,
Будто кто-то мне в кабацкой драке
Саданул под сердце финский нож.
Ничего, родная, успокойся,
Это только тягостная бредь,
Не такой уж горький я пропойца,
Чтоб, тебя не видя, умереть…

— в зале кашель прекратился, напряженная тишина повисла. Я взял заключительный аккорд. Зал разразился овациями.

Я кланялся, прижимал руку к сердцу. И от моего взора не ускользнуло, что майор поднялся и вышел. Я им стихи почитал и еще спел несколько песен. Все они терпеливо и внимательно слушали. А когда я попрощался с ними, кто-то крикнул:

— Приходите к нам еще, пожалуйста!

Я обещал. Но слова не сдержал. Разные заботы и хлопоты помешали. Думаю, что многих из моих слушателей уже и нет на этом свете…

 

МОЯ СОБАКА РОНА

Собаки чувствуют унижение оттого, что человек ходит вертикально, а они — как бы внизу. И если становишься на четвереньки или садишься на корточки, моя Рона бывала рада. Она породы боксер. То есть немецкий бульдог.

Однажды давно я пришел в собачий клуб и сказал, что хочу купить боксера. Я был очень удивлен, когда мне сказали, что в Томске боксеров нет.

— Да как же нет? — изумился я. — Их на базаре десятками продают, каждое воскресенье вижу.

— Так то ублюдков продают, — пояснили мне. — Помесь. Вы присмотритесь, у них экстерьера нет. Иногда здоровенных кобелей продают, чистопородные боксеры таких размеров не бывают. У настоящих особая пасть, особый прикус, особая постановка лап. Чистопородных можно в стране по пальцам сосчитать…

Закручинился. Ладно, думаю, обойдусь без мечты своего детства.

А тут вдруг однажды пришел ко мне скульптор Леонтий Усов и принес за пазухой малюсенького щенка. Сказал:

— У меня один щенок лишний образовался. Дарить нельзя, продам символически за пятак. У меня наш актер этого щенка просил, но я подумал, что рядом с тобой этот актер — как кучка дерьма на фоне Арарата. Бери! Давай пятак!

Я дал ему пятак и взял у него собачонку-боксерку.

Выбраковали этого щенка, видать, не случайно. Не очень-то рослая. Но, может, именно по этой причине с особенной силой рвалась в бой. Будучи четырех-пяти месяцев отроду, моя собачка грызла догов, доберманов, ротвейлеров, взрослых! Из-за этого я не мог с ней нормально гулять. Только выводил на улицу, она со страшной силой тянула поводок вперед, да так, что я едва с ног не валился. “Куда прешь?” — кричал я на нее. Казалось, в собачонку бес вселился. Но тащил ее вперед не бес, а нюх, который у собак раз в тридцать сильнее, чем у человека. Она чуяла: вот тут прошла собака, вот она отметилась, пописала совсем недавно, ее еще можно догнать! И действительно, вскоре мы нагнали молодого стройного дога, он крутился в скверике возле скамеек с молодежью. Моя малявка присела, подпрыгнула и вцепилась щучьими оборотными зубами в нос этому догу, а нижней челюстью, как замком, закрыла его пасть. Высоченный красавец, собачий аристократ, попытался вспомнить, что он собачий король, утробно рыкнул, но Рона только сильнее сжала пасть, кровь запузырилась на дожьей морде, он завизжал, как десять недорезанных поросят; еще громче его завизжала вскочившая со скамьи девушка, по виду — старшеклассница. Парни пообещали убить и меня, и мою собаку, которую я никак не мог оторвать от этого обкакавшегося дога.

Все же как-то оторвал, отшлепал ее, чтобы показать парням, что меры приняты. Они меж тем сказали:

— Чтобы мы тебя, дед, в этом сквере больше никогда не видели!

Тогда я подумал, что собаководы выбраковали мою собачку, как-то разглядев в щенке чрезмерную агрессивность.

В книжке написано, что если собака сильно тянет поводок, то надо купить металлический ошейник с шипами. Она станет тянуть, шипы вопьются ей в шею, а я в это время дерну поводок и крикну:

— Рядом!

Я купил металлический строгий ошейник, надел на шею Роне, ну, думаю, сегодня погуляем нормально. Черта с два! Она тянула с еще большей силой, так что порвала металлический ошейник. Купил другой — то же самое. Боксеры потому и драчливы, и удачливы в собачей драке, что в азарте не чувствуют боли. И носа у них почти нет, одна пипка. Это не только придает им комический озорной вид, но имеет практический смысл. В драке противник не сможет передавить носовые ходы, они упрятаны глубоко.

Благодаря Роне, я убедился, что собаки не только многое понимают, но даже обладают чувством юмора. Рона еще малявкой была, но однажды завидела здоровенную овчарку, вывернулась из ошейника и ринулась в бой. Огромный кобель тоже помчался ей навстречу. Они вот-вот должны были столкнуться, но кобель этот, оглушительно гавкнув, перескочил через Рону. Она развернулась догонять его, а он опять помчался ей навстречу и опять перескочил через нее, весело гавкнул на прощание и исчез из вида. В общем, пошутил кобель, посмеялся над моей злючкой Роной.

Со временем я понял, что Рона это как бы отчасти недоразвитый человек, ну, ребенок, что ли, но умеющий рычать и кусаться. Моя собака буквально все чувствует, как и я. И даже интонации у нее такие, понятные без слов: “Ну что ты?”, “Ну вот еще!”, “Ой-е-ей!”. Или бывает: “Ой, кто пришел!”, “Ой, что ты делаешь, больно!” Она почти не лает, но если лает, то когда на плите что-то горит или выплескивается, или в ванне кран не закрыт, вода начинает переливаться через край.

Маленькая была, все на постель лезла ко мне. Несколько раз отстегал, чтобы отвадить. Долго помнила. Руку поднимаешь погладить, а вижу, думает: “А вдруг ударит?” То есть нет полного доверия. Но и убедилась уже, что никого нет другого, кто был бы лучше меня. Я же кормлю ее.

Лает и рычит иногда, вроде бы, не по делу. Я смываю в туалете воду, а она как бы приветствует лаем мое естественное оправление. “Значит, жив, функционирует, салют ему!”

Перестилаю ее постилку — тоже рычит. Здесь смысл такой: “Мог и не перестилать, перебилась бы… Ну, это я так ворчу, для порядка, вообще-то, когда ты перестелешь, мне лежать удобнее бывает!..”

Музыку понимает. Играю на баяне — слушает. Палец мой попадет не на ту клавишу, она повернет ухо, с укоризной смотрит на меня: “Чего играешь-то?”

Когда кормлю и даю что-то не очень вкусное, подойдет, понюхает, лизнет пару раз, потом повернется и долго пристально смотрит мне прямо в глаза: “Чего это ты такое мне дал-то? У тебя с мозгами все в порядке?”

Щенком была, оторвала от шляпы подкладку, от Людмилиных туфель кнопки отгрызала, несколько ботинок попортила. Повзрослев, почти не хулиганила. Десять с половиной лет ей стало или чуть больше. Но бывает, что зазеваешься, стащит мою рубаху или пиджак и лежит на них. Хозяином пахнет! Носильная вещь для собаки то же самое, что для нас фотокарточка любимого человека. Я уж теперь не ругал. Отберу рубаху да выстираю.

Боксер капризен, чересчур эмоционален. Любопытен. Как охранная собака мало полезен, кто бы ни пришел — воспринимает как объект своего развлечения. Но если кто меня душить станет, то, думаю, тут моя собака поймет, что надо делать, без всякого обучения.

Однажды с одним гостем о политике поспорили. Рахманов голос на меня повысил, Рона с грозным рычанием кинулась на него: “Ты чего на моего хозяина рычишь? Ты на мои клыки посмотри, они большие и назад загнуты, как схвачу, уж не оторвешь меня, понял?” Рахманов сразу голос понизил до шепота.

Сидит Рона, ждет меня целый день. Но на ласки скупа, подойдет, поприветствует, а к себе ее не прижмешь, не погладишь. Хотя и видно, что рада. Таков темперамент.

Меньше у собаки мозгов, но они у нее работают. Писала она у меня в фотованночку, которую я ставил возле туалета. И что же? Ночью, когда я сплю, никто ее не отвлекает, она писает точно в ванночку, ни капельки мимо! А днем может немножко мимо ванночки написать. А если кто в гости пришел, тут уж она полностью мимо ванночки напрудит. А как же? Мозгов-то маловато, не хватит на все: и чтобы за гостями следить, и за хозяином, и струю свою контролировать. И она не виновата, что природа дала ей такой маленький череп.

За долгие годы привык я к ней. И даже удивлялся, как это я раньше мог жить без этой курносой вредины? Хлопот с ней много: убираться надо чаще, чем обычно, кашу ей варить с мясом или жиром, которую она почти не ест, каждую неделю ходить на базар к закрытию, когда можно купить говяжьи обрезки подешевле. Но пару килограммов вам не продадут, набьют в целлофановый мешок килограммов шесть-семь, вот и бери все, и тащи, мучайся с этой тяжестью. А что сделаешь? Домой принесешь, на дне пакета под обрезками обнаружишь килограммов на пять громадный мосол. Никакой собаке не разгрызть, положили для веса. Пенсия — мизер, квартплата растет. Что делать? Выгнать собаку? Это значит убить. Она же не сможет жить на улице, как живут бездомные собаки. И в чьей-то чужой семье не сможет приспособиться.

Да только ли в этом дело? Где-то мне наплюют в душу, давление подскочит, возвращаюсь домой чуть жив. Ляжет у ног, положит голову на лапы и смотрит прямо в глаза. И мне — легче.

Однажды заметил: неладное что-то творится с моей собакой. Скучная. Вроде бы выделения какие-то. Течка? Да какая, к черту, течка в десять-то с половиной лет! Точно я не знал, сколько боксеры живут, но понимал, что собачка моя уже старушка.

Позвонил в частную собачью клинику, она ближе других к моему дому. Сказали:

— Приводите, посмотрим!

Привел. А клиника-то лучше человечьей, модным финским кафелем блестит, никелированными кранами. Плиточный пол сверкает. Врач, женщина средних лет, попросила присесть к столу, записала мое имя, адрес, пенсионерский статус и все такое, записала имя собаки, глянула через очки:

— Знаете, у нас все дорого. Только за осмотр — пятьсот.

Оглядываясь, я видел, как поспешно и брезгливо затирают санитарки дезинфицированной жидкостью оставленные Роной следы. Я кивнул:

— Пусть пятьсот.

— Ведите за мной в смотровую. Держите!

Осматривала тщательно, щупала живот, соски. Сказала:

— Держите крепче! Укол поставлю!

Я обнял дорогую мою животину. Собака все понимала, не рычала, не скулила, не дергалась, только когда игла глубоко ушла в синюшную опухоль, ойкнула тоненько.

— Щенки были? — спросила целительница.

— Нет.

— Ложные беременности были?

— Да, кажется, что-то такое, впрочем, не знаю…

— У нее воспаление матки. Скорее всего — злокачественное. Вообще неизлечимо. Может, усыпить? У вас есть тысяча рублей?

— У меня есть. Но зачем же? Это вы ее убить предлагаете?

— Умертвить. Десять с половиной лет. Они немного дольше живут. Ну, одиннадцать иногда живут или чуть больше.

Она что-то прочла в моем лице. Одинокий старик. Боится остаться совсем одиноким. Утопающий за соломинку хватается. Она сказала:

— Ладно. За прием я с вас ничего не возьму, только за укол. Выпишу вам рецепт: пойдете в зоомагазин, “Айболит” называется, купите лекарства, потом шприцы в аптеке. Будете сами колоть три раза в день в загривок, оттягивайте сильнее кожу, тогда собака укола не почувствует. Может, и поживет еще немножко…

Я шел, не чувствуя под собой земли. В “Айболите” продавщица завопила громче пароходной сирены, почему я не положил пакет в ячейку?

— Какую там, к черту, ячейку! — вырвалось у меня. — Вот вам рецепт, дайте лекарство, скажите цену, я с собакой у входа постою.

Не знаю, как я удержался от мата, увели бы вместе с больной собакой в милицию…

Уже подходил к дому, когда откуда-то вывернулся подвыпивший мужик с молодым кобельком тоже боксерской породы.

— С-стой! Пусть они подерутся, — заблажил мужик, подпуская своего кобелька к моей собаке.

— Отстань, мужик! — только успел я сказать.

Рона рванулась в бой. Сзади у нее хлестала сукровица, она хрипло рычала. Вдруг упала, и бока ее заходили часто-часто. “Сердце зашлось”, — догадался я. Схватил свою бедную собаку на руки и пошел скорым шагом, повторяя:

— Роночка, не надо! Не умирай!

Мужик с пьяных глаз не мог врубиться в ситуацию, не отставал:

— Ну, че ты, ну, пусть подерутся!..

Кое-как я дотащил ее до дома. Потянулись кошмарные дни и ночи. Дрожащими руками я ставил ей уколы, менял окровавленные подстилки, на которые извел все старые брюки, куртки, рубахи. Я вообще плохо сплю, а тут потерял сон совсем. Давление зашкаливало. Ночью она иногда вдруг отчаянно вскрикивала: “Ой! Ой-е-ей!..” Словно она человек, осознавший свое положение.

Пришел друг, поэт. Посовещались. Нет, я не смогу видеть, как ее усыпляют. Он обещал решить дело назавтра, в выходной. Я сбегал на базар, купил самой дорогой говяжьей вырезки. Дал Роне. Будет есть, не будет? Кашу ведь уже не ела совсем. Она подошла, понюхала, принялась есть, собака все-таки!

На другой день пришел друг, долго звонил по телефону, договаривался. Потом на углу улиц Красноармейской и Никитина мы с другом долго ожидали машину, которая должна была отвезти Рону на казнь. Друг боялся, что Рона уже что-то почувствовала и покусает нас, держался поодаль.

Рона спокойно стояла у моей ноги. Даже теперь, в болезни, в старости, она была красива. У нее были, словно нарисованные тонкой кисточкой, длинные брови. Прохожие обычно, увидев ее, оборачивались со словом: “Красавица!” Теперь брови опушились сединой и все равно были красивы. Гладкая коричневая шерсть блестела, на груди была снежно-белая “манишка”, на всех четырех лапах — такие же белые аккуратные “носочки”. Глаза ее, чуть навыкате, были подобны двум огромным черным виноградинам. Неужто все это должно теперь исчезнуть?

К нам подкатила подержанная “Волга”, крепыш на втором сиденье спросил:

— Кто хозяин? Как зовут собаку?

Я подал ему поводок, назвал имя собаки. Друг подал ветеринару тысячу рублей.

— Рона, садись! — скомандовал я.

Она стояла как бы в нерешительности. Ветеринар в машине потянул за поводок, Рона, не оглядываясь, влезла на сиденье. Хлопнула дверца, и машина рванула с места.

Меня мучили сомнения. А вдруг они не усыпят мою собаку, а свезут на живодерню или отвезут в ближайший лесок и выпнут из машины? И ее, больную, ослабевшую, загрызут дикие вольные собаки?

Друг-поэт успокаивал: все будет честно. Но откуда он мог знать?

Не раз я потом просыпался в ночи, и мне чудилось, что кто-то скребется за дверью. Часто виделось, что вон она, Ронка, лежит на подстилке в своем углу и, положив голову на лапы, внимательно смотрит мне в глаза своими большими цыганскими глазами. Терять бессловесных тяжелей, чем людей. Не знаешь, что они думали в свои последние часы о нас, какие образы возникали в их мозгу?..

Я часто прихожу на то место, откуда увезли мою Рону. Почему она даже не обернулась? Понимала ли, куда ее везут? Наверное, да… А я не знаю места ее упокоения. Морякам утонувших кораблей, летчикам упавших в море самолетов венки кладут на морские волны. Приблизительно там, где эти люди погибли… Я прихожу на то место, откуда уехала эта ветеринарская машина. И кладу здесь свой мысленный венок.

Версия для печати